Ан-ский Семен Акимович (Чернов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Ан-ский Семен Акимович
автор Виктор Михайлович Чернов
Опубл.: 1948. Источник: az.lib.ru

Чернов В. M. В партии социалистов-революционеров: Воспоминания о восьми лидерах

СПб.: «Дмитрий Буланин», 2007.

АН-СКИЙ СЕМЕН АКИМОВИЧ
(1863—1920)
[править]

Файл:Chernow w m text 1948 04 v partii text 1948 04 v partii-1.jpg


Из Парижа пришло письмо: «Семен Акимович едет сюда лично с Вами познакомиться и обо всем переговорить. Заверяет: ни одно дело не было ему до такой степени по сердцу, как ваше. Так и рвется свидеться с вами, как с родным. У него зреет план, на кого в эмиграции можно и нужно вам опереться; а эмиграцию знает он, как никто. Но настойчиво советует: до свидания с ним от всяких решений, которые могли бы вас связать, воздержитесь!».

Так спешили меня обрадовать в Цюрихе друзья, посвященные мною в представившиеся мне трудности. Туда приехал я в 1899 году из России с целым рядом планов. А «оттуда» я вывез заделанный в каблуке штиблет «устав» основанного мною вместе с мужиками села Павлодар Борисоглебского уезда Тамбовской губернии «Братства для защиты народных прав». В этом «Братстве» я видел (и, как впоследствии оказалось, не ошибался) удачно найденный тип основной, первоначальной ячейки для всероссийской организации будущего крестьянского союза; а в этом союзе — основной рычаг для направления всего аграрного движения, которое должно перерасти, переключиться в уже зреющую грандиозную аграрную революцию. И главная цель поездки моей за границу была прежде всего организация издательства для деревни, обслуживающего эту аграрную революцию.

Пока за границею мне не везло. Где найти людей, способных засесть прежде всего за работу самого создания «народной» литературы, потом выпуска ее в свет в количестве, хоть сколько-нибудь соответствующем потребностям в ней огромной крестьянской массы? Где найти умеющих говорить с мужиками на понятном для них языке, однако без грубой подделки под их говор и без разжевывания пищи духовной, словно для беззубых детей, от которых на версту несет фальшью и скукой? Где найти сочувствующих для сбора достаточных средств на оплату расходов по печатанию, по транспорту, по сношениям с Россией, по организации всего дела? В Швейцарии на авансцене политической жизни эмиграции я видел лишь социал-демократов. В ее рядах моим делом сначала заинтересовались было некоторые молодые «рабочедельцы», {«Рабочедельцы» — члены Союза русских социал-демократов за границей, группировавшиеся вокруг журнала «Рабочее дело» (1899—1902). Стояли на позициях экономического материализма, полагая, что борьба за экономические интересы пролетариата является основой всей социал-демократической деятельности. В состав редакции журнала «Рабочее дело» входили В. П. Иваншин, В. Н. Кричевский, П. Ф. Теплов, А. С. Мартынов. Всего вышло 12 номеров журнала в 9 книгах. Редакция находилась в Париже, типография — в Женеве. В. М. Чернов в 1899 г. имел личную встречу с В. П. Иваншиным и П. Ф. Тепловым.} но их сковывала боязнь, как бы ветераны «Группы освобождения труда», с Г. В. Плехановым во главе, не обрушились на них за возврат к «ереси народничества». Из самих же этих ветеранов мне оказал многообещающий прием П. Б. Аксельрод; но и он после моей встречи с Плехановым отдалился от меня. Сочувственный отклик я нашел только у X. О. Житловского в его Союзе русских социалистов-революционеров за границей. Но дела в Союзе шли через пень в колоду: очередной номер издаваемого им журнальчика «Русский рабочий» (там должен был появиться мой «устав», а кстати, и общая оценка грядущего выхода крестьянства на авансцену политической жизни) никак не мог выйти в свет, по поводу же отданной Союзу рукописи моей об основных проблемах нашей тактики в городе и деревне в редакционной коллегии Союза возникли бесконечные прения. Мое разочарование росло: казалось, я попал не туда, куда надо.

В этот момент пришли мне на выручку цюрихские друзья; и был ими выписан неведомый мне дотоле Семен Акимович.

Приезжий был высокого роста, широкий в кости, с мускулистыми руками чернорабочего. Крупные черты лица, большой типично еврейский с горбинкою нос, глубоко посаженные горячие глаза. Но щеки впалые, и от сильной сутуловатости впалой казалась и грудь. Когда он задумывался, лицо его приобретало почти трагический отпечаток. Этому лицу еще чего-то недоставало. И вдруг меня озарило: если бы к нему придать окладистую седую бороду — какой бы вышел из него величественный раввин! Какой же это Семен Акимович, да еще с неестественной прибавкой — Ан-ский! Оказалось, однако, что природное имя его проще и натуральнее — Соломон Раппопорт.

Специально аранжированные встречи дотоле совершенно незнакомых людей обычно бывают не лишены некоторой натянутости и неловкости. Но Семен Акимович ничего подобного ощутить по отношению к нему мне не дал. Он сразу же обошелся со мной, как стопроцентный оригинал и чудак… Или как задорный подросток — лет под сорок! Ибо он был ровно на десять лет старше меня: он родился в 1863 году, я — в 1873-м.

Перездоровавшись с прежними знакомыми, он не стал ждать, пока они представят ему меня, а сам с места — в карьер:

— А теперь поглядим-ка поближе на вашего хваленого поволжского Микулу Ссляниновича. Ага, так, так. Вижу — правда, крепыш! Ну, да ничего, мы и не таких с ног сваливали…

И весь светясь приветливым и шутливым озорством, сначала крепко-крепко, что есть силы, стал жать мою руку; встретив такое же ответное рукопожатие, прощупал мои мускулы, многозначительно промычал: «Гм». И вдруг с раскатистым смехом ухватил меня, что называется «под силки»…

Особенным силачом считать себя я не мог. Однако же в выпускном классе Юрьевской гимназии я был первым по держанию тяжестей на вытянутой руке, напряжением бицепсов рвал крепко натянутые на них бечевки и мог перекреститься двухпудовою гирею. Но насколько же мне было далеко хотя бы, например, до Максима Горького, крестившегося такою же гирею пять раз подряд, а когда был особенно «в форме», то и семь раз! Но такие, как он, встречались нечасто. И хотя на этот раз нападение было внезапное, я с ним справился: качнулся, выгнулся, устоял, сверху перехватил и сковал обе руки нападающего, словно тугим поясом, и быстрым рывком сложил его на соседнюю кровать.

Он быстро вскочил с постели, всем видом своим выражая крайнее недоумение.

— Эт-то что такое? Секретный прием, что ли? Н-нет, не тут-то было! Это же просто случайность… внезапность… А ну-ка, еще раз… Потягаемся по-настоящему, с чувством, с толком, с расстановкой…

Схватились снова — и немного погодя, с тем же результатом.

— Нет, каков? Видели вы что-нибудь подобное? Так меня осрамить! Дважды подряд! И он думает, что это ему так и пройдет? Нет, отомщу, как Бог свят, отомщу! Попадется еще мне врасплох, узнает, что значит «охотник ахнуть не успел, как на него медведь насел!».

Я посмеивался.

— Нет, вы не думайте, что он бросает слова на ветер, — со звонким смехом предупреждала меня одна из его старых приятельниц. Вы лучше будьте с ним начеку — у него уж, наверно, готовится для вас какая-нибудь западня: вы еще не знаете, сколько в нем сидит ребячливости и озорства!

И в самом деле ~- не прошло и недели, как мне пришлось это пропущенное было мною мимо ушей предостережение вспомнить.

Я жил довольно далеко за городом; как-то поздно засидевшись у Семена Акимовича, я принял его предложение у него заночевать. И вот ранним утром, на заре, я пробудился, сам не понимая, что со мною происходит. На меня что-то навалилось, глаза у меня не раскрывались, чем-то залепленные, все лицо сминалось под чем-то влажным, скользким и мягким. Едва разобрал ликующие звуки знакомого голоса: «Ага, попался? А ну-ка еще… и еще… „Охотник ахнуть не успел, как на него медведь насел…“ А месть сладка!».

Поняв все, я высвободился, поднялся и, придерживая одной рукой «мстителя», другою ощупал свое лицо… На нем было размазано, думается, не менее полуфунта… сливочного масла! Мне ничего не оставалось, как перевернуть роли: навалиться на «мстителя» и, елико возможно, не остаться в долгу — сгребать полной пригоршней масло со своей физиономии и усердно перемещать его на физиономию «противника»… Конечно, оба мы хохотали, точно исступленные. Скажи мне кто-нибудь днем раньше, что я способен на двадцать седьмом году жизни вести себя так безоглядно по-мальчишески, ни за что бы не поверил. Но не один я испытывал всю заразительность веселой и шальной ребячливости Семена Акимовича, когда на него «накатывало»…

Оригинальна была вся фигура, оригинальна и личная судьба Семена Акимовича. Еще подростком, на пороге 70-х годов, попал он в водоворот еврейского «просветительства», властно захвативший целое поколение. Оно характеризовалось прежде всего внутренним отталкиванием от всех традиций, от всего старого бытового уклада еврейской жизни. Это было нечто вроде запоздавшего на еврейской улице вольтерианства с примесью местно-русского нигилизма.

Та же роль, какая в России 60-х годов приписывалась семинаристам, на еврейской улице выпала «ешиботникам». {Ешиботники — учащиеся еврейских духовных учебных заведений.} То, к чему их толкала «эпоха великих реформ», для местечковой молодежи было поистине скачком чуть ли не через целое тысячелетие. Оторванные традиционным еврейским обучением от русской речи, литературы и науки, они стремились к ним как к запретному плоду, часто тайком от родителей. Сам Семен Акимович овладел русским языком лишь 17 лет от роду. Учились у самоучек, гордых тем, что уразумели светскую мудрость русских учебников в объеме «грамматики до глагола и арифметики до дробей». Иные самозабвенно заучивали целые русские фразы, плохо разбираясь в их значении или произвольно себе их истолковывая и произнося так, что сами русские понимали их лишь с великим трудом. И перевалив с огромными трудами через эти крутизны знания, они, покорные духу времени, одолевали Пушкина и Писарева, толковали их себе вкривь и вкось и увлекались наивными романами Шеллер-Михайлова, азартно споря о том, выше он Достоевского или «все-таки» ниже его. А что понимали, стремились немедленно проводить в жизнь, разрывая семейные связи и строя всю свою жизнь по-своему…

— Жили мы, конечно, коммуной, — с усмешкой рассказывал Семен Акимович, — то есть все равномерно голодали, постоянных средств ни у кого из нас не было. Время от времени попадался грошовый урок, случайный заработок; рубль-другой перепадал из кассы, устроенной гимназистами. Кормились мы в течение долгих месяцев хлебом и чаем, а иногда и этого не было. К бедности своей относились не просто философски, а с гордым энтузиазмом…

Лично у Семена Акимовича другого выхода и не было. Он был беден, как церковная мышь. Но для того времени характерно, что той же аскетической жизнью жила и молодежь, своим семейным и вообще материальным положением вовсе на это не обреченная. Как яркий пример он мог мне привести хотя бы замечательный отрывок из воспоминаний Льва Гартмана. Этот человек, прославившийся своим участием во взрыве царского поезда и отосланный партией своим эмиссаром за границу, подвергся со стороны правительства требованию о выдаче в качестве уголовного преступника и спасся лишь благодаря смелому заступничеству Виктора Гюго и других «левых» светил французской политики и литературы. Гартман тоже в юности считал долгом жить в коммуне и ей приписывал немалое влияние на общий моральный склад революционной молодежи: «Все это необходимо имело влияние не только на умственный склад и развитие участников, но изменяло их привычки и характер, давало новую оценку удобствам и комфорту жизни. Денег у нас было достаточно… Но за всем тем потребности хотя бы ремонта одежды не считались существенными, забывались даже. Были дни, когда у нас, шести человек, живших на общей квартире, было всего лишь две пары сапог. Четверо сидели дома, ожидая двух в сапогах, и две пары были в пору всем шести. Спали на полу, положив платье под голову, на газетах вместо тюфяка, ели черный хлеб с колбасой и чаем…». Гартман приписывал создание этих порядков влиянию одного из товарищей: «Рахметов Чернышевского был его образцом, которому должны следовать, — как он говорил, — все пропагандисты-революционеры».

Уже одна эта ссылка на Рахметова достаточно красноречива. Она свидетельствует о перенесении целиком на еврейскую улицу готовых русских образцов. А русская молодежь проделывала по-своему, в пролетаризированной обстановке, французскую предреволюционную эпоху — век энциклопедистов. Только там ее путь лежал через светские салоны, а тут — через мансарды, подвалы и полуподвалы, где гнездились «мыслящие пролетарии». Вспомним хотя бы в известных «Воспоминаниях» В. А. Панаева рассказ его о том, в каком положении застал он молодого Н. А. Некрасова, когда он и художник Данненберг ютились в одной каморке, «узнавали время по солнцу, питались щами, имели одни общие сапоги и одно верхнее платье, так что выходили со двора поочередно…».

