Перейти к содержанию

Бездна (Гюисманс)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Бездна
автор Жорис Карл Гюисманс, пер. Т. Х-й
Оригинал: фр. Là-bas, опубл.: 1891. — Перевод опубл.: 1911. Источник: az.lib.ru

Ж. К. Гюисманс

[править]

Бездна
Роман

[править]
Перевод Т. Х-й

— Ты так захвачен этими мыслями, мой дорогой, что совсем забросил ради истории Жиля де Ре обычные темы современного романа — адюльтер, любовь, честолюбие. — И, помолчав, продолжил: — Я не ставлю в вину натурализму ни грубость его языка, ни его кабацкий словарь, — это было бы несправедливо и нелепо; их привлекают известные темы, из массы грубых слов, как из груды мусора и цемента, они строят огромное и величественное здание — «Западня» Золя доказывает это; дело не в том, я ставлю натурализму в вину не его тяжелый и грубый стиль, но низменность идей; я упрекаю его за то, что он пропитал литературу материализмом, за то, что он заставил искусство потворствовать вкусам толпы.

Говори, что хочешь, мой милый, но все-таки что за убожество мысли, что за жалкая, узкая система замкнуться добровольно среди гнусностей плоти, отбросить сверхчувственное, отказаться от мечты, не понимать даже, что искусство обретает свое величие именно там, где обычные чувства служить отказываются.

Не пожимай плечами, скажи лучше, что видит этот твой натурализм в окружающих нас, сбивающих с толку тайнах? Ничего. Когда надо объяснить зарождение страсти, исследовать рану, вылечить самую доброкачественную душевную язву — он все сводит к склонностям и инстинктам. Половое влечение и припадки безумия — вот единственные предрасполагающие моменты. В общем, он копается в физиологических актах и пошло многословен, когда речь идет о половой области. Он хочет душевные страдания, как грыжу, лечить бандажем — и только.

А потом, знаешь ли, Дюрталь, он не только туп и неискусен, он заражает атмосферу, потому что утверждает отвратительную современную жизнь, восхваляет американизм нынешних нравов, ведет к преклонению перед грубой силой, к апофеозу накопительства. Он низкопоклонствует перед низменными вкусами толпы и в результате отрекается от стиля, отбрасывает всякую возвышенную мысль, всякий порыв к сверхъестественному, к потустороннему. Он так великолепно отражает мещанство мысли что право, сам кажется плодом связи Лизы, колбасницы из «Чрева Парижа», с господином Оме.

— Ну, ты так договоришься до незнамо чего, — ответил Дюрталь, задетый за живое. Он зажег потухшую было папиросу. — Материализм мне отвратителен, как и тебе, но это не дает еще права отрицать заслуги натуралистов в области искусства. В конце концов, они избавили нас от безжизненных призраков романтизма и вывели литературу из состояния бестолкового идеализма и бессилия истощенной безбрачием старой девы.

— После Бальзака они создали яркие и выпуклые образы, живущие в свойственной им среде; они способствовали развитию языка, начатому романтиками; им знаком искренний смех, а иногда они владеют и даром слез; наконец, не всегда же они так фанатично низки, как ты говоришь.

— Да ведь они любят современность, — по этому уже можно судить о них.

— Черт возьми, но разве Флобер или Гонкуры не любили своего времени?

— Согласен, но этим очаровательным, высоким, подлинным художникам я отвожу особое место. Признаю даже, что Золя — великий пейзажист, чудесно знает народ и умеет выражать его взгляды. Кстати, в своих романах он совсем не подчиняется теории, раболепствующей перед вторжением позитивизма в искусство. Но Рони, его лучший ученик, единственный, пожалуй, талантливый романист, воспринявший идеи учителя, напоминает подмастерье, щеголяющего светскостью и ученым словарем. Нет, говорить нечего, вся школа натуралистов, как ни странно, еще живая, отражает вкусы ужасной эпохи. Мы дошли до такого угодливо пресмыкающегося искусства, что я охотно назову его лакейским. Перечитай-ка последние книги, что ты найдешь? Скверный, лишенный выдержанности, стиль, жалкие анекдоты, случаи, выхваченные из отдела происшествий, сплошные небылицы, от которых уши вянут, ничего, кроме сомнительного вкуса историй, ни малейшей мысли о жизни, о душе живой. Прочтя все эти тома, я в конце концов не помню бесконечных описаний и пошлых разглагольствований, и только удивляюсь, как мог человек написать 300—400 страниц, не имея ровно ничего сказать, открыть нам.

— Послушай, Эрми, давай сменим тему, при одном имени натурализма ты из себя выходишь. Расскажи лучше, как ты оцениваешь использование гомеопатии? Помогли твои электрические банки и пилюли хоть одному больному?

— Пфф… они излечивают лучше, чем эти патентованные чудодейственные средства; однако это не значит еще, что действие их верно и постоянно; впрочем, не все ли равно — это или что-нибудь другое… Я ухожу, мой милый, бьет десять, и твой швейцар сейчас потушит на лестнице газ. До скорого свидания, не так ли?

Когда дверь закрылась, Дюрталь подбросил в камин несколько лопаточек угля и задумался.

Разговор с другом особенно сильно взволновал его потому, что уже несколько месяцев он боролся с собой. Теории, которые он считал прежде несокрушимыми, пошатнулись, начали понемногу рассыпаться, загромождая его мозг какими-то обломками.

Отзывы Дез Эрми, несмотря на их резкость, находили в нем отклик.

Бесспорно, натурализм, погрязший в однообразных исследованиях посредственностей, вращаясь среди бесконечных описаний салонов и полей, неуклонно вел тех, кто был последователен и дальновиден, к полнейшему бесплодию, а в противном случае — к скучнейшему пережевыванию, утомительнейшим повторениям. Но вне натурализма Дюрталь не находил ни одного сносного романа, — ни в напыщенной болтовне романтиков, ни у многотомных Фелье и Шербюлье, ни среди слезливых повестушек Терье и Санд.

Что же дальше? Дюрталь уперся в стену туманных теорий, необоснованных постулатов, трудно представляемых, нелегко определимых, не допускающих никакого вывода. Он сам не мог бы сказать, что он чувствовал, он с ужасом приближался к какому-то тупику.

Он говорил себе: надо сохранить документальную правдивость, точность деталей, нервный и красочный язык реализма, но в то же время необходимо углубиться в жизнь души и не пытаться объяснять тайну болезнями чувств. Если бы это было возможно, роман должен бы представлять собой два крепко спаянных или — верней — сплавленных плана, как в жизни сливаются душа и тело, и заниматься их взаимодействием, их столкновениями, их соглашением. Одним словом, надо идти по пути, так отчетливо намеченному Золя, но при этом проложить параллельно ему иной возвышенный путь, достичь внепространственного и вневременного, создать, словом, спиритуалистический натурализм. Это было бы по своему гордо, полно и сильно.

Но сегодня никто не стремится к этому. К подобной концепции близок разве только один Достоевский. Да и этот проникновенный русский — скорее христианский социалист, чем великий реалист. В нынешней Франции, где среди общего упадка живы только интересы плоти, существует два литературных лагеря: либеральный делает натурализм доступным гостиной, очищая его от смелых сюжетов и новых слов, а декаденты отбрасывают совершенно общую идею, среду, самое тело, и под предлогом свободы духа расплываются в непонятной тарабарщине, похожей на телеграммы. В действительности же они только прячут под намеренно ошеломляющим стилем беспредельную скудость мысли. Дюрталь не мог без смеха думать о грубой кривляющейся фразистости этих, с позволения сказать, психологов, которые никогда не коснулись ни одного нетронутого уголка духа, не открыли ни одной неисследованной черты какой-нибудь страсти. Они ограничивались тем, что прибавляли к фруктовой водице Фелье сухую соль Стендаля; получались солоновато-сладкие лепешки, какие-то литературные Виши!

В общем они повторяли в своих романах начальные уроки философии, школьные рассуждения, как будто каждая реплика Бальзака — вроде, хотя бы, вопроса старого Юло в «Кузине Бетте»: «Можно мне увести малютку?» — не освещала глубин души лучше всех конкурсных сочинений. К тому же он не мог ждать от них ни вдохновения, ни порыва. Истинный психолог современности, говорил себе Дюрталь, не их Стендаль, а удивительный Элло с постигшим его неожиданным провалом.

Он начинал верить, что Дез Эрми прав. Действительно, среди литературной разрухи не устояло ничего; ничего, кроме жажды сверхъестественного, которая, при отсутствии более высоких идей, выглядывала отовсюду, влекла к спиритизму, к оккультным наукам.

Отдаваясь раздумью, лавируя, уклоняясь в область иного искусства — живописи, он все-таки приблизился к своему идеалу. В живописи идеал был достигнут совершенством примитивистов.

В Италии, в Германии, особенно во Фландрии, они прославили полных девственной чистоты святых; фигуры вставали среди тщательно выписанной подлинной обстановки, с подавляющей и несомненной реальностью, в позах, взятых с натуры, но от этих часто обыденных людей, от физиономий иногда даже некрасивых, но в своей совокупности мощно волнующих душу, веяло небесными радостями, острым страданием, минутным затишьем, душевными бурями. Точно освобожденная или, наоборот, сдавленная материя преобразовывалась, точно открывался просвет во внечувственное, в бесконечные дали.

В прошлом году Дюрталь, еще не столь измученный омерзительной современностью, увидел в Германии «Распятие» Маттиаса Грюневальда; оно стало для него откровением.

Дюрталь вздрогнул в кресле и почти до боли зажмурил глаза. С необыкновенной ясностью увидел он перед собой вызванную его воображением картину; мысленно он повторил возглас восторга, вырвавшийся у него, когда он вошел в маленькую комнату Кассельского музея, представив в своей комнате громадную фигуру Христа на кресте, перекладина которого из ветви, плохо очищенной от коры, сгибалась дугой под тяжестью тела.

Ветвь словно готова была распрямиться и из сострадания бросить ввысь от жестокой и преступной земли бедное тело, которое удерживали огромными гвоздями, пронзившими ступни.

Жестоко вывернутые из суставов руки Христа, казалось, обвиты были веревками напряженных мышц, растянутая подмышечная впадина почти разрывалась. Эти широко раскинутые руки, неуверенно шевеля пальцами, благословляли, несмотря ни на что, со смешанным выражением мольбы и упрека; мышцы трепетали, влажные от испарины; на торсе, как обручи бочки, выступали ребра; посиневшее разлагающееся тело вспухало, усеянное укусами блох, испещренное занозами, оставленными розгами.

Жертвоприношение настало: открытая рана на боку обагряла бедро густой кровью, похожей на темный сок ежевики; розоватая сукровица, лимфа, пот, похожий на мозельское бледно-красное вино, смачивали живот, прикрытый внизу волнистым складками ткани; насильно вывернутые ноги со стиснутыми бедрами, судорожно искривленные голени, ступни, надвинутые одна на другую, вытянутые, гниющие, зеленоватые среди струящейся крови. Эти потрескавшиеся, в запекшейся крови, ноги были ужасны; вздувшееся мясо надвигалось на шляпку гвоздя, скрюченные пальцы, противореча умоляющему жесту рук, проклинали, словно царапая концами посиневших ногтей, железистую, красную землю, похожую на пурпурную землю Тюрингии.

Огромная всклокоченная голова изъязвленного трупа, охваченного взъерошенным терновым венцом, никла в изнеможении; во взгляде померкших, с трудом открывающихся глаз еще трепетали боль и ужас; искаженные черты резко очерченного лица, с открытым лбом и впалыми щеками, выражали страдание, и только сведенные жестокой судорогой челюсти раздвигали рот в улыбку.

Пытка была столь мучительна, что агония спугнула, обратила в бегство прежде смеявшихся палачей.

В ночной синеве неба крест казался осевшим, низким, почти вросшим в землю. Христа охраняли две фигуры. С одной стороны — Богоматерь в кроваво-розовом покрывале, падающим узкими волнами на длинные складки блекло-голубого платья. Богоматерь, строгая, бледная, вся в слезах, с застывшими глазами, рыдала, вонзая ногти в ладони рук. С другой — святой Иоанн, похожий на бродягу или загорелого швабского крестьянина. Его борода, завивающаяся мелкими кольцами, ниспадала на одежду из ткани с широкими пунцовыми полосами, на желто-коричневый плащ, подкладка которого, завернувшись на рукавах, зеленеет лихорадочной зеленью незрелого лимона.

Измученный слезами, он выглядел выносливей Марии, разбитой, еле стоявшей на ногах; он, порывисто стиснув руки, тянулся к трупу, впиваясь в него покрасневшими, затуманенными глазами, он задыхался и кричал немым криком горла, сдавленного волнением.

О, как далеки от этой Крестной Муки, написанной кровью, обрызганной слезами, те добродушные Голгофы, которые Церковь одобрила после эпохи Возрождения. Этот оцепеневший Христос — вовсе не Христос богатых, не галилейский Адонис, благополучный красавец, прекрасный рыжекудрый юноша с раздвоенной бородой, с рыцарственными и незначительными чертами лица, которому вот уже 400 лет поклоняются верующие. Это Христос святого Юстина, святого Василия, святого Кирилла, Тертуллиана, Христос первых веков Церкви, Христос грубый и некрасивый, потому что взял на себя все грехи и смиренно облекся в самые отталкивающие формы.

Это Христос убогих, Тот, Кто уподобился самым отверженным из искупленных им, обездоленным и нищим, всем, чье уродство и безобразие ожесточает людскую подлость; и, в то же время, это наиболее человечный Христос, Христос с жалким и слабым телом, покинутый Отцом, Который вмешался только тогда, когда страдания достигли предела, Христос, не оставленный только Матерью, которую Он, как все измученные, призывал, наверно, детскими воплями, Матерью, в тот момент бессильной и бесполезной.

Конечно, в крайнем смирении своем, Он подчинился тому, чтобы страсти не превзошли пределов чувств, и, повинуясь непонятному приказу, согласился, чтобы Божественность Его как бы исчезла после пощечин, бичевания, надругательств и оплевания, после всех разрушений, произведенных страданиями, вплоть до страшных мук бесконечной агонии. Так лучше Ему было мучиться, хрипеть, издыхать, как разбойнику, как собаке, грязно, униженно, доходя в своем падении до последних ступеней, до позора разложения, до последнего поругания — гниения.

Конечно, никогда еще натурализм не брался за такие сюжеты, никогда художник не терзал божественного тела, не окунал так грубо свою кисть в гной и кровавые трещины ран. Это преувеличенно и ужасно. Грюневальд был самым исступленным из реалистов; но вглядитесь в этого Искупителя из притона, в этого Бога из мертвецкой — и все меняется. Лучи исходят из чела, покрытого язвами; воспаленное тело, судорогой сведенные черты — озарены неземным выражением. Жалкая падаль — это есть тело Бога, и без ореола, без нимба, в простом уборе колючего венка, усеянного красными зернами кровяных капель, Иисус выявляется в своей небесной, высшей сущности между Богоматерью, склоняющейся к земле, обессиленной рыданиями, и св. Иоанном, иссохшие глаза которого не в силах больше плакать.

Вульгарные на первый взгляд лица сияют, преображенные, отражая необычные души. Нет разбойника, нищего, крестьянина, сверхземные существа стоят рядом с Богом.

Здесь Грюневальд оказался неистовым идеалистом. Никогда еще художник не одушевлял с такой силой материю, не делал такого решительного шага от высот духовной жизни к беспредельным небесным путям. Он коснулся крайностей и из торжествующей грязи извлек тончайшие благовония нежной и чистой любви, ароматнейшие масла печали. Его полотно было откровением, шедевром искусства, углубившегося, сосредоточившегося, чтобы передать невидимое, осязаемое, обнаружить жалкую грязь тела, выявить бесконечную скорбь души.

Нет, ничего равноценного не было ни на одном языке. Во всей литературе только некоторые страницы Анны Эммерих о Страстях, хотя и были слабей, приближались все-таки в этому идеалу сверхъестественного реализма правдивой и глубокой жизни. Некоторые вспышки Рюисброка, бросающего смешанные лучи темного и светлого огня, напоминали отдаленно некоторые подробности божественного унижения Грюневальда, но он оставался единственным, потому что создал нечто, одновременно недосягаемое и втоптанное в грязь.

— Мда, — сказал себе Дюрталь, очнувшись от задумчивости, — если я буду последователен, я приду к средневековому католицизму, к мистическому реализму; ну, уж нет… — и все же это так.

