Перейти к содержанию

Бедная русская мысль (Писарев)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Бедная русская мысль
автор Дмитрий Иванович Писарев
Опубл.: 1862. Источник: az.lib.ru • («Наука и литература в России при Петре Великом». Исследование П. Пекарского)

Д. И. Писарев
Бедная русская мысль
(«Наука и литература в России при Петре Великом». Исследование П. Пекарского)

Д. И. Писарев. Сочинения в четырех томах

Том 2. Статьи 1862—1864

М., ГИХЛ, 1955

Исследование г. Пекарского еще не находится в руках публики в полном своем составе; в продажу поступил только первый том, заключающий в себе с лишком 500 страниц текста; второй том, который, вероятно, будет такого же объема, выдет осенью. Над этим исследованием г. Пекарский трудился несколько лет. В 1855 году был напечатан в IV томе «Известий Академии наук по II отделению» план этого ученого труда. С 1855 до половины 1859 года г. Пекарский работал в публичной библиотеке; затем с половины 1859 года он группировал собранные материалы и готовил их к печати, и вот, наконец, в начале 1862 года читающая публика может воспользоваться плодами многолетних и усидчивых трудов. Приступая к оценке книги г. Пекарского, я счел необходимым прежде всего описать ее размеры и привести ее формулярный список; к каким бы результатам меня ни привел разбор этого исследования, во всяком случае надо прежде всего отдать должную дань уважения тому количеству добросовестного труда, которое положено в эти сотни убористо напечатанных страниц. Сколько хламу надо было перерыть, сколько скуки перенести, сколько самоотвержения потратить для того, чтобы составить эту книгу! Поэтому, принимая в соображение путь узкий и прискорбный, по которому г. Пекарский шел к своей светлой цели, я от всей души порадовался за автора, прочтя на обертке его книги: «Удостоено от Академии наук полной демидовской премии». Вероятно, автор предвидел, что это приятное известие обрадует всех добрых людей, которым попадется в руки его исследование; предвидя это и желая на первых же порах доставить своим читателям приятное ощущение, г. Пекарский так и напечатал это на обертке; я говорю это собственно для тех неисправимых скептиков, которые, усматривая во всяком деле дурные умыслы, подумают, что эти слова на обертке поставлены ради тщеславия или для того, чтобы зарекомендовать заранее книгу нашей слишком доверчивой и мало читающей публике. Неисправимые скептики глубоко ошибутся в своих коварных предположениях; г. Пекарский решительно неспособен придавать особенно высокое значение приговору Академии, он знает очень хорошо, что только суд публики в самом обширном смысле должен быть дорог для писателя, добросовестно служащего своей идее; он знает также, что наша Академия не пользуется особенным сочувствием публики и что теперь даже неакадемические авторитеты меркнут и бледнеют перед беспощадным сомнением. Г. Пекарский известен публике как сотрудник «Современника», следовательно, все эти вещи он твердо знает; повторяю, что слова: «Удостоено от Академии наук полной демидовской премии» помещены на обертке с самым добрым намерением, единственно для того, чтобы порадовать публику хорошим известием. Эти слова ободряют меня, рецензента, приступающего к оценке книги; я рассуждаю так: если г. Пекарский уже получил за свою работу значительное и почетное вознаграждение, то, по всей вероятности, он не огорчится теми замечаниями, которые мне, может быть, придется сделать в этой статье. Г. Пекарский уже знает, что почтенное собрание русских ученых уже увенчало его труд многоценными лаврами. Что же значат после такого решительного торжества беглые и поверхностные замечания скромного журналиста?

Зоил бранит — поэт не ропчет,

сказал сам г. Полонский, заканчивая четвертую главу своего «Свежего предания»;1 а уж если г. Полонский, которому в последнее время действительно насолили зоилы, обещает не роптать даже в случае брани, то тем более есть надежда, что г. Пекарский с величественным равнодушием пропустит мимо ушей мои легкие замечания.

Замечания мои будут действительно очень легки и немногочисленны. Я замечу только, что книга г. Пекарского дает очень много фактов и очень мало выводов; если у меня спросят, что такое это замечание, похвала или порицание, то я скажу, что принять его в ту или в другую сторону совершенно зависит от г. Пекарского. Если бы такое суждение произнес над исследованием почтенный академик, тогда малейшее сомнение сделалось бы невозможным. Обилие фактов, нужных или ненужных, годных или негодных, на языке цеховых ученых называется основательностью исследования, а отсутствие выводов на том же языке называется осторожностью и благоразумием. Что же касается до меня, то я скажу прямо, что книга г. Пекарского при другой, более живой обработке могла бы быть втрое короче и по крайней мере вдвое занимательнее. Первый том состоит из пятнадцати глав; вторая, третья, четвертая, пятая и седьмая представляют много интересного; затем можно найти некоторые характерные подробности в одиннадцатой, четырнадцатой и пятнадцатой; все остальное сухо и бесплодно; самый любознательный читатель, раскрывающий книгу с добросовестным желанием научиться чему-нибудь дельному, должен будет употребить в дело геройские усилия, чтобы не оставить чтения на этих безнадежно скучных местах. Надо сказать правду, что весь героизм этих усилий будет потрачен даром, потому что те немногие и мелкие крупицы, которые можно вынести из утомительного чтения, решительно не могут вознаградить читателя за потраченное время и за испытанную скуку. С восьмой главы начинается библиография: г. Пекарский с величайшею тщательностью описывает нам внешний вид разных петровских учебников и приводит из этих душеспасательных книг длиннейшие цитаты; тут мы узнаем например, что первый букварь в Москве вышел в 1634 году, «трудами и тщанием Василья Федорова Бурцева и прочих сработников»; потом мы узнаем, что в 1637 году напечатано второе издание этого букваря, потом в 1664 году — еще букварь, потом в том же году — букварь в Киеве, потом в 1671 году — еще букварь Львовского братства, и так далее, история о букварях тянется на пятнадцать страниц; затем начинается история о грамматиках, потом об арифметиках, о календарях, о географиях; читая эти страницы, можно подумать, что петровская Россия вся сидела в огромной классной комнате и что введение тех или других учебных руководств составляло самую живую, единственную и интересную сторону общественной и умственной жизни. Статистика букварей, стоившая, по всей вероятности, г. Пекарскому многих трудов, могла бы при известных условиях привести к кое-каким результатам. Например, один и тот же букварь Василия Бурцева напечатан двумя изданиями в течение трех лет. Если бы г. Пекарский мог знать, в каком количестве экземпляров было напечатано первое издание, то, узнавши, сколько букварей разошлось в течение трех лет, он мог бы приблизительно рассчитать, как велик был запрос на грамотность в первой половине XVII столетия. Но ведь делать такие расчеты надо очень осторожно; вместе с букварем Бурцева могли быть и действительно были в обращении другие буквари, вышедшие раньше, не в Москве, а хоть бы, например, в Вильне; кроме того, во многих семействах дети могли учиться не по букварям, а просто по псалтири или по какой-нибудь другой священной книжке, как это действительно делалось.

Наконец, г. Пекарскому даже неизвестно то количество экземпляров, в котором печатались эти буквари; стало быть, даже голая цифра, определяющая число учащихся грамоте, не может быть выведена из библиографического перечня учебников. В этом перечне помещено довольно подробное описание каждого отдельного букваря, каждой грамматики и арифметики. Характерного в этих описаниях найдется очень немного. Следующий замысловатый панегирик розге, бичу и жезлу представляет, быть может, самое любопытное место в этой монографии о букварях:

Розга ум вострит;, память возбуждает

и волю злую в благу прелагает:

Учит господу богу ся молити

и рано в церковь на службу ходити,

Бич возбраняет скверно глаголати

и дел лукавых юным соделати,

Жезл ленивые к делу побуждает,

рождших слушати во всем научает.

Как ни игрив этот педагогический мадригал, однако, надо сказать правду, даже в нем читатель находит мало характерного; что в школах секли в XVII столетии — это всем известно; что учение и мучение в то время были синонимами — это тоже не ново; мы всё еще помним, отчасти по собственному опыту, отчасти по свежим преданиям, которым верится без малейшего труда, что розга являлась естественным посредником и живою органическою связью между учителем и учеником. Следовательно, какая же это характерная черта для изображения русского воспитания в XVII столетии; даже воспевание педагогических орудий в стихах не составляет исключительной принадлежности нашей старины. Не дальше как с месяц тому назад в «Северной пчеле» была напечатана заметка о стихотворении одного ксендза, который в розге, или, как он ее называет, в «розочке» видит истинный и верный путь к добродетельной жизни и к вечному блаженству. А Витгенштейн! А Юркевич с его энергическими мотивами жизни!2 Нет, решительно те черты эпохи, которые г. Пекарский откапывает в заброшенных петровских и допетровских азбуках, живым живут в XIX столетии; стало быть, или пора истории еще не настала для петровской эпохи, или надо искать исторических материалов не там, где их ищет г. Пекарский. Это второе предположение несомненно верно. Искать черты быта и народного характера в книжонках, по которым учились грамоте и счету разные ребята и школьники, — это такая идея, на которую может напасть только отчаянный библиоман; думать, что значительная часть идей и стремлений, одушевлявших во время оно живых людей, может прилипнуть к школьным руководствам, составлявшимся разными трудолюбивыми тупицами, — это, воля ваша, очень оригинально. Но ведь дело-то в том и есть, что большая часть наших ученых вовсе не задает себе вопроса о конечной цели своих трудов. Один пишет о какой-нибудь черниговской гривне,3 другой о том, как писалась буква юс в рукописях XIII века, третий о значении слова изгой или еще что-нибудь в таком же нравоучительном роде. Если бы вы спросили у этих добровольных мучеников, к чему же они стремятся, из чего они бьются, чем оправдывают и объясняют свою многострадальческую и пребесполезную деятельность, знаете ли вы, что они ответили бы вам на один из подобных вопросов? Самые задорные ответили бы вам, что вы профан и невежда, что если вы не признаете пользы и необходимости археологических, филологических, палеографических и разных других разысканий, одаренных очень звучными названиями, то с вами и говорить не стоит о предметах, недоступных вашему ограниченному пониманию. Другие, более смиренные на вид, ответят скромно, что они собирают материалы для будущего здания русской истории, что они, безвестные труженики, работают для грядущих поколений, которые будут пожинать плоды их усилий. Этот приличный ответ в сущности не что иное, как довольно ловкая увертка, которая действительно обманывает многих доверчивых слушателей и читателей. Представьте себе, что кто-нибудь хочет построить каменный дом и купил себе для этого землю, место; у этого NN есть много знакомых, сочувствующих его предприятию и желающих, чтобы роскошное здание, как можно скорее и успешнее, было воздвигнуто на приготовленном месте; и вот все эти знакомые начинают тащить на место предполагающейся постройки всякий хлам, все, что им попадается под руку: один волочёт старую подошву, другой — разбитую склянку, третий — мешок гнилого картофеля, четвертый — растрепанный экземпляр какого-нибудь сочинения Эккартсгаузена.

— Что вы делаете? — спросит у этих людей посторонний и беспристрастный зритель.

— Да вот, батюшка, — скажут ему усердные носильщики, — собираем материалы для будущего здания.

Конечно, беспристрастный зритель захохочет.

— Помилуйте, — скажет он, — за что же вы разоряете хозяина? Ведь ему придется нанимать несколько подвод, чтобы вывезти с своего участка всю ту рухлядь, которую вы набросали. Разве вы не знаете, из чего строятся каменные дома? Разве вы не понимаете, что битое стекло и гнилой картофель ни при каких условиях не превращаются ни в кирпич, ни в камень, ни в известку? Неужели у вас и на это не хватает мозга и соображения? Правду же говорил об вас Чернышевский, что вы очень несообразительны.4

Обидятся или не обидятся этими словами собиратели хлама, — до этого мне нет никакого дела. Смысл моей нехитрой басни, кажется, ясен. Дело все в том, что собирать материалы без разбору, без критики, без смысла — значит затруднять задачу будущего зодчего, будущего таланта, который должен окинуть орлиным взором всю вереницу прошедших событий, увидать между ними действительную связь и набросать широкими штрихами великую картину, полную живого смысла, блещущую яркими красками исторической правды. Что за облегчение для будущего историка, если вы перепечатаете ему в своем исследовании половину изданных в России букварей и часословов? Что за облегчение, если вы ему представите в хронологическом порядке все изменения, которые в течение веков испытала в своем начертании буква юс или кси? Что за облегчение, если вы пересчитаете, сколько раз слово прѣ (паруса) встречается в летописях или в переводе библии? Если вы трудолюбивый исследователь и не признаете за собою способности созидать здание, т. е. ярко изображать или стройно группировать и сообщать факты, то собирайте их с толком, умейте различать, что камень, что дерево, а что просто навоз. Ведь в этом-то и состоит единственно возможное разделение труда в деле научного исследования. Ведь нельзя же возводить в драгоценные исторические материалы пробы пера какого-нибудь человека, хотя бы этот человек был величайший гений нашей планеты и хоть бы он жил лет за тысячу до нашего времени. Пробы пера все-таки останутся пробами пера, и вы из них не выжмете ничего путного; бумага и пергамент не вино; они не становятся лучше и занимательнее от времени.

Зиждущий талант будущего историка потратится на расчищение места, если скромные исследователи попрежнему будут усыпать его архивною пылью. Дело исследователей — обсудить, что годится, что не годится, и потом представить в своем исследовании совокупность всего годного; дело талантливого историка — взять это годное и из этих очищенных материалов вылепить живые фигуры и осмысленные барельефы; первый сортирует, отвеивает зерна от мякины, второй творит из данного материала. Что касается до наших русских ученых, то большая часть из них не годится ни в историки, ни даже в собиратели материалов. Сырье остается сырьем; характерные факты ставятся рядом с самыми бесцветными; занимательные подробности рядом с такими обстоятельствами, которые можно было бы забыть с величайшим удобством. Слабость мысли, раболепное уважение к старине потому только, что она старина; умиление над прошедшим потому только, что оно прошло; бесцельная погоня за мелким фактом, не имеющим ни малейшего исторического смысла; бессознательная перепечатка рукописей и документов потому только, что они написаны старинным почерком, — вот какими свойствами и действиями отличается большая часть наших тружеников. Смеяться над такою наукою и над такими учеными можно именно из любви к истинной, плодотворной и живой науке. Этой сухой и дряхлой официальной науке, над которою, по моему мнению, может и должен смеяться всякий живой и энергический человек, этой самой науке, прозябающей в разных умственных оранжереях, г. Пекарский принес обильную дань в своем исследовании. Сотрудник «Современника», умеющий иногда отзываться живыми статьями на запросы времени, перерыл все петровские буквари и учебники, описал их заглавные картинки, изучил их шрифт, перепечатал из них многое множество скучных цитат, потом заключил всю эту неорганическую компиляцию под одну обертку и с торжеством написал на этой обертке: «Удостоено от Академии наук полной демидовской премии». Ну, и слава богу! Отдавая должную дань официальной науке, той науке, которая гордо объявляет, что она сама себе цель и что ей до общества и до жизни нет дела, г. Пекарский доказал очень наглядным примером, что порода ученых переливателей из пустого в порожнее переведется у нас очень не скоро и что петровский период искусственного насаждения наук в России продолжается до наших времен и, может быть, будет продолжаться еще для наших детей и внуков.

Впрочем, бог с ними, и с официальною наукою, и с демидовскою премиею, и с счастливым триумфатором, г. Пекарским! Взглянем лучше на ту эпоху, которою занимался наш исследователь; будем брать факты из его же книги, а рассуждать о них будем по-своему, т. е. не так, как рассуждают ученые, а так, как рассуждают простые люди, не лишенные здравого смысла.