Слабой стороной всех этих «интеллигентских скитов» была их оторванность от толщи окружающего населения. То были духовные оазисы в сухой, безводной степи. И в эту степь предстояло, в конце концов, каждому пуститься, покинув оранжерейную — в моральном смысле — обстановку.

Семен Акимович пробовал учительствовать. Среда, в которой он искал учеников, была типичною мещанскою средой местечкового еврейства. Но первым препятствием, на которое он натолкнулся, было инстинктивное отталкивание этой средой еврея, одетого в кургузый пиджак, бритого и не слишком строго придерживающегося деталей обрядового благочестия. В одном месте ему сразу прилепили этикетку «апикорейс» (то есть эпикуреец) — старое историческое обозначение у евреев древности чужаков, представителей эллинского мира. В другом месте священный ужас был вызван самою невинною книжкой, какой-то ходячей русской хрестоматией. Слово это, евреями выговариваемое как «христоматия», немедленно установило связь с Христом, и Семен Акимович попал под подозрение в том, что он тайный проповедник обращения евреев в христианскую веру. Но самый опасный для него момент настал тогда, когда один из местных молодых свободомыслящих, пользовавшийся его крошечной библиотекой, не сумел уберечь от чужих подозрительных глаз тогдашней библии молодежи — Лилиенблюма. Местный раввин, осведомленный об этом «ужасе», уже подготовлял торжественное отлучение Семена Акимовича от синагоги и наложение на него «херема», то есть, говоря по-русски, церковное анафематствование. К счастью, Лилиенблюм у него был переплетен вместе с гораздо более невинным произведением Гордона и подсмотревшие книжную контрабанду не сумели в ней разобраться: совершенно перепутали попавшиеся им на глаза отдельные места из обоих авторов, приняв их за одно сочинение. Собственнику книги оставалось лишь разнять переплет и предъявить одно лишь сочинение Гордона в качестве «вещественной улики» в приписанных ему «ужасах»; он категорически требовал от доносчиков указать, где же нашли они тс другие фразы, которые ими повторялись и вызвали особенное негодование ревнителей старины и которые исчезли вместе с отрозненными из общего переплета страницами Лилиснблюма. Доносчики были посрамлены, но не унялись. Подсмотрели страницы его дневника, куда он, между прочим, занес свои мысли о поднявшейся было в 1881 году волне еврейских погромов. Поднялись толки о том, что погромы — ответ на какие-то злонамеренные деяния людей типа Семена Акимовича. Такова была обстановка, в которой задыхались просветительские потуги юноши.

Неудивительно, что долго он не выдержал. Но тут его выручило новое поветрие: движение «в народ». Его ожидания и надежды перенеслись с еврейской улицы на широкие просторы общерусской жизни. Серые будни местечкового мещанского быта он сменил на таинственную полутьму угольной шахты. Этим последним штрихом его юношеской биографии, признаюсь, он меня изумил.

Как? Он превратился в шахтера? Да, а почему бы и нет? Лет десять-пятнадцать тому назад силы и здоровье ему это позволяли. А прошедший по рядам русской молодежи клич «в народ!» действовал с захватывающей, непобедимою силой.

— Ну, хорошо, «в народ!», — выспрашивал его я. — Но ведь «народ» — это, по понятиям тех лет, прежде всего деревня. «Народ» сидит на земле. Откуда же взялась такая неожиданная мысль — зарыться под землю?

Ответ был простой и по-своему убедительный. Политическому сыску в конце 70-х и в начале 80-х годов все обычные походы пропагандистов в деревню уже успели намозолить глаза; искать революционеров под личиною учителей, фельдшеров, волостных писарей стало привычным делом. Надо было придумать какие-нибудь новые пути! Так он открыл Америку: уйти под землю.

За все время шахтерства ничей глаз за ним не следил. В сумрачной массе шахтеров он совершенно затерялся. Сам характер труда устранял мысль о какой-то фальши, маске, искусственном переодевании. Тогда как в дни своего местечкового существования Раппопорт, еврей среди евреев, вес время чувствовал себя на виду, средоточием любопытных и подозрительных взглядов, — здесь было обратное.

Среди шахтеров он был принят как свой; даже имя свое потерял. Шахтеры привыкли, что в их среду спускается всякий, у кого не оказалось «хода в жизни». В сущности, тут происходила всеобщая нивелировка на самом низком уровне, ибо ниже шахтера стояли в обывательском сознании лишь крючник, босяк и бродяга. Среда нивелировала все, вплоть до имен. Остапы и Османы превращались одинаково в Осипов, Ибрагимы в Абрамов, Фридрихи в Федоров, Гирши в Григориев, Соломоны в Семенов. Тут-то Соломон Раппопорт превратился в Семена Акимовича. Это новое имя он хранил как трогательное воспоминание о своем шахтерском периоде. Ибо шахтеров он успел полюбить. Много было в их быту темного и мрачного, много «питейного малодушия» и одури «после вчерашнего», но сколько простоты, душевной свежести и наивности! Как они гордились тем, что в их среде был не кое-как, через пень в колоду, что-то маракующий по письменному делу человек, а самый настоящий грамотей! С каким любопытством забрасывали они его вопросами, совершенно не предвиденными никаким воображением, например: «Расскажи ты нам, Семен Акимыч, как это ты по книжке справляешься с этими самыми мелкими букашками-буквами — каждую по очереди, вроде как бусы, на нитку нанижешь, либо враз целиком большой кучей в себя вбираешь?». Это ли не простодушие? Ведь выходит, что техника чтения им загадочна, это для них — тайное искусство, что-то среднее между колдовством, магией и акробатическим фокусом! А ведь при этом простодушии есть у них и свой глубокий здравый смысл, и немалый жизненный опыт. От них нередко веяло чем-то первозданно цельным и мудрым. «Знаю, — воодушевленно продолжал он, — эти слова дико звучат для сторонних наблюдателей, видящих, как выбираются на свет божий из-под земли эти сказочные „морлоки“, с легкими, забитыми угольною пылью, и с истомленными напряжением членами, жаждущими поскорей растянуться на чем-нибудь не чересчур жестком, чтобы забыться тупым, мертвым сном. Но для нас, революционеров, этот подземный мир — суровая, но полезная школа. Разве знает, разве может знать революционер, что его ждет впереди? А может быть, каторга в сибирских рудниках? Революционер должен сам себя испытать, испробовать — что способен он выдержать и вытерпеть. И я, — заканчивал он, — благодарен шахтерской полосе своей жизни: то был своего рода экзамен на аттестат революционной зрелости».

Передо мною был цельный и законченный тип народника с психикой, скептицизмом не подточенной и для него неприступной. Как-то раз я пытался доказать ему, что народничество у него стояло под знаком какой-то смеси достоевщины с толстовством и граничило с самоистязанием плоти. Он горячо протестовал. Однако не мог не сознаться, что из своего шахтерского «проглодитства» вынес надорванные силы, подточенное здоровье и унесенные цингою зубы.

Не признавал Семен Акимович и того, что бытовые и духовные мытарства его юности представляли собой нечто особенное и исключительное. Он уверял, что молодое еврейское интеллигентное поколение его лет и непосредственно предшествующее было столь же богато — если не более — всякими экстравагантностями. Он приглашал оглядеть пестрый калейдоскоп их метаний и приключений. Вот, взять хотя бы того же Льва Гартмана. Он попробовал было сначала просто смешаться с толпою простолюдинов, явившихся на юг для отхожих промыслов, рассчитывал с ними сблизиться и приступить исподволь к пропаганде. Чтобы отрезвиться от иллюзий, ему было достаточно оклика одного из них: «Эй, мусью!». Он услышал, задумался и поворотил назад, постарался загореть, приобрести загрубелые руки и принять чуть ли не бродяжье обличье и так пуститься вновь в пропагандистскую экскурсию. Павел Борисович Акссльрод, нужду изведавший с детства, пустился вначале по Подольской губернии на розыски какого-то легендарного разбойника, раздававшего, по слухам, бедным то, что отбирал от богатых. Разбойника он не нашел, в народе, создавшем легенду о нем, разочаровался, на время увлекся идеей еврейского возврата в Палестину и лишь после этого через землевольчество и чернопередельчество обрел окончательную свою ориентацию — на марксизм. Один из ближайших друзей его по марксизму, Лев Дейч, пережил предварительно увлечение русским патриотизмом и преклонением перед Александром II; возмущенный выстрелом Каракозова, он вопиял, что «покушение на такого доброго царя — преступление!». И даже отрешившись от этих иллюзий, он долго отдавал дань прошлому, отвергая поворот русских социалистов к политической борьбе, ибо не их дело, а тем более не дело социалистов еврейских, «добывать конституцию для господ Поляковых, Бродских, Гинцбургов и им подобных». Зато был и такой могикан русско-еврейского социализма, как Аптскман: тот для полноты слияния с русским народом решил пожертвовать религией и крестился, однако же оставаясь бесконечно далеким от обычного мотива таких смен религии гонимых на религию гонителей — соображений личной выгоды и жизненного удобства. Наоборот, креститься для него значило сбросить с себя вероисповедный балласт, мешающий начать тернистый путь «хождения в народ»… Конечно, и достоевщины, и толстовства, и всяческого самоистязания во всем этом было сколько угодно.

За двумя этими периодами — учительским и шахтерским — у Семена Акимовича последовал третий — писательский.

Писателем его сделал случай, и открыл в нем писателя другой очень известный народник и эсер, вышедший, как и он, из еврейской среды, — Григорий Ильич Шрейдер, после революции 1917 года выдвинутый нашею партией на почетный пост петербургского городского головы. В те времена он был главным редактором большой провинциальной газеты «Юг» в Екатеринославе. Одаренный редким редакторским чутьем, он обратил внимание на скромные корреспонденции из быта шахтеров, явно написанные шахтером: он почуял бившуюся в нем художественную жилку, решил лично познакомиться с автором, вызвал его к себе и объявил ему приблизительно следующее: либо он, старый литератор и редактор, ничего не понимает в литературе, либо Соломон Раппопорт — природный беллетрист, сам не сознающий своего дарования. Ему нужен хороший учитель из настоящих, вполне сложившихся крупных и авторитетных беллетристов. Таким бы мог для него стать лучше всего Глеб Успенский. И вообще, ему нужна атмосфера большой столичной русской литературы. Он, Шрейдер, может дать ему специальное рекомендательное письмо к Успенскому, да и вообще в редакцию народнического ежемесячного журнала, группирующегося вокруг самого Н. К. Михайловского.

У Семена Акимовича дух захватило от раскрывшихся перед ним головокружительных перспектив. Он волновался, колебался, принимал и отменял решения, копил деньги на поездку, переходил от веры в себя как будущего писателя к разочарованию в собственных силах. И, наконец, жребий был брошен. Семен Акимович — в Петербурге. Прямо с вокзала попадает он — «как Чацкий — с корабля на бал» — на вечернее товарищеское чаепитие литературного главного штаба столичного народничества. Здесь весь цвет передовой русской интеллигенции, здесь литературное надполье того русского движения, которое в подполье выдвинуло сначала апостолов социализма, понесших евангелие равенства, братства и свободы во тьму и глушь русских селений, а затем — исполинов, вызвавших на еще не виданный в истории поединок с собою многовековую царскую власть. Тут и Глеб Успенский. Прочитав рекомендательное письмо, он обращается к нему с чарующей ласковостью, но скоро уходит — у него какое-то торжество в семье близких людей, засидится там до поздней ночи, и зашел, чтобы не пропустить совсем собрания. Семен Акимович без него превращается в застывшую «фигуру без речей». Ловит каждое слово собравшихся: ведь это все «светочи духа»! Не замечает, как прошел вечер. И вот часов около двенадцати все поднимаются, прощаются: всем пора домой. Домой?! Но куда же деваться Семену Акимовичу? Он, в увлечении новизной положения, как-то даже не имел времени об этом подумать. В столице — ни родных, ни знакомых. Для гостиницы — нет «правожительства». И посоветоваться не с кем: Глеб Успенский, которому он рекомендован письмом трейдера, ушел; остальные для него — коллективный аноним: редакция. Сказать о своей беде кому-нибудь из нее? Одна мысль об этом бросает его в жар. И он машинально поступает, как все: одевается, прощается и выходит — выходит на пустеющие улицы чужого, незнакомого, неприветливого большого города. Он ходит, ходит, ходит — из улицы в улицу, с бульвара на бульвар. Теряет направление и давно уже не знает, где он. Усталые ноги сами толкают его на бульвар, где есть соблазнительные лавочки. Но не тут-то было: стоит присесть и на минуту отдаться дреме, как вдали уже маячит направляющаяся сюда фигура городового. Надо скорее вскакивать и принимать вид беззаботно прогуливающегося фланера. Так проходит час за часом. Как убийственно долга ночь! И вдруг — навстречу какая-то знакомая фигура. Да, сомнений быть не может: это покинувший собрание ради чьего-то семейного торжества Глеб Успенский!