Он вновь оказался в тупике, и уже уклонился однажды, почувствовав, что стоит у входа, потому что, сколько он ни исследовал себя, он не чувствовал ни малейшего религиозного подъема. Со стороны Бога не было сделано первого шага, а у него самого не хватало необходимого желания отдаться, скользнуть без удержа во мрак неопровержимых догм.

Минутами, прочтя что-нибудь, он чувствовал, что отвращение к текущей жизни нарастает в нем, он жаждал тишины в глубине монастыря, дремоты в волнах ладана с рассеянной молитвой, бессилия мысли, блуждающей под звуки псалмов. Но наслаждаться этими радостями можно только с простой душой, с душой чистой, а его душа была засорена грязью, будто ее окунули в нечистоты.

Он признавался себе, что мгновенное желание верить было желанием уйти от жизни, вытекало из нечистого источника пустых мыслей, вызывалось усталостью от повторения ничтожнейших мелочей, утомлением перешагнувшей за сорок души, разговорами с прачкой, ресторанами, денежными неудачами, неприятностями с квартирой. Он хотел спастись в монастыре, подобно проституткам, которые поступают в дома, чтобы избавиться от опасности облав, от забот о пище и жилье, от возни с бельем.

Вдовец, без состояния, мало уже мечтая о плотских радостях, он проклинал в иные дни ту жизнь, которую создал себе. В часы, когда, утомленный борьбой со словами, он бросал перо, он невольно заглядывал в будущее и не видел впереди ничего, кроме горечи и тревог; тогда он принимался искать утешения, мира и принужден бывал признать, что только религия умеет нежнейшими бальзамами лечить самые страшные раны; но взамен она требует такой оторванности от здравого смысла, такой решимости ничему не удивляться, что он отступал, продолжая все-таки задумываться о ней.

Дюрталь постоянно бродил вокруг религиозных вопросов. Религия не основана на достоверности, думал он, но, по крайней мере, выращивает такие пышные цветы, что нигде душа не может найти более горячей поддержки, не может так уноситься ввысь, отдаваться очарованию вне мира, вне пространства, на неслыханных высотах. К тому же религия влияла на Дюрталя своим искусством, интимным и экстатическим, величием легенд, лучезарной наивностью святых житий.

Он не верил — и все же признавал сверхъестественное, — потому что можно ли отрицать сверхъестественное даже в современной жизни, если оно проявляется постоянно, здесь, рядом, на улице — везде, когда думают о нем? Было бы слишком просто отрицать невидимые таинственные связи, объяснять все непредвиденные удачи и неудачи случайностью, которая к тому же и сама требует объяснения. Разве не влияли иной раз встречи на всю жизнь человека? Что такое любовь, непостижимое и все же вполне определенное влечение? Наконец, не кажутся ли деньги загадкой, способной поставить в тупик?

В этой ситуации мы встаем лицом к лицу с изначальным законом, жестоким, органическим законом, вступившим в действие с тех пор как стоит мир.

Его указания неизменны и ясны. Деньги привлекают деньги, стараются скопиться в одном месте, идут преимущественно к негодяям и ничтожествам; а если, в виде неподдающегося исследованию исключения, они скопятся у богача, душа которого не преступна, не отвратительна, — они остаются бесплодными, неспособными создать какое-либо духовное благо, достичь возвышенной цели. И словно мстя за свое ложное положение, парализуют свою силу, которую легко проявляют, принадлежа последним мошенникам, самым отталкивающим скотам.

Еще странней бывает, когда они попадают случайно в дом бедняка; если он чист — они загрязняют его; самого целомудренного они сделают похотливым, они действуют и на тело и на душу, внушают владельцу низкий эгоизм, неблагородную гордость, они незаметно толкают тратить деньги только на себя, скромных они делают лакейски нахальными, великодушных — скаредными. В одну секунду они изменяют привычки, приводят в расстройство мысли, в один миг преобразуют самые упорные страсти.

Деньги являются питательной средой для смертных грехов и, до некоторой степени, их бдительным счетчиком. Если они и позволят владельцу забыться, подать милостыню, оказать милость бедняку, то сейчас же внушат одаренному ненависть к благодетелю; они заменяют скупость неблагодарностью и так великолепно восстановят равновесие, что в итоге не станет ни одним грехом меньше.

Но истинно чудовищными они становятся тогда, когда, спрятавшись под черным вуалем слов, назовутся капиталом. Тогда их воздействие не ограничивается отдельными подстрекательствами, советами украсть или убить, но распространяется на все человечество. Мановением пальца капитал создает монополии, строит банки, захватывает средства к существованию, располагает жизнью, может при желании оставить тысячи существ умирать с голода!

А тем временем капитал жиреет, растет и множится в кассах; и Старый свет и Новый, преклоняя колена, умирая от желания, поклоняются ему, как Богу.

Так вот, или деньги, владеющие душами, принадлежат дьяволу — или объяснить их могущество невозможно. А сколько других таких же непостижимых тайн, сколько случайностей, перед которыми содрогается вдумчивый человек.

— Но, — говорил себе Дюрталь, — если все равно нельзя избавиться от неведомого, то почему не верить в Триединство, зачем отрицать божественность Христа? Можно также легко принять «Credo, quia absurdum» св. Августина и повторить вместе с Тертулианом, что если бы сверхъестественное было понятно, оно не было бы сверхъестественно, и что оно божественно именно потому, что недоступно уму человеческому.

Хватит! Самое простое — не думать обо всем этом. И снова он отступил, не в силах заставить свою душу, застывшую на границе разума, сделать прыжок в пустоту.

Собственно говоря, его мысли унеслись вдаль от начальной темы, от натурализма, который Дез Эрми так поносил. Он вновь вернулся к Грюневальду и решил, что его картина была преувеличенным прообразом искусства. Бесполезно заходить так далеко и, под предлогом потустороннего, впадать в ярый католицизм. Ему, быть может, удастся, оставаясь только спиритуалистом, представить себе сверхнатурализм, единственно подходящую для него формулу.

Дюрталь поднялся и прошелся по маленькой комнате; рукописи громоздились на столе, заметки о маршале де Ре, называемом Синей Бородой, ободрили его.

— Да, — сказал он почти весело, — счастье — только дома и вне времени. Ах! Уйти в прошлое, возродиться в отдаленном, не читать даже газет, не знать, существуют ли театры, — вот мечта! И Синяя Борода несравненно интересней, чем угловой лавочник, чем все действующие лица эпохи, прекрасным аллегорическим изображением которой может служить слуга из кафе: чтобы разбогатеть посредством «честного брака», он изнасиловал дочь своего хозяина, «гусыню», по его словам!

— Еще есть сон, — добавил он, улыбаясь, заметив, что кошка, животное, превосходно знающее время, смотрит на него беспокойно, напоминает о взаимном уважении, упрекает за то, что он не приготовил ей ложа. Он оправил подушки, откинул одеяло, и кошка прыгнула на кровать и села в ногах, положив хвост на передние лапки, ожидая, пока ляжет хозяин, чтобы устроиться поуютней.

Года два тому назад Дюрталь перестал посещать общество литераторов; сначала книги, потом росказни газет, воспоминания, записки, старались представить этот мир каким-то вместилищем интеллигентности, собранием патрициев духа. Если им поверить, то на этих собраниях сверкало остроумие и непрерывно звучали меткие ответы. Дюрталь не мог объяснить себе стойкость этого предрассудка; по опыту он знал, что литераторы в наши дни делятся на две группы, первая состоит из жадных мещан, вторая — из мерзких животных.

Одни были заласканы публикой и, следовательно, испорчены, но уже сделали карьеру; желая быть заметными, они подражали богатому купечеству, наслаждались парадными обедами, давали вечера, на которых фрак был обязателен, говорили только об авторских правах и об издателях, обсуждали театральные премьеры, звенели золотом.

Другие всей толпой барахтались среди низов общества, среди подонков из закусочных, отбросов из пивных. Ненавидя друг друга, они кричали о своих трудах, объявляли друг друга гениями, разваливались на скамейках и икали, напившись пива.

Никакой другой среды не существовало. До странности редки становились уютные уголки, где небольшой кружок художников мог бы поговорить с удовольствием, без панибратства кабачков или салонов, не думая о предательстве и обмане, таких уголков, где можно бы заниматься только искусством, в безопасности от женщин.

В литературном мире вовсе нет аристократии духа. Ни одного смелого взгляда, ни одного быстрого, неуловимого движения мысли; обычный разговор улицы Сантье или Кюжа, откровенное мещанство.

Зная по опыту, что никакая дружба невозможна с хищниками, постоянно подстерегающими и готовыми разорвать добычу, он порвал все связи, которые могли сделать его скотиной или дураком.

По правде сказать, ничто не связывало его с собратьями по перу; прежде, когда он мирился с недочетами натурализма с его повестями, шитыми белыми нитками, с его романами без окон и дверей, он мог еще спорить с ними об эстетике, но теперь…

В сущности, твердил себе Дез Эрми, между тобой и другими натуралистами такая разница в мышлении, что никакого согласия не может быть достигнуто: ты ненавидишь современность, а они ее обожают; в этом все дело. Тебе пришлось бы сбежать из этой американизированной области искусства и поискать где-нибудь подальше местность более свободную.

Что искать тени конца века; надоест наконец биться об упругую преграду; хочется перевести дух и уйти в другую эпоху, где надеешься найти интересную тему… Все понятно, и брожение духа, в котором ты находился последние месяцы, и внезапное выздоровление, как только ты увлекся Жилем де Ре. Дез Эрми все верно угадал. День, когда Дюрталь погрузился в страшный и восхитительный конец Средних веков, сделался днем возрождения. Умиротворившись презрением к окружающему, он отринул общество литераторов, со всеми их дрязгами, и замкнулся в замке Синей Бороды, где сумел достичь с ним сердечного согласия.

История затмевала выдумку, разрушала повествование, мораль которого, разложенная по главам, была и банальна, и фальшива. А ведь за историю я взялся, говорил себе Дюрталь, только за неимением лучшего. Он не верил в реальность этой науки, она оскорбляла его чувства. События, рассуждал он, — только толчок, порыв для талантливого человека, они только определяют стиль, дают отправную точку, а значимость их призрачна. Даже подкрепленная доказательствами истина изменяется по воле автора.

Пусть документы ее подтверждают. Не существует ни одного неоспоримого, всегда найдутся другие, не менее подлинные, и сделают их недостоверными, пока, в свою очередь, новые архивные раскопки, такие же истинные, их не обесценят.

Что за время! Все упрямо роются в архивных папках, а история служит только поводом, темой литературной галиматьи, за которую Академия, умиляясь, раздает медали и премии.

Дюрталю история казалась сущим обманом, детской выдумкой. Клио древности, по его мнению, следовало бы изображать с головой сфинкса, украшенной узенькими бакенбардами и в младенческом чепчике. Да и действительно, точность невозможна, говорил он себе. Как проникнуть в события Средних веков, когда никто не в силах объяснить даже более современные эпизоды, причину Революции, хотя бы, или идеи Коммуны? Остается только создать собственные представления об иной эпохе, воплотиться в них, одеться, если возможно, в их одежду, и из ловко отобранных деталей собрать обманчивый общий вид. Так поступал, в общем, Мишле; распылялся в подробностях, останавливаясь перед мелочами, пересказывая анекдоты, незначимые по сути, но им воспринимаемые как важные, только порыв его чувств и припадки национализма нарушают правдоподобность всех предположений, ослабляют суждения, все же во Франции только он один парил над веками и погружался в темные ущелья минувших событий. В истерической и болтливой, бесстыдной и задушевной «Истории Франции» чувствовался местами широкий и смелый размах; люди, погребенные до сих пор в сочинениях его собратий, оживали, выходили из вымышленного мира; неважно, что Мишле был не столько историком, сколько своеобразным художником. А другие рылись в архивной пыли, коллекционируя усохшие факты. Вслед за Тэном они склеивали цитаты, сохраняя, понятно, только те, которые могли подтвердить сочиненные ими истории. Эти люди боялись игры воображения, порывов энтузиазма, они утверждали, что ничего не выдумывают, но, подбирая известным образом факты, они подрумянивали историю не меньше Мишле. И притом — как проста была их система! Установив, что в нескольких общинах Франции произошло какое-либо событие, они заключали на этом основании, что вся страна в такой-то час, день и год жила и думала точно так же.

Они кроили ткань истории не менее храбро, чем Мишле, но без его размаха, без его фантазии; они были торговцами историей в розницу, разносчиками, они отмечали мелочи, не давая общего вида, как делают теперь некоторые художники, рисующие отдельными, разрозненными мазками, как декаденты, стряпающие ахинею. С биографами все ясно, говорил себе Дюрталь. Они просто прихорашивают своих героев, пишут целые книги, чтобы доказать, что Феодора была девственницей или что Ян Стен не пьяница. Другой обелял Вийона, старался доказать, что Толстая Марго баллады была вовсе не женщиной, а вывеской кабачка. Он изображал поэта как жеманного и воздержанного, здравомыслящего и безукоризненно честного человека. Можно сказать, что, составляя свои монографии, эти историки опасались обесчестить себя, говоря о писателях или художниках, которые всю жизнь славились дурной репутацией. Они хотели бы, наверно, чтобы те были такими же мещанами, как они сами; а истина перелицована с помощью пресловутых цитат, которые разбирают по косточкам, подтасовывают, передергивают.

Всемогущая школа лакировщиков приводила Дюрталя в отчаяние; он был, разумеется, вполне уверен, что в своей книге о Жиле де Ре не станет подражать навязчивой жажде приличия, фанатизму добродетели. Он, с его взглядами на историю, не претендовал на то, что изобразит Синюю Бороду точней всякого другого, но он был уверен, что, по крайней мере, не подсластит его, не размягчит витиеватым слогом, не сделает посредственностью, чтобы понравиться толпе. Исходным пунктом своего труда, могущим дать ему надлежащий тон, он брал копию с письма наследников Жиля де Ре, представленного королю; заметки из протоколов Нантского суда, засвидетельствованные копии которых имеются в Париже; выписки из истории Карла VII, Балле де Вирвиля; заметки Армана геро и биографию аббата Боссара. Ему было этого достаточно, чтобы во весь рост восстановить огромную фигуру сатаниста, бывшего самым жестоким и утонченным злодеем XV века.

С планом своей книги он познакомил только Дез Эрми, с которым виделся теперь почти ежедневно.

Познакомились они в очень странном доме, у Шантелува, католического историка, который хвалился, что за его столом собираются представители всех миров. И правда, зимой еженедельно в его салоне на улице Баньо бывали необычайнейшие сборища: ханжы-педанты и поэты из грязных кабачков, журналисты и актрисы, сторонники дофина, Людовика XVII, и просто темные личности.

В общем, дом этот стоял на границе клерикального мира, и духовенство его посещало, но как место не совсем приличное; но обеды отличались экзотической изысканностью; Шантелув был сердечен, мягко остроумен, заразительно оживлен. Внимательных наблюдателей смущал немного его тяжелый взгляд, иногда скользивший из-под дымчатых стекол очков, но его напускное добродушие обезоруживало предубеждение. За его женой — хорошенькой, не более, но очень оригинальной, — наперебой ухаживали; она же обычно оставалась молчаливой, не поощряла постоянных намеков посетителей, но не жеманничала; бесстрастно, почти надменно, она, не моргнув, выслушивала чудовищные парадоксы, улыбалась с отсутствующим видом, устремив глаза вдаль.

В один из таких вечеров, когда Дюрталь курил папиросу, слушая, как новообращенная Ларуссей воет стансы ко Христу, его удивили физиономия и манеры Дез Эрми, резко отличавшиеся от развязности и расстриг и поэтов, собравшихся в гостиной и библиотеке Шантелува.

Среди угрюмых и деланных лиц он казался удивительно благородным, но недоверчивым и неподатливым. Высокий, поджарый, очень бледный, он щурил глаза, сдвинутые у переносицы короткого, выразительного носа, темно-голубые глаза, с матово-бирюзовым блеском. Белокурый, с рыжеватой бородой, подстриженной клинышком, он напоминал болезненного норвежца или упрямого бритта. Он казался закованным в костюм из клетчатой английской ткани, узкий в талии, очень закрытый, почти скрывающий воротник и галстук. Вид у него был чрезвычайно выхоленный. Его своеобразная манера снимать перчатки и слегка хлопать ими, прежде чем усесться, скрестив свои длинные ноги и, склоняясь весь направо, вытаскивать из тесного левого кармана плоский, складчатый японский кисет с табаком и папиросной бумагой.