Теперь, кажется, спор между славянофилами и западниками о значении Петра в истории нашего просвещения, оставаясь нерешенным, затих и заглох, потому что самые литературные партии, красовавшиеся под этими двумя фирмами, успели выродиться и преобразиться. Теперь уже никто серьезно не советует возвратиться к временам боярства, и вследствие этого уже никто серьезно не полемизирует с боярским элементом. Слышатся кое-где фразы о народности, о почве; эпитет русский ни к селу ни к городу привязывается к словам: жизнь, мысль, ум, развитие; но те господа, которые сочиняют подобные фразы и употребляют всуе многознаменательный эпитет, сами как-то не верят тому, что говорят, и на самом деле придают своим словам очень мало значения. Фразы и вывески год от году теряют свою обаятельную прелесть; прежде достаточно было сказать: «матушка Русь православная», или заговорить о народной подоплеке,5 или противопоставить «русскую цельность духа» европейскому рационализму, для того чтобы прослыть не только патриотом, но даже опасным человеком. Теперь уже не то. Теперь вы можете кричать на всех перекрестках, что вы прогрессист, либерал, демократ, и вам немногие поверят на слово, и вас немногие будут слушать или читать, если под звучными вашими словами нет оригинальных мыслей, если под вашими фразами не кроются глубоко продуманные убеждения. Наши теперешние литературные партии теперь не выкидывают ярких флагов, не тащат насильно читателей ни на восток, ни на запад, не стараются прыгнуть ни в XVI столетие, ни в XXII-е; они живут во времени и в пространстве, они следят за жизнью и комментируют одни и те же явления и смотрят на них или по крайней мере стараются смотреть на них не с китайской, не с французской, не с английской, а просто с человеческой, с своей личной точки зрения. Вот, говорят одни, это распоряжение хорошо, потому что оно облегчает судьбу такого-то сословия. Нет, возражают другие, такое-то распоряжение нехорошо, потому что оно недостаточно облегчает и обеспечивает участь заинтересованного класса. Являются доказательства с той и с другой стороны. Доказательства эти берутся из живого быта, из чистой действительности. Спорят большею частью о том, удобно или неудобно новое бытовое условие, а не о том, соответствует или не соответствует оно прежнему историческому ходу развития, и не о том, согласно ли оно с выводами чистой умозрительной логики. Вера в непогрешимость чистой логики и в разумность истории оказывается подорванною; эту веру задавили настоятельные потребности жизни; мы увидали, что жизнь наша устроена очень плохо, так плохо, что если бы нарочно выдумывать, то нельзя было бы изобрести чего-нибудь более неудобного; между тем мы видели и знали, что решительно ни один человек, имевший влияние на устройство нашего быта, не делал нам умышленного зла; всякий хотел сделать получше, всякий мудрил над жизнью, всякий вертел по-своему ее огромный калейдоскоп, и от этого отдельные камешки и стеклышки складывались в невероятно уродливые фигуры, теснили друг друга, без нужды сшибались и сталкивались между собою, то приходили в хаотическое движение, то вдруг останавливались и замирали в самом неестественном положении. Всякий мудритель над жизнью, как более или менее крупный Петр Иванович Бобчинский, хотел заявить о себе почтеннейшей публике и часто заявлял такою же оригинальною шуткою, посредством которой Эрострат вошел во всемирную историю. Если перебрать жизнь и действия всех великих и больших исторических деятелей, то найдется очень немного таких людей, с которых можно было бы снять упрек в мудрении над жизнью. В этом мудрении над жизнью и заключается темное пятно их жизни и деятельности. Личная логика этих деятелей расходилась с потребностями людей и времени; эти настоящие, законные потребности заявляли свое существование сопротивлением, иногда тупым и инертным, как сопротивление наших староверов, иногда деятельным и блестящим, как сопротивление нидерландских патриотов против распоряжений Филиппа II, желавшего насильно ввести своих подданных в царство небесное. Тогда личная логика мудрителя, опираясь на его личную волю и на его материальные средства, вступала в отчаянную борьбу с естественными силами непонятой им жизни; борьба была более или менее упорна, смотря по тому, насколько была крупна личность деятеля и насколько были развиты силы сопротивления и отпора. В конце концов непонятая и насильственно ломаемая жизнь всегда одерживала победу уже потому, что она переживала своего противника; во всей всемирной истории мы не видим ни одного примера, чтобы личная воля одного человека, отрешенная от естественных потребностей народа и эпохи, основала какое-нибудь прочное государственное или социальное здание, какое-нибудь долговечное учреждение, какое-нибудь живучее бытие. Возьмите, например, историю всех монархий, составившихся завоеваниями одного человека; все они, начиная от монархии Александра Македонского и кончая империею Наполеона I, не переживали своих основателей и, насильственно сколоченные из разнородных кусков и верешков, мгновенно разлагались на свои составные части. Припомните историю отвлеченных законодательных теорий, которые втискивались в жизнь народа по воле отдельного лица; что делалось с этими теориями? Их выкидывал народ из своей жизни, или он их проглатывал и переработывал так, что голая теория становилась неузнаваемою. Припомните, далее, историю религиозных преследований — этого грубейшего проявления личного произвола: вы увидите, что эти преследования не упрочивали господства того культа, во имя которого они воздвигались; Джордано Бруно, Савонарола, Ян Гус не остановились перед кострами, а за ними пошли тысячи людей, которые затоптали, заплевали эти костры и разметали по свету безобразные головни и погасшие угли. Все эти примеры, однако, вовсе не доказывают, что мудрение над жизнью, производимое историческими деятелями по тем или другим побуждениям и соображениям, остается безвредным и не ведет за собою важных последствий. Дело только в том, что последствия никогда не бывают такие, каких желает сам деятель. Если бы Филипп II не ввел инквизицию в Нидерланды, то, вероятно, Нидерланды долго не оторвались бы от испанских владений; стало быть, Филипп II имел влияние на судьбу Нидерландов, только влияние это было очевидно не то, которое он желал иметь; ему хотелось утвердить католицизм — он ввел инквизицию, и вдруг это непогрешимое средство подействовало совершенно навыворот: вместе с католицизмом оно опрокинуло в Нидерландах господство Испании; личная логика оказалась несостоятельною; историческая действительность перехитрила все тонкие расчеты Филиппа II.

Владея известною материальною силою, задавшись известною идеею, деятель вступает в борьбу с тою или другою стороною современной ему жизни; эта борьба, конечно, изменяет состояние сопротивляющейся силы; всякое гонение изменяет положение гонимого класса народа или религиозного общества; во время гонения преследуемые идеи доводятся до своего последнего, крайнего выражения. Гонение порождает мучеников; мученичество вызывает сочувствие; сочувствие, закравшееся в сердца целых тысяч людей, выражается в более или менее сильном протесте против гонителей; словом, напор личной логики и личной воли вызывает реакцию, и дальнейшее историческое движение, дальнейшее направление жизни определяется совокупным действием этих двух сил, из которых сила личной логики и воли всегда оказывается слабейшею.

Реформаторская попытка, предпринятая историческим деятелем, напрягает таким образом силу тех начал, которые заключаются в обработываемом материале. Кроме того, эта же реформаторская попытка изменяет самое расположение этих начал; перепутывая и переламывая существующий порядок, нарушая заведенный ход обыденной жизни, борьба между личною логикою и народною волею изменяет самые условия жизни, но изменяет их обыкновенно не настолько и не так, насколько и как того желает сам деятель. Ревностный католик, германский император Фердинанд II начал Тридцатилетнюю войну с полным желанием искоренить или по крайней мере стеснить протестантизм, насколько это было возможно. Вместе с тем он имел в виду войною упрочить преобладание своей династии и неограниченное господство императора как в Германии вообще, так в наследственных своих землях в особенности. Он хотел переломать по-своему весь строй общественных отношений и религиозных понятий; на самом же деле ему удалось только разрушить тот порядок вещей, который он застал при вступлении своем на престол.

Протестантизм не погиб, а абсолютизм германского императора не разросся и не окреп, но во всяком случае Германия после Вестфальского мира была уже не та, какою мы ее видели раньше битвы при Белой горе.6 Многие вопросы жизни, едва поставленные в начале Тридцатилетней войны, успели определиться и подвинуться к своему разрешению; территориальные отношения перепутались; Швеция и Франция благодаря военным действиям приобрели небывалое до того времени влияние на дела Германии; католики-французы, сражаясь рядом с немцами-протестантами, убедили Европу в том, что религиозные войны начинают делаться анахронизмом и что умные государственные люди руководствуются в своих действиях чисто политическими расчетами. Все эти последствия Тридцатилетней войны вовсе не были похожи на то, чего желал и ожидал император Фердинанд. Таким образом, мы видим, что крупный исторический деятель имел несомненное влияние на развитие событий, но что это влияние, переработанное силою обстоятельств, было вовсе не сознательное и вовсе не соответствовало ни его личным соображениям, ни его личным желаниям. Крупная личность вовсе не управляет ходом событий; она сама, как ингредиент, входит в процесс исторической жизни; ее действия переработываются известными условиями и обстоятельствами, образуют с этими условиями и обстоятельствами разные комбинации и компликации, вовсе не зависящие от ее личной воли. Алхимики хотели найти философский камень и жизненный эликсир, а вместо того обогатили естественные науки разными открытиями, о которых они и не думали. Колумб хотел проехать в Восточную Индию, а вместо того открыл новую часть света, о которой он не имел понятия.

Область неизвестного, непредвиденного и случайного еще так велика, мы еще так мало знаем и внешнюю природу и самих себя, что даже в частной жизни наши смелые замыслы и последовательные теории постоянно разбиваются в прах то об внешние обстоятельства, то об нашу собственную психическую натуру. Кто из нас не знает, например, что ревность — чепуха, что чувство свободно, что полюбить и разлюбить не от нас зависит и что женщина не виновата, если изменяет вам и отдается другому? Кто из нас не ратовал словом и пером за свободу женщины? А пусть случится этому бойцу испытать в своей любви огорчение, пусть его разлюбит женщина, к которой он глубоко привязан! Что же выдет? Неужели вы думаете, что он утешит себя своими теоретическими доводами и успокоится в своей безукоризненно-гуманной философии?

Нет, помилуйте! Этот непобедимый диалектик, этот вдохновенный философ полезет на стены и наделает таких глупостей, на которые, может быть, не решился бы самый дюжинный смертный. «Чужую беду я руками разведу, а к своей беде и ума не приложу», — говорит русская пословица. Ну, вот видите ли, ведь исторические деятели такие же люди, как и мы; у них такая же плоть и кровь, такой же разлад между мозговыми выкладками и физическими ощущениями, такое же несогласие между мыслью и делом. Если сумма их умственных и нервных сил больше нашей, то зато и круг действий шире, и ошибки заметнее, и падения опаснее. Если нам трудно и даже невозможно расположить собственную жизнь по той программе, которую совершенно одобряет наш разум, то тем более историческому деятелю, т. е. человеку, стоящему на заметной ступеньке, совершенно невозможно сделать так, чтобы несколько тысяч или миллионов людей завели бы между собою именно такие отношения, какие он считает разумными и нормальными. Физический маятник ни при каких условиях не будет двигаться совершенно так, как математический; тяжесть, трение, сопротивление воздуха, свойства металла введут в движение физического маятника такие условия и ограничения, каких нет и не может быть в отвлеченной алгебраической формуле. Так точно бывает с каждым теоретическим проектом, когда дело идет о том, чтобы привести его в действие; то, что в голове прожектера складно и последовательно, то, что на бумаге ясно, легко и просто, то может не пойти в ход от какого-нибудь ничтожного столкновения с плотью и кровью жизни, то может расстроиться от какого-нибудь маленького, непредусмотренного обстоятельства. Кто же решится утверждать, что он знает жизнь и что для него жизнь не представляет вереницы случайностей, сбивающих с толку самого тонкого психолога, самого опытного дипломата? Драгоценнейший результат исторической жизни человечества, драгоценнейший плод изучения этой жизни состоит, быть может, именно в том, что мы потеряли веру в нашу личную логику, приложенную к предусматриванию или предустроению событий. Ты будь себе хоть семи пядей во лбу, думаем и говорим мы теперь, обращаясь к историческим деятелям, а ты событий не создашь и даже не предскажешь. В древности верили в существование разных Солонов и Ликургов; верили, что законы каждого государства составлены каким-нибудь очень мудрым мудрецом, который сказал, что должно быть так и эдак, и которому все граждане поверили на слово. В древности даже исторические мудрецы, оставившие нам вполне достоверные сочинения, воображали себе, что они могут основать идеальные государства и осчастливить человечество, заставив его жить в пределах данной программы. С падением Греции и Рима не погибла претензия умных людей распоряжаться жизнью, мыслями и поступками своих ближних; утописты, т. е. люди, изображавшие идеальный порядок вещей и пытавшиеся осуществить свои фантазии на деле, являлись во всевозможных богословских, философских и экономических школах; может быть, они не перевелись и до сих пор, но зато рядом с ними явились и такие люди, которые, не возражая против частностей их проектов, говорят просто и решительно: «Это построение чистого разума, это теоретическое сооружение, следовательно, оно не приложимо к жизни. Жизнь не терпит произвольных ампутаций и механических склеиваний; кто хочет коверкать на свой лад живую действительность, тот этим самым желанием обнаруживает полное непонимание жизни и полную неспособность действовать на нее благотворно». Это заявление полного и решительного недоверия к непогрешимости личной логики составляет протест мужающего человечества против опеки разных гениев, мудрецов и великих людей. Без этого протеста обыкновенным людям нельзя было бы жить на свете; их постоянно охраняли и предостерегали бы от увлечений разные мудрецы; их постоянно просвещали бы против их воли разные гении; им постоянно благодетельствовали бы, не спрашивая их согласия, разные исполины филантропии; а ведь непрошенные предостережения, просвещения и благодеяния все равно что не в пору гость — хуже татарина. Самое драгоценное достояние человека — его личная независимость, его свобода постоянно приносилась бы в жертву разным обширным и возвышенным целям, созревающим в разных великих и высоких головах; нам, простым смертным, пришлось бы отказаться от всякой самодеятельности; за нас думали, чувствовали и жили бы разные герои, мудрецы и гении; может быть, в нашей жизни водворилось бы вследствие этого небывалое благочинне; может быть, явилась бы невиданная и неслыханная гармония, но во всяком случае нам, отдельным атомам, букашкам и моськам, было бы скучно и тяжело среди этого размеренного, рассчитанного, чинного и симметричного хозяйства жизни. К счастью или к несчастью (смотря по вкусам читателя), стремление к личной независимости с каждым десятилетием глубже и глубже проникает в сознание людей; необходимость личной полноправности сознается шире, полнее и определеннее; увеличивающееся сознание этой необходимости составляет даже главное основание того процесса, который называется в истории развитием или усовершенствованием человечества. Чем развитее нация, тем полнее самостоятельность отдельной личности, и в то же время тем безопаснее одна личность от посягательств другой. Пользоваться полною личною свободою и в то же время не вредить другому и не нарушать его личной свободы — вот то положение, в которое всевозможные законодательства и общественные учреждения стараются поставить отдельную личность. Чем ближе подходят существующие общества людей к этому желанному положению, тем незначительнее становится влияние людей, склонных мудрить над жизнью и ломать ее по своей прихоти или по своим более или менее мудрым соображениям. В цивилизованной нации, в которой каждый отдельный гражданин считает себя полноправным лицом и знает, где кончается свобода и где начинается нахальный произвол, в такой нации, говорю я, возможны или постепенные изменения в нравах и идеях, изменения, происходящие от смены поколений и от естественного движения жизни, или крупные перевороты, соответствующие той или другой неудовлетворенной потребности целого сословия, целой массы людей. По идее одного мыслителя, по воле одного гения, как бы ни был умен этот мыслитель, как бы ни был силен этот гений, не сделается никакого ощутительного изменения ни в жизни, ни в понятиях, ни в стремлениях. Когда мыслят, когда живут полною человеческою жизнью целые тысячи или миллионы разумных существ, тогда, конечно, единичная мысль и единичная воля тонут и исчезают в общих проявлениях великой народной мысли, великой народной воли. Когда существенный характер общества заключается не в инерции, а в самодеятельности, когда каждый устраивает себе жизнь по-своему и составляет себе о ней свои более или менее своеобразные и самостоятельные понятия, тогда ваши идеи, высказанные публично или напечатанные, принимаются не иначе, как после многосторонней и строгой критической проверки. В обществе мыслящих людей самый красноречивый оратор, самый вдохновенный мыслитель найдет себе мало слепо верующих адептов. Выслушав такого оратора или мыслителя, каждый отдельный человек скажет про себя: ты, друг любезный, очень умен, но это нисколько не отнимает у меня возможности и потребности взвешивать твои слова и разбирать, насколько они дельны и справедливы. Словом, слепой фанатизм, увлекающий многоголовую толпу за тем человеком, который умышленно или нечаянно успел поразить ее воображение, возможен только при таком состоянии общества, которое уже миновалось для большей части образованных европейских наций или по крайней мере для действительно образованных слоев этих народов.

Если в этих образованных нациях трудно или невозможно увлечь за собою толпу, действуя только на ее воображение, то тем более трудно или невозможно повести эту толпу за собою насильно. В Африке, в какой-нибудь империи негров-ашантиев,7 властелин, имеющий под своим начальством преданное войско, может, пожалуй, по своему благоусмотрению изменять у жителей моды, обычаи, образ жизни; он может насильно дать им новую религию, новые законы, новые увеселения. Не составив себе ясного понятия о своих чисто человеческих правах, бедные ашантии покорятся, привыкнут, может быть, к новым, искусственным порядкам и даже, может быть, согласятся быть в руках своего властелина послушными орудиями для дрессирования своих упорных или непонятливых соотечественников. В образованном обществе, конечно, немыслима даже подобная попытка. Самый сумасшедший из римских цезарей, какой-нибудь Кай Калигула, Коммод или Гелиогабал, не пытался произвольно перестроить социальные отношения, установленные обычаи, существующие законы. В новейшее время самое легкое посягательство отдельного лица на такие права, которые общество привыкло считать своею неотъемлемою и законною собственностью, вело за собою самые резкие и решительные перевороты. Достаточно назвать Карла I и Иакова II английских, Карла X и Людовика-Филиппа французских. Эти четыре имени напомнят читателю четыре многознаменательные исторические эпизода.8 Из этих эпизодов так легко вывести нравоучение басни, что я предоставлю этот труд другим, а сам приступлю, наконец, к личности и деятельности Петра.