Он в изумлении узнает приезжего «пишущего собрата из шахтеров». Начинаются удивленные расспросы: чего он ищет в такой поздний час, близкий к рассвету, на улицах? Таиться далее невозможно, и Успенский впервые воочию познает скорбную и унизительную трагедию «правожительства», о которой сам только слышал. Подхватив рассказчика под руку, Успенский увлекает его к себе, поит чаем, почти силком укладывает в собственную постель, а сам садится в ногах: он хочет знать во всех подробностях всю правду о жизни еврейства. Семен Акимович рассказывал-рассказывал и сам не заметил, как рассказ его на чем-то оборвался. Рассказчик на полуслове забылся и заснул — вероятно, коротким, но крепким сном. И вдруг что-то внутри точно его подтолкнуло. Он открыл глаза и спросонок не сразу даже сообразил, куда он попал, где и у кого он находится. И обведя глазами комнату, вернулся к действительности. В его ногах, словно немая фигура безысходной скорби, выделялся облик Глеба Успенского в той самой удрученно-задумчивой позе, в которой он начал свои расспросы. Но вот из его глаз медленно выкатилась крупная слеза… другая… третья. Нервное движение смахивающей слезу руки — и потом опять сбегающие вниз слезы. Будет ли им конец? И давно ли началось это тихое, безмолвное оплакивание чужой сиротской национальной доли?

Для Семена Акимовича это было незабываемое переживание. Он сам не мог рассказывать о нем без дрожи в голосе и без увлажненных глаз. Подобно многим, на долю которых выпало счастье сближения с Глебом Успенским, Семен Акимович сразу подпал под неотразимое обаяние этого единственного в своем роде человека. Кто-то метко сказал, что в Глебе Успенском был каждый вершок оригинален, как в короле Лире каждый вершок — король.

Богат был неожиданными озарениями его талант! Великолепны были брызжущие остроумием его беседы и неистощимый тонкий юмор повествований — ресурсы, которыми он как будто бессознательно боролся с маревом бездонной тоски, навеваемой подступами душевной болезни, исподволь его осиливающей; трогательна была его почти ребяческая беспомощность в материальных делах — деньги для него были «безразличный сор», от которого отделываться в чью-нибудь пользу было ему сущим облегчением; прекрасны были его скорбные глаза, в которых отражалась его богатая, но неуравновешенная и взволнованная натура. Семен Акимович не раз пытался показать мне во весь рост эту необыкновенную личность — и каждый раз у него опускались руки: его не покидало ощущение, что все же, снова и снова, он чего-то недосказал и что ему не удалось вскрыть передо мною тайну того очарования, которое окружало Глеба Успенского толпами молодежи, слывшей под кличкою «глеб-гвардии», — хотя сам Успенский всячески бежал от публичных оваций, весь сжимался от них, как мимоза.

Семен Акимович был одним из преданнейших «глеб-гвардейцев». С ними разделял он самый настоящий культ этого замечательного человека, культ тем более внутренне сосредоточенный, что внешне его проявления были сдавлены почти болезненным моральным целомудрием их любимца. Так, например, он не мог иначе, как подавив в себе трепетанье нервов, взойти на сцену для простого публичного чтения одного из своих рассказов; а при первых признаках энтузиазма публики был способен побледнеть и, не произнеся ни звука, в полной панике сбежать с этой кафедры прочь. «Вообще, — говорил мне Семен Акимович, — было что-то трудно передаваемое в его душевной напряженности, в чрезмерной отзывчивости, в бесконечной взволнованности всего его духовного существа, что-то к нему притягивающее и очаровывающее; и глубокой подкладкой этой неудержимой тяги к нему являлась как будто неясная и инстинктивная тревога, подсказывающая мысль: не жилец он на этом свете. Нечто подобное этому испытывал еще от общения с одним человеком — Всеволодом Гаршиным»…

В «Еврейской энциклопедии» Брокгауза и Эфрона было правильно отмечено, что целая полоса творчества С. А. Ан-ского, преимущественно между 1886 и 1892 годами, и по своей тематике, и по жизнеощущению «стоит под сильным влиянием Глеба Успенского». Это, несомненно, верно. Но верно и то, что сгущенный субъективизм, наводняющий писания Успенского нервной и взволнованной публицистикой, Ан-ского всегда пугал; он называл се прорывы художественного фронта писаний своего учителя и любимца «отдаленными зарницами гряду щей бури психического безумия». Вот почему он тщательно вырабатывал в своем стиле четкую выдержанность «чистого повествования», допуская в нее лишь легкую, порой почти неуловимую, окраску добродушного юмора, реже — более острой иронии. Зато вместе с Глебом Успенским он все больше проникался специфическим писательским целомудрием.

— А знаете, — сказал мне Семен Акимович, — что мне очень трудно далось в начале моей писательской работы? Ни за что не угадаете! Это — как мне подписываться под своими вещами. Пользоваться собственным именем мне было как-то стыдно. Ну, Тургенев там, что ли, или Писемский, или Островский — это сразу даст понятие, какого рода пищу духовную тебе дают. А что же я влезу каким-то ничего никому не говорящим Соломоном Раппопортом? Мне было истинным облегчением, когда мне сказали, что можно подписываться псевдонимом; но я понял это буквально, и под моим девственным произведением — повестью о жизни одной еврейской семьи — я так вот просто и расписался: Псевдоним… Сам потом над собою смеялся. Когда же я понял свою ошибку, то вопрос о подписи долго был у меня, словно гоголевское «заколдованное место».

— Однако же ты придумал-таки эту, кстати сказать странную, подпись: С. А. Ан-ский.

— Я придумал? Совсем не я. Это Глеб Иванович все меня заставлял придумать свой псевдоним — не нарицательное слово, а какое-нибудь имя собственное. И знаешь, я несколько раз садился, пробовал — не мог из себя ничего выжать, все казалось глупо и нелепо. Сам подумай: тот же Успенский долго подписывался то Г. У., то Г. Иванов. Или Василий Павлович Воронцов, всю жизнь он был в литературе наипростейший В. В. А Николай Францевич Даниельсон, друг-то и долговременный корреспондент самого Карла Маркса? «Николай-он» — и все. А если хочешь, так всех превзошел Добролюбов: что могло быть проще и целомудреннее его подписи « — бов»?

— Ну и что же? Как ты покончил с такой «загадкой сфинкса»?

— Выручил тот же Глеб Иванович. Бился, бился со мной, наконец вооружился пером сам. Взял он мои инициалы из клички шахтерского быта — С. А. А потом наудачу написал: «Ан…», задумался, поставил тире и дал концовку — «ский». Хотите, спрашивает, ну вот хотя бы так? Я обрадовался — страшно мне это понравилось, должно быть, просто потому, что это было написано его рукой и его почерком. Так вот с тех пор и стал я — С. А. Ан-ский. Дал Глеб Иванович мне первую выучку беллетриста, дал и литературное имя и, наконец, внушил мне идею — поехать за границу, чтобы отрешиться до конца — как выразился — и от еврейского провинциализма, и от провинциализма русского. И он же устроил меня в Париже личным секретарем Петра Лавровича Лаврова. Точно чувствовал, что долго моим учителем ему самому уже не быть…

Вообще в самой натуре Семена Акимовича была глубоко заложена потребность иметь человека, к которому он мог бы душевно прилепиться. Иначе ему, бобылю, некуда было бы девать залежи нерастраченной нежности в той самой бескорыстной и чистой форме, которую мы называем истинной дружбой. Про него можно сказать, что он буквально обрушивал лавину этих чувств на человека, сумевшего овладеть его симпатией; а это обыкновенно бывало с теми, кому он, правильно или преувеличенно, считал себя обязанным. Его души, кажется, никогда и мимоходом не коснулось самое неприятное из человеческих чувств — неблагодарность. Не так уж редки бывают люди, которые втайне озлоблены тем, что они бесконечно нуждались в чьей-нибудь помощи, были ею спасены и этим ощутили себя как бы приниженными перед «спасителем». Формулой их самочувствия может служить: «Этому человеку я чересчур многим обязан, и этого я ему никогда не прощу». Так, должники, особенно неоплатные, способны возненавидеть своих кредиторов. Семен же Акимович был расточительно щедр в оценке чужих услуг и заслуг и в искании способов погашения сторицею оказанного ему «морального кредита»…

Я вообще редко сближался с первого знакомства и очень трудно переходил «на ты». Но с Семеном Акимовичем это вышло как-то «самотеком», и я сам не заметил, как и когда это вышло. Такая уж была у него бесхитростная и детски непосредственная манера подходить к другим людям. Это был настоящая «богема», художественная натура, бесконечно подвижная, чреватая всякими неожиданностями и покорявшая своей бесхитростной прямотой, а главное, способностью раскрываться без остатка тем, кто приходился ему по сердцу. Не раз бывало, что он придет, сыплет остротами и анекдотами, сам смеется и вас заставляет смеяться. И следом — совершенно преобразится: станет тихим, задумчивым, задушевным. А из глубоких провалов глаз выглянет какая-то особая, должно быть, вековая еврейская тоска. Может быть, отсвет той первородной еврейской тоски, под знаком которой его предки «сидели и плакали на реках вавилонских»?

В самом деле, на этом новом знакомце было особенно хорошо наблюдать, как богат выкованный веками еврейский национальный тип внутренними противоречиями и контрастами, вовне сливающимися в неразъемную многогранность. Бесконечно скорбный и в то же время затаенно жизнерадостный; сосредоточенный в себе и спонтанно рассыпающийся на все стороны искрами и брызгами остроумия; самый национально сосредоточенный, самодовлеющий из национальных типов и едва ли не самый космополитический, душевно распахнутый на все стороны; носящий броню трезвого реализма и весь мечтательно-приподнятый, почти фантастический; самолюбивый до болезненности и ни к чему до такой степени не склонный, как к самовышучиванию, к превращению самого себя в анекдот; кажется, всегда готовый вскинуть за спину странническую котомку, а в руки взять дорожный посох и всю жизнь мечтающий о царстве блаженного отдыха, о новом Сионе; обладающий даром прикрепляться к чужим родинам, как к собственной, и не знающий большего счастья, как «умереть в Иерусалиме»…

Живое олицетворение этого комплекса противоречий, Семен Акимович при обсуждении привезенного мною чисто русского, мужицкого дела сам как будто перевоплощался в русского. Он уже тревожился, во всей ли полноте я к этому делу привязан? Достаточно ли я берегу его виды на будущее? Это дело он готов был защищать от всех, — если надо, так и от меня самого. Он нервно расхаживал по комнате, разговаривая более сам с собою, чем со мной.

— Да отдаете ли вы сами себе отчет, волгарь вы эдакий, что для нас, для старой эмиграции, значит ваш приезд? Ах, если бы только знать, что ваши наблюдения вас не обманывают! Если в России действительно назревает массовое аграрное движение, если на порядок дня встает аграрная революция… Да ведь тогда оправдано все наше прошлое, все «хождение в народ» — мы только забежали вперед, предвосхитили на какой-нибудь десяток, на два десятка лет то, что уже готовится, уже предрешено историей! Тогда само собой рассеется, как предрассветный туман, капризное разочарование в мужике, пройдет и то фырканье на мужика, которое теперь хочет возродиться, задрапировавшись в плащ марксизма! То, что вы привезли за границу, — для нас, эмиграции народнической и народовольческой, есть оправдание прошлого и обетование будущего… Но такое огромное дело надо вести вперед не узкими, едва протоптанными тропинками отдельных кружков. Ему нужна широкая, столбовая дорога. По ней маршрут — целая эпопея! Ведь это же возрождение на новых началах и непременно рука об руку с мировым социализмом всего того, что было бессмертным, начиная с самых исходных фаз нашего движения, всего ныне оболганного и высмеянного народничества. Оно должно восстановить в новом блеске имена Герцена, Чернышевского, Добролюбова, Лаврова, Михайловского в лице их продолжателей, исполнителей их предначертаний — тех, чьи имена еще скрыты в тумане грядущего… Нет, тс друзья, которые вас предостерегали от поспешных, случайных решений, тысячу раз правы. Первые торопливые промахи могут скомпрометировать все это дело. Хаим Житловский и его сотрудники — почти сплошь милейшие люди, но разве это дееспособная организация, способная вынести на своих плечах ответственность за такое дело? Да они и с самого начала ничего похожего на такую организацию собой не представляли. Это просто интимный семейный треугольник. Вот и весь Союз. А его прирост за все время, с момента возникновения, — один-единственный, недавно прибежавший из ссылки и парящий в облаках математических абстракций Юделевский. На что здесь опереться? А ведь у нас, в Париже, есть, правда, такая заслуженная организация, как «Группа старых народовольцев» с Петром Лавровичем Лавровым во главе; он один — настоящая Мекка эмиграции. В Лондоне есть Фонд вольной русской прессы с Волховским, Шишко, Чайковским, Лазаревым — тоже не последними ветеранами нашего дела; там же есть военно-революционная газета «Накануне» Эспера Серебрякова — наше наследие от военного отдела Исполнительного Комитета «Народной воли». Есть в их орбитах и отдельные эмигранты из партии ВСПС — «всякий сам по себе». Беда только в том, что между всеми этими группами связи нет, если не считать — увы! — кое-каких старых эмигрантских счетов, трений и недоразумений. Вот почему в старые меха новое вино вливать не следует. Крестьянское дело надо ставить отдельно, как нейтральное по отношению к их счетам и объединительное по существу… Разве я не прав?