Дез Эрми был методичен, насторожен, холоден с незнакомыми, его высокомерный и в то же время несколько принужденный вид гармонировал с его негромким отрывистым смехом. При первом взгляде он вызывал острую антипатию, заслуженную едкими остротами, презрительным молчанием, саркастическими улыбками. У Шантелу-вов его весьма уважали, и даже побаивались; но знающие его ближе замечали, что холодность его манер маскировала истинную доброту, а его сдержанность скрывала личность человека, способного быть истинным другом, способным на самопожертвование.

Как он жил, был ли богат или просто обеспечен, — никто не знал этого. Не вдаваясь в чужие дела, он никогда не говорил о своих. Было известно, что Дез Эрми был доктором медицины Парижского университета, — Дюрталь видел однажды диплом, — но говорил о медицине с бесконечным презрением, признавался, что из отвращения к бесплодной терапии увлекся гомеопатией, но и ее в свою очередь оставил для Болонской школы; однако и ее он поносил.

Иной раз Дюрталю казалось, что Дез Эрми занимается литературой, так уверенны были его суждения, так тонко он разбирался в приемах и стилях, хитростях и трюках. Когда Дюрталь шутя упрекнул его однажды, что он скрывает свои произведения, он ответил несколько меланхолично: «Я вовремя вырвал из своей души низкую склонность к плагиату. Я мог бы писать под Флобера не хуже, если не лучше тех, кто теперь распродает его по мелочам; но для чего? Я предпочел разбивать редкостные лекарства в необычных пропорциях; это, может быть, и бесполезно, но не так подло».

Эрудиция Дез Эрми была поразительна; он обнаруживал необычайную осведомленность во всем, знал старинные книги, древнейшие обычаи, самые последние открытия. Вращаясь среди самых невероятных личностей, он обрел познания в различных противоречащих друг другу областях; его, всегда корректного и спокойного, встречали в обществе астрологов и каббалистов, демонографов и алхимиков, теологов и изобретателей.

Утомленный развязностью людей искусства, Дюрталь был очарован сдержанным обращением, строгими и резкими замечаниями этого человека. Излишек поверхностных знакомств, привязанностей усиливал это влечение; трудней было объяснить, почему Дез Эрми, с его любовью к эксцентричным знакомствам, привязался к Дюрталю, у которого, в общем, был спокойный и уравновешенный ум, и душа, не склонная к крайностям; но иногда доктор, без сомнения, испытывал потребность освежить силы в более мирной атмосфере; видимо, его утомляли литературные беседы с одержимыми, которые неутомимо спорили, думали только о своей гениальности, интересовались только своими открытиями, только самими собой.

Как и Дюрталь, отстранившийся от собратий по перу, Дез Эрми ничего не ждал ни от презираемых им коллег, ни от целителей разного рода, с которыми он раньше пробовал советоваться.

Встретились два существа, положение которых было почти одинаково; сначала они держались настороженной позиции, потом перешли на непринужденное «ты», и связь между ними, которая особенно желательна была для Дюрталя, окрепла. Действительно, все его родственники уже давно умерли, друзья юности переженились или исчезли из поля его зрения. Уйдя из мира литераторов, он был обречен на полнейшее одиночество. Дез Эрми оживил его замкнувшееся в себе, терявшее в одиночестве гибкость существование. Он открыл для него новые ощущения, одарил своей дружбой и привел его к одному из своих друзей, который непременно должен был понравиться Дюрталю.

Дез Эрми часто рассказывал об этом друге и однажды сказал, надо все-таки тебя с ним познакомить. Он любит твои книги, я их дал ему, он ждет тебя; ты все упрекаешь меня, что мне нравятся только шуты и проходимцы, вот ты увидишь, что Каре человек почти единственный в своем роде. Он католик, интеллигент и не ханжа, бедняк, чуждый ненависти и зависти.

Дюрталь жил, как многие холостяки, квартиру которых убирает консьерж. Этим страдальцам хорошо известно, как много масла выгорает в маленькой лампе и как бутылка коньяка бледнеет и слабеет, оставаясь по-прежнему полной. Они знают также, что постель, сначала гостеприимная, становится пыточным ложем, так как консьерж сохраняет ее мельчайшие складки; они выучиваются покоряться тому, что надо вытирать стакан, когда хочется пить, и разводить огонь, если становится холодно.

Консьержем Дюрталя был усатый старик, горячее дыхание которого благоухало 36-градусной водкой. Этот ленивый и невозмутимо спокойный человек противопоставлял резким упрекам Дюрталя, требовавшего, чтобы уборка кончалась всегда в один и тот же час, свое упорное пассивное сопротивление.

Угрозы, прекращение «чаевых», ругательства, просьбы терпели крушение: дядюшка Рато снимал каскетку, чесал в затылке, обещал растроганным тоном исправиться, а на другой день приходил еще позже.

— Какая скотина! — простонал Дюрталь, услышав как ключ повернули в замке, и, взглянув на часы, показавшие, что консьерж опять пришел после трех часов дня.

Приходилось переносить оглушительный шум; мирный и сонный в своей каморке, этот человек становился страшен, взяв в руки щетку. У домоседа, с раннего утра погруженного в теплые кухонные запахи, пробуждались внезапно воинственные инстинкты и солдатские ухватки. Он превращался в монстра, брал приступом кровать, опрокидывал стулья, перекашивал картины, перевертывал вверх дном столы, расплескивал воду из тазов и кувшинов, тащил башмаки Дюрталя за шнурки, как побежденных за волосы; он брал жилище штурмом, как баррикаду, и вместо знамени водружал над поверженной мебелью в облаке пыли свою тряпку.

Дюрталь укрывался, обыкновенно, в ту комнату, на которую еще не напали; ему пришлось теперь покинуть рабочий кабинет, с которого Рато начал битву, и сбежать в спальню. Из-за незадернутой портьеры он видел спину врага, начавшего вокруг стола танец скальпа, метелка для обметания пыли торчала над его головой, как головной убор воинственного индейца.

«Если бы я только знал, в котором часу явится этот болван, я бы уходил на это время», — думал он, скрипя зубами, а папаша Рато принялся скрести паркет; он прыгал на одной ноге и, наливаясь кровью, ерзал по нем щеткой.

Победоносный, весь в поту, он появился в дверях и двинулся разбить в прах комнату, где прятался Дюрталь. Тот должен был вернуться в разоренный кабинет; взбудораженная шумом кошка не отставала от него ни на шаг, терлась об его ноги, и переходила из комнаты в комнату по мере того, как они освобождались.

В этот миг в дверь позвонил Дез Эрми.

— Я немедленно обуюсь, и мы уйдем, — закричал Дюрталь. — Смотри, — он провел рукой по столу и поднял ее, словно в серой перчатке, — это чудовище все перетряхивает, борется неведомо с чем, а в результате пыли, когда он уходит, больше прежнего!

— Ба, — возразил Дез Эрми, — но ведь пыль — славная вещь. У нее вкус залежавшихся сухарей и запах тления, как у старой книги, это жидкий бархат, облекающий вещи, тонкий, сухой дождь, отнимающий у красок яркость, резкость тонов. Она — одежда заброшенности, покрывало забвения. Кто же может ненавидеть ее, кроме известных особ, о печальной участи которых ты, наверно, задумывался не однажды?

Представляешь ли ты себе существование людей, живущих в крытых галереях Парижа. Вообрази-ка чахоточного, с кровохарканием, который задыхается в комнате первого этажа под двускатной стеклянной крышей пассажа Панорамы, например. Окно открыто, в него врывается пыль, насыщенная табачным дымом и запахом пота. Несчастный задыхается, умоляет дать ему воздуха, домашние бросаются к окну… и закрывают его, потому что облегчить его страдания можно только не допуская пыль пассажа, изолируя его от нее. Что эта пыль, вызывающая кровохарканье и кашель, пожалуй, злей той, на которую ты жалуешься! Но ты готов, пойдем!

— Куда? — спросил Дюрталь.

Дез Эрми ничего не ответил. Они свернули с улицы де Регар, где жил Дюрталь, и прошли по Шерш-Миди до Круа-Руж.

— Пройдем до площади Сен-Сюльпис, — предложил Дез Эрми, и помолчав добавил: — Кстати, о пыли, если ее рассматривать как символ начала и конца жизни… Знаешь ли ты, что разные черви пожирают жирные и худые тела? В трупах людей толстых находят один вид могильных червей, ризофагов; в трупах людей худощавых находят только горбаток. Они среди этой сволочи, по-видимому, аристократы — аскетические черви, презирающие обильную пищу, гнушающиеся мясом полной груди и рагу из славных толстых животов: Подумать только, что полного равенства нет даже в способе изготовления из всех нас могильного праха. Кстати, мой милый, вот мы и пришли.

Они остановились на углу площади и улицы Феру. Дюрталь огляделся и на открытой двери церкви Сен-Сюльпис прочел объявление: «Башни доступны для осмотра».

— Войдем, — сказал Дез Эрми.

— В такую погоду?

Дюрталь показал на черные тучи, скользившие, как фабричный дым, по мутному небу так низко над крышами, что жестяные трубы каминов, казалось, прорывали их края светлыми зубцами.

— У меня нет никакой охоты лезть по винтовой лестнице с разбитыми ступенями. Да и что там смотреть? Дождь, сумерки. Придем в другой раз.

— Не все ли тебе равно, где прогуливаться; пойдем, уверяю тебя, ты увидишь там кое-что совершенно неожиданное.

— Так ты специально привел меня сюда?

— Да.

— Так бы и сказал. — И вслед за Дез Эрми он шагнул под портик; подвешенная на гвозде, коптящая, масляная лампочка освещала дверь, утопленную в стену — вход в башни.

Долго карабкались они в темноте по винтовой лестнице. Дюрталь уже решил, что сторож ушел со своего поста, но тут за поворотом мерцал огонек, и, повернув, они в последний раз наткнулись на подсвечник, стоящий у двери.

Дез Эрми дернул шнурок звонка; дверь открылась. На высоте их голов появились на ступеньках чьи-то освещенные ноги, туловище терялось во мраке.

— А, это вы, господин Эрми. — Из темноты появилось тело пожилой женщины. — Вот-то обрадуется вам Луи.

— Он там? — спросил Дез Эрми, пожимая руку женщины.

— Он в башне, не хотите немного передохнуть?

— Нет, если позволите — на обратном пути.

— Тогда поднимайтесь до зарешетчатой двери; о, как я глупа, вы ведь знаете это не хуже меня!

— Да… да… до скорого свидания; кстати, позвольте представить Вам моего друга Дюрталя.

Ошеломленный Дюрталь поклонился в темноте.

— Ах, сударь, как это кстати: Луи очень хотелось познакомиться с вами.

«Куда он меня ведет?» — раздумывал Дюрталь, снова пробираясь ощупью, в темноте, за приятелем, то вступая в светлые пятна солнечных лучей, врывающихся сквозь узкие оконные проемы, то погружаясь снова во мрак.

Восхождение казалось бесконечным. Наконец они наткнулись на притворенную дверь с решеткой. Они вошли и очутились над пропастью, на деревянной доске, разделяющей два колодца: один под их ногами, другой над ними.

Дез Эрми, который был здесь как дома, показал жестом на обе бездны.

Дюрталь огляделся.

Он был в середине башни, перекрытой сверху донизу огромными дубовыми балками, бревна были соединены, скованы в форме косых крестов железными брусьями, скреплены болтами, связаны заклепками толщиной в руку. И ни души. Дюрталь прошел по выступу, вдоль стены и направился к свету, проникавшему через поднятые щиты резонаторов.

Нагнувшись над пропастью, он различил под ногами громадные колокола, подвешенные на дубовых, окованных железом поперечинах массивные колокола из темной бронзы, поглощавшей лучи света.

Запрокинув голову, он увидел другую бездну и новые сонмища колоколов; снаружи на них были отлиты выпуклые изображения епископов, а внутри каждого отсвечивало золотистым блеском пятнышко, истертое языком колокола.

Ничто не двигалось; но ветер щелкал лежащими створками резонаторов, крутился в деревянной клетке, выл в изворотах лестницы, врывался в опрокинутые чаши колоколов. Вдруг легкое прикосновение, тихое веяние воздуха скользнуло по его щекам. Он поднял глаза; один из колоколов начинал раскачиваться. И вдруг зазвонил, закачался, и язык его, похожий на гигантскую кочергу, будил в бронзе колокола мощные звуки. Башня дрожала, закраина, на которой Дюрталь стоял, колебалась, как пол идущего поезда; чудовищный гул лился непрерывно, разбиваемый грохотом новых ударов.

Он напрасно исследовал потолок башни, там никого не было; наконец, заметил ногу, раскачивающую две деревянные педали, привязанные снизу к каждому колоколу; он почти лег на балку и рассмотрел наконец звонаря, качавшегося над бездной, придерживаясь руками за две железные скобы, с устремленным к небу взором.

Дюрталь остолбенел, он никогда еще не видел подобной бледности, такого лица. Этот человек был бледен не восковой бледностью выздоравливающих, не матовой бледностью парфюмерных рабочих, которым ароматы обесцветили кожу; его лицо не было пыльного, сероватого цвета, как у растирателей нюхательного табака; это была мертвенная, свинцовая бледность средневековых узников, неизвестный ныне цвет лица человека, до самой смерти запертого в сырой одиночной камере, в темном подземелье, без света, без воздуха.

Его выпуклые голубые глаза, влажные глаза мистика, странно не гармонировали с жесткими и сухими усами немецкого солдата; этот человек одновременно был жалок и воинственен, почти непонятен.

Последний раз толкнув ногой педаль колокола и откинувшись назад, он стал на ноги. Вытирая лоб, он улыбнулся Дез Эрми.

— Так вы были здесь!

Он спустился, просиял и, услышав имя Дюрталя, сердечно пожал ему руку.

— Мы вас давно ждали. Уже давно наш друг скрывает вас, но говорит о вас постоянно. Пойдемте же, — весело продолжал он, — я покажу вам мое маленькое царство; я читал ваши книги, не может быть, чтобы вы не любили колоколов, но чтобы оценить их, надо подняться еще выше.

И он вскочил на лесенку; в то время как Дез Эрми, пропустив Дюрталя вперед, замыкал шествие.

Поднимаясь снова по узенькой винтовой лесенке, Дюрталь спросил:

— Но почему ты не сказал мне, что твой друг Каре, — ведь это он, не правда ли, — звонарь?

Дез Эрми не мог ответить, так как в этот момент они вышли под свод из тесаного камня, и Каре, отступив, пропустил их вперед. Они очутились в круглой комнате, прорезанной в центре, у их ног, большим отверстием, обнесенным железной решеткой, разъеденной налетом ржавчины.

Подойдя к краю, можно было заглянуть до самого дна пропасти. Это была закраина настоящего каменного колодца, который теперь, казалось, ремонтировали. Нагроможденные перекрещивающиеся балки, поддерживающие колокола, имели вид лесов, поставленных в срубе сверху донизу, чтобы подпереть стены.

— Подойдите, не бойтесь, — сказал Каре, — и скажите, разве это не славные детки.

Но Дюрталь едва слушал; ему было не по себе в этой пустоте, его влекла открытая дыра, откуда вырывался далекими волнами умирающий звон колокола, вероятно, еще не успевшего вполне успокоиться и стать неподвижным. Он отступил.

— Не хотите ли подняться наверх башни? — спросил Каре, указав на железную лестницу, вделанную в стену.

— Нет, в другой раз.

Они спустились, и Каре, ставший молчаливым, открыл новую дверь. Они вошли в огромный зал, где хранились колоссальные разбитые статуи святых, полуразвалившиеся, прокаженные апостолы, безногие, не владеющие рукой святые Матвеи, святой Лука с одной половиной агнца, святые Марки, кривоногие, потерявшие полбороды, святые Петры, протягивающие искалеченные руки без ключей.

— Когда-то, — сказал Каре, — здесь были качели, прибегали девчонки, качались, как всегда, злоупотребления… в сумерки, чего здесь не проделывали за несколько грошей. Священник кончил тем, что снял качели и запер комнату.

— А это что? — спросил Дюрталь, заметив в углу огромный закругленный кусок металла, что-то вроде половины гигантской ермолки, покрытой слоем пыли, завитой легкими паутинами, усеянными, как сети свинцовыми шариками, сморщенными телами черных пауков.

— Это? О! — Блуждающий взор Каре сосредоточился и разгорелся. — Это мозг очень старинного колокола, который давал звуки, не имеющие себе подобных; это был небесный звон!