Когда западники спорили с славянофилами о реформе Петра, тогда первые доказывали, что она была в высшей степени полезна, а вторые утверждали, что она извратила русскую жизнь и нанесла к нам целые груды иноземной лжи. Западники говорили, что с реформы Петра начинается история России, а что предыдущие столетия не что иное, как печальное и мрачное введение; славянофилы божились, напротив того, что с Петра начинается вавилонское пленение русской мысли, египетская работа, заданная нам Западом. Мне кажется, нельзя согласиться ни с западниками, ни с славянофилами. Западников можно было озадачить одним очень простым вопросом: в чем же вы, господа, можно у них спросить, видите проявление исторической жизни в России после Петра? Какое же существенное различие между Россиею Алексея Михайловича и Россиею Екатерины I? В чем изменилась судьба народа? И какое дело народу до того, что в Петербурге ученые немцы собирают монстры и раритеты, что приказы переименованы в коллегии и что шведский король разбит под Полтавою? Обращаясь к славянофилам, можно сказать: помилуйте, господа, о чем вы горюете? Если иноземная ложь действительно подавила нашу народную правду, то, значит, эта ложь хоть и ложь, а все-таки была сильнее хваленой вашей правды. Если эта победа лжи над правдою есть явление временное, происходящее от временного ослабления этой правды, тогда ждите ее усиления и не вините Петра в том, что он будто бы задавил это живое начало. Да и что за правда? Где она? В какой это прелюбезной черте старорусской жизни вы ее видите? В боярщине, в унижении женщины, в холопстве, в батогах, в постничестве и юродстве? Если это правда, то во всяком случае правда относительная. Иному она нравится, а иному и даром не нужна. Расходясь с западниками и славянофилами, я в то же время схожусь и с теми и с другими на некоторых существенно важных пунктах. С западниками я разделяю их стремление к европейской жизни, с славянофилами — их отвращение против цивилизаторов à la Паншин9 или, что то же самое, à la Петр Великий. Европейская жизнь хороша, спору нет, — не хорошо только то, что мы до сих пор созерцаем ее в заманчивой, но отдаленной перспективе. Любя европейскую жизнь, мы не должны и не можем обольщаться тою бледною пародиею на европейские нравы, которая разыгрывается высшими слоями нашего общества со времен Петра; мы должны помнить, что ничто не вредит истинному прогрессу так сильно, как сладенький оптимизм, принимающий декорации за живую действительность, удовлетворяющийся фразами и жестами, питающийся дешевыми надеждами и не решающийся называть вещи их настоящими именами. Постепенное очищение нашего сознания от этого тупого оптимизма составляет самую живую и интересную сторону в развитии наших литературных идей. С каждым десятилетием мы начинаем смелее и беспощаднее относиться к самим себе, к тем проявлениям нашей жизни, которые так недавно возбуждали в нас патриотическую гордость. Мы трезвеем с изумительною быстротою и перестаем бояться тех неприятных ощущений, которые может доставить нам созерцание неподкрашенной действительности. Давно ли Полевой писал свою «Парашу-сибирячку»? Давно ли Загоскин восхищал патриотическую публику произведениями вроде «Юрия Милославского» или «Рославлева»? Давно ли Пушкин взывал к клеветникам России, давно ли он пел Петру переслащенные панегирики в «Полтаве» и в «Медном всаднике?» Давно ли даже Гоголь в конце первой части «Мертвых душ» сравнивал Россию с могучею тройкою, от которой сторонятся народы, перед которой чуть ли не с благоговением расступаются европейские державы? Возьмите, наконец, Белинского, этого неподкупного критика, этого трезвого мыслителя. Просмотрите его статью о Петре, писанную в 1841 году.10 Что это за восторги, что за восклицания, что за риторические фигуры вместо тонкого анализа и последовательной аргументации! Надо сказать правду, в последнее время наши умственные и нравственные требования поднялись гораздо выше. Теперь даже г. Пекарский, которого по таланту, конечно, смешно и сравнивать с Белинским, не обнаружит в отношении к Петру того ребячески-слепого благоговения, которое в начале сороковых годов одолело нашего знаменитого критика. Созрели ли мы или не созрели, это такой вопрос, которого разрешение надо предоставить г. Е. Ламанскому или г. Погодину,11 но достоверно то, что мы почувствовали и начали сознавать нашу незрелость, мы стали строги и требовательны к самим себе, мы вооружились против себя и против других оружием насмешки и презрения, юмор и желчь проникли насквозь нашу литературу и заразили собою самых незлобивых наших поэтов, — вот что хорошо, вот на что мы можем надеяться, потому что, как говорит Базаров, кто сердится на свою болезнь, тот наверное победит ее. Итак, мы любим европеизм, но, именно из любви к нему, стремимся к настоящему европеизму и не удовлетворяемся остроумными затеями Петра Алексеевича.

С славянофилами мы сходимся, как я уже заметил, в их отвращении к цивилизаторам, насильно благодетельствующим человечеству. Мы бы желали, чтобы народ развивался сам по себе, чтобы он собственным ощущением сознавал свои потребности и собственным умом приискал средства для их удовлетворения. Мы в этом случае не восстаем против подражательности, если только народ собственным процессом мысли доходит до сознания необходимости позаимствоваться у соседей тем или другим изобретением или учреждением. Мы не желаем только, чтобы над жизнью народа проделывали те или другие фокусы; если бы теперь в России жили два человека, из которых один захотел бы силою вводить заключение женщины в терема, а другой вздумал бы силою же вводить гражданские браки, то меня прежде всего возмутило бы не направление той или другой реформы, а ее насильственность, т. е. способ ее проведения в жизнь. Но, придавая таким образом важное значение самостоятельному развитию народной жизни и народной мысли, мы не желаем утешать себя звучным падением слов; мы не думаем, чтобы мыслящий историк мог в истории московского государства до Петра подметить какие-нибудь симптомы народной жизни, мы не думаем, чтобы он нашел в ней что-нибудь, кроме жалкого, подавленного прозябания. Мы не думаем, чтобы мыслящий гражданин России мог смотреть на прошедшее своей родины без горести и без отвращения; нам не на что оглядываться, нам в прошедшем гордиться нечем; мы молоды как народ, и если счастье дастся нам в руки, так не иначе как в будущем, впереди, в неизвестной, заманчивой, голубой дали. Следовательно, славянофильское отрицание действий Петра во имя допетровского порядка вещей оказывается несостоятельным, хотя это отрицание основано на очень законном и понятном отношении славянофилов к тем бытовым формам, которые выработались у нас в XVIII и в половине XIX века. Сухой бюрократизм этих бытовых форм тяготел над ними свинцовою тяжестью, и они видели, что этот бюрократизм ведет свое происхождение из заморского Запада и постоянно указывает на свою непосредственную связь с действиями Петра. Недовольные настоящим, несправедливо негодуя против заморского Запада, славянофилы обратились к тому гонимому, отверженному прошедшему, которое наши официальные историки отнесли под рубрику русских древностей. Желая вычитать из летописей привлекательные черты этого умышленно забытого прошедшего, славянофилы успели это сделать; в каждой книге, в каждой рукописи всегда можно прочесть именно то, что желаешь, и, таким образом, многие из наших патриотов по предвзятой идее влюбились в наше прошедшее, доказали себе, что оно хорошо, и зажмурили глаза, чтобы не видеть его гнойных ран и кровавых болячек. Накидываясь на Петра за то, что он нарушил гармонию этого прошедшего, славянофилы не сообразили того, что один человек не может изменить строй народной жизни, если эта жизнь действительно построена на крепких и разумных основах, сознанных и любимых самим народом. Если Петр действительно опрокинул что-нибудь, то он опрокинул только то, что было слабо и гнило, только то, что повалилось бы само собою.

Мы видим таким образом, что и славянофилы и западники преувеличивают значение деятельности Петра; одни видят в нем исказителя народной жизни, другие — какого-то Сампсона, разрушившего стену, отделявшую Россию от Европы. Метафорам с той и с другой стороны нет конца, потому что только метафорами можно до некоторой степени закрасить нелепость того или другого положения. Деятельность Петра вовсе не так плодотворна историческими последствиями, как это кажется его восторженным поклонникам и ожесточенным врагам. Жизнь тех семидесяти миллионов, которые называются общим именем русского народа, вовсе не изменилась бы в своих отправлениях, если бы, например, Шакловитому удалось убить молодого Петра. Конечно, очень может быть, что у нас не было бы столицы на берегах Невы и, следовательно, не было бы ни кунсткамеры с раритетами, ни академии наук, ни даже исследования г. Пекарского, удостоенного полной демидовской премии. Все это очень возможно, но скажите по совести, положа руку на сердце, какое дело русскому народу до всех этих общеполезных учреждений? Многие ли из этих семидесяти миллионов знают о их существовании? Вот манифест 19 февраля 1861 года — дело совсем другое; об нем через полгода знала вся Россия, и мужики повеселели на всем протяжении земли

От хладных финских скал

До пламенной Колхиды,

От потрясенного Кремля

До стен недвижного Китая.12

Этот манифест — историческое событие, эпоха для жизни России. Но кто же, кроме г. Устрялова, решится считать эпохою закладку Петербурга, или учреждение академии, или основание потешных рот?

А между тем нельзя не заметить, что многосторонняя, кипучая деятельность Петра представляет собою оригинальное и характерное явление. Эта деятельность важна и замечательна, как барометрическое указание; она доказывает нам, как глубоко спал русский народ, как бессилен был против этого богатырского сна тот шум, который производил Петр, и как непробудно продолжал спать этот народ во время деятельности своего властелина и после ее окончания. Проснулся ли он теперь, просыпается ли, спит ли попрежнему, — мы не знаем. Народ с нами не говорит, и мы его не понимаем. Верно только одно: если он проснется, то проснется сам по себе, по внутренней потребности; мы его не разбудим воплями и воззваниями, не разбудим любовью и ласками, как не разбудил Петр Алексеевич ни казнями стрельцов, ни изданиями голландской типографии Тессинга.

К. С. Аксаков в своей статье о богатырях времен великого князя Владимира13 приводит очень характерный рассказ о столкновении Ильи Муромца с каким-то неведомым богатырем необъятной силы.

Создав богатыря страшной силы, — говорит Аксаков, — народная фантазия не остановилась на этом. Она создает еще богатыря — необъятную громаду и необъятную силу: его не держит земля; на всей земле нашел он одну только гору, которая может выносить его страшную тяжесть, и лежит на ней неподвижный. Прослышал о богатыре Илья Муромец и идет с ним померять силы; он отыскивает его и видит, что на горе лежит другая гора — это богатырь. Илья Муромец, не робея, выступает на бой, вынимает меч и вонзает в ногу богатырю. — Никак я зацепился за камушек, — говорит богатырь. Илья Муромец наносит второй удар, сильнее первого. — Видно, я задел за прутик, — говорит богатырь и, обернувшись, прибавляет: — это ты, Илья Муромец; слышал я о тебе: ты всех сильнее между людьми, — ступай и будь там силен. А со мною нечего тебе мерять силы; видишь, какой я урод; меня и земля не держит; я и сам своей силе не рад.

Борьба между волею Петра и естественною силою обстоятельств в тогдашней России напоминает собою этот своеобразный эпизод из богатырской жизни Ильи Муромца. Подобно Илье Муромцу, Петр чувствовал себя сильнее всех своих современников; силы его ума и воли были необыкновенны; положение его совершенно исключительно; все его приказания исполнялись буквально; все нарушители его воли подвергались жестокому наказанию; сопротивление было невозможно и немыслимо; даже недостаток усердия в повиновении считался преступлением; словом, все единичные воли без борьбы склонялись перед волею Петра, и Петр, как сказочный богатырь Илья Муромец, не находил себе соперников и противников между живыми людьми.

Но почти всегда случается так, что претензии превышают сумму наличных сил; это бывает даже тогда, когда наличных сил очень много; могучий гений почти всегда бывает одержим таким беспокойным стремлением к деятельности, которое заставляет его предпринимать невыполнимые задачи, сталкиваться с неодолимыми препятствиями и горьким опытом убеждаться в том, что всякой человеческой силе есть мера и границы.

Решившись создать русскую цивилизацию, решившись превратить в европейцев те миллионы своих подданных, которые еще не обнаруживали ни малейшего желания и не чувствовали ни малейшей потребности изменить свой стародавний быт, Петр, очевидно, вступил в борьбу уже не с единичною волею, и даже не с массою единичных воль, а просто с стихийною силою, с природою, с физическими законами вещества. Переделать целое поколение своих современников и устранить влияние этого поколения на подрастающую молодежь значило создать для целой обширной страны новую, искусственную атмосферу жизни. Выполнить такого рода задачу было так же невозможно, как, например, изменить в России климат, или поворотить назад все течение Волги, или сровнять с землею Уральский хребет. Принимаясь за свое невыполнимое дело, наш Илья Муромец XVIII века вступал в борьбу с таким богатырем, который даже по своей огромности не мог чувствовать его ударов, который даже не давал себе труда сопротивляться его усилиям. Да и к чему было сопротивление, когда усилия сами собою разбивались об естественные препятствия, об очевидную невозможность?

Цивилизаторские попытки Петра прошли мимо русского народа; ни одна из них не прохватила вглубь, потому что ни одна из них не была вызвана живою потребностью самого народа. Вместе с Петром двигались и хлопотали по его приказанию сотни военных и гражданских чиновников; по команде этих чиновников трудились и утомлялись тысячи простых работников, облеченных в сермяжные кафтаны и в форменные мундиры. Чиновники Петра до некоторой степени понимали некоторые из его желаний; работники, исполнявшие приказания чиновников, уже ровно ничего не понимали; общая мысль правительства была ясна и понятна только самому Петру; спускаясь по бюрократической лестнице рангов и должностей, дробясь, изменяясь и искажаясь в различных инстанциях, свет этой мысли быстро слабел по мере того, как он удалялся от своего источника; уже второстепенные чиновники едва видели этот свет, а низшие исполнители были совершенно слепы и работали во мраке. За низшею инстанциею исполнителей начинался народ, который уже ровно ничего не знал о действиях и намерениях правительства; по правде сказать, он и не старался узнавать; ему нечем было интересоваться; только увеличение денежных налогов или естественных повинностей напоминало ему порою о существовании центральной власти; на что шли собиравмые деньги, куда тратились живые силы, выхватываемые из его среды, об этом было бесполезно спрашивать. На что бы они ни шли, куда бы они ни тратились, ясно было одно — они исчезали, а ощутительного улучшения быта не замечалось.

Колоссальный богатырь нашей сказки разговаривает с Ильею Муромцем и, как мы видели, принимает его удары сначала за действие маленького камушка, потом за столкновение с прутиком. Богатырь, с которым имел дело Петр, по всей вероятности был громаднее сказочного богатыр : он ничего не говорил Петру и совсем не замечал его усиленных ударов. Приближенные Петра любили и боялись своего властелина; раскольники боялись и ненавидели его, но вся масса народа, та масса, мимо которой шли и до сих пор идут все исторические события и перевороты, не чувствовала к нему ни любви, ни ненависти, ни боязни. Ее занимали неизбежные, вседневные заботы о пропитании; каждый день приносил с собою свои труды и хлопоты, свои невымышленные опасения и горести, свою нескончаемую борьбу за право жить. Мужику было не до политики и не до Петра, когда ему надо было сегодня пахать, завтра двоить, послезавтра сеять и во все это время ладить то с барином, то с бурмистром, то с каким-нибудь приказным, то с своею собственною горемычною семьею. Мужику показались бы барскими затеями и прихотями все прогрессивные распоряжения Петра, но, к счастью или к несчастью, мужик об них не знал и решительно не интересовался ими; чтобы дать мужику возможность интересоваться распоряжениями правительства, надо было хоть немного облегчить тот страшный гнет материальных забот, лишений и стеснений, который обременяет собою низшее сословие даже в самых образованных государствах Европы и который в странах, еще не успевших освободиться от рабства или от крепостного права, парализирует в низшем сословии всякую самодеятельность мысли, всякую энергию воли и поступков, всякое решительное стремление к лучшему порядку вещей. Надо было стряхнуть с русского мужика его отчаянную апатию — эту вынужденную апатию безнадежности, которая так неминуемо и неизбежно вытекала из безвыходности положения. Стряхнуть эту роковую апатию, — которую многие совершенно ошибочно принимают за физиологическую черту русского народного характера, — мог только или сам народ, или такой смелый преобразователь, который, находясь в положении Петра I, решился бы коснуться основных сторон гражданского и экономического быта нашего простонародья. Петра, конечно, нельзя упрекнуть в недостатке смелости и энергии; если бы он понял необходимость радикальных бытовых реформ, если бы он убедился в том, что истинное просвещение может пустить глубоко корни только в такой стране, в которой все граждане пользуются естественными человеческими правами, — тогда, конечно, он не побоялся бы ожесточенного сопротивления бояр и не отступил бы от упорной борьбы с рабовладельческим порядком вещей. Но чтобы увидать корень зла, причину застоя и неподвижности, Петру было необходимо стать выше своего века и посмотреть на задачу просвещения не так, как смотрели на нее короли, подобные Людовику XIV, и ученые, подобные Лейбницу и французским академикам.