— Вашими бы устами да мед пить, — отвечал я. — Не мне судить, что мой приезд даст эмиграции. Я гляжу на дело с другого конца: что может дать эмиграция делу, для которого я приехал. Чем больше элементов можно на нем объединить, тем лучше, конечно. Боюсь, однако, что я сам ограничил эти свои возможности, уже войдя в связь с Союзом Житловского. Но дело сделано. Как я могу дать отбой? Это теперь с моей стороны было бы нелояльным.

— А разве вы уже вступили членом в этот Союз?

— Нет, но…

— Не вступили — значит, рук себе не связали и останетесь свободным.

— Это и так, и не так. Древние говорили: делая первый шаг, человек свободен, но во втором, третьем и т. д. шагах он уже пленник своего первого шага. Полагаю, я первый шаг уже сделал…

Семен Акимович принялся журить меня за искусственную щепетильность. Он смеялся над тем, что Житловский представляется мне каким-то Шейлоком, который захочет во что бы ни стало вырезать из меня «фунт мяса» по выданной мной по неосторожности политическому векселю. Он брался сам пойти к Житловскому, доказать ему, что Союз не должен браться за дело, которое ему не по плечу, — и вообще брался все устроить к общему удовольствию и пользе дела. Потом исчез и пропадал несколько дней. Зато вернулся, как на крыльях. Все улажено. К Житловскому, по счастливой случайности, он попал как раз в надлежащий момент. Тот говорил, что разочарован вообще в партиях. Партии предъявляют к человеку слишком много требований, делают из него пленника, хотят универсального руководства всею его жизнедеятельностью. Человек вернет себе свободу, лишь «уйдя из партий и от партий». Конечно, без организации нельзя воздействовать на жизнь. Но как много правды в анархической критике партий и партийной политики! Партии следовало бы вообще подвергнуть «черному переделу». Основные частные домогательства, на которые может быть разложена интегральная партийная программа, могут порознь быть положены в основу разных частичных специальных объединений — на то существуют разные «лиги». В них нет монопольных прав на личность: человек может быть одновременно членом нескольких «лиг»; свободно их комбинируя, человек как будто сам для себя этим выбором создаст неформальную партию, которой до этого выбора в объективной действительности не было дано…

— Узнаю влюбленного в свой индивидуализм Житловского! — не вытерпел я. — Вечно и во всем этот чудак видит для собственной личности путы. Ему бы, в сущности, во всем быть «вольным казаком». Или вот: у нас в университетах дано право поступать «вольнослушателем». А он не пускал бы никого, кроме вольнослушателей. Сделай его министром народного просвещения, он распустит университеты и не разрешит ничего, кроме отдельных лекций отдельных гастролеров кафедры.

— Это, может быть, и правильно подмечено, — улыбнулся Семен Акимович. — Но я так обще поставленным вопросом с ним заниматься не стал. Решил быть дипломатом и прошу в моих дипломатических дарованиях отныне не сомневаться! Я, со своей стороны, стал доказывать, что, во всяком случае, новое дело о подготовке аграрного движения и аграрной революции втискивать в узкие рамки партии не годится: тут нужно как раз то, о чем он говорит — более свободное и широкое соединение типа «лиги»… И что же ты думаешь? Он за себя сейчас же согласился; но высказал опасение, что товарищи его по Союзу все на него за это обрушатся. Нужно с ними списаться и предложить какой-нибудь приемлемый компромисс. Вот этим мы с ним и занялись. И вот наш компромисс готов, и его утверждение с той стороны гарантировано. Первое слово о нашем деле остается за Союзом; Союз же первый публикует «Устав крестьянского братства»; кроме того, мы двое формально входим в Союз. Этим устраняется всякая с их стороны возможность «обижаться». Зато вся организация издательства крестьянской литературы, се распространение в России и связи с тамошними работниками ставятся на гораздо более широкую базу, с планом привлечь к делу всю серьезную эмиграцию. Ну, как, идет?

Я без всяких колебаний одобрил его «компромисс». Семен Акимович сиял. Все остальное было быстро решено: я приезжаю в Париж, делаю доклад Лаврову и двум главным его политическим друзьям, Рубановичу и Русанову; Лавров публикует открытое письмо, «благословляющее» «тамбовскую» инициативу; начинаем переговоры с лондонцами — у них в Швейцарии есть представитель, Егор Егорович Лазарев; не теряя времени, едем к нему, он живет у Женевского озера, в селении Божи над Клараном.

— У русских Божи слывет Божеяровкой, — пояснял он, — а Лазарев, фигура, я вам скажу, живописнейшая, — божеяровским волостным старшиной. Вокруг него много эмигрантов, часто приезжают и люди из России. Мы теперь застанем у него Василия Павловича Воронцова — помните, тот самый, писавший под псевдонимом «В. В.» знаменитые статьи о нежизнеспособности капитализма в России. У него же живет или скоро приезжает еще один из ветеранов русского социализма, Дмитрий Александрович Клеменц — из столпов и земледельчества, и народовольчества. Вот случай совершенно необыкновенный: через них о новой организации узнает вся литературная Россия. И хорошо бы приискать кого-нибудь из социал-демократов, не боящегося назваться членом-учредителем нашей Лиги: это будет живое свидетельство того, что и участие социал-демократической эмиграции нами вовсе не исключается. Как только она выйдет из нынешней позиции недоверчивого нейтралитета, мы скажем ей: «Добро пожаловать!». В Париже созываем учредительный съезд, и — отчаливай!

Никогда не забуду я той горячности, той беззаветной преданности, с какою Семен Акимович взялся за дело Лиги. Буду краток. Не было большего энтузиаста идеи «сошествия» социализма с городских высот в деревенскую равнину, чем он. И не раз, забегая вперед, он требовал от меня, чтобы я как можно ярче и отчетливее отчеканивал значение «аграрной программы» в международном масштабе. Индустриальные метрополии мира и мир аграрно-колониальный — это воспроизведение «города и деревни» в общемировом смысле. Пролетарское движение, зародившееся и выросшее на европейском Западе, лишь подавши руку трудовому, крестьянскому движению, рожденному прилегающим к Азии европейским аграрным Востоком, способно дать нам не однобокий «рабочий» и «мужицкий» социализм, а единый социализм — интегральный, полнокровный и всеохватывающий. Отсюда в мышлении его все исходило и сюда же все возвращалось. Все теснее и полнее входя в этот строй мыслей, Семен Акимович и ему хотел придать романтизированную форму. Капитализм ему рисовался как величественное и прочное строение, твердыня которого в Центральной Европе. С двух сторон должен охватить его мировой пожар: с запада, в виде огня пролетарской революции, и с востока, в виде огня революции аграрной…

Не все выходило «по его прошенью, но щучьему велению». В. П. Воронцов не дал нам ровно ничего, кроме общих рассуждений на тему, что фабрично-заводской пролетариат совершенно напрасно считают единственным истинно революционным классом: по мере своего развития он становится все более оппортунистским и реформистским; склонность к революции ныне наблюдается лишь в странах аграрных, как Испания, Венгрия, Сицилия, Балканы. То явно говорил в нем все еще не остывший полемический задор против социал-демократов. В студенческие годы отдали ему свою дань и мы, но то было дело прошлое; теперь за положительную работу в деревне и для деревни мы пожертвовали бы доброй половиной всяких теоретических оценок, а Воронцов с этой стороны нам ничего не обещал, хотя в Петербурге мог бы сделать многое. К тому же в нем чувствовался уклон к анархообразному аполитизму, а мы жаждали прежде всего вывести крестьянские массы на общую с интеллигенцией и пролетариатом политическую борьбу против самодержавия. «Героями нашего романа» были народовольцы, а у Воронцова после их поражения чувствовался сильный политический катценъяммер. {Katzenjammer — тяжелое похмелье, дурное состояние духа (нем.).} И прощание наше с ним вышло суховатым. Что же касается Лаврова, то Семен Акимович ввел меня к нему, в «святилище» его рабочего кабинета и огромной библиотеки. Там проходили долгие часы то в свободных беседах о жгучих проблемах общей и моральной философии, то в обсуждении наших деревенских впечатлений, нашего организационного опыта и его перспектив. Я кончил просьбой написать нам нечто вроде «напутственного слова». Поразмыслив, он дал обещание: еще раз добросовестно продумав наш тамбовский опыт, написать охотно Лиге свое приветственное письмо. Семен Акимович держал нас в курсе того, как тщательно он его обдумывал, работал над ним, но — увы — закончить так и не успел.

Вскоре после приезда моего в Париж и первого знакомства со старыми народовольцами я получил в конце января 1900 года от Семена Акимовича записку с извещением о том, что Петр Лаврович занемог, и спешным вызовом меня к одру его болезни. Я был там совершенно необходим. При своей крупной фигуре Лавров был очень тяжел, и Семен, кроме себя самого и меня, не видел, кто из близких был бы достаточно силен, чтобы поднимать его, держать на руках, переносить и т. п. Потянулись дни и ночи забот и тревог, все более безрадостные. Но не долго пришлось принимать участие в уходе за ним. На руках Семена Акимовича и моих через несколько дней, 6 февраля 1900 года, этот замечательный ученый и мыслитель скончался, и в предсмертном бреду не переставая что-то диктовать и чертить рукою в воздухе. Смерть его для всех нас была огромным несчастьем, но, как это порою бывает, самая величина этого несчастья всех нас сильно пришпорила. На похороны его, 14 февраля, съехался весь цвет тогдашней эмиграции. Траур по Лаврову стал крестинами нашей Аграрно-социалистической лиги. Незримым крестным отцом ее наречен был дорогой покойник, а как бы душеприказчиком его по отношению к Лиге стал Семен Акимович. И дело сразу же пошло. В числе основателей Лиги были кроме нас Л. Э. Шишко, Ф. В. Волховской и Е. Е. Лазарев.

Ради лучшего понимания всего дальнейшего прибавлю: организацию эту я себе представлял по образу направленной на ликвидацию английского лендлордизма ирландской Аграрной лиги с заменой в ней национального момента (ирландцы против англичан) чисто социальным; я мысленно уже окрестил се Аграрно-социалистической лигой. Полагая, что перспектива прибавить к силам, мобилизуемым против самодержавия, еще и крестьянство должна, поверх всех фракционных разногласий, захватить решительно все революционные партии, я был твердо убежден в целесообразности поставить с самого начала все это дело на беспартийные или межпартийные рельсы и не вмешивать в него никакой полемики. Юность полна оптимизма. Удастся провести начало «единого социалистического» фронта в таком сложном и спорном вопросе, как аграрный, — что тогда помешает образованию единой всеобъемлющей социалистической партии России? И в моей голове была уже готова программная брошюра, впоследствии вышедшая в свет от имени новой Лиги — «Очередной вопрос революционного дела», {«Очередной вопрос революционного дела» — программная брошюра, написанная В. М. Черновым, в которой сформулированы цели и задачи Аграрно-социалистической лиги. Впервые была напечатана в 1900 г. в Лондоне, затем последовало еще два издания: женевское (1902) и берлинское (1903). В брошюре впервые в русском революционном движении была четко и однозначно сформулирована и обоснована идея о союзе рабочих и крестьян как важнейшем условии победоносной революции.} — вся выдержанная в таких примирительных, спокойных, «урезонивающих» тонах, что, недавно перечитав ее, я сам не узнавал в ней своего боевого, особенно в юные годы, литературного темперамента.

В конце 1901 года Лига выпустила первое свое публичное заявление. К началу 1902 года она зарегистрировала уже выпуск 25000 экз. разных брошюр. Летом того же года ее издательство слилось, в силу особого федеративного договора, с заграничным издательством объединившейся в России и за границей партии социалистов-революционеров. Отчет объединенного издательства за 1902 год дал уже 317 тысяч экз. брошюр, в количестве свыше миллиона печатных листов. Этот наш «первый миллион» был отпразднован Семен Акимовичем как самый большой личный праздник.

Шесть лет секретарства у П. Л. Лаврова были для Семена Акимовича как бы шестилетним университетским курсом. Под диктовку Лаврова он записал монументальный «Опыт истории мысли», «Переживания доисторического периода» и «Введение в историю мысли», изданное в России при содействии проф. M. M. Ковалевского под псевдонимом С. Арнольди. Изложенную в этих трудах Лаврова энциклопедическую научно-философскую систему Ковалевский сравнил с ближайшими к нему по времени такими же двумя системами — Огюста Конта и Герберта Спенсера, подчеркнув, что она им не только не уступает по замыслу и выполнению, но и превосходит их.