Он заговорил с внезапным одушевлением:

— Знаете ли, вам и Эрми, наверно, говорил уже, с колоколами кончено; или, вернее, звонарей не осталось. Сейчас звонят мальчишки угольщиков, кровельщики, каменщики, бывшие пожарные, нанятые за франк на площади. То еще зрелище. Но хуже того; я вам скажу, есть священники, которые, не стесняясь, говорят: «Навербуйте на улице солдат по десять су, они сделают, что надо». Совсем недавно, в Нотр-Дам, кажется, один из них не отодвинул вовремя ногу; колокол налетел на нее со всего размаха и отрезал начисто, как бритвой.

Эти люди тратят по тридцать тысяч на балдахины, разоряются на музыку, им нужен в церкви газ, куча всякой дребедени, не знаю уж чего. А когда им говорят о колоколах, они плечами пожимают. Знаете ли, Дюрталь, у меня в Париже один только единомышленник — отец Мишель; он холост, но из-за своего образа жизни не может занять положения в церкви. Как единомышленник, этот человек бесподобен; но он тоже теряет интерес к делу; он пьет. Пьяный или трезвый, он работает, а потом пьет снова и спит.

Да! С колоколами покончено. Знаете, сегодня утром монсеньер совершал внизу свой пастырский обход. В восемь часов надо было приветствовать его звоном; работали все шесть колоколов, которые вы видели. Нас запряглось внизу шестнадцать человек. Что за жалкое было зрелище; эти люди качались, как черт знает что, ударяли не в лад, вызванивали разноголосицу.

Они спустились, Каре молчал теперь.

— Колокола, — сказал он, повернувшись и пристально взглянув на Дюрталя вспыхнувшими голубыми глазами. — Но ведь только они — настоящая церковная музыка, колокола.

Они вышли как раз над площадкой, в большую крытую галерею, над которой поднимаются башни, Каре улыбнулся и показал целый набор маленьких колокольчиков, размещенных на доске между двумя столбами. Он дергал веревки, вызывал из меди хрупкий перезвон, и, восхищенный, с вытаращенными глазами, взъерошив шевелящимися губами усы, прислушивался к легким переходам нот, поглощаемых туманом.

Внезапно он отбросил веревки.

— Когда-то мной завладела мысль, — сказал он, — захотелось воспитать здесь учеников; но никому нет охоты изучать ремесло, которое дает все меньше и меньше: ведь теперь даже на свадьбах не звонят и никто больше не влезает на башни.

— Собственно говоря, — прибавил он, спускаясь, — я лично жаловаться не могу. Улицы там внизу неприятны мне; я теряюсь, когда выхожу; поэтому я и оставляю свою колокольню только по утрам, чтобы принести с того конца площади несколько ведер воды, но жена моя скучает здесь на высоте; да и условия ужасны: снег проникает во все трещины, накапливается и иногда, когда бушует ветер, выход бывает отрезан.

Они подошли к жилищу Каре.

— Входите же, господа, — сказала его жена, ожидавшая их на пороге, _-- вы заслужили небольшой отдых. — Она указала на четыре стакана, приготовленные на столе.

Звонарь закурил маленькую деревянную трубочку, Дез Эрми и Дюрталь скручивали папиросы.

— У вас здесь хорошо, — сказал Дюрталь, чтобы не сидеть молча. Он находился в огромной комнате, облицованной камнем, сводчатой, освещенной полукруглым окном, помещенным у самого потолка. Пол, вымощенный плитками, был устлан плохоньким ковром; обстановка комнаты, очень простая, состояла из круглого столового стола, старых кресел, обитых серо-голубым утрехтским бархатом, маленького буфета, где стеснились бретонские фаянсовые тарелки, кувшины и блюда; напротив этого буфета из лакированного ореха стоял книжный шкафчик черного дерева, где могло поместиться томов пятьдесят.

— Вы смотрите на книги, — заметил Каре, проследив взгляд Дюрталя. — О, будьте снисходительны: здесь только пособия, необходимые мне в моем ремесле.

Дюрталь подошел ближе; библиотека, казалось, составлена была исключительно из сочинений о колоколах; он прочел несколько названий.

На очень старинном и тоненьком томике, переплетенном в пергамент, он разобрал надпись ржавого цвета, сделанную от руки: «О колокольном звоне» Жерома Магнуса, потом, вперемешку, «Сборник интересный и назидательный о колоколах церковных» отца Рэми Kappe; другой, анонимный «Назидательный сборник»; «Трактат о колоколах» Жан Батиста Тьера, кюрэ Шампрона и Вибрея. Тяжелый том архитектора де Блавиньяка и другой, полегче, озаглавленный «Опыт о символике колокола» приходского священника из Пуатье; «Заметка» аббата Барро, наконец, ряд брошюрок в серых обертках, без обложек и титульных листов.

— Увы, у меня нет лучших работ, — сказал вздохнув, Каре. — «Комментарии о колоколах» Анжело Рокка и «О колокольном звоне» Персикелли; но, черт возьми, они так редки и так дороги, что если и найдешь, то не купишь.

Дюрталь оглядел остальные книги; это были, преимущественно, теологические труды: Библия на французском и латинском, «Подражание Христу», пятитомная «Мистика» Герреса, «История и теория религиозного символизма» аббата Обера, «Словарь ересей» Плукета, жития святых.

— Ах, здесь нет литературы, но Дез Эрми дает мне те книги, которыми сам интересуется.

— Болтун, — сказала ему жена, — дай же господину присесть.

И она протянула полный стакан Дюрталю, который насладился игрой и ароматом настоящего сидра.

Он расхвалил превосходные качества напитка, и она рассказала ему в ответ, что сидр получен из Бретани, что его сделали на ее родине, в Ландавенне, ее родные.

Она пришла в восторг, когда Дюрталь сказал, что провел однажды целый день в этом местечке.

— Так мы, действительно, знакомы, — закончила она, пожимая ему руку.

Размякнув от жара печки, труба которой извивалась под потолком и выходила наружу через железный лист, вставленный вместо одного из оконных стекол; размякши до некоторой степени в атмосфере ласки, окружавшей Каре и его добродушную жену, женщину со слабым, но открытым лицом, с жалостливыми честными глазами, Дюрталь замечтался, далекий от города. Глядя на уютную комнату, на добрых людей, он говорил себе: «Хорошо бы, переустроив эту комнату, обрести здесь, над Парижем, размеренную жизнь, тихое пристанище. Тогда высоко, среди облаков, можно было бы подражать отшельникам и годами писать свою книгу. И потом, каким сказочным счастьем было бы жить, наконец, вне времени, и, пока волны человеческой глупости бьются внизу о башни, перелистывать при уменьшенном свете яркой лампы страницы старых книг». Он сам улыбнулся наивности своей мечты.

— Все равно, у вас здесь очень хорошо, — сказал он, словно делая вывод из своих размышлений.

— О! Не совсем-то, — возразила женщина. — Помещение велико; у нас две спальни такие же просторные, как эта комната; но как неудобно и холодно! А кухня, — продолжала она, указывая на плиту, которую пришлось поставить прямо на лестнице, около маленькой площадки. — К тому же я старею, мне уже трудно ходить за провизией по такой длинной лестнице.

— В эти стены невозможно вбить гвоздь, — добавил муж, — они гнутся о тесаный камень и выскакивают; я-то приспособился, но она, она мечтает кончить жизнь в Ландавенне.

Дез Эрми встал. Все простились, и чета Каре заставила Дюрталя обещать, что он вернется.

— Какие превосходные люди, — воскликнул тот, очутившись снова на площади.

— Не считая того, что Каре может дать драгоценные советы по многим вопросам, которые документально знает.

— Но, наконец, почему же образованный человек, не неизвестно кто, занимается ремеслом, ручным трудом… как рабочий, в общем?

— Если бы он тебя услышал… Но, мой друг, в Средние века колокольнями заведывали вовсе не презренные бедняки; хотя, действительно, современные звонари упали низко. А почему Каре увлекся колоколами, я не знаю. Мне известно только, что он учился в семинарии в Бретани, пережил религиозные сомнения, не счел себя достойным священства, а приехав в Париж, был учеником очень образованного и начитанного звонаря, отца Жильберта, в келье которого в Нотр-Дам имелись редчайшие старые планы Парижа. Тот не был ремесленником, он безумно увлекался собиранием документов, касающихся старого Парижа. Из Нотр-Дам Каре перешел в Сен-Сюльпис, где обосновался уже больше пятнадцати лет назад.

— А ты с ним как познакомился?

— Сперва как врач; потом, лет десять назад, я подружился с ним.

— Это странно, что он не выглядит угрюмым садовником, как все бывшие семинаристы.

— Каре продержится еще несколько лет, — сказал Дез Эрми, словно про себя, — потом ему бы лучше умереть. Духовенство уже допустило провести в церкви газ, и кончит тем, что заменит колокола дверными звонками. Будет очень мило; электрические провода свяжут их; получится настоящий протестантский звон, короткий призыв, резкое приказание.

— Ну что ж, жене Каре представится случай вернуться в Ле-Финистер.

— Они не смогут, ведь они очень бедны, да и Каре погибнет, потеряв свои колокола. А все-таки это забавно — такая привязанность человека к вещи, которую он сам оживляет; любовь механика к машине; кончают тем, что вещь, за которой смотрят, которой управляют, начинают любить, как живое существо. Положим, колокол, правда, особый инструмент. Его крестят, как человека, и освящают миропомазанием; согласно параграфу требника, епископ освящает внутренность его чаши семью крестообразными помазаниями освященным маслом; его утешающий голос доносится до умирающих и поддерживает их в минуты последнего ужаса.

Притом он — глашатай церкви, ее внешний голос, как священник — голос внутренний; это не просто кусок бронзы, перевернутая и качающаяся ступка. Прибавлю, что колокола, как старые вина, с годами становятся лучше; их пение делается полнозвучней и гибче; они теряют едкий букет, незаконченность звука. Этим, отчасти, можно объяснить, что к ним привязываются.

— Каково, да ты знаток в колоколах.

— Я, — возразил, смеясь, Дез Эрми, — ничего не знаю; я повторяю только то, что слышал от Каре. Но если этот вопрос тебя интересует, ты можешь попросить у него объяснений; он даст тебе понятие о символизме колокола; он неистощим, в этом вопросе он сведущ, как никто.

— Я знаю наверное только то, — сказал задумчиво Дюрталь, — что живя в монастырском квартале, на улице, где воздух с раннего утра колеблется от благовеста, я во время болезни ожидал по ночам утреннего призыва колоколов, как освобождения. На заре меня укачивало какое-то тихое баюканье, лелеяла таинственная, отдаленная ласка; это напоминало свежую легкую перевязку. Я был убежден, что люди молятся за других, а значит, и за меня; я чувствовал себя менее одиноким. Это верно, собственно говоря, что звуки колоколов созданы для больных, измученных бессонницей.

— Не только для больных: колокола успокаивают также воинственные души. На одном из них была надпись «расо cruentos», я «умиротворяю озлобленных», надо только думать о них.

Этот разговор вспомнился Дюрталю и вечером, один, он размечтался, лежа в постели. Фраза звонаря, что колокольный звон есть истинная музыка церкви, возвращалась, как наваждение. У\етев внезапно на несколько веков назад, его мечта вызвала среди медленно движущихся верениц средневековых монахов коленопреклоненную группу верующих, откликающихся на призывы Анжелюса и впитывающих, как утешительный бальзам, серебристые капельки чистых звуков.

Ожили все подробности старых богослужений, которые он знал когда-либо: благовест к заутрени, перезвон, рассыпающийся, как шарики четок, над извилистыми тесными улицами с острыми башенками, с каменными балюстрадами, с зубчатыми стенами, прорезанными бойницами, перезвон, поющий в часы богослужения, чествующий радость города звонким смехом маленьких колокольчиков, откликающийся на его скорбь тяжелым рыданием скорбящих больших колоколов.

Тогда были звонари-художники, истинные знатоки гармонии, которые отражали душевное состояние горожан в звуках восторженных или печальных. И сам колокол, которому они служили, как покорные сыновья, как верные слуги, становился, по образу церкви, доступным и смиренным. В известные моменты он оставлял, как священник снимающий облачение, благочестивые звуки. В дни базаров и ярмарок он беседовал с простым людом, приглашал их в дождливое время обсуждать дела под сводами храма, и святость места требовала даже в неизбежных спорах из-за запутанных сделок навсегда утраченную ныне безукоризненную честность.

Теперь язык колоколов забыт, их звуки пусты и лишены смысла. Каре не ошибался. Существование этого человека, жившего в воздушном склепе, вне человечества, и верившего только в свое искусство, теряло всякий смысл. В обществе, развлекающемся легкой музыкой, он прозябал бы, лишний и ненужный. Ветхий и устарелый обломок, выброшенный рекою времени, ни на что не нужный прелатам теперешних времен, которые, чтобы привлечь в салоны своих церквей нарядную толпу, допускают играть каватины и вальсы на больших органах, и исполнять их допускают, в виде последнего кощунства, сочинителей светской музыки, пошлых балетов и нелепых комических опер.

«Бедняга Каре, — подумал Дюрталь, задувая свечу. — Вот еще один, оказавшийся не ко времени, как Дез Эрми или я. Он опекает колокола и, наверно, у него есть любимец среди его воспитанников; в общем, его и жалеть не стоит, у него, как и у нас, есть увлечение, которое, вероятно, делает для него жизнь терпимой».

— Как идет работа, Дюрталь?

— Закончил первую часть жизни Жиля де Ре; его подвиги и добродетели я постарался отметить возможно короче.

— И правильно. Они вовсе не интересны, — заметил Дез Эрми.

— Очевидно, неинтересны. Жиля де Ре помнят четыре века только из-за чудовищных пороков, которые символизирует его имя. Теперь я перешел к преступлениям. Трудней всего, понимаешь ли, объяснить, как этот человек, бывший сначала храбрым воином и добрым христианином, превратился вдруг в богохульника, в жестокого и низкого садиста.

— Согласен, едва ли удастся найти случай другого столь резкого душевного перелома.

— Потому-то и удивляются его биографы метаморфозе, случившейся, как в театре, по мановению волшебной палочки. Видимо, порок просачивался незаметно, не оставив ни следа ни в одной из хроник. Из того, что до нас дошло, мы можем заключить, что ничего не понимаем, а знаем и того меньше.

Известно, что Жиль де Ре родился около 1404 года на границах Бретани и Анжу, в замке Машкуль. Его отец умер в конце октября 1415; его мать почти тотчас же вышла снова замуж за сира д’Эстувиля, бросив Жиля и его брата, Ренэ де Ре, на попечение деда, Жана де Краона, синьора Шантос и ля Суз, «человека преклонных лет», дряхлого и слабого, как гласят тексты. Детство Жиля теряется в тумане, добродушный и рассеянный старик не следил за ним, не руководил им, и, наконец, избавился от него, женив его на Катрин де Туар 30 ноября 1420 года.

Известно, что пять лет спустя Жиль состоял при дворе дофина; современники описывают его как изящного кавалера, при этом энергичного и физически крепкого, на редкость элегантного. Нет сведений о роли, которую он играл при дворе, но недостаток этот легко восполнить, представив себе приезд Жиля, богатейшего барона Франции, к бедному королю.

В это время Карл VII, действительно, дошел до крайности; ни денег, ни престижа, ни авторитета; города, расположенные вдоль Луары, едва повинуются; положение Франции, истощенной войнами, опустошенной несколько лет назад чумой, ужасно. Истекая кровью, до мозга костей высосанная Англией, которая, подобно Кракену, спруту из скандинавских мифов, выходит из моря и через пролив протягивает к Бретани, Нормандии, части Пикардии, Иль-де-Франсу, всему северу и центру до Орлеана, свои щупальца, присоски которых, поднимаясь, оставляют только мертвые деревни и опустошенные города.

Бесполезны воззвания Карла, требующего новых займов, изобретающего новые поборы, увеличивающего налоги. Разграбленные города, опустошенные поля, где рыщут волки, не могут помочь королю, самое право которого на престол сомнительно. Он жалок, он тщетно вымаливает у окружающих гроши. При его убогом дворе в Шиноне целая сеть интриг, завершающихся время от времени убийством. Утомленный травлей, не чувствуя себя в безопасности и за Луарой, Карл со своими сторонниками ищет утешения от надвигающихся несчастий в небывалом разврате; королевство распадается, обобранное и попранное налогами и займами, которые обеспечивают обильную еду и пьянство; забыто все: окрики часовых и внезапные нападения, над завтрашним днем смеются, осушая кубки и обнимая проституток.