В предыдущей статье14 я выразил ту мысль, что личная инициатива крупного исторического деятеля почти никогда не имеет решительного, определяющего влияния на развитие исторических событий. Эта мысль подтверждается примером Петра. Читатель, быть может, возразит мне, что если бы Петр уничтожил крепостное право, тогда, вероятно, весь ход исторических событий в России XVIII века сложился бы иначе, и в наше время Россия находилась бы уже не в той фазе развития, в которой мы ее застали. — Это возражение действительно довольно важно, тем более что нет таких исторических фактов, которые доказывали бы, что у Петра недостало бы сил или энергии для совершения такого переворота. Если бы Петр решился распорядиться таким образом и если бы он нашел под руками необходимые силы и средства, тогда, значит, за чем же дело стало? — Только за мыслью. А что, если бы явилась эта мысль? — Вот тут-то и оказывается слабая сторона того возражения, которое может представить читатель. Разве же мысль является когда-нибудь случайно? Разве же она сваливается с неба? — Вы без надобности не повернете головы, не шевельнете пальцем; каждое движение ваше непременно вызывается или внутреннею потребностью, или внешним впечатлением; каждое усилие вашего мозга является только ответом на какой-нибудь запрос, поставленный вам обстоятельствами жизни. — Чтобы напасть на мысль об уничтожении крепостного права, мало быть гениальным человеком; надо еще жить в такое время, когда вопрос поставлен на виду, когда слышатся голоса за и против, когда, следовательно, важность этого очередного вопроса бросается в глаза даже такому человеку, который еще не знает, на чьей стороне логика и справедливость.

Гениальные мыслители древности, Платон и Аристотель, строят свои социальные здания на рабстве и сходятся в своих идеях с каким-нибудь негодяем Фиц-Гугом,15 которого в наше время можно назвать мыслителем только в насмешку. Эти же самые гениальные мыслители порою городят такую чепуху об астрономии, о димиурге,16 о мироздании, которая заставит улыбнуться недоучившегося гимназиста. Точно так же можно себе представить, что Архимед или Эвклид знали меньше математических истин, чем сколько знает их теперь какой-нибудь нехитрый преподаватель высшей алгебры в среднем учебном заведении. Если взять пример еще более наглядный, то легко будет себе представить, что какой-нибудь карлик без особенного труда победит самого сильного и неустрашимого из паладинов Карла Великого, если только этому карлику будет дано оружие нашего времени, а паладину будут предоставлены палица, меч и копье. — Конечно, из всех этих, примеров ни один здравомыслящий человек не выведет того заключения, что недоучившийся гимназист умнее Платона и Аристотеля, что нехитрый преподаватель талантливее Архимеда и Эвклида или что карлик сильнее паладина. Общим выводом из всех этих примеров будет только та очень известная, но между тем часто забываемая мысль, что отдельный человек во всей своей деятельности, во всех свойствах и особенностях своей личности зависит от окружающих обстоятельств, от количества и качества идей, находящихся в обращении между его современниками и выработанных его предками. Теперь ясно, почему Петр не мог уничтожить в России рабства, несмотря на колоссальную силу своего ума и своей энергии; ясно, почему он даже не мог подумать о таком распоряжении, которое теперь кажется нам естественным, необходимым и во всяком случае вовсе неудивительным. [-- Я говорил уже, что влияние исторического деятеля всегда ограничено обстоятельствами места и времени; эта зависимость отдельной личности от обстановки и от общей жизни всего народа и эпохи всего рельефнее выражается в том, что даже самый процесс мысли в голове очень умного человека вполне обусловливается теми впечатлениями, которые воспринимает последний. Становясь на свои ноги, начиная жить своим умом, каждый человек уже приносит с собою, во-первых, известный темперамент, во-вторых, известный запас тех или других впечатлений. Формирующийся ум этого человека, как орудие, принимается переработывать данный материал, состоящий из самых разнообразных ингредиентов; тут есть и частички собственного опыта и мысли других людей; кое-что в этой груде разнородных материалов возбуждает сочувствие; иное шевелит пытливость ума; иное вызывает негодование и отвращение; работая над этим пестрым материалом, самое орудие натачивается или зазубривается, полируется или покрывается ржавчиною, смотря по свойствам тех веществ, с которыми оно приходит в соприкосновение. Ум человека, да и весь человек вообще получает тот или иной склад, ту или иную физиономию, и получает их притом независимо от своей собственной воли; с тех пор как существует мир, ни один смертный не сделал себя по своему произволу фанатиком или скептиком, идеалистом или материалистом, верующим католиком или неверующим рационалистом. Наверное можно также сказать, что ни один человек не рождается ни скептиком, ни фанатиком, ни католиком, ни буддистом. Вероятно, однако, можно предположить, что уже в новорожденном ребенке есть основы будущего темперамента, точно так же как в его теле есть задатки будущего роста. Как ни кормите молодого карлика, как ни развивайте его силы гимнастикою, вы не сделаете из него атлета, точно так же как не превратите простого котенка в леопарда. Как есть от природы люди малорослые, так точно есть от природы люди малоумные; как ни учите, как ни развивайте такого человека, вы никогда не успеете придать его уму ту живость и плодовитость, которую вы часто замечаете в совершенно необработанных самородках. Точно так же есть от природы люди, одаренные сильным воображением, или отличающиеся критическим складом ума, или, наконец, способные легко поддаваться впечатлениям минуты. Словом, умственная почва с своим богатством или с своею бедностью, с своими свойствами и предрасположениями дается от природы. Так, например, не подлежит сомнению существование врожденных наклонностей к живописи, к математике, к изучению языков и т. д.]

Если вы владеете каким-нибудь участком земли и посеяли на нем какие-нибудь семена, то, конечно, урожай в значительной степени будет зависеть от климатических условий, от дождя, от солнечной теплоты, от направления ветра и т. п. Но если вы имеете какое-нибудь понятие об агрономии, то вы, конечно, знаете, что, кроме климатических условий, существуют еще и другие обстоятельства, имеющие самое важное влияние на успешное прозябание посеянных зерен. Свойства самой почвы могут содействовать или препятствовать урожаю. Каждый деревенский хозяин скажет вам, что такой-то грунт любит картофель, а такую-то землю — пшеница, а такое-то удобрение — мак. Конечно, может случиться, что от засухи погибнет хлеб, посеянный на отлично удобренной земле, и притом именно на таком грунте, который при благоприятных условиях совершенно соответствует его потребностям; может точно так же произойти и то, что при достаточной поливке более тощая и менее удобная почва даст более обильный урожай, но подобные случайности вовсе не доказывают, чтобы урожай не зависел от химического состава почвы; они доказывают только, что урожай зависит не от одной почвы, а вместе с тем и от других влияний и обстоятельств.

Эта агрономическая притча прилагается вполне к деятельности человека. Почва — сам человек, семена — тот материал, который он переработывает; урожай — плоды его деятельности; климатические условия — те внешние обстоятельства, которые содействуют или препятствуют успешному ходу развития и работы; химические свойства почвы — естественный склад и естественная, прирожденная сила ума. — Очевидно, в притче остается незанятым только одно место — это место хозяина участка, место того вы, к которому я обратился в начале моей агрономической экскурсии. Конечно, очень многие мыслители утверждают, что это место занято, что это вы действительно существует, но из этого нельзя вывести никакого положительного заключения, потому что нет той нелепости, за которую с пеною у рта не спорила бы какая-нибудь школа мыслителей. Те господа, о которых я упомянул сейчас, пишут даже целые объемистые трактаты по истории и по философии, чтобы доказать, что картофель, овес, мак и прочая благодать всегда попадают именно на ту почву, на которую им следует попасть. Когда же они встречаются в истории человечества с такими фактами, которые прямо доказывают, что овес попал туда, куда следовало попасть пшенице, тогда они стараются поддержать свою колеблющуюся теорию следующим рассуждением: конечно, — говорят они, — в этом месте овес попал не туда, куда следует, но это случилось неспроста; тут видна великая идея; тут кроется благое предначертание; тут надо было доказать, что самые крупные овсяные зерна не могут прорасти в песке. — Помилуйте, — ответит читатель, — да из-за того, чтобы доказать такую очевидную истину, не стоило тратить овес и время. — Но мыслитель, задавшийся идеею доказать разумность и целесообразность исторических событий, закусит удила и, конечно, не обратит внимания на возражение читателя. — Мы, с своей стороны, не будем обращать внимания на натянутые доводы подобных псевдомыслителей и пойдем дальше по пути нашего рассуждения.

Конечно, никто не вздумает обвинять человека за то, что он родился с теми или другими чертами лица, с тем или другим устройством черепа, с тою или другою организациею мозга. — Новорожденный попадает под непосредственное влияние нянек, родителей, кормилиц; его кормят тою или другою пищею, ему рассказывают те или другие сказки, его наказывают и награждают, ласкают или секут по тем или другим обычаям, капризам или педагогическим теориям. Ко всем этим условиям, из которых слагается жизнь и характер, подрастающий ребенок поневоле относится совершенно пассивно; он физически слаб, он неопытен, он бессилен мыслью, и потому все окружающие мнут его, как жидкую глину, мнут и руками, и розгами, и благонамеренными советами, и изнеживающими ласками. Но от времени и от действия воздуха глина твердеет; усилия людей, вылепливающих на этой глине разные узоры, мало-помалу перестают увенчиваться вожделенным успехом; ребенок нечувствительно и незаметно превратился в человека и начал обнаруживать свои наклонности, свои мысли, свою волю. Педагоги замечают, что пассивное повиновение сменилось рассуждениями, возражениями, сопротивлением. Сначала они борются с этими проявлениями личной самостоятельности, но потом привыкают к ним, мирятся с ними как с существующим фактом и, наконец, говорят: наш Вася или Петя вырос; он теперь сам понимает, что делает, он теперь своим умом живет. Когда человеку выдан таким образом патент совершеннолетия, тогда знакомые и незнакомые начинают взыскивать с него как с взрослого. К его поступкам прилагается более строгая мерка; даже закон смотрит на совершеннолетнего иначе, не так, как на ребенка или отрока. Всякое лыко ставится в строку: начинается вменяемость. Но позвольте же спросить, господа судьи, образующие своими приговорами общественное мнение, как же вы проведете границу между тем временем, когда молодой человек зависит от родителей и наставников, и тем временем, когда он зависит только от самого себя? Если даже вам удастся провести эту границу, то как же вы сумеете разрушить связь между теми двумя эпохами жизни, которые вам удалось разграничить? — Положим, что предмету ваших наблюдений минуло сегодня двадцать один год; положим, что родители и опекуны вручают ему все его имение и объявляют его полноправным и независимым гражданином, Что же вы думаете? Разве он в самом деле независим? Разве он может по своему произволу выбрать себе род занятий и образ жизни? Разве нынешний день не обусловливается для него вчерашним? Разве его вкусы, наклонности и желания не подготовлены заранее предыдущею, зависимою жизнью? — Человека доводят на помочах до известного возраста и потом ему говорят: ступай, ты свободен, ты сам отвечаешь за каждый свой поступок. — Помилуйте, да где же он свободен, когда он сам не что иное, как продукт разных внешних и посторонних влияний? Где же он свободен, когда он извне получил направляющий толчок! — Если его природные способности испорчены и извращены, справедливо ли взыскивать с него за то, что он сделает грязный поступок? Если его голова набита хорошими сентенциями, которых он не успел переварить, справедливо ли осуждать его за то, что он не сумеет руководствоваться этими сентенциями в жизни? Если его изнежила и расслабила любящая мать, справедливо ли презирать его за то, что он опускает крылышки при малейшей неудаче? Если его забил и ожесточил суровый отец, справедливо ли ненавидеть его за то, что он туго сближается с людьми и порою обнаруживает к ним неосновательное недоверие? Каждый из нас, слабых смертных, попадает в жизнь, как молодой щенок, которого на глубоком месте реки выбросили из лодки: ну, выплывай, — кричат нам с лодки; — выплывешь — молодец будешь, не выплывешь — сам виноват. Ступай ко дну! Туда и дорога! — При этом надо заметить, что у многих из этих щенят перекалечены или перевязаны лапы; иные окормлены тяжелою пищею; иные заморены голодом до истощения сил. А глубокой реке до всех этих подробностей нет никакого дела; вода, как неодолимая стихийная сила, покроет своим синим уровнем и правого, и виноватого, и связанного, и больного, и вообще всякого, кто не умеет барахтаться именно так, как следует. Вода не умеет рассуждать, это и не ее дело; но те господа, которые, сидя в лодке, смотрят на захлебывающихся щенят, те могли бы, я думаю, понять и обсудить их положение; они могли бы заметить, что ни один из них не тонет по злонамеренности и что все погибают или по глупости, или по слабости, или по неповоротливости. — И в жизни точно так же никто не падает нарочно, из любви к падению, а падают потому, что нет достаточной физической, или умственной, или так называемой нравственной силы. А откуда же ее взять, коль ее нет? И как же не упасть, когда нет сил держаться на ногах?

История — та же жизнь, только жизнь, отошедшая назад, жизнь, превратившаяся в неподвижную картину, которую можно спокойно рассматривать и изучать. Бросая беглый взгляд на эту картину, мы замечаем, что на ней изображены на первом плане разные большие люди, меняющие костюмы, позы и взаимные отношения, управляющие другими людьми, выслушивающие их донесения и раздающие им разнородные приказания. Этих больших людей можно назвать общим именем исторических деятелей. При беглом взгляде на историческую картину можно подумать, что весь интерес ее заключается именно в позах и жестах этих больших людей; можно подумать, что они своими личными достоинствами или пороками украшают или искажают всю картину, что они разливают вокруг себя свет или мрак, добро или зло, радость или горе. Но всмотритесь в картину попристальнее, и вы увидите, что эти большие люди, эти так называемые деятели просто образчики известной эпохи, просто безответные игрушки событий, безвинные жертвы случайностей и переворотов, которые толкают их вперед и выносят их наверх, бог знает как и бог знает для чего. Всмотритесь в картину событий, говорю я вам, и вы перестанете, восхищаться добродетелями Тита и негодовать перед злодействами Домициана. Вы увидите, что во всей жизни человечества нет ни одного светлого десятилетия; вы увидите везде борьбу, везде страдания, везде насилие и перестанете дивиться тому, что среди этого дикого хаоса возникают и формируются нравственные уроды изумительного безобразия. Свыкнувшись с уродливыми явлениями, вы начнете относиться чрезвычайно скептически как к титанам добродетели, так и к титанам порока. Вы перестанете верить в их титанизм, вы будете принимать этот титанизм за оптический обман, за результат исторической перспективы, вы начнете разлагать титана на его составные элементы, и вы, наконец, увидите, что в титане нет ничего необыкновенного; кое-что приврано историками, кое-что неверно понято и недостаточно освещено, а на поверку выходит, что титан просто человек, каких много, и что титанизм его зависит вовсе не от колоссальности его страстей или способностей, а просто от исключительности его случайного положения, от односторонности его развития, от общего настроения умов в данную минуту. — Смешно припомнить, какими ужасными красками расписывают, например, римских императоров разные русские и заграничные Кайдановы и Смарагдовы. Сколько эпитетов, сколько риторского жара и сколько пороха, потраченного на ветер! — Как достается, например, бедному Калигуле, который, при ближайшем рассмотрении, оказывается просто несчастным больным, нуждающимся в уходе и в лечении. Попробуйте дать любому из субъектов, содержащихся в психиатрической лечебнице, такой круг действий, каким пользовался Калигула, — и вы увидите точно такие же гадости и нелепости. Вся штука в том, что уже теперь подобный случай невозможен; Георг III английский потерял всякую власть с той самой минуты, когда приближенные его заметили его умственное расстройство; а при Калигуле было иначе; Калигулу никто не решался взять под опеку даже тогда, когда он произвел свою лошадь в сенаторы, а между тем каждый из приближенных старался эксплуатировать в свою пользу капризы и сумасбродства властелина; в случае неудачи этот же приближенный попадал в руки палача, а на его место становился другой искатель счастья, который точно так же подольщался и старался примениться к характеру болезни, чтобы обратить эту болезнь в обильный источник щедрот для себя и для своих близких. Калигула приказывал построить себе храм и становился в позы Юпитера Олимпийского: этому никто не удивлялся, и разные города из далекой Азии присылали в Рим почетных послов, добиваясь чести поставить у себя алтари новому доморощенному божеству. — Ну, что же вы скажете? Где же корень того зла, которое делал Калигула, потом Нерон, потом Домициан? В характере ли этих отдельных личностей или в том хаотическом состоянии умов, которым отличается эпоха падения язычества? Разве один человек может мучить десятки миллионов людей, если эти десятки миллионов не хотят, чтобы их мучили? А если десятки миллионов соглашаются быть пассивным орудием в руках полоумного Калигулы, то Калигула-то, собственно говоря, ни в чем не виноват; не он, так другой, не другой, так третий; зло заключается не в том человеке, который его делает, а в том настроении умов, которое его допускает и терпит. Если вы сами развесите уши и позволите бить и обирать себя, то на такое занятие всегда найдутся охотники; природа человека гибка и изменчива; большая часть получает свою физиономию от обстоятельств; обстоятельства делают их хорошими людьми или негодяями; получая от обстоятельств направляющий толчок, люди вносят только в избираемую деятельность ту дозу энергии, умственной силы и изворотливости, которую они получили при рождении вместе с чертами лица и устройством черепа.