Если Глеб Успенский надолго покорил сердце Семена Акимовича, то Лавров дисциплинировал его ум и поднял его на вершины человеческого знания. Семен Акимович имел полное право и все основания преклоняться перед Лавровым, в лаборатории духовного творчества которого он почтительно присутствовал как вспомогательная сила. Когда Лавров умер на моих и его руках, у меня появилось ощущение, что духовно осиротевший Семен Акимович едва ли не всю полноту своей к нему привязанности перенес на меня. Но Успенский сам передал его в руки Лаврова. По отношению ко мне того же со стороны Лаврова не было. И Семен Акимович задумал, так сказать, легализовать свой переход ко мне. Он ухватился за «фикцию легитимности» — так назвал я тогда его логическую концепцию. Семен Акимович был, между прочим, для П. Л. Лаврова чтецом периодических журналов. Излюбленным журналом его было «Русское богатство». Там прежде всего он хотел послушать очередную статью Н. К. Михайловского. На следующее место он регулярно ставил меня: выбор для меня необыкновенно лестный, но все же далеко не равносильный акту наследственной передачи мне в соратники своего секретаря и сотрудника. Но Семен Акимович решил эту проблему в мою пользу. И это было мне большой радостью — независимо «от» и «поверх» всяких фикций. С ним было легко дружить: возбуждают к себе горячие дружеские чувства только тс, кто сами способны быть чистыми, надежными, бескорыстными друзьями. Вся прелесть близких личных отношений с Семеном Акимовичем заключалась в том, что все проявления чувств его к другим людям были необыкновенно цельны. В нем был огромный запас чего-то детского по свежести, неподдельности и чистоте.

Я выше уже упоминал, что заграничное издательство Аграрно-социалистической лиги в 1902 или 1903 годах слилось с издательством появившейся около этого времени объединенной партии социалистов-революционеров. Это слияние было урегулировано особым федеративным договором между обеими организациями. Но и без этого договора слияние, в сущности, уже было существующим фактом: и в той и в другой писательским и издательским делом за границей занимались одни и те же люди.

Правда, нашлись в Лиге и два-три человека, которые сначала были несколько встревожены предложением Лиге со стороны партии формального договора. Привычный организационный консерватизм заговорил особенно в старом народнике Ф. В. Волховском. Его усилиям мы были обязаны тем, что персональный состав Лиги обогатился единственным социал-демократом Д. Соскисом. Волховской опасался со стороны этого последнего демонстративного ухода в знак протеста против утраты Лигой ее первоначальной ревнивой беспартийности: таким образом этот первый результат работы Волховского, а он ждал дальнейших, был бы уничтожен. Он это предвидел правильно. Но не предвидел он одного: что не пройдет и года, как Соскис войдет и сам непосредственно в состав партии социалистов-революционеров. Самого же Ф. В. Волховского мы вскоре увидим в числе постоянных сотрудников центрального органа партии «Революционная Россия»: с начала царско-японской войны он берет на себя и самым энергичным образом осуществляет заведование отделом войны.

С. А. Ан-ский, хотя он заодно со мною и проводил оформление Лиги как организации внепартийной, был, опять-таки заодно со мною, горячим сторонником ее объединения, а потом и полного слияния с партией. Дело в том, что хотя для вхождения в Лигу русских социал-демократов дверь и оставалась все время открытой, но, кроме Соскиса, никто ею так и не воспользовался. Мало того, в круги заграничной социал-демократии из рядов русской проникла оценка, для Аграрно-социалистической лиги неприязненная. Ярким показателем этого было хотя бы мимолетное, но ядовитое замечание «красной Клары» — будущей большевички Клары Цеткин, — внезапно обращенный к одному из наших друзей каламбур: «Und wie gcht es mit ihrer Agrarsozialistischen Luge?». {И как дела с вашей аграрно-социалистической ложью? (нем.) — Здесь игра слов «liga» (лига) и «lüge» (ложь).} Важно было еще и то, что собственных агентов и отделов в России Аграрно-социалистической лиге образовать так и не пришлось. С ее организационным оформлением за границей совпало сплочение в самой России единой партии социалистов-революционеров, и товарищи, привозившие в Россию литературу Лиги, встречались местными эсеровскими группами и комитетами, уже начавшими социалистическую работу в деревне, причем типом крестьянской организации избрали уже оправдавшее себя в Тамбовской губернии мужицкое революционное «братство». Лига, таким образом, с самого начала стала работать в России на «организованное потребление».

Нельзя сказать, чтобы со своей стороны русские социал-демократы литературу Лиги бойкотировали, хотя попадавшую в их руки чисто эсеровскую они частенько жгли. Нет, и они учли ее растущую популярность. Но для них оставался характерным безгранично развитый исключительно узкопартийный патриотизм. Брошюры Лиги они освобождали от обложки, на которой стояло имя организации, их издающей; а своего рода «визой», открывающей им дорогу в доступную социал-демократам деревню и контролируемые социал-демократами фабричные кварталы, бывал печатный штемпель местного социал-демократического комитета, пускавшего их в обращение.

Ничего подобного эсеровским организациям делать не приходилось; в силу федеративного договора на каждой брошюре и без этого было обозначено имя партии социалистов-революционеров как созидательницы на равных основаниях с Лигой. Семен Акимович одно время очень сильно горячился из-за некорректной, на его взгляд, издательской «контрафакции» чужими группами нашей литературы. Я его нервности не разделял. Что могло нагляднее всего свидетельствовать о целесообразности общего объединения социал-демократов и социалистов-революционеров, если не необходимость для первых широко пользоваться для пропаганды литературой вторых? И настроение Семена Акимовича постепенно изменилось: он уже торжествовал. Торжество его еще более усилилось, когда успех нашей литературы в массах притянул к нам — не без его содействия — и некоторых литераторов, на чье сотрудничество или уже опирались, или не без основания рассчитывали русские социал-демократические организации.

Таков, прежде всего, был скрывавшийся под псевдонимом «Некрасов» автор необыкновенно популярной в рабочих кругах беллетристически-пропагандистской книжки «Ничего с нами не поделаешь», которую значительно позже с успехом заместила «Мать» Горького. Под псевдонимом «С. Некрасов» скрывался один из известнейших и способнейших научных популяризаторов наших, известный педагог Н. А. Рубакин, перешедший в ряды нашей партии около 1903 года. Под другим псевдонимом — «Иван Вольный» (этого псевдонима не следует смешивать с подлинным именем Иван Вольнов, он же Вольный, молодого писателя-беллетриста школы Горького, одно время — вплоть до волго-уральской борьбы с большевиками — тоже работавшего в эсеровских рядах) — у нас работала известная беллетристка-народница В. И. Дмитриева. Семен Акимович был вообще усерднейшим вербовщиком для нашего дела сотрудников, умеющих писать для народа.

Семена Акимовича характеризовал тогда дух ревностного и ярого прозелитизма. Помню, как он горячился из-за создания в Париже нового журнала «Вестник русской революции» {«Вестник русской революции» — социально-политический журнал, со второго номера стал идейно-теоретическим органом партии социалистов-революционеров. За период 1901—1905 гг. вышло всего четыре номера, печатался в Женеве. В редакцию входили Н. С. Русанов, И. А. Рубанович, М. Р. Гоц, В. М. Чернов, Л. Э. Шишко. Сыграл заметную роль в разработке и пропаганде идейных, программных и тактических принципов эсеров, содействовал созданию партии социалистов-революционеров.} под редакцией К. Тарасова (псевдоним одного из будущих моих ближайших друзей — Н. С. Русанова). Принесенная русскими инициаторами Лиги за границу вера в близость массового аграрного движения заразительно действовала не на всех. Тарасов-Русанов (подобно А. А. Аргунову и его кружку в Москве) занял тогда между нами и социал-демократами среднюю позицию.

Крестьянина он в принципе считал равноправным с индустриальным пролетарием участником и двигателем массового социалистического развития; но практическое воплощение их социалистического содружества он откладывал целиком до демократизации русского политического строя как предварительного условия самого приступа к серьезной и широкой социалистической работе в деревне. Что же касается первоочередной и предварительной задачи — низвержения самодержавия, — то единственную серьезную опору в деле ее разрешения он видел лишь в революционной интеллигенции да в городском населении рабочих кварталов.

Эту ограничительную по отношению к крестьянству формулу он, во избежание впадения в старые «революционные иллюзии», считал совершенно необходимым четко выразить во вводной статье о программе нового издания. И надо было видеть, с каким пылом и жаром взвился тогда на дыбы Семен Акимович! Он писал нам, «иногородним», негодующие письма: настаивал на том, что после «Очередного вопроса» {Речь идет о программной брошюре Аграрно-социалистической лиги «Очередной вопрос революционного дела».} Аграрно-социалистичсской лиги такое программное заявление надо рассматривать как косвенный, если не прямой, фланговый удар по нашему делу и, во всяком случае, как шаг назад; предлагал всем нам демонстративно отказаться от участия в новом издании и опубликовать что-нибудь, отгораживающее нас от него. Признаюсь, мне было нелегко умерить волнение моего друга.

— Ведь принципиально они с нами, — убеждал его я, — их глаза и уши, как и сердца их, открыты на то, что крестьянин — не какой-то пережиток, а серьезный жизненный элемент современного общества, способный к самостоятельному движению вперед, в направлении к социализму. Ты жалуешься на то, что они маловеры для ближайшего времени? Но пойми, они намного раньше нас оторвались от русской жизни, они не были свидетелями того внутреннего брожения в деревне, счастье встретиться с которым выпало на нашу долю. Если мы правы — а мы, несомненно, правы, — то это брожение скоро превратится в очевидное для всех движение, и тогда твои «маловеры» будут счастливее нас, получив, наконец, то «право уверовать», которое нам не в диковину уже давно. Зачем же нам с ними ссориться и этой ссорой их от себя отталкивать?

Семен не без сопротивления согласился идти с группой «Вестника» единым фронтом. Он в конце концов согласился даже принять и личное литературное участие в журнале. Тем, кто его помнит, любит и ценит, будет интересно узнать, что именно он писал в первой же книжке «Вестника» статью о взаимоотношениях между социалистами и либералами под псевдонимом «Краснопольский». Лишь впоследствии мы узнали, что тот же вопрос горячо дебатировался тогда в социал-демократических кругах. Плеханов в письме к Ленину резюмировал их разногласие в короткой формуле: «Вы к либералам спиной, мы — лицом». Но хотя Ленин и стоял «спиной к либералам», однако он в то же время был и против «восхваления народничества за счет буржуазного либерализма», иными словами, был «спиной к обоим»; иллюстрацией этого было его демонстративное предпочтение в одной из статей народникам известного буржуазно-либерального автора Скалдина, в какой-то мере успевшего с натяжкой сойти для неге за предшественника марксизма. Статья Семена Акимовича, писавшего в дни социал-демократической партийной засекреченности первого спора Плеханова с Лениным, упреждала «плехановскую» позицию против «ленинской».

На первый взгляд Семена Акимовича можно было тогда счесть вполне денационализированным евреем. Ошибочность первого впечатления вскрывалась лишь потом. Хотя он овладел русским языком очень поздно, он так любил русскую литературу, так в нее вчитался, вдумался и вчувствовался, что русский язык был для него более чем «второй материнский язык». Еврейский и русский языки были у него не первый и второй, а «два первых», и выдвигались на авансцену его духовной жизни смотря по обстоятельствам, попеременно. Но характерно, что сам он не любил переводить с одного языка на другой своих собственных вещей, хотя, например, Некрасова и Никитина он на еврейский язык переводил. Так, несмотря на просьбы многих, он так и не перевел на русский язык даже своей замечательной «Ди Швуэ» («Клятвы»). Кстати сказать, многие до сих пор не знают, что этот рабочий гимн, ставший национальным гимном Бунда, порожден вдохновением русского эсера С. А. Ан-ского; знают об этом почти одни только составители и редакторы энциклопедических словарей на еврейском и русском языках.

Принимая близко к сердцу события межфракционной жизни, Семен и на них откликался порою стихами и прозой; и список его псевдонимов надо пополнить, например, хотя бы псевдонимом Антона Богемцева. Им он подписал свою шуточную поэму на сюжет об ортодоксально-марксистском Саваофе, обеспокоенном проникновением в ряды его служителей разных ересей, их переходами в иноверчество и обращениями к иным богам и пророкам. Как всегда общим тоном этой поэмы-шутки — переполненной намеками на злободневность, ныне нуждающимися в расшифровке, — является мягкий и незлобивый юмор. Юмористичен в данном случае был и псевдоним, родившийся из случайного разговора. Про один из эпизодов эмигрантской жизни, разыгравшейся в среде социал-демократической эмиграции, Семен Акимович говорил:

— А ведь это, право же, типически чеховская картина!

— Так вот и напишите же ее в соответственном тоне! — воскликнул один из друзей.

— Легко оказать: напишите! Да ведь и талант для этого нужен чеховский. А разве я Чехов, не правда ли, Виктор?

Он провоцировал меня, лукаво намекая на наши с ним споры об отличиях его юмора от чеховского. Я попытался отшутиться.

— Ну, разумеется, какой же ты Чехов, зато ты прямой Богемцев.

В том же споре я поддразнивал его, подшучивая над его нравами и привычками литературной богемы. Семен громко расхохотался.

— Хорошо же, друзья, будь по-вашему. Обещаю дать вам кое-что в стиле если не Чехова, то добролюбовского «Свистка». {«Свисток» — сатирический отдел журнала «Современник». Создателем и основным автором его был Н. А. Добролюбов. Вышло всего 9 номеров. В нем сотрудничали Н. А. Некрасов, Н. Г. Чернышевский, M. E. Салтыков-Щедрин, печатались пародии Козьмы Пруткова. Обличал мракобесов и крепостников, высмеивал «прогрессистов» -либералов, бичевал «чистое искусство». Среди сатирических жанров преобладали стихотворная пародия и литературный фельетон. Оказал значительное влияние на формирование радикальных настроений в среде молодежи 1860-х гг.} А тебе, злодей Виктор, докажу, что хоть в одном отношении я выше самого Чехова — он, сколько мне известно, поэму в стихах написать был решительно неспособен, а я вот, назло вам, возьму да и напишу! И подпись моя на этот раз будет «Антон Богемцев».