Пир во время чумы. Так чего можно было ожидать от ленивого и уже бессильного короля — отпрыска развратной матери и сумасшедшего отца?

— Что бы ты не сказал о Карле VII, не стоит его портрета работы Фуке в Лувре. Я часто останавливался перед этой омерзительной рожей, в ней соединились скотское выражение, глаза деревенского ростовщика, жалобные и лицемерные губы на землистой коже. Фуке как будто изобразил захудалого деревенского кюре с перепою. Можно угадать, что физиономия его сына и наследника, короля Людовика XI, .сохранит тот же тип, но более сухой и острый, менее похотливый, успешнее утаивающий жесткосердие, и чрезмерно упрямый и пронырливый. Чтобы судить о нем, довольно знать, что он велел убить Иоанна Бесстрашного и бросил на произвол Жанну д’Арк.

— Согласен. Представь, как Жиль де Ре, на свой счет снарядивший войско, был принят при этом дворе. С распростертыми объятиями. Нет сомнения, что он устраивал турниры и пиры, что придворные были с ним весьма почтительны, что он одолжал королю значительные суммы. Но несмотря на достигнутые им успехи, он не погряз в распутстве; обретя за короткий срок положение при дворе, он отправляется в Анжу и Мэн, которые защищает от англичан. Хроники утверждают, что он был «добрым и храбрым капитаном», хотя ему и пришлось, уступая численности неприятеля, бежать; войска англичан соединялись, наводняли страну, распространялись, захватывая центральные области. Король задумывал укрыться на Юге, предать Францию; и в этот момент явилась Жанна д’Арк.

Жиль возвращается к Карлу, который поручает ему охрану и защиту Девственницы. Он следует за ней повсюду, сопровождает ее в битвах, до самых стен Парижа, присутствует при ней в Реймсе в день коронования, и там, за его храбрость — как говорит Монтреле — король дает ему — в двадцать пять лет — титул маршала Франции.

— Каково, — прервал Дез Эрми, — в то время быстро делали карьеру; или, быть может, они были тогда не такими тупицами и дураками, как современные никуда не годные франты.

— О! не следует смешивать. Титул маршала Франции был тогда не тем, что при Франциске I, и совершенно не тем, чем он стал после Наполеона.

Как вел себя Жиль де Ре относительно Жанны д’Арк? Сведений нет. Балле де Вирвиль без всяких доказательств обвиняет его в измене. А аббат Боссар утверждает, что он был предан Жанне и честно заботился о ней; он подтверждает свое мнение довольно правдоподобными рассуждениями.

Достоверно только, что душа этого человека была насыщена мистическими идеями, — вся история его это доказывает. Он жил рядом с необычайной девой-юношей, все приключения которой, по-видимому, подтверждают возможность божественного вмешательства в события здесь, на земле.

Он присутствует при чуде порабощения этой крестьянкой двора, состоящего из бездельников и разбойников, при воодушевлении ею подлого короля, готового бежать. Он присутствует при невероятном событии. Юная крестьянка ведет, как послушных овечек, Ла Гиров и Ксентраев, Бомануаров и Шабаннов, Дюнуа и Гокуров, матерых хищников, послушно идущих на ее зов. Да и сам Жиль щиплет вместе с ними постную травку проповедей, причащается перед битвой, чтит Жанну, как святую.

Он видит, что Девственница сдержала все обещания. Она сняла осаду с Орлеана, короновала в Реймсе короля и теперь сама заявляет, что миссия ее кончена, просит как милости разрешить ей вернуться домой.

Можно быть почти уверенным, что в подобной среде мистицизм Жиля усилился; мы имеем, следовательно, перед собой человека с душой полурыцарской, полумонашеской; с другой…

— Прости, что перебиваю, но я не уверен, как ты, что вмешательство Жанны д’Арк было полезно Франции.

— A?

— Да, выслушай… Ты знаешь, что большинство защитников Карла состояло из головорезов с Юга, жестоких и страстных хищников, которых ненавидело население, искавшее защиты. Столетняя война была, в общем, войной Юга против Севера. Англичане в ту эпоху во многом оставались норманнами, сохранив кровь, язык и обычаи своих покорителей. Если, предположим, Жанна д’Арк осталась бы дома, Карл VII лишился владений и война закончилась бы. Плантагенеты царствовали бы над Англией и Францией, которые, впрочем, и составляли в доисторические времена, когда Ла-Манша не было, единую территорию, имели общих предков. Так создалось бы единое могущественное Северное царство, простирающееся до Луары, соединяющее людей, вкусы, наклонности и нравы которых были схожи.

Наоборот, коронование в Реймсе Валуа создало искусственную, несуразную Францию. Оно разделило сходные элементы, соединило самые несовместимые враждебные друг другу народы. Оно наградило нас, и — увы! — надолго, этими южанами, смуглокожими с темными блестящими глазами, этими пожирателями шоколада и чеснока, которые вовсе не французы даже, а испанцы или итальянцы. Одним словом, без Жанны д’Арк Франция не принадлежала бы потомству шумных и хвастливых людей, легкомысленных и коварных, этой проклятой латинской расе, чтоб ее черт взял.

Дюрталь пожал плечами.

— Скажи-ка, — смеясь, заметил он, — исходной точкой тебе служат идеи, доказывающие, что ты интересуешься родиной; вот уж чего я не ожидал.

— Конечно, — ответил Дез Эрми, зажигая потухшую папиросу. — Я согласен с древними римлянами: «Где хорошо, там и родина». А мне хорошо только с северянами. Но я перебил тебя; вернемся к нашему разговору; на чем ты остановился?

— Не помню. Да, постой, я говорил, что Девственница выполнила свою задачу. Так вот, является вопрос, что было с Жилем, что он делал после ее плена, после ее смерти? Никто этого не знает. Самое большее, если отмечают его присутствие в окрестностях Руана, во время расследования дела; но отсюда далеко еще до заключения, которое делают некоторые его биографы, что он намеревался попытаться спасти Жанну д’Арк.

Потеряв его следы, мы все же скоро находим его снова: в двадцать шесть лет он заперся в замке Тиффож.

Прежний солдат, бурбон, в нем исчезает. В то время как начинаются его злодеяния, черты художника и ученого проявляются в Жиле, побуждают его даже, под влиянием вернувшегося мистицизма, на самую изуверскую жестокость, на самые изощренные преступления.

А все потому, что среди современников он одинок, этот барон де Ре. Его пэры — простые животные, а ему хочется безумной утонченности искусства, он жаждет беспредельной глубины в литературе, даже сам пишет трактат « Об искусстве вызывания демонов»; он обожает церковную музыку, он хочет окружить себя только невиданными нигде предметами, только редчайшими вещами.

Он был ученым латинистом, остроумным собеседником, надежным и великодушным другом. Он владел библиотекой, необыкновенной для того времени, когда читали только теологов и жития святых. У нас имеется описание некоторых его рукописей: Светоний, Валерий Максим, Овидий на пергаменте, в обложке из красной кожи с золоченой застежкой и ключом.

Книги были его страстью, даже в путешествиях возил их повсюду с собой; он нанял на службу живописца по имени Томас, который разукрашивал их инициалами и миниатюрами, а сам Жиль рисовал эмали, которые с трудом отысканный специалист вправлял в ювелирные украшения переплетов. В обстановке ему нравилось исключительное и странное; он восхищался тканями священнических облачений, нежнейшими шелками, золотисто-сумеречными переливами старинной парчи. Истинный гурман, он любил обеды, обильно приправленные пряностями, крепкие ароматные вина; он грезил о необычных драгоценностях, неведомых металлах, фантастических камнях. Он был Дез Эссентом[1] XV века.

Все это обходилось дорого, но все же дешевле пышного двора, окружавшего его в Тиффоже, и делавшего эту крепость местом, единственным в своем роде.

Его окружала свита больше чем в двести человек, рыцари, конюшие, пажи, и всем им прислуживали слуги, великолепно одетые за счет Жиля. Роскошь его домовой церкви и причта доходила, положительно, до безумия. В Тиффоже пребывало духовенство целой епархии, декан, викарии, казначеи, каноники, церковнослужители, богословы и духовный хор; до нас дошел счет за стихари, епитрахили, священнические меховые мантии и шляпы хористов из тонкого серого сукна на беличьем меху. Церковь буквально ломилась от украшений и драгоценной утвари, облачения изобильны; так, существует напрестольная пелена из красного сукна, шелковые изумрудного цвета завесы, риза, кармазинная и фиолетовая с золотом шитой отделкой, другая из ярко-оранжевого узорчатого штофа, атласные ризы дьяконов, узорные балдахины, расшитые золотом; потом блюда, чаши, дароносицы, кованые, усаженные кабошонами, оправленные драгоценными камнями, раки со святыми мощами, среди которых главной была серебряная рака св. Гонория, целая масса чудеснейших ювелирных изделий, изготовленных по его вкусу художником, живущим в замке.

Этой роскоши соответствовало все остальное; стол открыт для всех желающих; со всех концов Франции тянулись караваны к замку, где художников, поэтов и ученых встречало княжеское гостеприимство, приятное довольство, приветственные дары и прощальные подарки.

Ослабленное тратами, произведенными войной, его состояние пошатнулось от этих расходов; тогда он вступил на страшный путь долгов, занимал у худших ростовщиков, заложил замки, продавал земли; доходил иной раз до того, что закладывал церковные облачения, драгоценности, книги.

— Я с удовольствием вижу, что средневековые способы разоряться не отличаются существенно от теперешних, — сказал Дез Эрми. — Не достает только Монако, нотариусов и биржи.

— Но зато — колдовство и алхимия. Мемуар, адресованный наследниками Жиля королю, сообщает нам, что его несметное богатство растаяло меньше чем в восемь лет. Сегодня капитану жандармов проданы за ничтожную цену поместья Конфолана, Шабани, Шатоморан, Ломбер; завтра епископ Анжера приобретает ленное владение Фонтэн-Милон и пустоши Граткюиса, Гийом ле Феррон совсем по дешевке получает крепость Сен-Этьен де Мер Морт; потом какой-то Гийом де ла Жюмельер захватывает замок Блазон и Шемиле и не платит. Ты только посмотри, их целый список, этих кастелянств и лесов, солеварен и лугов, — сказал Дюрталь, развернув длинный лист бумаги, на котором он тщательно отметил все покупки и продажи.

Испуганная этими безумствами, семья маршала умоляла короля вмешаться; и, действительно, в 1436 году Карл VII, «уверенный в дурном управлении сира де Ре», сообщает письмом из Амбуаза, что постановлением Большого Совета ему запрещена продажа и отчуждение какой бы то ни было крепости, замка или земли.

Этот приказ лишь ускорил разорение отданного под опеку. Великий скряга, главный ростовщик своего времени, Иоанн V, герцог Бретани, отказался обнародовать эдикт в своих владениях, но тайком известил тех из своих подданных, которые вели дела с Жилем. Никто больше не решался покупать у маршала поместья, боясь навлечь себя ненависть герцога и подвергнуться гневу короля; Иоанн V остался единственным покупателем и с тех пор назначал цены. Ты можешь представить себе, как дешево было захвачено все добро Жиля де Ре.

Этим объясняется также гнев Жиля на семью, которая исходатайствовала у короля открытые листы, и то, почему он никогда больше за всю свою жизнь не заботился ни о жене, ни о дочери, сосланных им в уединенный замок Пузож.

Так вот, возвращаясь к только что поставленному мною вопросу, как и почему Жиль покинул двор, мне кажется, эти факты освещают его хотя бы отчасти.

Очевидно, давно уже, много раньше, чем маршал ушел в свои чудачества, жена его и другие родственники осаждали жалобами Карла VII; с другой стороны, придворные наверное, ненавидели молодого человека за его богатства и блеск; король, тот самый, который не задумался покинуть Жанну д’Арк, когда он в ней больше не нуждался, искал случая отомстить Жилю за все оказанные им услуги. Когда деньги были нужны ему, чтобы усилить пьянство или снарядить войска, маршал не казался ему слишком расточительным. Когда же тот на половину разорился, он упрекал его за щедрость, отстранял его, не скупился на порицания и угрозы.

Понятно, что Жиль оставил двор без сожаления; но есть и другая причина. Без сомнения, он чувствовал усталость от кочевой жизни, отвращение к лагерной обстановке; он спешит найти себя в мирной атмосфере, окруженный своими книгами. По-видимому, им целиком овладело увлечение алхимией, и он все для нее покинул. Он увлекся этой наукой, когда еще был богат, призрак нищеты сделал его демономаном, надеящимся добыть алхимическое золото. Еше в 1426 году, когда его сундуки были полны, он сделал первую попытку осуществить Великое Делание.

А теперь мы застаем его в Тиффожском замке, склоненным над ретортами. Я именно на этом остановился, и теперь начнется ряд преступлений — колдовство и кровавый садизм, которые я хочу описать.

— Но все это еще не объясняет, — заметил Дез Эрми, — почему благочестивый человек становится вдруг сатанистом, мирный ученый — насильником над детьми, убийцей невинных младенцев.

— Я говорил уже тебе, что нет документов, объясняющих связь между двумя половинами этой странно двойственной жизни; но пользуясь тем, что я уже рассказал, ты можешь распутать многие нити. Я только что отмечал, что человек этот был настоящим мистиком. Он наблюдал необычайнейшие явления, которые когда-либо показывала история. Частые свидания с Жанной д’Арк, конечно, обострили его порывы к Богу. А от экзальтированного мистицизма к отчаянному сатанизму один только шаг. По ту сторону все сливается. Он перенес неистовство молитв в область извращенности. Его подталкивала и влекла к тому же, окружавшая его в Тиффоже толпа священников-оскорбителей святыни, алхимиков, превращающих металлы, вызывающих демонов.

— Так значит, злодеяния Жиля вызваны Девственницей?

— Да, до известной степени, если принять во внимание, что она безмерно разжигала душу, равно готовую на оргии святости и на безмерность преступлений.

Притом, переходной ступени не было; как только умерла Жанна, он попал в руки колдунов, бывших тончайшими мошенниками и проницательными учеными. Эти люди, часто посещавшие его в Тиффоже, были ревностными латинистами, блестящими собеседниками, владельцами забытых тайных целебных средств, хранителями древних тайн, Жиль, очевидно, был скорее создан для жизни с ними, чем с Дюнуа и Ла Гирами. В XV веке эти волшебники, которых его биографы единогласно изображают — и, по моему, напрасно — вульгарными паразитами и низкими плутами, были в общем аристократами духа. Им не нашлось места в церкви, где они, конечно, не приняли бы поста ниже кардинала или папы; в те времена невежества и тьмы им ничего не оставалось более, как искать убежища у какого-нибудь могущественного сеньора, вроде Жиля, который среди современников один только был достаточно умен и образован, чтобы их понять.

Природная наклонность к мистицизму с одной стороны и частые встречи с учеными, увлеченными сатанизмом, с другой, соединились. Впереди — надвигающаяся нищета, которую, быть может, мог бы отвратить каприз дьявола; пылкое, безумное любопытство к тайным наукам; все это объясняет, как, постепенно, по мере того, как крепли его связи с миром алхимиков и колдунов, он бросился в оккультизм, вовлекший его в невероятнейшие преступления.

Убийства детей начались не сразу; Жиль стал насиловать и умерщвлять мальчиков после того, как алхимия оказалась бессильной, и в этом он не особенно отличался от баронов того времени.

Он превосходил их лишь блеском разврата и обилием жертв. Это действительно так, прочти Мишле. Ты увидишь, что князья в ту эпоху были опасными и кровожадными хищниками. Некий сир де Жиак отравил свою жену, посадил ее верхом на лошадь и пустил кобылу во весь опор. Другой, позабыл его имя, захватив родного отца, тащит его босиком по снегу и бросает умирать от голода и холода в подземную тюрьму. А сколько еще других. Я напрасно искал, не совершил ли маршал важных злодеяний во время битв и разбойничьих набегов. Я ничего не нашел, кроме ясно выраженного пристрастия к виселице; он охотно вешал французов-отступников, застигнутых в рядах англичан, или в недостаточно верных королю городах.

Пристрастие к этой казни я нашел и позднее в замке Тиффож.

Наконец, прибавь ко всему этому чудовищную гордыню, гордыню, которая во время процесса побуждает его говорить: «Я родился под такой звездой, что никто в мире никогда не совершал и не сможет совершить того, что совершил я».