За какое бы дело ни принялся Петр I, он во всяком случае не остался бы в ряду посредственностей. Живой ум и железная воля заявили бы себя и в военном деле, и в ученом труде, и в техническом занятии или производстве. Если бы Петр был простым работником на какой-нибудь фабрике, то его, наверное, уважали бы товарищи, им дорожил бы хозяин, и он, может быть, выдумал бы какую-нибудь новую машину. Попал ли бы он во всемирную историю — это, конечно, неизвестно. Много светлых голов затирает темная, трудовая жизнь, и много жалких посредственностей оставляют свое имя в истории по праву рождения и по стечению случайных обстоятельств. Способности и силы Петра составляют его полную неотъемлемую собственность; что же касается до его деятельности, то она зависит преимущественно от его исторической костюмировки, от декораций и освещения. Он стоит на подмостках времени и места, он окружен послушными исполнителями, за ним стоит великий, безответный народ; он один думает, действует, управляет событиями, а все, что его окружает, то оттеняет только его деятельное могущество своею официальною безгласностью, своим пассивным повиновением. — Как величие Петра зависит преимущественно от случайных особенностей его положения, так точно и несостоятельность его исторической деятельности должна быть отнесена на счет условий времени и места. В России, в начале XVIII столетия, сын царя Алексея Михайловича не мог действовать иначе; за то, что он сделал, он лично не заслуживает ни признательности, ни осуждения; сочувствовать ему мы не можем, обвинять его мы не вправе, потому что на плеча одного человека, хотя бы этот человек был исполин, нельзя наваливать ответственность за ошибки целой эпохи или за безгласность целого народа. Живые силы народов до сих пор играли в исторических событиях самую второстепенную роль; менялись лица, менялись политические формы, разрушались и созидались государства, и все это большею частью проходило мимо народа, не нарушая и не изменяя ни междучеловеческих, ни междусословных, ни экономических отношений. Конечно, какой-нибудь немецкий барон XIX века уже теперь не то, чем был его предок в XIV столетии; конечно, теперешний бюргер стоит к этому барону не в тех отношениях, в каких стоял средневековый бюргер к средневековому феодалу; конечно, и барон и бюргер, оба смотрят теперь не так на простого крестьянина, как смотрели на него во времена Тридцатилетней войны, но все эти перемены, которых существенная важность, конечно, не подлежит сомнению, произошли не на поле сражения, не на вселенском соборе, не на имперском сейме, не при смерти того или другого политического деятеля, не при вступлении на престол той или другой династии. Эти перемены совершились в области человеческого сознания, в той области, где живут и действуют мыслители и художники; внешние события, изменения политических форм, войны и союзы, революции и подвиги исторических деятелей имели на эти перемены значительное влияние; но точно так же подчиняли их своему влиянию землетрясения, наводнения, моровые язвы и неурожаи; жизнь изменялась постоянно под влиянием разных случайностей, но источник и законы этой жизни лежали вне стихийных сил и случайных событий. Подрастающие поколения воспринимали самые разнородные впечатления, зависевшие от внешних событий, происходивших перед их глазами; они чувствовали себя счастливыми или несчастными, порабощенными или свободными, сытыми или голодными; но весь запас опыта и знания, собранный их отцами и дедами, переходил к этим подрастающим поколениям, вызывал деятельность их мысли, формировал их взгляд на жизнь и обусловливал собою их отношения к религии, к правительству, к обществу, к сословиям и к отдельной человеческой личности. В эту внутреннюю историю человечества входили как ингредиенты всякого рода внешние события; эти события производили известного рода впечатление; ряд впечатлений вызывал идею; идея вырабатывалась, видоизменялась, доходила до полной ясности выражения и потом в свою очередь порождала события.

Например, возьмем изобретение пороха, сокрушившее аристократизм военного сословия. Первое сражение, в котором новое оружие показало бесполезность физической силы, тяжелого вооружения и даже личной храбрости, конечно, не опрокинуло преобладания рыцарства. Ряд таких сражений породил тип солдата и отодвинул тип рыцаря в область прошедшего; низшие сословия почувствовали свою численную силу и увидали, что перед мушкетного пулею все равны — и рыцарь, и оруженосец, и простой мужик. То обстоятельство, что низшее сословие подняло голову, повело за собою неисчислимые последствия и изменило весь ход всемирной истории. — Мы видим на этом отдельном примере, что не факт, не случайное событие действует на изменение человеческого сознания; на него действует целая цепь однозначащих фактов, на него действует смысл и направление фактов. А откуда же берется смысл и направление фактов? Опять-таки из того же сознания. Стало быть, сознание видоизменяется само собою и зависит только от самого себя; другими словами, человеческая природа развивается совершенно самостоятельно и на пути своего развития постоянно, хотя иногда медленно, разрушает все препятствия.

Например, мы видим, что по анатомическому и физиологическому сложению все люди индоевропейской расы равны между собою, как животные одной породы; мы видим также, что образ жизни, степень материального обеспечения, умственного развития и личной независимости кладут между этими равными по природе людьми такие грани, которые отдельному человеку кажутся неразрушимыми. — Всматриваясь в общее направление исторических событий, мы видим далее, что эти грани слабеют и постепенно сглаживаются; стало быть, физический закон равенства между отдельными экземплярами одной породы постепенно подходит к своему осуществлению во вседневной жизни. — Но такого рода основные законы и существенные свойства человеческой природы выясняются медленно; людям приходится переживать много горя и делать много ошибок, чтобы доходить до понимания отдельных требований своей природы. Все осуществившиеся политические системы и большая часть неосуществившихся социальных утопий — не что иное, как ряд практических или теоретических ошибок, из которых вытекло или могло вытечь для человеческой личности много действительного горя. В истории мы видим на первом плане постоянно не удающиеся попытки создать что-нибудь прочное, способное постоянно удовлетворять потребностям человека. Эти попытки предпринимаются отдельными личностями; побуждения, которыми руководствуются эти личности, большею частью мелки, узки и своекорыстны; всякий заметный деятель строит себе какую-то Хеопсову пирамиду и оплачивает издержки постройки потом и кровью подвластных людей; жизнь простого человека истрачивается на борьбу с нуждою, с притеснениями, с монополиями и монополистами; как бы ни была велика вера этого незаметного страдальца в возможность и в неизбежность лучшего будущего, во всяком случае эта вера не может служить ему утешением и поддержкою; он знает, что это лучшее будущее настанет для отдаленных потомков, что он, страдалец, его не увидит, что человечество со временем окончательно поумнеет и устроит свое житье-бытье очень удобно, но что до тех пор миллионы людей поплатятся за историческое движение жизнью, здоровьем и силами.

До конца XVIII столетия во всемирной истории стоит на первом плане судьба государства, той внешней политической формы, которой видоизменения часто не имеют ничего общего с народною жизнью. Жизнь народа идет в тени; на нее никто не обращает внимания; великими людьми считаются полководцы, умевшие залить кровью несколько тысяч квадратных миль, министры и дипломаты, умевшие оттягать у соседей несколько сел и городов, администраторы, выдумавшие какой-нибудь замысловатый налог, короли, говорившие с полным основанием: l'êtat c’est moi![1] — Когда эти великие люди давали себе труд бросить милостивый взор на жизнь простых смертных, тогда они обыкновенно находили, что все в этой жизни нелепо, все не на своем месте, все никуда не годится; они уверяли себя в том, что им предстоит задача все перестроить и усовершенствовать, и принимались за работу с непрошенным усердием и с полною уверенностью в успехе. Одним декретом они изменяли религию, другим декретом изгоняли взяточничество, третьим — выписывали из-за границы просвещение; великие люди не ошибались в том, что все было нелепо в жизни простых смертных; ошибки их начинались только тогда, когда они принимались отыскивать причины господствующей нелепости и пытались найти против нее лекарство; они не понимали того, что большая часть житейских нелепостей происходит именно от того, что вся жизнь отдельного человека сдавлена и спутана в своих проявлениях в угоду отвлеченного понятия государства, именно от того, что всякий отдельный человек бывает прежде всего чиновником, солдатом, учителем, купцом, министром, а собственно человеком бывает только в досужие минуты, в свободное от служебных обязанностей время. Этого великие люди, постоянно состоявшие на действительной службе, не понимали; им все казалось, что в жизни простых смертных мало порядка, мало однообразия и систематичности; они всё хотели нарядить в тот форменный мундир, который был им по вкусу; Филипп II хотел превратить своих подданных в монашествующих католиков, Людовик XIV — в блестящих камерлакеев, а Петр I — в голландских шкиперов.

Личные наклонности и способности простых смертных, осыпаемых неизреченными благодеяниями, не могли приниматься в соображение. Посудите сами: разве способен какой-нибудь неотесанный болван из нидерландских гёзов, или из овернских крестьян, или из русских мужиков рассуждать о том, что ему полезно, какой род занятий ему нравится, какая религия ему приходится по душе? Если эти неотесанные болваны осмеливаются возражать против благодетельных распоряжений великих людей, то они, конечно, делают это по грубому невежеству, по крайнему тупоумию или по злонамеренному упорству; их надо вразумить, их надо обтесать, их надо осчастливить во что бы то ни стало. За средствами дело не станет: у Филиппа II на то есть инквизиция; у Людовика XIV — драгонады, Бастилия и lettres de cachet;17 у Петра I есть дубинка и кнут. И вот такими-то средствами пробавлялись с тех пор, как мир стоит, все великие люди, осыпавшие толпу простых смертных грудами своих благодеяний и озарявшие целое столетие блеском своего имени и своих подвигов. Только в конце XVIII века простые смертные заявили, наконец, довольно громко, что им надоели как благодеяния, так и педагогические средства, при помощи которых проводились в их жизнь эти великие и богатые милости. Со времени этого заявления история европейского Запада оживилась и получила новый характер; великие люди сделались поосторожнее в замыслах и поразборчивее в средствах, а простые смертные начали думать, что, чего доброго, можно жить и своим умом. Мы имеем неосторожность думать, что эти простые смертные вовсе не так сильно ошибаются, как это может показаться с первого взгляда. Нам кажется, что жить своим умом по меньшей мере приятно, и потому те периоды всемирной истории, во время которых благодетели человечества никому не позволяли жить своим умом, наводят на нас тоску и досаду. Великие люди, реформировавшие жизнь простых смертных с высоты своего умственного или какого-либо другого величия, по нашему крайнему разумению, кажутся нам все в равной мере достойными неодобрения; одни из этих великих людей были очень умны, другие — замечательно бестолковы, но это обстоятельство нисколько не уменьшает их родового сходства; они все насиловали природу человека, они все вели связанных людей к какой-нибудь мечтательной цели, они все играли людьми, как шашками; следовательно, ни один из них не уважал человеческой личности, следовательно, ни один из них не окажется невиновным перед судом истории; все поголовно могут быть названы врагами человечества; но там, где виноваты все, там никто не виноват в отдельности; порок целого типа не может быть поставлен в вину неделимому.18 Говоря о Петре, мы лично против него не можем иметь неприязни; но на всей деятельности Петра лежит та печать [проклятия и отвержения], которая тяготеет над личностями и деятельностями Людовика XI, Филиппа II, кардинала Ришелье, Меттерниха и разных других господ, не сходных между собою ни по размеру способностей, ни по масштабу деятельности, ни по образу мыслей, но при всем том имевших один общий, вечный пароль — вражду против личной свободы и умственной инициативы отдельного человека. Все, что сделал Петр, [то оказалось бесплодным, потому что все это было делом его личной прихоти, все это было барскою фантазиею,] все это вводилось и учреждалось помимо воли тех людей, для которых это все, повидимому, предназначалось.

Как распоряжался Петр на поприще государственной администрации, этого мы не будем рассматривать; в этой области, как известно, произволу его не было никаких границ. В книге г. Пекарского мы встречаемся с Петром как с просветителем России; мы, следовательно, имеем случай взглянуть на самую блестящую часть его исторической ореолы. Тут нет ни пыток, ни казней, ни ссылок, ни даже исторической дубинки; тут ведется список, и притом список очень подробный, бескровным благодеяниям, доставшимся нашему отечеству из рук великого деятеля. Эти бескровные благодеяния в своем роде очень замечательны; в совокупности своей они доказывают, что можно быть гениальным человеком и в то же время не иметь самого элементарного понятия о тех необходимых условиях, без которых немыслима разумная человеческая деятельность.

Весь ряд отвлеченных рассуждений, которыми до сих пор была набита моя статья, клонился к тому, чтобы определить наши отношения к личностям, подобным Петру Великому. Я доказал или по крайней мере старался доказать следующие идеи.

1) Деятельность всех так называемых великих людей была совершенно поверхностна и проходила мимо народной жизни, не шевелила и не пробуждала народного сознания.

2) Деятельность великих людей была ограничена тем кругом идей, который был в их время достоянием общего сознания.

[3) Деятельность великих людей была чисто пассивна, потому что сами они, как и все люди вообще, продукт известных условий, не зависящих от их свободного выбора.

4) Деятельность великих людей была постоянно вредна, потому что претензии этих господ постоянно превышали их силы.]

Эти идеи применяются вполне к деятельности Петра. Я беру теперь книгу г. Пекарского, извлекаю из нее некоторые характерные факты и рассматриваю их с той точки зрения, которая установлена предыдущими рассуждениями.

«Бывши в Лейдене, — пишет г. Пекарский, — Петр не преминул посетить другую медицинскую знаменитость того времени, доктора Бергавена, и осматривал также анатомический театр. Сохранилось известие, что там царь долго оставался перед трупом, у которого мускулы были раскрыты для насыщения их терпентином. Петр, заметив при том отвращение в некоторых из своих русских спутников, заставлял их разрывать мускулы трупа зубами» (стр. 10). Вот, видите ли, великому человеку любопытно смотреть на обнаженные мускулы трупа, а простым смертным этот вид кажется неприятным; надо же проучить простых смертных, имеющих дерзость находить не по вкусу то, что нравится великому человеку; вот великий человек и заставляет их зубами разрывать мускулы трупа; должно сознаться, что это средство побеждать неразумное отвращение настолько же изящно, насколько оно действительно. Наверное, спутники Петра, испытавшие на себе это отеческое вразумление, после этого случая входили в анатомические театры без малейшего отвращения и смотрели на трупы с чувством живой любознательности. Если бы даже случилось, что некоторые из них заразились от прикосновения гнилых соков к нежным тканям рта, то и это беда небольшая — тем действительнее будет урок, данный остальным присутствующим; они, наверное, поймут, что простому смертному нельзя иметь собственного вкуса, что главная и единственная обязанность простого смертного — смотреть в глаза великому человеку, отражать на своей физиономии его настроение и с надлежащим подобострастием любоваться теми предметами, которые обратили на себя его благосклонное внимание. На анекдоте, приведенном в книге г. Пекарского, не стоило бы останавливаться, если бы в этом анекдоте не выражались самым рельефным образом типические черты благодетельных преобразований великого Петра. Кому были нужны эти преобразования? Кто к ним стремился? Чьи страдания облегчились ими? Чье благосостояние увеличилось путем этих преобразований? Если бы подобные вопросы могли дойти теперь до слуха Петра, они, наверное, показались бы ему совершенно непонятными, и, наверное, наш гордый самодержец не дал бы себе труда отвечать на них что бы то ни было. Мне кажется, те историки и публицисты, которые говорят, что все преобразования Петра клонились ко благу русского народа, повторяют фразу, лишенную внутреннего содержания, или, что то же, переносят на эпоху и на личность Петра такие понятия, которые возникли гораздо позднее и, кроме того, не в той сфере, в которой вращаются деятели, подобные Петру. Петр формировал себе исполнителей как в былое время богатый помещик, отдавая в учение дворовых мальчишек, формировал себе полный штат поваров, сапожников, портных, столяров, кузнецов и шорников. — Только обширная и разносторонняя деятельность могла удовлетворять энергическую природу Петра; только громкая, европейская известность могла польстить его громадному честолюбию. Петру необходимо было постоянно над чем-нибудь работать и постоянно чем-нибудь обращать на себя внимание современников; как человек умный, Петр мог удовлетворять этим потребностям своей природы, не делая таких нелепых эксцентричностей, в какие пускались не только в древности римские императоры, но даже в XVIII веке разные немецкие князья и князьки, одержимые бесом тщеславия и надувавшиеся, как лягушки, в подражание жирному волу, Людовику XIV. Благодаря своему замечательному уму он, человек, не имевший во всю свою жизнь никакой цели, кроме удовлетворения крупным прихотям своей крупной личности, успел прослыть великим патриотом, благодетелем своего народа и основателем русского просвещения. Действительно, нельзя не отдать Петру Алексеевичу полной дани уважения: немногим удается так ловко подкупить в свою пользу суд истории.