— А если ты превзойдешь Чехова, то не очень гордись: в пику тебе я возьмусь превзойти Жореса. После каждого большого доклада он, знаешь ли, должен бежать за кулисы переодевать рубашку, ибо ту, в которой он говорил, всегда — хоть выжми! И по той же причине иногда посредине его доклада председателем объявляется перерыв: это значит, что Жоресу на сей раз придется сменить две рубашки. А в этой потогонной стороне жоресовского красноречия, пожалуй, смогу с ним потягаться и я!

Здесь же у Семена Акимовича, как любил он выражаться, однажды «заиграла селезенка» после рассказа одного приезжего из России о встрече его там с делегатом «Искры», причем они в какой-то кухмистерской, избегая произносить «крамольные» названия, долго находились во власти недоразумения, принимая друг друга за партийных единомышленников.

— Ой, напишу я, непременно напишу веселую штучку, только надо будет ввести в нее еще подобное же недоразумение: скажем, в уже эвакуированную тайную типографию заходят на разведку два шпиона, один — от охраны, другой — от жандармерии, и долго в разговорах выспрашивают друг друга, принимая друг друга за революционеров!

Отсюда родились его широко известные забавные сценки «На конспиративной квартире»: их часто играли в студенческих любительских спектаклях в целях, само собою разумеется, добрать несколько сотен франков для выпуска в свет какой-либо партийной брошюры или сборника… С легкой руки Семена Акимовича этот жанр вообще пошел у нас в ход, и даже я сам как-то согрешил чем-то подобным…

В атмосфере молодого веселья куда как легче переносились все занозы и болячки серого эмигрантского бытия! А между тем рядом страстно напрягалась тревожная, ищущая мысль. У Семена Акимовича она особенно болезненно билась над разрешением национального вопроса.

Когда я узнал его впервые, он как-то инстинктивно весь сжимался и отмахивался от голоса национальной стихии. Мне это казалось вначале непонятным, но скоро я понял, откуда в данном случае «ветер дует». Семен Акимович склонялся перед авторитетом Петра Лавровича Лаврова.

Лавров, чувствовавший себя «у себя дома» более всего в сфере абстрактной мысли, часто терялся в вопросах жизненной практики. Он был, в сущности, человеком первого марксовского Интернационала, представлявшего собою выкроенное по образу тайных революционных организаций, готовивших большие европейские революции, единое тайное интернациональное сообщество, весьма и весьма централизованное. Правда, против этого централизма поднял великий бунт Бакунин. Но на справку оказалось, что он в недрах Интернационала затеял свое собственное, еще более тайное, сообщество, нисколько не менее централизованное. Только вместо англо-германского ядра, принявшего руководящую роль Маркса, оно выдвинуло романское, франко-итало-испанское ядро, вдохновителем которого был славянин Бакунин, в уме заключивший революционный «романо-славянский союз», надолго опередивший «франко-русский союз» правительств с его противогерманским острием, но бессознательно подвигавший дело к этому последнему. Впрочем, написанная в стенах Шлиссельбургской крепости «Исповедь» Бакунина нащупывала и субъективную подоплеку для этой объективной пружины истории. На этой распре Маркса с Бакуниным, германского социализма с романо-славянским раскололся и погиб I Интернационал. Дело международного рабочего движения приходилось начинать сначала. История инстинктивно нашла выход: отдельные национальные социалистические группы временно занялись своими «домашними» делами, чтобы потом, обрастя плотью организованного массового движения, искать новой формы своей всемирной связи. Это было уже не всенациональное соединение лиц и группирующихся вокруг них единомышленников, предпринятое поверх всяких национальных особенностей, то был союз вполне сложившихся в совершенно определенных рамках национальных партий, со связью, на первых порах, очень и очень гибкой. Лавров по всей своей психике оставался человеком Интернационала, с расколом которого он долго не примирялся, ища какой-то средней, примирительной позиции между марксизмом и бакунино-прудонизмом.

Состоя личным секретарем Лаврова, Семен хорошо знал всю эту историю. Вдохновляясь его идеями, он вообще глядел на нарождавшийся II Интернационал как на неизбежную, но злосчастную уступку духу времени, — частичную капитуляцию интернационализма перед национализмом. Тщетно спорил я с ним, доказывая, что иногда приходится отойти назад, чтобы выиграть место для разбега, без которого не дано и большого скачка. Семен объявлял все это софизмами. Одно время спор наш заострился из-за того, что в Лондоне возникла еврейская группа, задумавшая издательство на первородном языке еврейства — иврите. Она обратилась к Лаврову за, так сказать, благословением, но никакого сочувствия в нем не встретила. Это не значило, чтобы Лавров был другом «идишизма». Скорее, согласно составившемуся у меня общему впечатлению, Лавров на идиш глядел как на наносный, германоподобный «жаргон», а на иврит — как на еврейскую «латынь». На его взгляд, оба лежали не на столбовой дороге еврейского культурного развития, а представляли собою убегающие в стороны тропинки. Логическим выводом из этого могло бы быть лишь категорическое требование еврейской ассимиляции. Но этого логического вывода Лавров не делал, правильно чувствуя в нем примесь духовного насилия над малым, но богатым своей историчностью народом. Оставалось нспримиренное противоречие, с которым не мог справиться и его преданный ученик и личный секретарь.

Семен однажды приступил ко мне вплотную с требованием: как я для себя разрешу это противоречие? Я ответил кратко — всюду, где Лавров говорил по этому вопросу «нет», я сказал бы «да». Второй Интернационал — не регресс, а прогресс сравнительно с Первым. Не пройдя через период «национального самоопределения» социализма в условиях каждой отдельной страны, Интернационал останется карточным домиком. Еврейский социализм должен пройти свой период «национализации». Спор иврита с идишем, конечно, осложняющее обстоятельство. Но что же делать? Может быть, они оба почвенные, один — для центральной и восточной Европы, другой — для азиатского Ближнего Востока и связанных с ним земель Средиземноморья. Вернется еврейство в былую семитическую среду — выдвинется иврит. Не удастся или сорвется этот возврат — останется культурное единовластие идиша. Но не мне вмешиваться в этот спор, являющийся «внутренним вопросом» самого еврейства.

Я не знаю, долго ли бы длились сомнения и колебания Семена, но тут наступили новые события, впечатления от которых бурно ворвались в ход «еврейских» его размышлений. Произошел II съезд РСДРП, на котором партия, при своем возникновении бесконечно многим обязанная Бунду, вошла с ним в конфликт по вопросу о допустимости или недопустимости вполне автономного бытия Бунда внутри партии. Семен всею душой был в этом вопросе на стороне Бунда. Я разделял в общем его отношение, хотя не с такою страстностью. Помню, потом он не раз возвращался к этой теме и говорил: «Я готов понять, что заодно с Лениным против законнейших требований Бунда был Плеханов — в нем кровь старого якобинца. Но ради чего их непримиримостью заразился Мартов, куда более гибкий и демократический по натуре? И вот он сам себя наказал. Несносным централизмом они заставили уйти и Бунд, и „южнорабоченцев“, {„Южнорабоченцы“ — члены группы „Южный рабочий“, в которую входили представители социал-демократических организаций ряда южных городов России. Группа издавала нелегальную газету „Южный рабочий“, с января 1900 г. по апрель 1903 г. вышло 12 номеров. На II съезде РСДРП делегаты от „Южного рабочего“ не поддержали ленинский план создания партии на основе принципа централизма и были вынуждены покинуть съезд, в результате чего группа была распущена, а издание газеты прекращено.} и кое-кого еще из „промежуточников“. Ну, вот под конец съезда большевики и взяли реванш, стерший все плоды первых меньшевистских побед — „сама себя раба бьет, коль нечисто жнет!“».

Прав он был или неправ в оценке хода фракционной борьбы в социал-демократических рядах — другое дело. Все эти комбинации с целью получения большинства голосов на съезде, как кажется, были лишь рябью на поверхности воды. Конечный исход определялся более глубинными «океаническими» течениями, которые не всегда легко измерить по удельной силе их действия.

Как бы то ни было, но вскоре последовал новый толчок, определивший направление деятельности Семена. Среди крупнейших наших ветеранов был старый народник из чайковцев — Феликс Вадимович Волховской. Происхождением он был украинец, и у него явилось желание перевести на родную «мову» одну свою очень удачную пропагандистскую — в беллетристической форме — сказку «О неразумном царе». Сказка имела успех, и Волховской начал работу по сбору средств на фонд издания вообще эсеровской литературы на украинском языке. Едва извещение об этом появилось на страницах нашей «Революционной России», как Семен, точно пришпоренный, ворвался ко мне.

— А почему партии не образовать такого же особого фонда для изданий литературы на идише?

— Да по той самой причине, что наши евреи плохи: не делают того же, что в своей области сумел начать одинокий украинец Волховской. Иными словами, тут прежде всего вина твоя да еще Житловского.

— За нами дело не станет, нам надо знать, как к этому отнесется партия.

— А я отвечу: за партией дело не станет. Только не спите и берите в руки инициативу.

Семен весь загорелся новою мыслью. Зная его порывистый, но не дисциплинированный характер, мы приискали ему в секретари одного очень деятельного и практичного еврейского товарища, носившего нередкое в еврейской среде имя Таратута — революционное имя, по созвучию, ему было дано «Заратустра». Работа закипела, и вскоре у нас вышло три или четыре еврейских сборника. Дело пошло бы еще успешнее, если бы, как я надеялся, в него вложил бы всю душу Хаим Житловский. Но тут сказалась присущая ему основная слабость. Он был богат изобретательностью и часто сам выступал с интересными новыми проектами, своими и чужими. Но добившись в «принципе» положительного их разрешения, быстро к ним охладевал и принимался искать, на кого бы сложить все бремя их осуществления. Его дело — как пролагателя путей — кончено; остальное могут делать другие, а он продолжит свою работу инициатора и искателя новых путей…

События между тем на арене русской действительности все нарастали и нарастали. Началась первая русская революция 1905 года, и партия вступила во владение большою ежедневною газетой «Сын Отечества» {«Сын Отечества» — ежедневная газета, выходившая в Петербурге с 18 декабря 1904 г. Редактором-издателем в это время подписывался С. И. Юрицын, фактическим редактором был Г. И. Шрейдер. Закрытая 5 февраля 1905 г., газета снова начала выходить в марте. С ноября 1905 г. редактором становится Г. И. Шрейдер, издателем С. И. Юрицын. С 15 ноября 1905 г. в состав редакции входят: Русанов, Мякотин, Пешехонов, Шрейдер, Чернов. Газета становится первым легальным органом партии эсеров. За нанечатание манифеста Совета рабочих депутатов газета приостанавливается, а Шрейдер отдается под суд. 7 декабря 1905 г. «Сын Отечества» возобновляется под названием «Наши дни» (редактор Арефин, издатель Юрицын). За напечатание воззвания Союза военнослужащих после выпуска двух номеров была закрыта.}. Один из первых к нам явился С. А. Ан-ский, и мы немедленно отправили его на обследование и проверку только что пришедших телеграфных сообщений о ссдлецком погроме. Эту работу он выполнил блестяще; серия его корреспонденции произвела огромное впечатление: они буквально потрясали сердца. Тогда мы отправили Семена в большую корреспондентскую экскурсию по России вообще, предоставив ему самую широкую свободу в выборе места и сюжета — пусть изучает те глубинные течения русской жизни, которые куда важнее внешних событий, более ярких по внешности, но происходящих лишь «на поверхности жизни». Не знаю, обманывают ли меня воспоминания, но мне кажется, что тогда же он успел ознакомиться с движением «жидовствующих» и подметил в их среде много глубоко интересного.

Здесь события личной жизни в их переплете с перипетиями революционного кризиса надолго разбросали меня и Семена в разные стороны. Снова встретился я с ним лишь в пожаре 1917—1918 годов. Однажды, правда, я получил о нем сведения из вторых рук. Один из деятелей нашей партии, как я позднее услышал лично от него самого, встретил С. А. Ан-ского в Вильно. Там назначен был его доклад о еврейской литературе. Было это зимою 1909—1910 года, и то была первая после долгого перерыва встреча местной еврейской общественности с популярным родным писателем. Встреча разрослась в довольно торжественное чествование. В ответном слове на приветствия, которыми он был осыпан, взволнованный Семен вдруг заговорил языком кающегося. Он просил прощения в том, что он слишком много лет и сил отдал «гоям», в оправдание себе он говорил, что даже и в те времена, когда он меньше всего был связан с собственно еврейской общественностью, он не переставал заниматься еврейской народной душой, поскольку глубины ее сказались в еврейском фольклоре. Все это была правда, и знаменитая впоследствии пьеса Ан-ского «Дюбук» {В. М. Чернов очень высоко оценивал пьесу С. А. Ан-ского «Дюбук», в черновых набросках воспоминаний об Ан-ском он писал: «Некоторые сцены <…> поднимаются почти до шекспировских высот — стоит сравнить хотя бы танец героини с нищими-калеками и встречу Макбета с ведьмами, с их нарастающим предчувствием какой-то надвигающейся трагедии» (см.: Hoover Institution Archives. В. I. Nicolaevsky Collection, box 382, folder 8-9).} была, вне сомнения, подготовлена всеми его очень и очень давними изысканиями в сфере фольклористики. К сожалению, обычный для умонастроения Семена импрессионизм возбудил у некоторых виленских его слушателей впечатление, будто он раскаивается в эсеровском периоде его жизни. Это ошибка: его раскаивание относилось к тому доэссровскому периоду его жизни, когда им владел абстрактный «космополитический» интернационализм, заслонявший от него жизненные перспективы социализма, вошедшие в плоть и кровь еврейской национальной жизни и культуры. Как раз в эсеровский свой период Семен эти перспективы вновь обрел и себя в работе для них испробовал. С этим согласуется и вся дальнейшая политическая история жизни Семена.