И уже, конечно, маркиз де Сад — скромный буржуа, жалкий бумагомарака рядом с ним.

— Так как очень трудно быть святым, — сказал Дез Эрми, — то остается сделаться сатанистом. Одна из крайностей. Проклятие бессилию, ненависть к посредственности, являются, быть может, самыми мягкими определениями сатанизма.

— Может быть. Гордиться, что достиг в преступлении той же высоты, какой святой достигает в святости. В этом весь Жиль де Ре.

— Все равно для разработки тема нелегкая.

— Очевидно. Сатана Средних веков ужасен, документы, подтверждающие данные факт, имеются в изобилии.

— А в наше время? — спросил, вставая, Дез Эрми.

— Как это — в наше?

— Да ведь сатанизм к наши дни свирепствует, наследуя Средние века, связанный с ними тайными нитями.

— Да неужели же ты веришь, что в наши дни вызывают дьявола, служат черные мессы?

— Да.

— Ты уверен?

— Совершенно.

— Ты поражаешь меня; но, знаешь ли, старина, мне очень помогло бы в моей работе, если бы я увидел эти вещи. Кроме шуток, ты веришь, что существуют современные нам поклонники дьявола, есть у тебя доказательства?

— Да, и мы потом поговорим об этом, а сегодня я спешу. Послушай, как тебе известно, мы завтра обедаем у Каре. Я за тобой зайду. До свидания; обдумай в ожидании фразу, которую ты сказал о чернокнижниках: «Если бы они принадлежали Церкви, они пожелали бы быть непременно кардиналами или папами», и в то же время сообрази, как отвратительно духовенство наших дней.

В этом корни современного сатанизма, в большинстве случаев, по крайней мере; потому что без попа, оскорбляющего святыню, нет зрелого сатанизма.

— Но чего же они хотят, наконец, эти священники?

— Всего, — сказал Дез Эрми.

— Как Жиль де Ре, который в записках, подписанных собственной кровью, требовал от дьявола «Знания! Могущества! Богатства!», всего, что всегда жаждало человечество.

— Входите скорей и обогревайтесь; ах, господа, мы, в конце концов, рассердимся, — говорила госпожа Каре, видя, что Дюрталь вытаскивает из кармана завернутые бутылки, а Дез Эрми кладет на стол маленькие перевязанные пакеты, — право же, вы тратите слишком много.

— Но если нам это нравится, мадам Каре, а где же ваш супруг?

— Он наверху с самого утра, он не может успокоиться.

— Боже мой, — сказал Дюрталь, — сегодня ужасно холодно, башня вряд ли особенно приятна в такую погоду.

— Да, он не за себя беспокоится, а за свои колокола. Но раздевайтесь же.

Они сняли пальто и подошли к печке.

— Здесь нежарко, — продолжала она, — чтобы обогреть это помещение, надо топить без перерыва день и ночь.

— Купите переносную печь.

— Нет, ни в каком случае, здесь задохнуться можно будет.

— И это, во всяком случае, было бы неудобно, — сказал Дез Эрми, — потому что здесь нет камина. Правда, если бы удлинить вытяжную трубу печки и провести ее оттуда до окна… кстати, по поводу этих приспособлений, отдаешь ли ты себе отчет, Дюрталь, как эти безобразные железные колбасы соответствуют утилитарной эпохе, в которой мы живем.

Подумай об этом; в этом изобретении вполне выявил себя инженер, которого оскорбляет вид предмета благородной и радостной формы. Он нам говорит: вы хотите тепла, вот вам тепло — но ничего больше; не должно существовать ничто приятное для глаза. Нет больше поющих и потрескивающих дров, нет приятной легкой теплоты! Польза, без фантастики прекрасных огненных языков, вырывающихся из гулкого костра сухих поленьев!

— Но разве же нет печей, в которых виден огонь? — спросила госпожа Каре.

— Да, но это еще хуже! Огонь за слюдяным окошечком, огонь в тюрьме, это так грустно! Ах! Славные вязанки деревенского хвороста, сухая виноградная лоза, которая хорошо пахнет и золотит комнаты своим пламенем! Современность все изменила. Роскошь, которой пользуется беднейший крестьянин, доступна в Париже только людям с порядочной рентой!

Вошел звонарь; со своими взъерошенными усами, усеянными на концах волосков маленькими белыми шариками, в вязаной шапке с наушниками, в бараньей шубе, в подбитых мехом рукавицах и теплых калошах, он походил на самоеда, явившегося с полюса.

— Я не подаю вам руки, — сказал он, — потому что я весь в смазке. Что за погода! Представьте, я с самого утра смазывал колокола… и не совсем еще спокоен!

— Но почему же?

— Как почему? Но вы ведь знаете, что от мороза металл сжимается и лопается или ломается. Бывали тяжелые зимы, когда теряли немало колоколов, потому что они ведь страдают в такую погоду не меньше, чем мы… Есть у тебя теплая вода, чтобы помыться, душа моя? — спросил он на ходу.

— Не можем ли мы помочь вам накрыть на стол? — предложил Дез Эрми.

Но жена Каре отказалась.

— Нет, нет, садитесь, обед готов.

— И благоухает, — воскликнул Дюрталь, вдыхая запах кипящего бульона, еще более острый от корня сельдерея, сливающего свой аромат с благоуханием других овощей.

— За стол, — провозгласил Каре, появляясь снова, вымытый и в суконной куртке.

Все сели; разгоревшаяся печка гудела; Дюрталь почувствовал внезапную расслабленность зябкой души, почти лишающейся чувств в среде теплых токов; с Каре он был так далек от Парижа, от современности!

Жилище это было бедно, но так сердечно, так нежно и мирно! Все, вплоть до деревенских приборов, чистых стаканов, до тарелочки полусоленого масла и кружки сидра, которые способствовали сближению за столом, освещенным обшарпанной лампой, льющей на домотканную скатерть бледный серебристо-желтый свет.

«Постой, в ближайший раз, как мы придем в гости, надо будет купить в английском магазине банку апельсинного джема», — сказал себе Дюрталь, так как по уговору с Дез Эрми, они, обедая у звонаря, всегда доставляли часть блюд.

Каре готовили суп и скромный салат, и подавали свой сидр. Чтобы не вводить их в расходы, гости приносили вино, кофе, водку, десерт, и устраивались так, что стоимость их покупок возмещала расходы на суп и мясо, которых, конечно, хватило бы на несколько дней, если бы Каре ели их одни.

— На этот раз он удался! — сказала жена Каре, подавая темный красноватый бульон с золотисто-коричневыми волнами, усеянными на поверхности топазовыми глазками.

Питательный и жирный, крепкий и все-таки нежный, он был еще улучшен варившимися в нем куриными потрохами.

Все молчали теперь, уткнувшись в тарелки, с лицами, оживленными паром душистого супа.

— Было бы своевременно теперь повторить излюбленное Флобером общее место: «В ресторанах такого не получишь», — сказал Дюрталь.

— Не будем говорить дурно о ресторанах, — сказал Дез Эрми. — Они приносят совсем особую радость тем, кто умеет бывать в них. Послушайте, два дня назад я возвращался от больного и попал в одно из этих заведений, где за три франка можно получить суп и два вторых блюда на выбор, салат и десерт.

У этого ресторана, где я бываю приблизительно раз в месяц, есть свои постоянные клиенты, хорошо воспитанные и сдержанные люди, офицеры в отставке, члены парламента, чиновники.

Поедая подозрительно-запеченную рыбу, я рассматривал окружавших меня обычных посетителей и нашел их удивительно изменившимися со времени моего последнего посещения. Они похудели или припухли; глаза окружились синевой, ввалились или прикрылись розовыми мешками; жирные люди пожелтели; худые становились зелеными.

Ужасные составы этого заведения отравляли постоянных посетителей медленно и вернее, чем забытые яды Эксили.

Поверите ли, это меня заинтересовало; я прошел самостоятельно небольшой курс токсикологии и открыл при практических упражнениях страшные ингредиенты, маскирующие вкус несвежей рыбы, запах которой отбит распыленной смесью угля и толченой дубовой коры; мяса, сдобренного маринадами, подцвеченного соусами цвета нечистот из сточной трубы, вин, подкрашенных фуксином, надушенных, сделанных крепче при помощи патоки и гипса!

Я обещал себе непременно возвращаться туда каждый месяц, чтобы проследить, как чахнут эти люди…

— О! — воскликнула госпожа Каре.

— Да ты, случайно, не сатанист? — засмеялся Дюрталь.

— Послушайте, Каре, он сел теперь на своего конька; он не даст нам времени вздохнуть, говоря о своем излюбленном сатанизме. Положим я, правда, обещал ему поговорить об этом с вами сегодня вечером. Да, — продолжал он в ответ на изумленный взгляд звонаря, — Дюрталь, как вы знаете, занят историей Жиля де Ре; вчера он заявил, что имеет все данные о средневековом сатанизме. Я его спросил, так же ли он знаком с современным? Он зафыркал и выразил сомнение в том, чтобы подобный культ мог еще существовать.

— Это чистая правда, — ответил Каре, становясь серьезным.

— Прежде чем мы будем толковать об этом, я хотел бы задать Дез Эрми один вопрос, — сказал Дюрталь, — можешь ли ты, без цгуток, без твоей скрытой улыбки, ответить мне прямо один только раз, да или нет, веришь ли ты в католицизм?

— Он! — воскликнул звонарь, — он хуже, чем неверующий, это ересиарх!

— Дело в том, что если бы я был уверен в некоторых вещах, я охотнее склонился бы к манихейству, — сказал Дез Эрми, — это одна из древнейших и самых простых религий, во всяком случае, лучше всего объясняющая отвратительную грязь современности.

Принцип Добра и Зла, Бога Света и Бога Мрака. Соперников, оспаривающих нашу душу, по крайней мере, ясен. В настоящее время добрый Бог, очевидно, побежден и зло царит над миром. Но бедняга Каре, которого огорчают эти теории, не может меня упрекнуть, я стою за побежденного. Это благородная мысль, и думается мне, честная позиция.

— Но манихейство невозможно, — воскликнул звонарь. — Две бесконечности не могут существовать совместно!

— Да, если рассудить, то ничто не может существовать; как только вы начнете оспаривать католическую догму, все пойдет к черту, рушится! Доказательством возможности существования двух бесконечностей служит то, что мысль об этом превосходит разумение и принадлежит к категории тех, о которых Экклезиаст говорит: «Не спорь о вещах, недоступных тебе, потому что многие вещи выше разумения человеческого!»

Знаете ли, в манихействе наверно было что-то хорошее, иначе его не утопили бы в потоках крови; в конце XII века сожгли тысячи альбигойцев, исповедывавших это учение. Но я не решусь утверждать, что манихейцы не злоупотребляли этим культом, который они относили преимущественно к дьяволу! В этом я уже не согласен с ними, — продолжал он тихонько, помолчав немного и дождавшись, пока госпожа Каре, вставшая, чтобы принять тарелки, пошла за жарким. — Пока мы одни, — заговорил он, видя, как она исчезла на лестнице, — я могу рассказать вам, что они делали. Некий превосходный человек по имени Пселл, открыл нам в книге под заглавием «О действии демонов», что они пробовали в начале своих церемоний оба вида экскрементов и примешивали человеческое семя к освященным облаткам.

— Какой ужас! — воскликнул Каре.

— Когда они причащались Телом и Кровью Христовой, то проделывали вещи и похуже, — продолжал Дез Эрми. — Они убивали детей, смешивали их кровь с золой и тесто это, разведенное в питье, представляло собой вино причастия.

— Но это же явный сатанизм, — воскликнул Дюрталь.

— Ну да, мой друг, я к этому и веду.

— Я уверена, что господин Дез Эрми рассказывал здесь ужасные вещи, — пробормотала жена Каре, принося блюдо с куском мяса, окруженным овощами.

— Что вы, сударыня, — запротестовал Дез Эрми. Все рассмеялись, и Каре разрезал мясо, пока жена его

наливала сидр, а Дюрталь открывал анчоусы.

— Я боюсь, не переварилось ли оно, — сказала женщина, которую больше интересовала ее говядина, чем все самые невероятные истории прошлого, и она прибавила пресловутую аксиому хозяек: — Когда бульон хорош, мясо плохо режется.

Мужчины возражали, утверждая, что оно не мочалится, что оно сварено в меру.

— Возьмите-ка анчоус и немного масла к вашему мясу, господин Дюрталь.

— Послушай, жена, не дашь ли ты нам красной капусты, что ты замариновала, — спросил Каре, бледное лицо которого оживилось, а большие собачьи глаза увлажнились. Он, видимо, ликовал, довольный, что сидит за столом с друзьями в тепле своей башни. — Но осушайте же ваши стаканы, вы ничего не пьете, — сказал он, поднимая кувшин с сидром.

— Послушай, Дез Эрми, ты утверждал вчера, что сатанизм не исчезал после Средних веков, — начал Дюрталь, желая продолжить увлекавший его разговор.

— Да, и документы неопровержимы; я дам тебе возможность, когда ты пожелаешь, проверить это.

В конце XV века, то есть, во времена Жиля де Ре, чтобы не восходить к более отдаленным, сатанизм был очень распространен, как тебе известно; в XVI стало, может быть, еще хуже. Я думаю, бесполезно напоминать тебе о Екатерине Медичи и о Валуа, о процессе монаха Жана де Во, о дознаниях Шпренгера и Аанкра, ученых инквизиторов, сжегших на большом огне тысячи некромантов и колдунов. Все это известно, переизвестно. Упомяну нашумевшую историю некого священника Бенедикта, жившего с демоном женского рода Армеллиной. Он освещал облатки в перевернутом виде. Вот нити, связывающие тот век с нашим: в XVII веке, когда процессы о колдовстве продолжаются, когда появляются одержимые из Лудена, черная масса процветает, но совершается скрытно. Я укажу, если хочешь, один из многих примеров.

Некий аббат Гибур специализировался на этих мерзостях; на стол, служащий алтарем, ложилась женщина, нагая или с поднятым до подбородка платьем, и в продолжении всей службы держала в вытянутых руках зажженные восковые свечи.

Гибур отправлял таким образом мессы на животах де Монтеспан, д’Аржансон, де Сен-Пон; впрочем, при великом Людовике подобные мессы бывали часто; многие женщины отдавались тогда этому, как теперь многие ходят гадать на картах. Ритуал этих церемоний был достаточно отвратителен; обыкновенно похищали ребенка и сжигали его в деревенской печи; пепел сохраняли, и, смешивая его с кровью другого зарезанного ребенка, приготовляли тесто, похожее на тесто манихейцев, о котором я тебе говорил. Аббат Гибур совершал службу, освещал облатку, разрезал ее на кусочки и смешивал с потемневшей от примеси пепла кровью; эта смесь и была материалом Таинства.

— Что за ужасный священник! — воскликнула возмущенная жена Каре.

— Да, он служил также мессу другого рода; она называлась… черт, это нелегко сказать…

— Говорите, Дез Эрми, кто, как мы, ненавидит подобные вещи, тот может все выслушать; поверьте, это не помешает мне молиться сегодня вечером.

— И мне также, — добавил ее муж.

— Ладно, так это жертвоприношение называлось Мессой Семени!

— О!

— Гибур в стихаре, епитрахили и ораре совершал эту мессу с единственной целью выделывания наговорных составов. Архивы Бастилии сообщают, что он поступил однажды подобным образом по просьбе некой госпожи Дез Эйе.

Эта женщина была нездорова и дала своей крови; сопровождавший ее мужчина отошел в угол комнаты, где происходило действие, и Гибур собрал в чашу его семя; потом он прибавил кровь и муку и, после кощунственной церемонии, Дез Эйе ушла, унося с собой тесто.

— Боже мой, сколько гнусностей происходит в мире! — вздохнула жена звонаря.

— Но, — сказал Дюрталь, — в Средние века месса совершалась иначе: алтарем был тогда крестец обнаженной женщины; в XVII веке — живот, а теперь?

— Теперь женщина редко служит алтарем, но не будем забегать вперед.

— В XVIII веке мы снова встречаем — и сколько еще! — аббатов, предающих святыню.

Один из них, каноник Дюре, занимался специально черной магией. Он, был некромантом, вызывал дьявола; кончил он тем, что в 1818 году был осужден за колдовство.