Бывши в Голландии, Петр дал Яну Тессингу привилегию печатать и присылать в Россию русские книги. В грамоте встречается следующее место: «и видя ему, Ивану Тессингу, к себе нашу, царского величества, премногую милость и жалованье в печатании тех чертежей и книг, показать нам, великому государю, нашему царскому величеству, службу свою и прилежное радение, чтоб те чертежи и книги напечатаны были к славе нашему, великого государя, нашего царского величества, превысокому имени и всему нашему российскому царствию меж европейскими монархи к цветущей, наивящей похвале, и ко общей народной пользе и прибытку, и ко обучению всяких художеств и ведению, а пониженья б нашего царского величества превысокой чести и государства наших в славе в тех чертежах и книгах не было»… Не правда ли, господа читатели, надо быть самым злонамеренным человеком и неисправимым скептиком, чтобы по прочтении этого места грамоты хоть на одну минуту усомниться в чистоте и самоотвержении того патриотизма, который одушевлял нашего венценосного прогрессиста. Правда, сказано, что книги и чертежи должны быть напечатаны «к славе нашему, великого государя, нашего царского величества, превысокому имени» и к «цветущей, наивящей похвале нашему царствию», но вслед за тем словами «к общенародной пользе и прибытку» выражена истинно трогательная заботливость о благосостоянии простых смертных. Та же трогательная заботливость проглядывает в предостережении не печатать в тех чертежах и книгах никакого «пониженья». Петр хотел воспитывать свой народ и, подобно всем добродетельным педагогам, понимал, что есть много таких вещей, которые детям не по возрасту, которые могут (говоря высоким слогом) нарушить первобытное спокойствие их мысли и осквернить девственную чистоту их розового миросозерцания.

Трогательная заботливость Петра вполне оправдывается неразвитостью его подданных; вот что пишет о русском народе один из современников нашего преобразователя: «Притом же москвитяне, как и вам это известно, нисколько тем не интересуются; они всё делают по принуждению и в угоду царю, а умри он — прощай наука!» Эти простые слова современника, смотревшего на предприятие Тессинга с чисто коммерческой стороны, подтверждают высказанную мною идею о том, что деятельность великих людей поверхностна и непрочна в своих результатах; эти слова бросают также яркую полосу света на характер петровских преобразований; в основе этих преобразований лежит каприз или по меньшей мере доктрина; исполнительными средствами являются насилие и принуждение.

[Опять педагогическая картина: ребенку не хочется учиться, а честолюбивому папеньке или усердному преподавателю хочется, чтобы ребенок учился; честолюбивая маменька желает похвастаться перед соседкою знаниями и прилежанием своего сынка; а усердный преподаватель вычитал из своих книжек, что его воспитаннику пора жить умственною жизнью и находить удовольствие в изучении букваря. Стоит ли обращать внимание на волю неразумного ребенка? Конечно, нет. Заупрямится — можно поставить на колени, потом высечь. И прекрасно: вам и розги в руки, честолюбивая маменька и усердные преподаватели!]

Много ли сделали голландские издания для «общей народной пользы и прибытка» — положительно неизвестно, но «о славе превысокому имени» и о «цветущей похвале царствию» радели всеми силами своей изобретательности как Тессинг, так и преемник его, Копиевский. Вот, например, описание реки Москвы: «Она паче всех рек прославися зело и именем Мосоха, праотца российского, и пресветлейшим престолом пресветлейшего и великого монарха». Далее: «Зде удивитеся! приидите все боящиеся, приидите и видите дела божия, яко господь огради люди свои на восток от запада и от полуденный страны тремя великими и славными реками; даде господь бог и пастыря единого всем, возлюбленного помазанника своего, пресветлейшего и великого государя, его же величество вознесе даже до небесе с высокого на высочайший степень, паче всех царей земных». По прочтении этого места нам оставалось только пожалеть, что книжных дел мастер, Копиевский, не писал стихов; наш великий Державин, думал я, который

истину царям с улыбкой говорил,19

имел бы себе в этом господине достойного предшественника; теперь, продолжал я размышлять, Копиевский может только служить предтечею историографов: Карамзина, Устрялова, и Рафаила Зотова, и… ну, да всех не перечтешь. Но не успел я перевернуть две страницы в исследовании г. Пекарского (которое, сказать правду, читается очень медленно), как мне пришлось взять назад свое опрометчивое сожаление. Оказалось, что Копиевский преуспел во всех отраслях заказной литературы. Для «цветущей и наивящей славы превысокого имени» он вдохновил себя лирическим жаром и описал взятие Азова «стихами поетыцкими», которые, вероятно, в свое время приводили русских читателей в благоговейное недоумение. Чтобы превознести победу русских, привилегированный составитель книг воспевает сице могущество побежденной Турции;

Страшно было еже впасть азийского змия

В руце, яко и сама европейская выя

Жестокия ярости его убояся;

Сетоваша все страны в едину сходяся,

Советоваша купно, но не премогоша,

Злочестивые силы зело превзыдоша

Нощная же луна их нача помрачати

И всю подсолнечную тьмою наполнят.

Новомесячников лунных много сотвори,

Благочестие и любовь, веру разори

Православную: вместо ж ее Махомета

Неверие приведе мрачная планета.

Вот какою поэзиею Петр угощал своих неразумных подданных, но подданные, по крайней тупости и загрубелости, не умели восхищаться «поетыцкими» красотами. Выше мы видели образчик той науки, которую, по приказанию Петра, фабриковали в Голландии; наука эта, несмотря на очевидную свою привлекательность, также не пронимала русского ума; еще выше мы видели, каким образом Петр в лейденском анатомическом театре развивал в молодых россиянах наклонность к реальному образованию; эти усилия Петра, несмотря на свою несомненную энергичность, также оставались безуспешными; Петр везде встречал скрытое равнодушие или даже глубокое, затаенное отвращение к «поетыцким стихам», к науке Копиевского и к реальному образованию лейденского анатомического театра. Он имел дело с варварами, и эти варвары без его просвещенного влияния непременно погрязли бы в тине пороков и во мраке невежества; будь на месте Петра другой деятель, менее крупных размеров, он непременно махнул бы рукою на нелепых варваров и предоставил бы этих неблагодарных людей их печальной участи.

Но Петр был великодушен до конца; видя безуспешность своих собственных усилий, он стал просить советов у знающих людей; махнуть рукою на варваров он никак не решался, несмотря на то, что варварам до смерти хотелось, чтобы их оставили в покое. — Петр услышал, что есть в Германии немец Лейбниц, человек, которого все считают чрезвычайно умным и который знает все, что доступно уму человеческому; Петру захотелось посмотреть на этого диковинного человека; он повидался с ним в Торгау, произвел его в тайные советники, положил ему жалование в 1000 рейхс-талеров и начал советоваться с ним, как бы обтесать русских варваров и насадить в России древо познания. Лейбниц был человек ловкий, придворный и политичный; и философская система его была так устроена, что она должна была нравиться великим людям; и сам он умел держать себя с надлежащею приятностью в высоких сферах; и манеры, и мягкие речи, и направление советов — все показывало в Лейбнице, что он человек бывалый, полированный, вполне достойный чина тайного советника и звания камергера или церемониймейстера. Петру, умевшему угадывать истинное достоинство людей, это придворное светило германского ученого мира очень понравилось с первого взгляда. Вероятно, он подумал про себя, что было бы очень приятно завести у себя в Петербурге своего доморощенного Лейбница, и неоцененные плоды истинного просвещения, вероятно, в эту минуту показались ему еще неоцененнее. Если Петр оценил Лейбница, то Лейбниц с своей стороны, конечно, разгадал Петра с первых двух слов. Он тотчас распознал слабую струну, обворожил венценосного собеседника картинами будущей русской цивилизации, которая ему, Петру, будет обязана своим происхождением, и в несколько свиданий совершенно упрочил за собою и пожалованный чин и положенное жалование. Когда Петр уехал в Россию, тогда Лейбниц стал писать к нему письма; эти письма, которые Лейбниц, конечно, выдавал за плоды долговременных и глубоких размышлений, наполнены советами, как ввести в Россию просвещение; Лейбницу было очень приятно получать ежегодно по 1000 талеров, но, чтобы оставить за собою это жалование, надо было хоть для виду хлопотать об русской цивилизации; иначе Петр, не любивший тунеядцев, мог прекратить выдачу денег; и вот Лейбниц напоминает о своем существовании и письмами своими показывает вид, что он принимает к сердцу горькую участь русских варваров, погибающих в бездне невежества. — Для спасения несчастного народа он считает нужным произвести в разных местах России магнитные наблюдения, разыскать — соединен ли американский материк с азиатским, устроить сообщения с Китаем и меняться с ним не только товарами, но также знаниями и искусствами; собрать и сохранить памятники греческой церкви, составить словари языков инородцев; учредить девять правительственных коллегий, «внутреннее устройство которых похоже на механизм часов, где колеса взаимно друг друга приводят в движение»; навербовать за границею побольше ученых; одних забрать в Россию, других оставить на месте, чтобы они, получая жалование, сообщали известия о том, что происходит в ученом мире; построить кабинеты, лаборатории и обсерватории, развести ботанические сады, библиотеки и музеи и набить последние инструментами, моделями, медалями и древностями; учредить академии, университеты и школы в Петербурге, в Киеве, в Москве и в Астрахани. В истории сношений Петра с Лейбницем всего удивительнее то, что умный человек, подобный Петру, поддавался такому наглому шарлатанству и платил деньги за такие полезные советы. Этот странный факт можно объяснить или тем, что для Петра общая идея просвещения расплывалась в какие-то привлекательные, но совершенно неопределенные образы, или же тем, что он платил Лейбницу деньги и поддерживал с ним сношения просто из тщеславия, для пущей важности. Легко может быть, что тут действовали в одно и то же время обе причины; иначе я не умею себе объяснить, каким образом Петр мог принимать за чистую монету советы Лейбница — производить магнитные наблюдения, вывозить из Китая знания, собирать памятники и составлять словари для того, чтобы вызвать к жизни или пробудить от усыпления умственные силы русского народа. [Тут вся штука в том, что Петру было так же мало дела до русского народа и до его умственных сил, как и самому Лейбницу.] Ученый немец, очевидно, хотел только удержать за собою жалование, а гениальный преобразователь хотел только обставить самого себя на европейский манер, хотел, чтобы у него было так, как у знатных господ бывает. Там заведены академии — и у нас давай заводить академии; там музеи — и у нас музеи; там ученые — и у нас пускай будут ученые; если нельзя найти ученых в России, надо из-за границы выписать; если ученым, выписанным из-за границы, нечем заниматься собственно в России, если их сочинения, напечатанные на русском языке, не найдут себе ни покупателей, ни читателей — и это не беда. Пусть занимаются в Петербурге тем же, чем занимались в Берлине, или в Марбурге, или в Гейдельберге, пусть печатают свои сочинения на французском, или на немецком, или на латинском языке, пусть печатают хоть на санскритском, дело не в сочинениях и тем более не во влиянии этих сочинений на русское общество: дело именно в том, что они будут жить в Петербурге, состоять на русской службе и составлять из себя русскую академию. Дело не в действии, а в декорациях. Вот чем Петр отдавал дань своему тщеславному, мишурному веку; он был бережлив в своем образе жизни, он жил в тесных комнатах, носил потертое платье, пил простую анисовую водку и в то же время заводил бесполезнейшую академию и платил шарлатану Лейбницу такое жалование, на которое можно было сшить десять роскошных костюмов. [Вы скажете, может быть: тот помещик, который разоряется на библиотеку, во всяком случае обнаруживает большее развитие ума и вкуса, чем тот, который садит деньги на псовую охоту; а я вам на это скажу, что нельзя произносить суждения, не вглядевшись в дело: если помещик, разоряющийся на библиотеку, страстный охотник до чтения, тогда ему и книги в руки; но если он заводит библиотеку для-ради важности, тогда он оказывается глупее того, который разоряется на псарню. Последний действует по живому влечению, а первый просто поступает как обезьяна. В том и в другом случае не мешает спросить: чьи они тратят деньги? Если свои, тогда и толковать не об чем.]

Немцы, которых Петр старался залучить к себе, чтобы сделать из них придворные украшения, понимали слабость преобразователя к умственному блеску и, стараясь эксплуатировать эту страстишку, ломили неслыханные цены. Агенты Петра долго ухаживали за Христианом Вольфом, за тем самым, который, как известно, был впоследствии учителем Ломоносова. Они всё приглашали его в Петербург, а Вольф все отнекивался и, наконец, порадовал их следующим ответом: он потребовал по 2000 рублей ежегодного жалования, обещал прослужить в России пять лет и, по истечении этого срока, желал получить единовременно сумму в 20 000 рублей. «Это немного, — продолжает он, говоря об этих условиях в письме к Блументросту, — если принять во внимание, что король Альфонс пожаловал еврею Газану за составление Альфонсовых астрономических таблиц, Александр Великий — Аристотелю за сочинение „Historiae animalium“[2] и покойный король Людовик Великий — Винцентию Вивиани, математику великого герцога флорентийского, за восстановление утраченной книги из высшей геометрии. Не говоря об огромных суммах, полученных Аристотелем от Александра Великого, всем известно, что еврей Газан имел от Альфонса 400 тысяч дукатов, а Вивиани от Людовика Великого такую сумму, на которую он выстроил во Флоренции огромный палаццо, выгравированный при его геометрической книге. Что же все сделанное этими людьми в сравнении с осуществлением исполинского замысла его императорского величества? Для того требуется муж опытный во всех философских и математических науках. В бозе почивший прусский король пожаловал Лейбницу гораздо более, нежели сколько я требую, за то, что он заботился заочно о Берлинской академии». «Исполинский замысел его императорского величества», о котором говорит Вольф, состоял просто в том, чтобы основать в Петербурге академию. Вольф, очевидно, называет этот замысел исполинским с тою же целью, с какою он выписывает исторические примеры, замечательные по своей назидательности. Ему хочется выторговать себе выгодные условия, и потому он преувеличивает трудность задачи, выставляет на вид черты похвальной щедрости. Можно себе представить, во сколько обошлась бы нам наша бесценная академия, если бы действительно за блеск имени пришлось платить по 20 000 рублей. К счастью, должно сознаться, что умственное тщеславие не вполне ослепляло Петра; он позволял себе платить по 1000 талеров Лейбницу ни за что ни про что, но когда дело шло о такой сумме, какую требовал Вольф, тогда преобразователь наш становился внимательнее и недоверчивее. Блументрост не решился даже сразу доложить Петру о притязаниях немецкого философа и отвечал Вольфу с некоторым оттенком иронии: «что касается до 20 тысяч рублей, то если мы даже предположим, что наш всемилостивейший монарх превосходит Александра Великого, Альфонса и Людовика Великого в великодушии и любви к искусствам и наукам, а ваше высокородие по своей учености и услугам, оказанным ученому миру вашими мудрыми сочинениями, выше Аристотеля, Газада и Вивиани, все-таки это такая сумма, о которой императору следует представить с осмотрительностью». Из этого письма Блументроста мы видим, что Петру действительно очень хотелось прослыть великодушным покровителем человеческой мудрости, но, во-первых, [как неукротимый деспот,] он хотел, чтобы эта мудрость стала к нему в зависимые отношения льстивого клиента, во-вторых, как русский человек, любящий выгадать и выторговать, он хотел нанять мудрецов подешевле. Петр был плохой меценат; кроме того, он не знал или не хотел знать, что меценаты вообще вредят развитию науки, что честные деятели мысли бегут от их покровительства и что продажные ученые окончательно развращаются под их влиянием.