В 1915 году я имел сведение о том, что Семена видели в форме «земгусара» — так шутливо звали представителей организованной земско-городской общественности на фронте, а в 1917 году он выступил от партии социалистов-революционеров кандидатом в гласные городской думы. Там он оказался все тем же твердым и убежденным эсером: он носился с «новой» (для его товарищей-гласных, но не для меня) идеей — создать особую еврейскую партию, которая духовно состояла бы в таких же отношениях с партией социалистов-революционеров, как когда-то Бунд с русской социал-демократической партией, и утверждал, что при малочисленности еврейского чистого пролетариата высот индустрии, при его переплетенности с «мелким людом» ремесла, полупролетариями торговой и посреднической деятельности одна партия социалистов-революционеров сумела бы дать русскому еврейству широкую «лейбористскую» программу вместо узких и тесных мундиров с чужого плеча, в которые втискивали, на его взгляд, еврейское тело и душу ортодоксы марксизма…

Опять-таки от партии социалистов-революционеров Семен прошел и в Учредительное собрание. И там он глубоко волновался судьбами еврейского вопроса в сфере правомочий этого учреждения. Он толковал с целым рядом депутатов еврейского происхождения об особой еврейской декларации. Со мною он на эту тему не разговаривал. С большим волнением выслушал он мою вступительную председательскую речь. То, что мне рассказывали потом о вынесенном им впечатлении, заставило меня недавно порыться в Нью-Йоркской публичной библиотеке, где я отыскал редкостную вещь — стенографический отчет «Первого дня Учредительного собрания» (Петроград, 1918 г.). По вопросу о гражданской войне, начатой большевистским переворотом и столкнувшей между собою разные национальные группы России, заявления мои гласили: «Самым фактом открытия Учредительного собрания провозглашается конец гражданской войне между народами, населяющими Россию»; не может больше быть опасений того, «что рука солдата-великоросса, землепашца в серой шинели поднялась бы на такого же, одетого в серую шинель землероба Украины»; «пока Учредительное собрание есть верховная власть Республики, трудовое казачество и сыны вольного Дона могут быть уверены, что их правам и вольностям ничего не грозит от руки солдата-великоросса»; «мусульманское население, сплоченное ли территориально или разбросанное в виде нацменьшинств, может рассчитывать со стороны Учредительного собрания на такое же признание своих суверенных прав, как всякая другая национальность». «Наконец, граждане, позвольте мне сказать то же самое относительно народа-пасынка, народа, из всех народов наиболее гонимого; народа, квторый доселе служит „козлом отпущения“ за эксплуататоров всего мира. На него, как на народ, пробовали отвести все то недовольство и все то негодование трудовых масс, которое законным образом не может направляться ни на один народ как таковой, ибо во всех них, без исключения, трудовые массы составляют громадное большинство населения. И еврейский народ, не имеющий своей сплошной территории, в границах Российской республики будет иметь равное со всеми другими народами право выработать свои национальные органы самоуправления и высказать в них свою трудовую волю!»

Прослушав эту речь, Семен сказал: «Больше в каком-то особом чисто принципиальном заявлении от еврейства как такового надобности нет. Все, что нам нужно, все, на что мы имеем право, — сказано, сказано с откровенностью и категоричностью, не оставляющими ничего желать. Свой проект декларации я сворачиваю и кладу в свой архив».

Все же было бы интересно проект этот, если он сохранился, разыскать. Он остается одним из интереснейших документов культурно-политической истории социалистического авангарда еврейства на рубеже между кратким периодом свободной России всеобщего избирательного права и долгой историей России диктаторской и тоталитарной.

После Учредительного собрания я виделся с Семеном Акимовичем всего лишь один раз — на его собственной квартире, которую он предоставил в мое распоряжение в один из тех периодов, когда новообразованная ВЧК {ВЧК — Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Создана большевиками в начале декабря 1917 г. в Петрограде. В 1918 г. были образованы местные органы ВЧК: губернские, уездные, транспортные, фронтовые и армейские. Проводила массовые репрессии, в основном по классовому и политическому принципам, реализовывала так называемый красный террор. В 1922 г. реорганизована в Государственное политическое управление (ГПУ).} искала меня в Петрограде буквально «как иголку». Эпоха Первой мировой войны интеллектуально и душевно переживалась нами по-разному. Он числился в самых крайних «оборонцах», я был человек Циммервальда. {Циммервальд — деревня Бернского кантона в Швейцарии, где 5—12 сентября 1915 г. прошла первая организационно оформленная международная антивоенная конференция революционных социалистов и синдикалистов. Конференция положила начало новому интернациональному движению, так называемых циммервальдцев. В. М. Чернов принимал участие в этой конференции.} Но большевистский переворот уравнял нас всех. Во встрече моей с Семеном было много трогательного. Но еще трогательнее для меня была повесть нашего старого партийного товарища-типографа о том, до какой степени беззаветно и бесстрашно помогал ему Семен Акимович в деле о спасении нашей литературы и наших типографских возможностей в тс дни, когда большевики, ободренные успехом своей расправы с Учредительным собранием, напрягали все свои силы для искоренения в столице всего, что еще оставалось от эпохи господства в ней партии социалистов-революционеров как «владычицы дум» той эпохи.

*  *  *

Сущий «богема» по всем своим привычкам, вкусам, быту — Семен Акимович в роли семьянина совершенно не поддавался моему воображению.

Женское общество он очень любил и пользовался его неизменною любовью. Лета его значения не имели. Чем больше своею шевелюрою, усами и бородой превращался он в «серебряного блондина», тем, кажется, гуще теснилась вокруг него фаланга кудрявых черноволосых девичьих головок. Моя первая жена, Анастасия Николаевна, урожденная Слстова, большой мастер в распознавании людей, твердила:

— Нет, ты посмотри, сколько в натуре Семена Акимовича мягкости и любвеобильности — прямо-таки женственной! Присмотрись к нему в женском обществе, он там более свой, чем в обществе мужчин! Это до такой степени бросается в глаза, что даже трудно его себе представить в отпуску от всей женской компании, в чьем-нибудь монопольном владении влюбленным и женихом. Вот когда он рассказывает о Глебе Ивановиче Успенском или Петре Лавровиче Лаврове, он говорит языком настоящего влюбленного. По-видимому, в глубине его души накоплены огромные залежи нежности, потребности прилепиться к кому-нибудь всеми силами своего существа. Но для женщин у него — норма уравнительного распределения этих чувств. Ну, право же, эта женственная мягкость его собственной натуры заставляет его бессознательно, по закону контраста, избрать какую-нибудь крупную мужскую фигуру, чтобы обвиться вокруг нес всеми своими восторженными мыслями и чувствами, как плющ обвивается вокруг крепкого дуба. Боюсь, судьба его так и остаться до гроба бобылем, старым холостяком…

В этих словах звучала правда. Пожалуй, в них было все правдой, но это была не вся правда.

Не знаю, как обстояли его сердечные дела в том возрасте, который французы называют l'âge des fleurs et du soleil — порою цветения и солнечности. Так или иначе, из этой поры он вышел бобылем и холостяком. Его отношения к окружающим девушкам и женщинам были трогательно хороши; но, признаться, любую из них было легче вообразить выплакивающей на его груди свое явное или тайное горе, чем замирающей в объятиях пылкой страсти.

Понятно, что для всех нас, его ближайших друзей, явилось великой сенсацией весть, что он явно влюблен в одну, лишь немногим из нас известную, миловидную, добрую и серьезную даму. Он ей тоже был, по-видимому, симпатичен, но, кажется, она и не подозревала, что его к ней склонность много глубже и горячее обычной дружбы: его дружба с женщинами бывала всегда согрета налетом тонкой, неуловимой нежности, но нежности абстрактно-романтической, сентиментальной, опоэтизированной, направленной к «женщине как таковой», а не к тому или иному конкретному ее воплощению, а тем самым нежности, «понимаемой духовно», а не с точки зрения типически мужской, исключительной, «собственнической». С другой стороны, Семен Акимович никак не мог решиться раскрыть той, чье очарование целиком его охватило, истинную природу своего чувства, увенчанием которого могло бы быть лишь соединение двух жизней и двух судеб в одну. Был ли он достаточно счастлив уже самим своим чувством; жил ли он надеждой, что се симпатии он если еще и не может, то вот-вот сможет истолковать самым желанным для себя образом; или наоборот, боялся преждевременно «сыграть ва-банк», прямо предложив ей стать его женою, — кто знает? Чувство Семена Акимовича было таким юношески робким, как это редко бывает у сорокалетнего мужчины; и те из нашего круга, кто это замечал, с ним, щадя его конфузливость, на такую тему не заговаривали. Так дело продолжалось довольно долго, может быть, слишком долго и для самочувствия женщины. А потом стали замечать что-то неладное. Семена Акимовича вес чаще стали встречать затуманенным и даже помрачневшим. Полосы элегических раздумий перемежались у него вспышками нервной возбужденности, неудержимого юмора и веселости, слишком буйной, чтобы не быть искусственно взвинченной, «поставленной на дыбы». И вдруг пронесся, так сказать, «встречный слух». Девушкой, нарушившей сердечное спокойствие Семена Акимовича, серьезно заинтересовался один из самых видных эмигрантов Парижа. То был Илья Адольфович Рубанович. Нежданно для всех, да и для них самих, они стали соперниками…

Когда это случилось, Семен Акимович где-то долго пропадал и вдруг обошел всех нас, своих ближайших друзей, приглашая к себе на вечерок, с обещанием преподнести нам какой-то сюрприз. Мы собрались, когда было назначено. Все были «свои», исключая одной мало кому известной девицы, мадемуазель Жане. О ней мы знали, что родилась она в России от отца-француза и матери-француженки, но полурусской по культуре. Пили чай, беседовали о злобах дня. Уже собирались разойтись, думая, что его «сюрприз» был сплошной мистификацией: Семен Акимович иногда любил так «разыграть» своих друзей и приятелей, чтобы вернее заманить их на то или иное свидание. Как вдруг он заторопился, принес откуда-то бутылку вина, разлил его в рюмки всем присутствующим и несколько запинаясь, произнес заранее подготовленную речь.

— Товарищи и друзья мои! Я пригласил всех вас, чтобы вы были свидетелями знаменательного момента в моей жизни, который мне хотелось бы запечатлеть… или, так сказать, торжественно скрепить вашим присутствием. Перед лицом этого собрания, состоящего из самых близких и дорогих мне лиц, я… то есть мы… я хочу сказать, что я и находящаяся здесь перед вами мадмуазель Жане… мы оба освящаем свидетельством перед вами, что с этого момента все имеют право рассматривать нас как вступивших в брак, иначе говоря, как мужа и жену…

Если бы на наших глазах с луны на землю спрыгнула лошадь ярко-зеленого цвета, мы вряд ли были бы поражены сильнее, чем этими немногими словами. Спасли положение бывшие среди нас женщины, жены присутствующих гостей. Они окружили «молодоженов» и, предупреждая грозившее наступить неловкое молчание, привели все к благополучному концу поздравлениями, шумными пожеланиями счастливого будущего и прочими подробностями квазисвадебного церемониала.

Распрощавшись с «молодыми», мы гурьбою высыпали на улицу и долго не расходились, обмениваясь градом шумных замечаний, то претендующих на глубокомыслие, то просто изумленных и даже встревоженных.

— А знаете, это не так глупо задумано, — пробурчал один. — Кто-то из поэтов давно сказал: «Если подруга тебе изменила, возьми немедленно новую».

— Клин клином вышибают, — глубокомысленно заметил другой. — Только тот клин, которым вышибают, должен быть и покрепче, и побольше того, какой им надо вышибить.

Третий махал рукой на них обоих:

— Вы рассуждаете оба так, господа, как будто перед вами прошел акт серьезной рационализации жизни. Не видите вы разве, что у него и теперь на сердце кошки скребут? Голову можно прозакладывать, что просто Семен Акимович бесконечно глубоко задет, что он никак не может заглушить болезненно ноющего, ну, самолюбия, что ли, уязвленного чувства собственного достоинства, или как там это еще зовут? Ведь он просто бодрится, просто хочет доказать, что таким ударом с ног его не собьют: и когда ТАМ, может быть, думают, что он исходит тайными слезами, а он покажет, что не плакать хочет, а смеяться!