Другой, аббат Баккарелли, верил, что он — Воплощение Духа Святого, Параклета; он страшно взбудоражил Ломбардию, поставил там двенадцать апостолов мужчин и двенадцать женщин апостолиц, проповедующих его культ; он предавался, как впрочем, все священники его пошиба, разврату с лицами обоих полов и служил обедню, даже не исповедавшись в своей невоздержанности. Постепенно он начал извращать службу, или раздавал причащающимся возбуждающие лепешки, обладавшие той особенностью, что, проглотив их, мужчины воображали себя превращенными в женщин и наоборот. Рецепт их приготовления потерян, — продолжал Дез Эрми с улыбкой почти грустной. — Коротко говоря, аббат Беккарели кончил плохо. В 1708 году он был привлечен к суду за кощунство и осужден на семь лет на галеры.

— Со всеми этими страшными историями вы ничего не едите, — сказала госпожа Каре. — Еще немного салата, господин Дез Эрми?

— Нет, благодарю; но вот уже и сыр, я думаю, пора раскупорить вино, — и он открыл одну из бутылок, принесенных Дюрталем.

— Превосходно! — воскликнул звонарь, причмокивая.

— Это шинонское вино и не совсем плохое, я отыскал его в погребке недалеко от набережной, — сказал Дюрталь.

— Я вижу, — снова начал он, помолчав, — что после Жиля де Ре неслыханные преступления вошли в обычай. Что во все века находились падшие священники, которые осмеливались совершать преступления против божества; но в настоящее время это все-таки кажется неправдоподобным; тем более, что уже не убивают детей, как во время Синей Бороды и аббата Гибура!

— Вернее, правосудие ничего не может найти, когда убивают гораздо больше и чаще, но способами, неизвестными официальной науке. Ах! если бы исповедальни могли говорить! — воскликнул звонарь.

— Но, наконец, к какому же кругу принадлежат современные поклонники дьявола?

— Среди них есть высшие миссионеры; духовники религиозных братств, прелаты и аббатиссы; в Риме, где находится ядро теперешних магов, — высшие сановники, — ответил Дез Эрми. — Из мирян вербуются члены касты, но только состоятельные; если расследование откроет что-либо — скандал будет затушен!

И даже если для жертвоприношения дьяволу не совершается убийство, используют кровь зародышей, полученных при помощи выкидыша; но это лишь необязательная приправа, пряность, главный вопрос в том, чтобы освятить облатку и над ней надругаться, в этом все, остальное меняется, теперь нет нормального ритуала черной мессы.

— Так что, для служения этих месс нужен обязательно священник?

— Очевидно; только он может совершить таинство пресуществления. Я хорошо знаю, что некоторые оккультисты считают себя посвященными Господом Богом, как св. Павел, и воображают, что могут служить мессы, как настоящие священники. Это просто смешно! Но и без настоящих месс и отвратительных священников, люди, одержимые манией кощунства, осуществляют все-таки поругание святыни, к которому стремятся.

Например, в 1855 году в Париже существовало общество, состоящее, главным образом, из женщин; эти женщины причащались по несколько раз в день, сохраняли Святые Дары во рту, чтобы потом растоптать их или осквернить нечистыми прикосновениями.

— Ты уверен в этом?

— Вполне, эти случаи были разоблачены в духовном журнале «Анналы Святости», и архиепископ парижский не мог их опровергнуть! Прибавлю, что в 1874 году в Париже также нанимали женщин совершать эти ужасные поступки; им платюиГза каждый кусочек и потому они ежедневно являлись в различные церкви к причастию.

— И это не все еще! Подождите, — сказал в свою очередь Каре, вставая и доставая из своей библиотеки голубую брошюрку. Вот обозрение, помеченное 1843 годом, «Голос недели». Оно сообщает нам, что в продолжении двадцати пяти лет общество сатанистов в Ажене не переставало совершать черные мессы, и уничтожило или осквернило три тысячи триста двадцать облаток! Монсеньер архиепископ Ажена, добрый и ревностный прелат, не осмелился отрицать чудовищные вещи, совершенные в его епархии!

— Да, говоря между нами, — снова начал Дез Эрми, — XIX век изобилует аббатами-святотатцами. К несчастью, если верить документам, их обнаружить нелегко, ведь ни одно духовное лицо не станет хвалиться подобными делами; те, кто служит богопротивные мессы, скрываются под личиной преданности Христу, они утверждают даже, что защищают Его, исцеляя при помощи колдовства одержимых.

В этом один из их фокусов; они сами создают или открывают этих одержимых; таким образом они приобретают себе, особенно в монастырях, подчиненных и соучастников. Все мании убийств и садизма они прикрывают старинной и благочестивой завесой изгнания дьявола.

— Да, в лицемерии они достигли невероятных высот, — добавил Каре.

— Лицемерие и гордыня — самые отвратительные пороки мнимых святош, — подтвердил Дюрталь.

— Но, в конце концов, — продолжал Дез Эрми, — все рано или поздно узнается. До сих пор я говорил только о местных обществах сатанистов; но есть и другие, распространившиеся на Старый и Новый Свет, крупные и сильные, потому что — и это очень современно — сатанизм сделался управяемым и централизованным. Теперь существуют комитеты и подкомитеты, что-то вроде курии, похожей на папскую, регламентирующей дела в Европе и Америке.

Обширнейшее из этих обществ, основание которого восходит к 1855 году, — Общество антитеургов оптиматов. При видимом единстве оно разбивается, однако, на два лагеря: один предполагает разрушить вселенную и царить над обломками; другой просто мечтает ввести демонический культ. Это общество находится в Америке, где некогда во главе его стоял Лонгфелло, титулованный главным священником нового магизма; очень долго оно имело разветвление во Франции, Италии, Германии, России, Австрии и даже Турции.

В настоящее время оно или заглохло, или, может быть, погибло совсем; но нарождается другое; цель его — избрать Антипапу, который явился бы Антихристом-истребителем. Я вам назвал только два общества, но сколько еще других, более или менее многочисленных, более или менее тайных, сговорившись, совершают одновременно в десять часов утра в день праздника Святых Даров черные мессы в Париже, в Риме, в Брюгге, в Константинополе, в Нанте, в Лионе и в Шотландии, где колдунов изобилие!

Потом, вне обширных сообществ и местных собраний, многочисленны случаи садизма одиночек, чья деятельность редко становится достоянием гласности. Несколько лет назад умер вдали, в изгнании, некий граф де Лотрек, даривший церквам священные статуи, которые он заколдовал, чтобы ввести во искушение верующих; в Брюгге мне известен священник, который оскверняет дароносицы, пользуется ими для фокусов и гаданий; наконец, можно отметить среди других очень ясный случай одержимости; это случай с некой Кантианиль, взволновавший в 1865 году не только город Осэр, но и всю епархию Санса.

Кантианиль, помещенная в монастыре Мон-Сен-Сюльпис, едва достигнув четырнадцати лет, была изнасилована священником, посвятившим ее дьяволу. Этот священник сам быд^испорчен с детства одним духовным лицом, принадлежавшим к секте одержимых, создавшейся вечером в день казни Людовика XVI. То, что произошло в монастыре, где несколько монахинь, очевидно, истерически возбужденных, присоединилось к эротическим безумствам и кощунственному бешенству Кантианиль, напоминает точь-в-точь старые процессы о колдовстве, истории Гофреди и Мадлен Пальо, Урбена Грандье и Мадлен Баван, иезуита Жирара и де Аакадьера, истории, о которых с точки зрения истеро-эпилепсии с одной стороны и сатанизма, с другой, можно было бы много сказать. Во всяком случае, Кантианиль, изгнанная из монастыря, была освобождена от бесов приходским священником, аббатом Торей, рассудок которого, по-видимому, не выдержал подобных упражнений. Скоро в Осэре произошли такие скандальные сцены, такие припадки, что пришлось вмешаться епископу. Кантианиль изгнали из страны; аббата Торей подвергли дисциплинарному взысканию и передали дело в Рим.

Любопытно, что епископ, приведенный в ужас тем, что он видел, подал в отставку и удалился в Фонтенебло, где и умер два года спустя, все еще в страхе.

— Друзья мои, — сказал Каре, взглянув на часы, — без четверти восемь, мне нужно пойти на колокольню звонить к вечерней молитве, не ждите меня, пейте кофе, я возвращусь через десять минут.

Он надел свой гренландский костюм, зажег фонарь и открыл дверь, ворвался порыв ледяного ветра, белые крупинки кружились во мраке.

— Ветер наметает снег сквозь щели на лестницу, — сказала жена, — в такую погоду я всегда боюсь, что Ауи схватит воспаление легких. Вот кофе, господин Дез Эрми, я предоставляю вам разлить его, в этот час мои бедные ноги отказываются служить, надо мне пойти полежать.

— Факт тот, — вздохнул Дез Эрми, когда они оба пожелали ей покойной ночи, — факт тот, что она здорово стареет, мамаша Каре, сколько я ни старался поддержать ее тонизирующими, я ни на шаг не двинулся, по правде сказать, она износилась дотла, слишком уж по многим лестницам поднималась она за свою жизнь, бедная женщина!

— А то, что ты рассказал мне, все-таки любопытно, — сказал Дюрталь, — в общем, значит, главная ставка современного сатанизма — черная месса!

— Да, и «порча», и инкубат, и суккубат, о которых я еще скажу тебе, или вернее, о которых я заставлю тебе рассказать другого, более меня осведомленного в этих вопросах. Кощунственная месса, наговоры и суккубат — вот истинная квинтэссенция сатанизма!

— А что же делали с облатками, освященными при кощунственных мессах, если их не уничтожали?

— Но я уже сказал тебе, их оскверняли. Вот послушай.

И Дез Эрми взял из библиотеки звонаря и начал перелистывать пятый том «Мистики» Гёрреса.

— Вот к чему это сводилось:

«Эти священники доходят в своей гнусности до того, что совершают мессу над большими облатками, из которых потом вырезают середину, и, наклеив их на таким же образом прорезанный пергамент, пользуются ими отвратительным образом, для удовлетворения своих страстей».

В этот момент колокол на башне раскачался и зазвонил. Комната, где находился Дюрталь, задрожала, наполнилась гулом. Казалось, волны звуков выходят из стен, проникая сквозь камень; казалось, что перенесся во сне вовнутрь раковины, которая воспроизводит шум морского прибоя, если поднести ее к уху. Дез Эрми, привыкший к оглушительному бою колоколов, заботился только о кофе и поставил его на горячий край плиты.

Потом колокол зазвонил медленней, гул и дрожь затихали; оконные рамы, стекла библиотечного шкапа, стаканы, остававшиеся на столе, замолкали, издавали только сдержанные серебристые звуки, почти неслышные.

Послышались шаги на лестнице. Вошел Каре, засыпанный снегом.

— Тьфу, пропасть, дети мои, что за ветер! — Он отряхнулся, сбросил на стул верхнее платье, потушил фонарь. — Через слуховые окна башни, через щели, через резонаторы снег врывался ворохами и ослеплял меня! Что за собачья зима! Хозяйка легла уже, ладно; но почему же вы не пили кофе? — начал он, увидев, что Дюрталь разливает кофе по чашкам.

— Теперь готово! На чем вы остановились, Дез Эрми?

— Я кончил краткий обзор сатанизма, но ничего еще не сказал о подлинном чудовище, о единственном существующем в настоящее время мастере своего дела, о расстриженном аббате…

— О! — вмешался Каре. — Осторожней, самое имя этого человека приносит несчастье!

— Ба! Каноник Докр, назовем его по имени, бессилен против нас. Признаться, я не очень хорошо понимаю, почему он внушает такой ужас. Но оставим это; мне бы хотелось, чтобы прежде, чем мы займемся этим человеком, Дюрталь повидался с вашим другом Жевинже, который, по-видимому, знает его лучше и глубже.

Разговор с ним чрезвычайно упростил бы разъяснения, которые я мог бы сделать еще о сатанизме, особенно об отравлениях и суккубате. Послушайте, не согласитесь ли вы пригласить его пообедать здесь с нами?

Каре почесал голову и вытряс пепел своей трубки на ноготь.

— Дело в том, — сказал он, — что мы повздорили.

— Но почему же?

— О! Несерьезно; я запретил ему экспериментировать с моими колоколами. Но налейте же себе стаканчик, Дюр-таль, а вы, Дез Эрми, вы ничего не пьете. — И пока оба, зажигая папиросы, тянули по капле почти неподделанный коньяк, Каре продолжал: — Жевинже, хотя и астролог, но хороший христианин и славный малый, я, впрочем, с удовольствием увижу его; но он хотел погадать на моих колоколах. Вы удивлены, но это так; некогда колокола играли роль в тайных науках. Искусство предсказания будущего по их звону есть одна из самых неизвестных и заброшенных областей оккультизма. Жевинже разыскал документы и хотел их проверить на башне.

— Что же он делал?

— Почем я знаю! Он влезал под колокол, рискуя сломать себе ноги, в его-то годы, на лесах; он входил внутрь до половины, в некотором роде покрывался колоколом до бедер. И говорил сам с собою, и прислушивался к гулу бронзы, отражающей его голос.

Он рассказывал мне также, что значит видеть колокола во сне; если верить ему, то видеть качающийся колокол пророчит несчастие; перезвон предрекает клевету; падающий колокол — душевное расстройство; лопнувший — огорчения и страдания. Наконец, он прибавил, помнится, что если ночные птицы летают вокруг освещенной лунным светом колокольни, то, наверно, в церкви совершат святотатство, или священнику грозит смерть.

Тем не менее, эта манера трогать колокола, влезать внутрь, раз они освящены, приписывать им предсказания, вмешивать их в толкование снов запрещена формально книгой Левит и не понравилась мне; я попросил его, немного резко, прекратить эту игру.

— Но вы же не поссорились?

— Нет, и я даже жалею, признаться, что погорячился!

— Так я это устрою, я повидаюсь с ним, — сказал Дез Эрми, — это решено, правда?

— Решено.

— Теперь мы вас оставим, ведь вам вставать на заре.

— О! В половине шестого, чтобы звонить к заутрене, а потом я могу снова лечь, если захочу, потому что до без четверти восемь звонить не надо, да и то надо ударить только несколько раз перед началом службы, так что, вы видите, это нетрудно!

— Гм! — посочувствовал Дюрталь. — Если бы мне пришлось так рано вставать!

— Это дело привычки. Не выпьете ли вы еще по стаканчику перед уходом? Нет? Точно? Так в путь! — Каре зажег фонарь, и они начали, вздрагивая, спускаться гуськом по оледеневшим ступенькам темной винтовой лестницы.

На следующее утро Дюрталь проснулся позже обыкновенного. Прежде чем он открыл глаза, перед ним пронеслась, при внезапной вспышке сознания, сарабанда демонических обществ, о которых говорил Дез Эрми. «Целая свора мистических клоунесс, которые становятся на голову и молятся со сложенными ногами», — зевая, сказал он себе. Он потянулся, взглянул на окно с льдистыми лилиями и завитками из инея. И поскорей спрятав руки под одеяло, остался нежиться в постели.

— Отличная погода, чтобы сидеть дома и работать, — сказал он, — я встану сейчас и затоплю камин, ну, немного мужества… и…

Вместо того, чтобы отбросить одеяла, он натянул их повыше, до самого подбородка.

— Ах! я отлично знаю, что тебе не нравится, когда я валяюсь заполдень, — сказал он кошке, пристально смотревшей на него черными зрачками, растянувшейся на конце кровати у его ног.

Это было животное привязчивое и ласковое, но сумасбродное и лукавое; она не допускала никаких фантазий, никаких уклонений, она ожидала, чтобы вставали и ложились в один и тот же час; а когда она бывала недовольна, во мраке ее взгляда очень отчетливо сквозили отблески тревоги, в значении которых хозяин никогда не ошибался.

Если вечером он возвращался раньше одиннадцати часов, она встречала его у двери прихожей, царапала дерево, мяукала, прежде даже, чем он входил в комнату; она обращала к нему томные золотисто-зеленые глаза, терлась об его брюки, вспрыгивала на мебель, поднималась на задние лапки, подражая маленькой лошадке, встающей на дыбы, встречала его при его приближении дружескими движениями головы; после одиннадцати часов она уже не шла к нему навстречу, вставала только, когда он подходил, выгибала спинку, но не ласкалась; еще позже она не двигалась, а если он позволял себе погладить ее головку или почесать внизу шейку, она ворчала и жаловалась.

В это утро лень Дюрталя вывела ее из себя, она уселась на постели, надулась, потом подошла угрюмо и села в двух шагах от своего господина, глядя на него недовольным взглядом, означавшим, что он должен убраться и уступить ей теплое местечко.