Профессор анатомии Рюйш сообщил Петру Великому открытый им способ бальзамировать трупы, с тем чтобы Петр хранил его в тайне. "Однако, — говорит г. Пекарский, — царь передал секрет Лаврентию Блументросту, тот Шумахеру, который, в видах подслужиться лейб-медику Ригеру, рассказал ему о способе Рюйша. Ригер, покинув Россию, распубликовал его в «Notitia rerum naturalium»,[3] статья «Animal».[4] — Кажется, этот анекдот не требует комментария, и, кажется, истолковать это событие в пользу нашего преобразователя не сумеют самые неисправимые его поклонники.

Бывши в Копенгагене, Петр получил там для своей кунсткамеры половину окаменелого хлеба и деревянную обувь, которую носили лапландцы. «Взамен их царь просил хранить в Копенгагенском музее русские лапти». Нельзя не улыбнуться этому ребяческому желанию великого человека; ему захотелось русскими лаптями заявить в одном из европейских музеев о существовании своего государства. Благодаря этому желанию русские лапти попали на почетное место, среди разных монстров и раритетов.

Вот выписка из указа о доставлении в кунсткамеру со всех концов России уродов, редкостей и пр. «Того ради паки сей указ подновляется, дабы конечно такие, как человечьи, так скотские, звериные и птичьи уроды, приносили в каждом городе к комендантам своим, и им за то будет давана плата; а именно: за человеческую — по 10 р., за скотскую и звериную по 5, а за птичью по 3 р. за мертвых. А за живые: за человеческую по 100 р., за скотскую и звериную по 15 р., за птичью по 7 р. А ежели очень чудное, то дадут и более; буде же с малою отменою перед обыкновенным, то меньше. Еще же и сие прилагается: что ежели у нарочитых родятся и для стыда не захотят принести, и на то такой способ: чтоб те неповинны были сказывать, кто принесет, а коменданты неповинны их спрашивать — чье? Но приняв, деньги тотчас дав, отпустить. А ежели кто против сего будет таить, на таких возвещать; а кто обличен будет, на том штрафу брать вдесятеро против платежа за оные и те деньги отдавать изветчикам». Великий преобразователь находил нужным поощрять доносчиков для того, чтобы наполнять кунсткамеру монстрами и раритетами; должно сознаться, что здесь очень мелкая цель оправдывала очень некрасивые средства; впрочем, наверное, найдутся у нас такие историки, которые признают это распоряжение не только извинительным, но даже полезным, премудрым и необходимым. Таков был дух времени, скажут они, таков характер народа! Вероятно, г. Щебальский, открывший, как известно, ту великую психологическую истину, что донос в характере русского народа;20 основал свои наблюдения на документах, подобных вышеприведенному указу. Вероятно, он принял распоряжение Петра Алексеевича за проявление русского народного характера; если это действительно так случилось, то можно себе представить, что сближение между великими деятелями и простыми смертными не всегда бывает выгодно и приятно для последних. Если бы мы судили обо всех испанцах по Филиппу II, обо всех итальянцах по Фердинанду Неаполитанскому, обо всех англичанах по Генриху VIII, то, вероятно, испанцы, итальянцы и англичане почувствовали бы себя глубоко и притом несправедливо оскорбленными. — Указ Петра произвел свое действие; с разных концов России потянулись в Петербург живые и мертвые уроды; если бы за нравственное и умственное уродство определена была премия, тогда бы, вероятно, количество прибывающих субъектов было еще значительнее, — тогда, может быть, пришлось бы содержать при кунсткамере и Никиту Зотова, и Кесаря Ромодановского, и Шумахера, и даже самого Александра Даниловича Меншикова. Из денежных отчетов кунсткамеры от 1719 до 1723 годов видно, что при ней содержались живые монструмы Яков, Степан и Фома; на каждого из них выходило по рублю в месяц. В Заиконоспасской академии, во время Ломоносова, отпускалось на каждого ученика по алтыну в день, следовательно, по 90 копеек в месяц. Живые монструмы получали больше; следовательно, при великом основателе просвещения в России живым уродам было удобнее жить на свете, чем молодым студентам.

Радея о процветании наук, искусств и уродов в России, Петр Великий заботился также о том, чтобы просвещенная Европа восхищалась не только русскими лаптями, поставленными в Копенгагене, но также учеными учреждениями, возникавшими в юном Петербурге. Петр держал на жаловании писателей, обязанных прославлять распоряжения русского правительства. Главным литературным агентом Петра был барон Гюйсеен. Немецкий журнал «Europäische Fama» помещал на своих страницах благорасположенные статьи, которые, по словам г. Пекарского, "приемами своими и стилем напоминают «Le Nord», -21 современный бельгийский журнал. — В книге г. Пекарского подробно рассказана полемика между Нейгебауэром и Гюйссеном. Нейгебаузр был наставником Алексея Петровича, но не ужился в России и, уехавши за границу, издал брошюру, в которой описал самым беспощадным образом грязные стороны новорожденной цивилизации. Гюйссен написал и издал опровержение; Нейгебауэр отвечал новою брошюрою, и тем дело кончилось. Полемика эта касается некоторых любопытных фактов и особенностей русских нравов.

Нейгебауэр говорит в своей брошюре, что иностранцы; приглашаемые в Россию, не находят в этой стране ни одного из тех удобств, которыми их стараются заманить. Им обещают большое жалованье, и не платят денег; им обещают чины и почет — а на поверку выходит, что их бесчестят, бьют батогами, награждают пощечинами, шпицрутенами и ударами кнута. Нейгебауэр приводит множество примеров. Вот некоторые из наиболее типичных.

Майора Кирхена царь в Архангельске, перед полком, в присутствии голландских и английских купцов, также морских офицеров, назвал е….м… (Hurren Solm) и, плюнув ему в глаза, выхватил у него шпагу и бросил к ногам, говоря: «ты, е….м…, хочешь быть майором, а не стоишь быть мушкетером».

И это за то, что Кирхен, прослужив целый год майором, не хотел быть капитаном и уступить свое место одному русскому. — Капитан Лудвиг, прибыв волонтером к осаде Нотебурга — а таким волонтерам царь обещал по 300 рублей и майорский чин, — потерял потом майорское жалование и 100 рублей и получил от царского величества собственноручную пощечину во время входа в Москву за то, что он, для правильнейшего расположения орудий, положил в одну яму дерево, которому царь хотел дать иное назначение. — 1700 года генерал и посланник польский, барон Ланге, был пожалован от царя собственноручно ударами и пр. и пр. за те, что он не дозволял над собою шутить царскому любимцу, некоему пирожнику (Bäckerjungen), по имени Александру Даниловичу Меншенкопфу (Menschenkopff). — Полковник Штрасберг наказан воеводою города, где он стоял в гарнизоне, батогами единственно потому, что не хотел действовать вопреки царского указа. — Капитан Форбус был наказан шпицрутенами из шомполов, а перед тем генерал из русских, переломив собственноручно его шпагу и сказав: «теперь я хочу тебя ошельмовать», дал ему пощечину.

Вот какие сведения сообщает Нейгебауэр о батогах:

Батогами называются небольшие жидкие палки длиною с аршин. Их берут служители в руки и садятся на голову и ноги раздетого человека и бьют его палками до тех пор, пока двадцать или тридцать из них не изломаются; потом наказываемого переворачивают и бьют по животу, наконец по бедрам и икрам.

Большая часть обличений Нейгебауэра грешит своею голословностью; в каждом из них есть что-нибудь необъясненное и недосказанное. Так, например, в рассказе о майоре Кирхене мы не видим, почему Петр хотел передать его место русскому офицеру; не видим также, каким образом Кирхен отстаивал свои права; бранные слова, произнесенные при этом случае царем, остаются голым фактом, не находящимся в связи с предшествующими событиями и не вытекающим ни из поведения Кирхена, ни из положения самого Петра. Рассказы о капитане Лудвиге, о бароне

Ланге, о полковнике Штрасберге и о капитане Форбусе точно так же дают нам одни голые, ничем не объясненные факты. К этой особенности обличительной брошюры Нейгебауэра было бы не трудно придраться; но барон Гюйссен, принявший на себя обязанность защищать честь русского правительства перед общественным мнением Европы, заблагорассудил не заметить этого недостатка обличительной брошюры; он, вероятно, боялся, чтобы Нейгебаузр, задетый за живое обвинением в голословности и бездоказательности, не привел в подкрепление своих рассказов такие факты и аргументы, которые зажали бы рот официальному адвокату России, вместо того чтобы требовать от Нейгебауэра доказательств и дальнейших разъяснений, Гюйссен в своем возражении просто старается покрепче обругать автора обличительной брошюры и превознести громкими похвалами те важные лица, которые пострадали от язвительных рассказов и замечаний памфлетиста. Отстаивая Меншикова, Гюйссен решается даже придумать для него небывалую генеалогию; он утверждает, что Меншиков происходит из хорошей дворянской фамилии на Литве и что отец его был обер-офицером Семеновского полка. Потом он говорит, что римский император, во уважение к блестящим качествам Меншикова, по собственному побуждению возвел его в достоинство имперского князя. Конечно, в наше время ни один порядочный человек не поставит Меншикову в вину его плебейское происхождение, но сочинение произвольной генеалогии дает нам возможность судить как об авторской честности Гюйссена, так и о высоте нравственных требований тех людей, по приказанию которых этот паразит пускался в литературную деятельность. Из отзывов Гюйссена о Меншикове мы можем также составить себе понятие о том, насколько можно доверять остальным возражениям этого нанятого литератора против Нейгебауэра. Впрочем, большая часть возражений до такой степени слабы и нелепы сами по себе, что им нельзя было бы поверить даже в том случае, если бы мы не имели никаких данных против литературной честности автора. Вот, например, каким образом Гюйссен старается парализировать описание батогов, приведенное выше из брошюры Нейгебауэра. «Батоги, кнут и другие наказания, — пишет полемизирующий барон, — так подробно и обстоятельно описаны им, что можно думать, что автор часто имел все это перед глазами и увеселял свои нежные чувства подобными спектаклями. По всей справедливости можно пожелать таковых наказаний, как заслуженную награду, всем пасквилянтам, особенно же тем из них, которые нападают грубым образом на коронованных особ, на власть и честь их верных министров, что сделано в настоящей постыдной брошюре». — Это место может показаться очень остроумным и игривым, но самые пристрастные читатели будут принуждены согласиться, что рассказ Нейгебауэра о наказаниях батогами остается не опровергнутым. Отрицать батоги не решается сам Гюйссен, решившийся отрицать плебейское происхождение Менпшкова; не решается он, конечно, не из уважения к истине, а, вероятно, потому, что отрицать батоги значило бы восставать против господствовавших обычаев и учреждений; отрицать батоги значило бы находить их применение предосудительным; такого рода дерзкий образ мыслей мог не понравиться великому Петру; не желая рисковать своею благородного спиною, барон Гюйссен предпочел обойти вопрос о действительном существовании батогов в России и обрушиться всею тяжестью своего негодующего остроумия на пасквилянтов; такой полемический оборот был, конечно, удобнее и безопаснее. Я считаю бесполезным долее останавливаться на полемике Гюйссена с Нейгебауэром; приведенные мною отрывки показывают ясно, каким образом Петр пользовался содействием печатной гласности и насколько он был разборчив в выборе орудий и средств.

Личные отношения Петра к несчастному Алексею Петровичу дают некоторые материалы для оценки общих воззрений царя на просвещение и на отношения науки к жизни. «Одною из важнейших причин, — говорит г. Пекарский, — неудовольствия его на сына, царевича Алексея Петровича, было нерасположение последнего к военным приемам и дисциплине, что ясно высказано в письмах царя при деле об осуждении царевича» (стр. 122).

В «Europäische Fama» в официально хвалебной статье о воспитании Алексея Петровича встречается следующий пассаж: «Его царское величество старается, чтобы московский принц, единственный сын его, шел по его стопам и мог бы славу российской монархии вознести на ту степень, на которую достославный родитель намерен поставить посредством недавних побед своих над турками, татарами и другими неприятелями. Царевич не только русским, но и иностранцам известен под именем пресветлейшего солдата» (стр. 137). Надо отдать справедливость составителю этой панегирической статьи; своею наивною похвалою он сильнее всякого памфлетиста насолил Петру во мнении мыслящего потомства. Титул «пресветлейшего солдата», приданный Алексею Петровичу льстецами русского правительства, дает нам самое рельефное понятие о том, чего требовал Петр от своего сына и во имя чего он насилием и наказаниями ломал естественные наклонности молодого человека. Мистические стремления Алексея, его пристрастие к старине, его юношеские пороки — все объясняется военною форменностью воспитания, все объясняется тем глубоким отвращением к [солдатизму], которое развил в нем Петр, старавшийся насильно приохотить сына к ружейным приемам и к военному артикулу. Мы видели, какими средствами Петр развивал в молодых русских любовь к анатомии; вероятно, такие же средства были пущены в ход для того, чтобы действительно превратить Алексея в пресветлейшего солдата. Не знаю, превратились ли русские посетители лейденского анатомического театра в ревностных медиков, но достоверно известно, к чести Алексея, то, что его природа не подчинилась воле великого родителя и разбилась в неравной борьбе.

В той же статье «Europäische Fama» встречается следующее любопытное место об Алексее: «Его холерико-сангвинический темперамент дает ему нужные силы, и пресветлейший родитель с строгою заботливостью запретил ослаблять или портить нежным воспитанием его юность: поэтому его сиятельство, князь Меншиков, согласно родительской воле, обходится с ним без всякой излишней лести, и часто можно видеть, что царевич за обедом встает с своего места и становится позади родительского кресла, чтобы тем выказать сыновнее почтение, а его величество веякий раз ему приказывает садиться». Надо подивиться бестолковости тех людей, которых русское правительство облекало в звание официальных хвалителей. Скажите на милость, какое отношение имеют заботы Петра об укреплении сил молодого Алексея к той нелепой застольной комедии, о которой «Europäische Fama» рассказывает с очевидными усилиями найти ее похвальною! Если Алексей действительно становился за кресла Петра, то с какой же стати публиковать об этом в газетах? — Приведенный факт показывает нам образчик той субординации, в которой Петр старался держать всех окружающих, начиная с членов собственного семейства. Сохранив этот факт для потомства, панегиристы Петра оказали ему медвежью услугу; впрочем, иначе и быть не могло; панегиристы и продажные писатели все таковы, потому что люди умные и даровитые, способные существовать честным трудом мысли, не торгуют своим пером и не принимают на себя унизительной обязанности хвалить и порицать против убеждения.

Инструкция, данная Толстому при его отправлении в заграничное путешествие в 1697 году, показывает, что именно Петр считал достойным изучения и полезным для молодых русских, отправляемых в погоню за просвещением. Эта инструкция заключает в себе следующие параграфы или «статьи последующие учению»: «1) Знать чертежи или карты, компасы и прочие признаки морские. 2) Владеть судном, как в бою, так и в простом шествии, и знать все снасти и инструменты, к тому принадлежащие: паруса, веревки, а на каторгах и на иных судах весла и пр. 3) Сколь возможно искать того, чтобы быть на море во время боя, а кому и не случится, и то с прилежанием того искать, как в то время поступать; однакож видевшим и не видевшим бои от начальников морских взять на то свидетельствованные листы за руками их и за печатьми, что они в том деле достойны службы своея. 4) Ежели кто похощет впредь получить милость большую, по возвращении своем, то к сим вышеписанным повелениям и учению научился бы знать, как делать те суды, на которых они искушение свое примут». Текст этой инструкции показывает нам ясно, что специально техническая сторона европейского образования всего сильнее привлекала Петра; ему хотелось иметь у себя дома хороших кораблестроителей, хороших моряков, солдатов, землемеров, чертежников и т. п. Умственное развитие человека оставалось на самом заднем плане. Петр инстинктивно понимал, что развитые люди редко бывают хорошими исполнителями чужой воли, и потому его административные соображения вовсе не требовали того, чтобы молодые русские путешественники вглядывались в житье-бытье европейских народов и выносили из своих наблюдений материалы для критики своего домашнего порядка вещей. А между тем нельзя зажимать глаза и уши молодым людям, отправляющимся за границу. Нельзя было требовать, чтобы они видели только чертежи, веревки, компасы, паруса и каторги.

Они видели много такого, что никогда не попалось бы им на глаза в России; они видели и рассуждали про себя, хотя многое из виденного проходило перед их неприготовленным пониманием, не оставляя по себе никакого прочного впечатления. Находились такие путешественники, которые на все смотрели с невозмутимым бесстрастием; но зато были и такие, которые выражали даже в полуофициальных своих заметках сочувствие к тем или другим явлениям иноземной жизни. Вот, например, выписка из описания путешествия графа Матвеева: «В том государстве лучше всех основание есть, что не властвует там зависть; к тому же король сам веселится о том состоянии честных своих подданных, и никто из вельмож ни малейшей причины, ни способа не имеет даже последнему в том королевстве учинить какова озлобления или нанесть обиду. Всякой из вельмож смотреть себя должен и свою отправлять должность, не вступая до того, в чем надлежит державе королевской. Ни король, кроме общих податей, хотя самодержавный государь, никаких насилований не может, особливо же ни с кого взять ничего, разве по самой вине, свидетельствованной против его особы в погрешении смертном, по истине, рассужденной от парламента; тогда уже по праву народному, не указом королевским, конфискации или описи пожитки его подлежать будут. Принцы же и вельможи ни малой причины до народа не имеют и в народные дела не вмешиваются, и от того никакую тесноту собою чинить николн никому не могут. Смертный закон имеют о взятках народных и о нападках на него».