Разноголосица нарастала. Иные начали говорить, что зря затеял Семен Акимович всю эту историю. И время теперь не такое, и эмигрантское положение свидетельствует, что это — гиблое дело. Нашлись и такие, кому казалось, что Семен Акимович совсем не создан для семейной жизни и что он, обремененный сыновьями и дочерьми, — какое-то воплощенное противоречие, он уже перестанет быть Семен Акимовичем. С этим я никак согласиться не мог: однажды вернувшись домой и тихо войдя в свою комнату, застал Семена Акимовича преобразившимся в няньку. Жена моя ушла за покупками, а он уселся перед колыбелькой моего маленького Бориски {Сын В. М. Чернова — Б. В. Чернов.} — Семен звал его «Борехке», — и на его неуклюже нежный поскрипывающий басок тот сейчас же отвечал улыбкой до самых ушей. Так вот, я вошел и услышал голос Семена, преобразившийся в старушечий и выводящий наивно-примитивные слова колыбельной песенки.

— Вы только представьте себе эту картину, — говорил я. — Стоило посмотреть на нее — трогательнее и нарочно не придумаешь! Или полюбоваться, как он принимался Борьку моего развлекать и смешить: привяжет на веревочку хвостик из какого-то старого мехового пальто и ну приводить нашего котенка в буйное исступление, а Бориску — в хохот до упаду… Нет, нежным отцом, а стало быть и мужем, семьянином он не только может быть, но, кажется, предназначен самою природою…

Большинство стало на мою сторону, и мы наперерыв принялись утешать себя, рисуя одна другой умилительнее картины будущего семейного счастья и благоденствия своего друга…

Семен Акимович долго не показывался. Ну, да и как же иначе — ведь медовый месяц! И вдруг однажды утром он ураганом ворвался ко мне.

— Слава Богу, Виктор, ты дома! А я к тебе, я нуждаюсь в тебе, как в Провидении! Слушай, Виктор, ты должен, должен меня спасти!

— ?!

— Да, вот именно, спасти. И только один ты можешь это сделать. Тебя одного послушают…

— ?!

— А если уж и ты не захочешь или не сможешь помочь, то я уж и не знаю, что со мной будет и что мне делать. Сбежать в Австралию? Так ведь я там пропаду. Сделать проще — в омут головой? Да ведь это мой вопрос разрешит, а ее вопрос? Ну, просто голова идет кругом, нет выхода — тупик, и все…

Не сразу ему удалось рассказать мне толком, в чем дело. Оказалось, у младоженов сразу же пошла не жизнь, а настоящий ад: она Семена Акимовича не согласна никуда отпускать, хочет держать при себе, как на привязи, и при том все время ревнует, ревнует и ревнует.

Я был поставлен в тупик. Эту бывшую мадмуазель Жане я видел раз или два мельком. Чтобы она без всякого повода могла превратиться в какого-то «Отелло в юбке»? Это было на нее непохоже. Чтобы он мог дать ей для этого правдоподобный повод? Это было на него непохоже. А между тем Семен Акимович, доведенный почти до исступления, был налицо. Конечно, в деле с этим «скоропостижным браком» мой приятель сунулся в воду, не спросив броду, — было ясно до прозрачности. Но бросить его на произвол судьбы, в жертву последствиям собственного необдуманного шага имел бы право любой посторонний человек, но не я…

Так и вышло, что я, вполне сознавая, в какое положение я себя ставлю, отправляясь к бывшей мадмуазель Жане — невесте неизвестной и жене незамужней Семена Акимовича с совершенно невыясненной миссией, — то ли их мирить, то ли разводить, — взялся за это дело. Оно оказалось и легче, и труднее всего того, что я мог себе предположить.

Конечно, налицо не оказалось ни предлога для ревности, ни «Отелло в юбке», ни женского ультиматума о подчинении режиму домашнего ареста. Но оказалось абсолютное взаимное непонимание, вытекающее из непримиримой противоположности двух жизненных укладов и самих взглядов на кодекс семейной жизни.

Бывшая мадмуазель Жане еще кое-как могла себе представить до женитьбы это вечное слоняние по кафе, эти обеды то в том, то в другом плебейском ресторанчике, эти перманентные дебаты с друзьями-полуночниками. Но и в смысле здоровья, и в смысле бережливости, и в смысле экономии времени все это — беспорядочная и расточительная трата жизни и жизненных сил. Она имеет право сказать, что все обязанности жены и хозяйки ею выполнены: создан тихий и уютный уголок, где все приспособлено для литературной работы, и жизнь может катиться, как по рельсам, сообразно самому точному расписанию. И вдруг — муж забирает какие-то свои рукописи и отправляется с ними работать неведомо куда! Он говорит, что в привычное кафе. Но в кафе людно, в кафе накурено, в кафе шумно, в кафе каждую минуту может подойти знакомый и помешать работать, и потом в кафе являются женщины, которые всем своим видом заманивают к нерегулярному образу жизни, к ее прожиганию! И муж ни за что не хочет даже открыть, в каком кафе и с кем проводит он бесконечные часы, покидая се в жертву унылому одиночеству! Будь у нее больше денег, она поручила бы все это проверить частному детективу, но не может же она сама, таясь, выслеживать мужа — он заметит, и дело кончится скандалом! А если ему не нужно всего того уюта, чистоты, тишины и безупречного порядка, в которые она кладет все силы, всю свою душу — тогда зачем же он женился? До нес и то уже доходят слухи, что он на ней женился, а влюблен был, в сущности, в другую; в чем же порука, что он не убегает от нес к своей прежней?

Чтобы приостановить этот непрерывный поток жалоб, я попробовал «большое средство». Я предложил ей немедленно же отправиться вместе со мной в то убежище, в котором он работает и которое скрывает от нее. Мы отправились в обычную резиденцию, с одной стороны, литературной, театральной и т. и. богемы, а с другой — нескольких масонских лож. Там мы застали Семена Акимовича «с поличным»: перед ним стоял недопитый стакан черного кофе с опустевшей ликерной рюмкой, а сам он, не подымая головы, лихорадочно исписывал листок за листком длинные полосы бумаги. Немного посидев, мы ретировались, и он даже ничего не заметил. Затем я долго объяснял ей, что не он один, а целый ряд людей из пишущей братии не умеют писать иначе, как на людях, при сливающихся в общий беспредметный гул разговорах одновременно на самых разнообразных языках мира — таков Париж, сердце всеевропейского космополитизма, — и непременно подбадривая себя черным кофе с влитой в него рюмкой коньяку. Та жизнь, которую она так прилежно и заботливо наладила для мужа, наверное, имеет массу своих преимуществ. Но переход к ней для Семена Акимовича — целая революция. Настаивать на ней — значит идти с завязанными глазами прямо к кризису, который неведомо чем кончится, но который, наверно, мимоходом взорвет в воздух весь их едва налаженный домашний очаг. Еще как-нибудь, исподволь и постепенно, можно бы внести в жизнь Семена Акимовича больше порядка, регулярности, трудовой дисциплины, вообще образа жизни, более согласного с гигиеной, но для этого нужно, во-первых, уступчивость и терпение, во-вторых, терпение и уступчивость, и в-третьих, еще раз уступчивость, уступчивость и уступчивость, терпение, терпение и терпение. А что касается слухов о том, какие виды мог иметь на других женщин прежде, чем сделал предложение именно ей, то, есть в них правда или нет, пусть она лучше их не слушает. Ни к какой «прежней» он не вернется уже просто потому, что там образована своя прочная и счастливая семья. Семен Акимович сделал самое лучите, что мог: излечиться созданием собственной семьи от первой неудачи. Ее дело — помочь ему в этом, а для этого надо не подрывать собственного дела волнующими инцидентами и болезненными семейными трениями.

Я могу сказать, что вложил в свою миссию всю убедительность и все красноречие, на какое был способен. За этим последовали подобные же «увещевательные» беседы с Семеном Акимовичем; потом между супругами по обоюдной неосторожности состоялось несколько «объяснений», итогом было несколько компромиссов, семейных конституций и ревизий этих конституций, неизменно превращавшихся в «клочки бумаги». Обе стороны начали вопиять, что «так дальше продолжаться не может». Семен Акимович уже вопиял, что «лучше ужасный конец, чем ужас без конца». И мне пришлось, наконец, пригласить их обоих и сказать им приблизительно следующую речь:

— Милые друзья, вы не так давно пригласили нас своим свидетельством оформить ваше вступление в супружескую связь. Мы за вас радовались, и вот теперь оказывается, что мы, или точнее вы, поторопились. Тут открываются две возможности. Или в самой своей основе брак ваш был ошибкой — тогда не для чего его длить и только портить друг другу жизнь, — или же нынешние ваши трения и недоразумения — просто результат крутого для обеих сторон кризиса: смены одинокого, но абсолютно свободного быта на коллективный, но связанный взаимозависимостью. Эта смена проходит слишком болезненно для обоих. Я могу предложить вам лишь одно: своего рода передышку. Вам надо отдохнуть друг от друга: я имею в виду обоих в нынешнем нервном состоянии. На время, для пробы, вам следует разъехаться. Или в разлуке вас потянет друг к другу, и нынешние размолвки вам предстанут как мелкие, ничтожные, может быть, даже смешные. Тогда, и только тогда, отойдя от событий на некоторое расстояние, вы справедливее отнесетесь друг к другу, глубже вдумаетесь в происхождение ваших трений и в способы их ликвидировать. Если таким образом вы оба изживете нынешнюю нервозность, — сходитесь снова, умудренные дорого обходящимся вам ныне опытом. А так, как обстоит дело теперь, оно ничем добрым кончится не может. Еще немного, и вы, право, возненавидите друг друга. Решайтесь, пока не поздно!

Я не очень верил в успех моего «последнего средства», но с большим удовлетворением заметил, что оно подействовало. Оба были взволнованы, оба расчувствовались, говорили с дрожью в голосе, смахивая навертывавшиеся слезы. Обоим было жаль друг друга и себя, как будто даже жаль разлетевшейся иллюзии. Расстались «по-хорошему». Я исполнил последнее поручение Семена Акимовича: сообщил, что он, особенно в виду возможных последствий хотя и скоротечного брака, да и вообще независимо от этого, считает своим долгом высылать ей ежемесячно определенную сумму и будет это делать до тех пор, пока она сама не распорядится своею жизнью иначе, способом, исключающим продолжение этих денежных отношений (и, конечно, он самым скрупулезным образом исполнял свое обещание). Они разошлись формальным образом лишь «временно», «на пробу». Но, видимо, у обоих остался от былых раздоров слишком едкий осадок, чтобы повторить неудавшийся опыт. Стороною я узнал, что у нее жизнь наладилась и она нашла человека, более ей подходящего для создания семьи.

А Семен Акимович? Как-то раз, лет пять спустя, мне пришлось вместе с ним зайти к Рубановичу по делу. Его не оказалось дома, где-то задержался минут на десять и очень просил дождаться его. К нам вышла жена его… та самая, былой предмет мечтаний Семена. А за нею следом — два прелестнейших бутуза, не то погодки, не то близнецы: каждый обещал в будущем превратиться в вылитого Илью Адольфовича. И надо было видеть, как при виде их преобразился смутившийся было вначале Семен. Надо было видеть, с какой растроганною нежностью привлек их он к себе, как быстро овладел их симпатией: дети ведь необыкновенно чутки к тому, кто их любит. И думалось: как немилосердна была судьба к этому человеку, не дав ему развернуть в роли мужа и отца тех сторон его любвеобильной и щедрой натуры, которой он на моих глазах обволакивал детей своего счастливого соперника от той, к кому когда-то принадлежали все его мечты!

Прошли десятки лет. Отбушевала и была отброшена революция 1905 года; не расцветши, отцвела в бурях пасмурных дней демократическая революция 1917 года. С тяжелым настроением покинул Семен столицу этой революции — любимый им Петроград, бывший колыбелью его беллетристического таланта. Он вернулся в родные края — в Витебск, в Вильно. На развалинах его лучших политических упований перед ним, седым ветераном, снова, в последний раз, обманчиво блеснула «синяя птица» личного и семейного счастья. Не поздно ли? Он потянулся за нею. Он наконец женился, по-настоящему, не на бумаге только. {Если эти сведения верны, то тогда речь идет о третьем браке С. А. Ан-ского, так как, но воспоминаниям С. М. Дубнова, в 1910 г. Ан-ский женился, но этот брак, как и предыдущий, был кратковременным.} Мне не пришлось видеть его женатым. Рассказывали, что жена его была молодой и красивой девушкой. Прибавляли, что полной гармонии, слияния двух личных судеб не было и тут. Фатальная разница лет безжалостно сказала свое решающее слово. «Ангел смерти» прибавил свое.

Но об этом озарении последних лет его жизни солнечной улыбкой, пусть непрочного, пусть хрупкого и построенного на песце счастья могут рассказать другие, окружавшие его в эту пору близкие друзья. Они просили от меня хотя бы отрывочных воспоминаний для последнего дополнительного тома задуманного ими полного собрания его сочинений. Я послал. Но до этого дополнительного тома изданию не дали дойти превратности политических судеб.

Ему не повезло и после смерти.