Это говорится о Франции времен Людовика XIV; если эта страна до такой степени нравилась Матвееву, то можно себе представить, что требования были очень умеренны и что, насмотревшись на петровскую Россию, можно было легко помириться со всяким иным порядком вещей, как бы ни был сам по себе некрасив и неудобен этот иной порядок. Можно также себе представить, что деятельность нашего преобразователя во многих отношениях потеряла бы свой характер размашистой произвольности, если бы симпатии Матвеева нашли себе отголосок в тогдашнем русском обществе. Если бы между молодыми людьми, посылавшимися за границу для изучения разных рукоделий, нашлось много умных голов, способных понимать различие между своим и иноземным, тогда, вероятно, Петру сделалось бы вовсе не так легко помыкать силами, способностями, убеждениями и наклонностями своих подданных. Сомневаюсь, чтобы Петр почувствовал особенную радость, замечая это пробуждение русской мысли. Но бедная русская мысль спала очень крепко, и ее отдельные разрозненные проявления, растрачиваясь в неравной, но не бесплодной борьбе, глохли и замирали, как слабый стон, вырывающийся из наболевшей груди.

ПРИМЕЧАНИЯ

[править]

Впервые опубликована в журнале «Русское слово», 1862, кн. 4 (главы I—III) и 5 (главы IV—VII). Первая часть статьи (главы I—III) была затем включена в ч. 2 первого издания сочинений (1866 г.). Однако увидеть свет статье в этом издании не удалось. Карательная цензура, рассмотрев ч. 2 этого издания по ее напечатании, задержала ее и возбудила судебное преследование против издателя Ф. Павленкова, которому вменялось в вину опубликование в этой части сочинений именно статьи «Бедная русская мысль», а также статьи «Русский Дон-Кихот». После того как петербургская судебная палата, несмотря на настояния прокурора, оправдала Павленкова, защищавшегося с большим искусством, и сняла арест со второй части сочинений, прокурор обжаловал решение палаты в сенате. Сенат, освободив Павленкова от наказания, разрешил выпустить в свет книгу, но статья «Бедная русская мысль» была по этому же решению из нее вырезана. В дальнейшем статья эта смогла увидеть свет лишь после революции 1905 г. Она вошла в дополнительный выпуск к шеститомному собранию сочинений Писарева в издании Павленкова (см. там же подробное изложение судебного процесса). Существенных расхождений между текстом этой статьи в журнале «Русское слово» и в дополнительном выпуске к шеститомнику нет, если не считать пропуска первого предложения статьи, иной разбивки на главы во второй половине статьи и некоторых других мелких пропусков текста в дополнительном выпуске. В рукописном отделе Института русской литературы АН СССР в Ленинграде имеется почти полный беловой автограф второй половины статьи (главы IV—VII); в рукописи отсутствует лишь конец статьи (последний абзац).

В рукописи есть несколько существенных отличий как от журнального текста, так и от текста дополнительного выпуска. Нет сомнения, что эти изменения печатного текста сравнительно с рукописью — цензурного происхождения. В печатном тексте оказались исключенными или измененными в сторону смягчения некоторые резкие оценки Петра I, характерные сопоставления его деятельности с фактами современного Писареву быта и рассуждения Писарева о зависимости развития человеческих способностей от природы и обстоятельств. Так, в журнальном тексте главы IV отсутствует отрывок со слов: «Я говорил уже, что влияние исторического деятеля…» кончая словами: «существование врожденных наклонностей к живописи, к математике, к изучению языков и т. д.» (см. данн. том, стр. 72—73). Вместо слов, заключенных в начале стр. 82 в квадратные скобки, было: «Все, что сделал Петр, б_ы_л_о п_л_о_д_о_м е_г_о л_и_ч_н_ы_х с_о_о_б_р_а_ж_е_н_и_й…» (разрядкой выделены слова, отсутствующие в рукописи). В выводах к этой главе в журнале вообще отсутствует пункт 3, а в пункте 4 вместо: «Деятельность великих людей была постоянно вредна…» читаем: «Деятельность великих людей не достигала своей цели». В главе V отсутствуют три небольших отрывка (см. на стр. 85 отрывок со слов: «Опять педагогическая картина…» кончая словами: «честолюбивая маменька и усердные преподаватели!»; на стр. 88 предложение, начинающееся словами: «Тут вся штука в том…» и отрывок со слов: «Вы скажете, может быть…» кончая словами: «тогда и толковать не об чем»). Имели место и более мелкие изменения текста (так, на стр. 94 вместо слова: «солдатизму» в журнале было: «дисциплине»). Ввиду существенного значения всех этих вариантов рукописного текста, их соответствия общему направлению статьи и тесной логической связи пропущенных в печатном тексте отрывков со всем ходом изложения мыслей автора они в настоящем издании введены в основной текст в квадратных скобках. Таким образом, в этом издании статья воспроизводится по тексту «Русского слова» с дополнениями и отдельными исправлениями (во второй ее части) по рукописи Института русской литературы АН СССР. Статья «Бедная русская мысль» не случайно подверглась ожесточенному гонению со стороны царской цензуры, а затем и судебному преследованию. В обвинительном акте по делу о ч. 2 сочинений Писарева между прочим указывалось, что статья «Бедная русская мысль», а также «Русский Дон-Кихот» появились в «Русском слове» непосредственно перед временным запрещением журнала за «вредное направление» и что именно эти две статьи в последних книжках журнала 1862 г. были «наиболее вредными по направлению». Обвинительное заключение указывало, что статья «Бедная русская мысль» заключает в себе «иносказательное порицание существующей у нас формы правления», делает «вообще враждебное сопоставление монархической власти с народом», «стараясь представить первую началом бесполезным и даже вредным в народной жизни». Статье вменялось в вину то, что в ней автор показывает произвол и реакционный характер деятельности самодержавных властителей, «народ же или общество выставляются как элемент гонимый, протестующий, борющийся с гонителями и, наконец, поборающий их личную волю». «Автор самыми черными красками, хотя и иносказательно, — говорилось там далее, — рисует характер неограниченного правления и многознаменательным тоном напоминает читателю примеры Карла I и Иакова II английских и Карла X и Людовика-Филиппа французских; не видит в России ни прежде, ни после Петра Великого никакого исторического движения жизни (исключая реформы 19 февраля 1861 г.); о личности же и деяниях Петра Великого относится в самом презрительном тоне; издевается над патриотизмом и консервативными чувствами прежних наших издателей, восхваляет насмешку, презрение и желчь, которыми проникнута нынешняя литература наша, и только в этих ее качествах видит надежду будущего». Слова Писарева о том, что если бы Шакловитому удалось убить молодого Петра, жизнь русского народа не изменилась бы в своих отправлениях, в речи прокурора на процессе были расценены как скрытое оправдание цареубийства. Кроме того, то место в главе II, где говорится о свободе чувства (см. данн. том, стр. 61), было расценено цензурой как оправдание «свободных отношений двух полов».

Статья явилась важным выступлением против царизма, против произвола правителей, не считающихся с волею народа и его жизненными интересами.

Но полемически направляя свою статью против русского царизма, против крепостничества, реакции и застоя, Писарев вместе с тем впадает в нигилистическую оценку прошлого русского народа, утверждая, что нам якобы «не на что оглядываться, нам в прошедшем гордиться нечем». Полемически односторонней, предвзятой является и данная в статье характеристика Петра и оценка его деятельности. Писарев не отрицает талантливости Петра, выдающегося характера его личности. Но, делая исключительное ударение на тех варварских методах, с помощью которых действовал Петр, проводя свои реформы, он явно принижает значение Петра как прогрессивного политического деятеля, игнорирует выдающееся историческое значение его реформ. Следует иметь в виду, что такие полемически односторонние оценки Петра I и его деятельности в отдельных высказываниях революционных демократов 1860-х гг. были связаны с общим обострением борьбы против царизма, с убеждением, что только демократическая революция может изменить существующий порядок вещей и что никакие реформы «сверху» не приведут к благоприятным переменам. В этом смысле симптоматична, например, резкая оценка деятельности Петра, которая дана у Чернышевского в его письме к Пыпину от 7 декабря 1886 г. (см. Полное собрание сочинений, т. XV, стр. 613—615). Но вместе с тем крупнейшие представители революционной демократии, Белинский, Герцен, Огарев, Чернышевский, подчеркивали и большое прогрессивное значение деятельности Петра. Так, в «Очерках гоголевского периода русской литературы» Чернышевский говорил о Петре как об «идеале патриота». Оценка Петра, данная в статье Писарева, является наиболее резкой, полемичной и односторонней из всех важнейших высказываний о нем революционно-демократической критики.

1 «Свежее предание» — роман в стихах Я. П. Полонского; печатался в журнале «Время» (1861, №№ 6 и 10; 1862, № 1), но не был закончен. Поэма носила мемуарный характер, в ней были даны картины быта Москвы 1840-х гг. и жизни московских кружков того времени и имели место выпады в адрес демократической критики. Поэма Полонского вызвала резкие полемические отклики в демократических журналах этого времени. В частности, резкий отзыв о «Свежем предании» и меткую пародию на него дал поэт-сатирик Д. Д. Минаев в «Дневнике Темного человека» («Русское слово», 1861, кн. 7).

2 А Витгенштейн! — Флигель-адъютант князь Витгенштейн в «Кавалерийских очерках», напечатанных в марте 1862 г. в «Военном сборнике», выступил с защитой необходимости телесных наказаний солдат. Это вызвало протест ста шести офицеров, опубликованный в тогдашней печати. — А Юркевич с его энергическими мотивами жизни! — Реакционер П. Юркевич в своей «Заметке», опубликованной в Киеве в 1860 г., защищая применение розог, писал между прочим о том, что жизнь «нуждается в основах и мотивах более энергических, нежели отвлеченные понятия науки».

3 Один пишет о какой-нибудь черниговской гривне… — Черниговская гривна — одна из разновидностей древнерусской гривны, слитка серебра, служившего денежной и весовой единицей. Упоминая об ученом, пишущем о черниговской гривне, Писарев имеет, очевидно, в виду одного из своих учителей по университету, филолога И. И. Срезневского, среди многочисленных работ которого есть и несколько посвященных древнерусским деньгам (одна из них была опубликована в 1860 г. в газете «С.-Петербургские ведомости»). На Срезневского же указывают и другие названные здесь темы статей.

4 Правду же говорил об вас Чернышевский, что вы очень несообразительны. — Писарев имеет в виду статью Чернышевского «Полемические красоты. Коллекция вторая» (1861), где, иронизируя над филологом Ф. Буслаевым и критиком С. Дудышкиным, Чернышевский высмеивал их недогадливость.

5 Почва, народная подоплека — выражения, характерные для славянофилов и близких к ним писателей (например, сотрудников журнала «Время»). Эти выражения были связаны с реакционными представлениями о народности у этих авторов.

6 Вестфальский мир между правительствами Германской империи, Франции и Швеции положил конец Тридцатилетней войне 1618—1648 гг. — Битва при Белой горе — крупнейшее сражение периода Тридцатилетней войны под Прагой 8 ноября 1620 г. между чешскими патриотами и войсками католической лиги — имперско-баварской армии, закончившееся поражением чехов и приведшее к потере независимости Чехии.

7 Империей негров-ашантиев Писарев называет сильное независимое государство, созданное африканскими племенами ашанти на Золотом Берегу (Зап. Африка) в конце XVII — начале XVIII в.; в течение почти всего XIX в. ашанти успешно отстаивали свою независимость, оказывая упорное сопротивление войскам английских колонизаторов.

8 Четыре многознаменательные исторические эпизода — английская буржуазная революция 1640—1660 гг., в ходе которой был свергнут с престола и казнен король Карл I (1649 г.); государственный переворот 1688 г. в Англии, в результате которого был низложен последний король из династии Стюартов — Яков II; Июльская революция 1830 г. во Франции, свергнувшая Карла X, последнего короля из династии Бурбонов; Февральская революция 1848 г., покончившая с Июльской монархией и вынудившая бежать за границу короля Луи-Филиппа.

9 Лакшин — персонаж из романа Тургенева «Дворянское гнездо».

10 Имеется в виду статья Белинского, написанная по поводу издания «Деяний Петра Великого» И. Голикова, «Истории Петра Великого» В. Бергмана и «О России в царствование Алексея Михайловича» Г. Котошихина (см. В. Г. Белинский, Полное собрание сочинений, т. V, М. 1954, стр. 91—152).

11 Созрели ли мы или не созрели… вопрос, которого разрешение надо предоставить г. Е. Ламанскому или г. Погодину… — В связи с полемикой, возникшей в 1859 г. в русской журналистике по поводу деятельности «Русского общества пароходства и торговли», в Петербурге в зале Пассажа состоялся 13 декабря 1859 г. диспут между некиим Н. П. Перрозио, критиковавшим плохое ведение дел Обществом, и И. А. Смирновым, оправдывавшим правление Общества. На этом диспуте специалист по финансовым вопросам Е. И. Ламанский, который вел диспут, сказал, закрывая заседание ввиду возникшего на нем скандала, что «мы еще не созрели» для публичного обсуждения общественных вопросов. Позднее, на диспуте с Н. И. Костомаровым (см. прим. 2 к статье «Схоластика XIX века», т. 1 данн. изд.), М. П. Погодин, начиная свое выступление, в пику Ламанскому заявил, что большой интерес публики к диспуту на тему о происхождении Руси служит указанием на то, что «мы созрели для рассуждения, для участия в вопросах для нас важных и нужных, теоретических и практических». Оба эти эпизода неоднократно служили предметом осмеяния в демократической журналистике.

12 Цитата из стихотворения Пушкина «Клеветникам России». Введение ее в текст статьи там, где Писарев говорит о том, что «мужики повеселели» при опубликовании манифеста 19 февраля, если принять во внимание отношение Писарева к этому стихотворению как к проявлению «казенного патриотизма» (см. выше в тексте статьи ироническое упоминание о нем), очевидно призвано подчеркнуть, что строки о «повеселевших мужиках» имеют здесь официальный характер и рассчитаны на ослабление бдительности цензуры.

13 Статья славянофила К. С. Аксакова «О богатырях времен Владимира по русским песням» была опубликована в т. I посмертного издания его сочинений в 1861 г.

14 В предыдущей статье, т. е. в первой половине этой статьи, напечатанной в кн. 4 журнала «Русское слово» за 1862 г.

15 ...сходятся… с каким-нибудь негодяем Фиц-Гугом... — Джордж Фиц-Гуг, американский плантатор из южного штата Виргиния, апологет рабства, накануне гражданской войны 1860-х гг. утверждал, что негры — «счастливейшие и в некоторых отношениях свободнейшие люди в мире». Он же предлагал обращать в рабство не только негров, но и бедных иммигрантов ирландского и германского происхождения.

16 Димиург — см. прим. 1 к статье «Идеализм Платона» (т. 1 данн. изд.).

17 Lettres de cachet (летр де каше) — закрытые записки короля, заключавшие приказание о ссылке и заключении без суда; были при Людовике XIV распространенной формой расправы королевской власти над неугодными ей лицами. Эти бланки приказов за подписью короля раздавались иногда его приближенным незаполненными, что открывало для них возможность по произволу отправить под арест неугодных им лиц.

18 Неделимое — см. прим. 7 к статье «Идеализм Платона» (т. 1 данн. изд.).

19 Несколько измененный стих из стихотворения Державина «Памятник».

20 …Щебальский, открывший… что донос в характере русского народа…-- Реакционный историк П. К. Щебальский писал в «Чертах из народной жизни в XVIII веке» («Отечественные записки», 1861, кн. 10): «Страсть или привычка к доносам есть одна из самых выдающихся сторон характера наших предков. Донос существует в народных нравах и в законодательстве». Эти утверждения носили столь скандальный характер, что даже сама редакция «Отечественных записок» в следующей книжке журнала («Современная хроника» С. С. Дудышкина) поспешила отмежеваться от них.

21 «Le Nord» («Норд») — газета на французском языке, издававшаяся в Брюсселе с 1857 г. на субсидии русского правительства в качестве официозного органа с целью оправдать перед западноевропейскими читателями политику русского царизма.



  1. Государство — это я (франц.) (выражение, приписываемое Людовику XIV). -- Ред.
  2. „Исследования о животных“ (лат.). — Ред.
  3. «Понятие о природе» (лат.). — Ред.
  4. «Животное» (лат.). — Ред.