Забавляясь этими ужимками, Дюрталь не шевелился, глядя в свою очередь на кошку. Огромная, совсем простая, она была все-таки странной, со своим мехом наполовину рыжеватым, как зола лежалого кокса, наполовину серым, как волос новых половых щеток, с маленькими белыми мазками там и сям, похожими на хлопья, вьющиеся над угасшими головешками. Это была самая подлинная бродячая кошка, на высоких лапах, длинная, с головой хищника, покрытая правильными черными волнами, которые окаймляли черными браслетами лапы, удлиняли глаза двумя большими чернильного цвета зигзагами.

— Несмотря на твой характер чудаковатой старой девы, убивающий всякую радость, все-таки ты мила, — сказал вкрадчиво Дюрталь, чтобы ее умаслить. — Притом же я давно уже рассказываю тебе о самых сокровенных вещах, ты — моя наперсница, ты — невнимательный и снисходительный духовник, рассеянно, но удивляясь, одобряющий мысленные злодейства, в которых ему, хотя бы он того и не стоил, признаются, чтобы отвести душу. В этом, впрочем, оправдание твоего существования; ты позволяешь выговориться старому холостяку, я окружаю тебя заботами и вниманием — и тем не менее, когда ты в дурном настроении, как сегодня, ты бываешь часто нестерпима!

Кошка продолжала смотреть на него, не сводя глаз, стараясь по интонациям разобрать смысл слов, которые слышала. Она поняла, без сомнения, что Дюрталь не намерен вскакивать с постели, поэтому водворилась на прежнее место, но на этот раз отвернувшись от него.

— Однако, — сказал обескураженный Дюрталь, взглянув на часы, — мне надо все-таки заняться Жилем де Ре.

И одним прыжком он кинулся к своим брюкам, а кошка, неожиданно подброшенная с места, запрыгала по одеялам и немедленно свернулась клубком в теплых простынях.

— Что за холод! — Дюрталь натянул суконный жилет и пошел в другую комнату затопить камин.

— Мороз, — пробормотал он. К счастью, его квартира легко нагревалась. Она в действительности состояла попросту из прихожей, миниатюрного салона, крошечной спальни, уборной, где едва можно было повернуться, — все это на пятом этаже, над довольно чистым двором, за восемьсот франков в год.

Он обставил ее без роскоши; из маленькой прихожей Дюрталь сделал рабочий кабинет, закрыл стены шкафами черного дерева, полными книг. Большой стол у окна, кожаное кресло, несколько стульев; простенок над камином он задрапировал сверху до самой доски старинной тканью и вместо зеркала повесил старую резную из дерева картину, изображающую среди извращенного пейзажа, где вместо голубого было серое, вместо белого — рыжее, вместо зеленого — черное, коленопреклоненного пустынника в шалаше, а около — кардинальскую шапку и пурпурную мантию.

А вокруг этой сцены, целые части которой темнели чернотой пригорелого лука, развертывались неразборчивые эпизоды, надвигаясь один на другой, нагромождая близ черной дубовой рамы маленькие фигурки и игрушечные дома. Здесь святой, имя которого тщетно искал Дюрталь, переезжал в лодке извилины реки с металлической и плоской водой; там он бродил по деревне, величиной в ноготь, потом исчезал во мраке рисунка и снова появлялся выше — на Востоке, в пещере, с верблюдами и тюками; его опять теряли из виду и, после более или менее долгой игры в прятки, он появлялся, еще меньше, чем прежде, один, с палкой в руках, с мешком за плечами, взбираясь на гору к неоконченному, странному собору.

Это была картина неизвестного художника, старого голландца, усвоившего через вторые краски приемы у итальянских мастеров, которых он, возможно, когда-нибудь видел.

В спальне стояла большая кровать, пузатый комод, кресла; на камине — старинные часы и медные подсвечники; на стенах — прекрасная репродукция Боттичелли из Берлинского музея: Богородица, скорбная и могучая, домашняя и страдающая, окруженная ангелами в виде изнемогающих юношей, держащих восковые свечи, скрученные, как канаты, кокетливыми девушками с цветами в длинных волосах, соблазнительными пажами, вожделеющими ребенка Иисуса, который, стоя возле Матери, благословляет всех.

Рядом гравированный Куком эстамп Брейгеля: «Девы мудрые и девы неразумные», маленькое панно, разрезанное посередине завивающимся облаком с двумя растрепанными ангелами по углам, бьющими в барабаны, засучив рукава, а внутри облака третий ангел, с пупком, просвечивающим под смятым платьем, развертывает бумажную полоску со стихом из Евангелия: «Ессе sponsus venit, exite obviam ei[2]».

A под облаком, с одной стороны, — девы мудрые, славные фламандки, разматывают лей при свете зажженных ламп, вертят, распевая псалмы, свои прялки; с другой, на луговой травке, — неразумные девы, четыре веселые кумушки, танцуют, взявшись за руки, а пятая играет на волынке и отбивает такт ногой, стоя около пустых ламп. Над облаком пять мудрых дев, уже утонченные, прелестные, нагие, поднимаются, потрясая зажженными светильниками, к готическому храму, где их встречает Христос, а с другой стороны — неразумные девы, также нагие под тусклыми волосами, тщетно стучатся в запертую дверь, держа в усталых руках погасшие факелы.

Дюрталь любил эту старую гравюру, верхние и нижние сцены которой благоухали тихой интимностью, счастливой наивностью примитивов; он видел в ней, словно соединенное в одной рамке, облагороженное искусство Остеде и искусство Тьерри Бутса.

Ожидая, пока раскалится решетка, уголь на которой трещал и начинал шипеть, как горячее масло, он сел за письменный стол и начал разбирать заметки.

— Итак, — сказал он себе, — мы подошли к моменту, когда милейший Жиль де Ре начинает искать великую тайну. Легко себе представить, какими сведениями он обладал о способах превращения металлов в золото.

Алхимия была возрождена за сто лет до его рождения. В руках герметиков оказались писания Альберта Великого, Арнольда из Вилленовы, Раймунда Луллия. По рукам ходили манускрипты Николя Фламеля; невозможно, чтобы Жиль, обожавший странные книги, редкие вещи, не приобрел их; добавим, что в то время были в полной силе эдикт Карла V, запрещающий, под страхом тюрьмы и веревки, работы по превращению металлов, и булла «Spondent pariter quas non exbibent», которую папа Иоанн XXII огласил против алхимиков. Их книги были запрещены, а, следовательно, еще более желанны; наверно, Жиль их долго изучал, но от этого до понимания так далеко!

Они, правду сказать, представляли себя самую невероятную галиматью, самую непонятную тарабарщину. Сплошь аллегории, угловатые и неясные метафоры, бессвязные эмблемы, запутанные параболы, загадки, полные условных обозначений! «Вот, например», — сказал он, беря с полки своей библиотеки манускрипт, который оказался «Аш-Мезарефом», книгой еврея Авраама и Николя Фламеля, восстановленной, переведенной и комментированной Элифасом Леви.

Этот манускрипт одолжил ему Дез Эрми, открывший его однажды среди старинных бумаг.

Он содержал рецепт так называемого философского камня, великого эликсира квинтэссенции и превращений.

«Рисунки не совсем ясны», — пробормотал он, перелистывая раскрашенные рисунки пером, изображавшие в бутылке под заголовком «химическое совокупление» зеленого льва с опущенной головой в серпе молодой луны; в других флаконах были голубки, то подымающиеся к пробке, то уткнувшие головку вглубь, в жидкость черную, или взволнованную красными и золотыми волнами, то белую с чернильными точками, с лягушкой или звездой внутри, то иногда мутную, кипящую, или горящую на поверхности пламенем пунша.

Элифас Аеви объяснял, как мог, значение этих пернатых за стеклами, но воздерживался от обнародования пресловутого рецепта волшебного средства и отшучивался, как и в других своих книгах, где он, торжественно утверждая, что хочет раскрыть старые тайны, молчал под предлогом, что погибнет, если выдаст такие страшные секреты.

Весь этот вздор, воспринятый современными оккультистами, помогал скрывать их полное невежество.

— В общем, вопрос ясен, — сказал Дюрталь, закрывая манускрипт Николя Фламеля.

Философы-герметики открыли, — и после долгих разговоров современная наука не отрицает более, что они были правы, — открыли, что металлы суть сложные тела и что состав их тождественен. Они, следовательно, различаются между собой просто потому, что составляющие их элементы входят в различных пропорциях; а если так, то можно при помощи агента, перемещающего эти пропорции, изменять тела, и превратить их одно в другое, ртуть, например, в серебро, свинец в золото.

Агент этот и есть Философский камень, меркурий, — не обыкновенная ртуть, которую алхимики считают просто изверженным металлическим семенем, — но меркурий философов, называемый также зеленым львом, змеей, молоком Пречистой Девы, понтийской водой.

Но рецепт меркурия, камня мудрых, никогда не был открыт, его яростно ищут в Средние века, Возрождение, все эпохи, включая нашу.

«И что только не пробовали, — подумал Дюрталь, просматривая свои заметки, — мышьяк, обыкновенная ртуть, олово, соль серная, азотная кислота, ртутные соединения, соки чистотела и портулака, внутренности голодных жаб, человеческая моча, менструальная кровь и женское молоко!»

Жиль де Ре в своих опытах должен был на этом остановиться. Один в Тиффоже, без помощи посвященных, он, очевидно, не мог производить полезных изысканий. В то время ядро герметиков было во Франции, в Париже, где алхимики собирались под сводами Нотр-Дам и изучали иероглифы костехранилища младенцев и портала Сен Жак де ла Бушери, на котором Фламель перед смертью изобразил в кабалистических эмблемах изготовление пресловутого камня.

Маршал не мог добраться до Парижа, не попавшись английским войскам, заграждавшим дорогу; он предпочел более простой способ, он призвал знаменитейших алхимиков юга и с большими расходами перевез их в Тиффож.

Документы, которыми мы владеем, показывают, что он построил печь алхимиков, афанор, купил зажимы, правильные тигли и колбы. В одном из крыльев замка он устроил лаборатории и заперся там с Антонием Палермским, Франсуа Ломбардским, Жаном Пти, парижским ювелиром, день и ночь предававшимися сотворению Философского камня.

Ничто не вышло; в конце опытов герметики исчезают, и тогда в Тиффоже началась невероятная толчея знатоков и советчиков. Они являются со всех концов Бретани, Пуату, Мэна, поодиночке и со свитой фокусников и колдуний. Двоюродные братья и приятели маршала, Жиль де Силле и Роже де Брикевиль, рыскают по окрестностям, сгоняя к Жилю дичь, а священник его домовой церкви, Евстахий Бланше отправляется в Италию, где алхимиков можно найти на любом углу.

Тем временем Жиль де Ре продолжает, не теряя надежды, свои постоянно неудающиеся опыты; он кончает полной уверенностью, что маги правы, что никакое открытие невозможно без помощи сатаны.

Однажды ночью он отправляется с прибывшим из Пуатье колдуном, Жаном де ла Ривьер, в лес, примыкавший к замку Тиффож. Он остается со слугами — Анрие и Пуату — на опушке леса, а колдун уходит вглубь. Безлунная, удушливая ночь; Жиль волнуется, всматриваясь в мрак, вслушиваясь в тяжелый сон немой равнины; испуганные спутники его жмутся друг к другу, дрожат и перешептываются при малейшем шорохе. Вдруг раздается вопль. Спотыкаясь, они двигаются ощупью, в темноте, и при дрожащем свете замечают Аа Ривьера, измученного, дрожащего, растерянного, рядом с его фонарем. Вполголоса он рассказывает, что дьявол появился в образе леопарда, но прошел рядом с ним, не взглянув на него, ничего ему не сказав.

На другой день колдун скрывается, но появляется другой. Это болтун по имени Дюмениль. Он требует, чтобы Жиль своей кровью подписал бумажку с обязательством отдать дьяволу все, чего тот пожелает, «кроме жизни и души», но, хотя Жиль и соглашается, чтобы в день Всех Святых в его домовой церкви пели службу проклятых, лишь бы только помочь своему колдовству, сатана не является.

Маршал уже начал сомневаться в могуществе магов, но, испытав новое средство, убедился, что иногда демон показывается.

Вызыватель духов, имя которого потеряно, заперся в зале Тиффожа с Жилем и де Силле.

Он чертит на полу большой круг и приказывает спутникам войти в него.

Де Силле отказывается; охваченный ужасом, которого он сам не понимает, он дрожит всеми членами, укрывается близ открытого им окна, шепча потихоньку заклинания.

Более смелый Жиль стоит посреди круга; но при первых же словах заговора он в свою очередь трепещет и хочет перекреститься. Колдун приказывает ему не шевелиться. Внезапно он чувствует, что трогают его затылок; он пугается, колеблется, умоляет Пречистую Владычицу спасти его. Разъяренный заклинатель выбрасывает его из круга, вышвыривает за дверь, а де Силле — за окно; очутившись внизу, они стоят, разинув рот, потому что из комнаты, где действует маг, несется рычание. «Торопливые и частые удары шпаги по железу» слышны сначала, потом стоны, крики отчаяния, вопль человека, которого режут.

Они прислушиваются, перепуганные; когда шум стихает, они осмеливаются открыть дверь, и находят колдуна лежащего на полу, избитого, с рассеченным лбом, в луже крови.

Они уносят его; полный жалости Жиль укладывает его на собственную постель, целует, лечит, заставляет исповедаться, боясь, что тот умрет. Несколько дней колдун остается между жизнью и смертью, выздоравливает наконец и скрывается.

Жиль уже отчаивался добиться от дьявола рецепта могущественного средства, когда Евстахий Бланше известил, что возвращается из Италии; он везет с собой профессора магии из Флоренции, неотразимого вызывателя демонов и лярв, Франсуа Прелати.

Тот поразил Жиля. Едва двадцати трех лет от роду, он был одним из умнейших, ученейших и утонченнейших людей своего времени. Что делал он, прежде чем поселился в Тиффоже и начал там вместе с маршалом ужаснейший из виденных когда-либо ряд преступлений? Протокол его допроса в процессе Жиля не дает подробных указаний на этот счет. Он родился в епархии Лукки, в Пистое, посвящен в священники епископом Ареццо. Скоро после своего посвящения он сделался учеником одного флорентийского мага, Жана Фонтенеля, и подписал договор с демоном по имени Баррон. С этого момента вкрадчивый и красноречивый аббат, ученый и обаятельный, должен был предаться ужаснейшему кощунству и выполнять убийственный ритуал черной магии.

Жиль восторженно увлекся этим человеком; погасшие печи загораются вновь; яростно призывая ад, они вдвоем ищут камень мудрецов, который Прелати видел, — гибкий, хрупкий, красный, с запахом высушенной морской соли.

Но тщетно они колдуют. Огорченный Жиль удваивает заклинания, но они плохо кончаются, однажды Прелати едва не погиб.

После полудня однажды Евстахий Бланше заметил в одной из галерей замка рыдающего маршала, из-за двери комнаты, где Прелати вызывал дьявола, неслись стоны пытаемого.

«Там демон истязает беднягу Франсуа, войди, умоляю тебя», — закричал Жиль. Но испуганный Бланше отказывается. Тогда, несмотря на свой испуг, Жиль решается сам; он готов уже выломать дверь, но она распахивается, и окровавленный Прелати падает ему на руки. При помощи соучастников он смог добраться до комнаты маршала, где его уложили; но побои, им полученные, были так жестоки, что начался бред; лихорадка росла. Жиль в отчаянии сидел над ним, ухаживал за ним, призвал духовника, плакал от счастья, когда опасность для жизни миновала.

«Все-таки он очень странен, этот случай, повторившийся с неизвестным колдуном и с Прелати, которые при тождественных обстоятельствах были опасно ранены в пустой комнате» — сказал себе Дюрталь.

Но документы, излагающие эти случаи, не оставляют сомнений — это выдержки из протоколов процесса Жиля; с другой стороны, признания обвиняемых и показания свидетелей совпадают; невозможно допустить, чтобы Жиль и Прелати солгали, потому что, признаваясь в вызывании демонов, они сами себя осуждали на сожжение заживо.

Если бы еще они объявили, что лукавый являлся им, что их посещали суккубы, если бы они утверждали, что слышали голоса, обоняли запахи, касались даже тела — можно было бы допустить галлюцинации, похожие на некоторые случаи в Бисетре; но здесь не может быть расстройства ощущений, болезненных видений, потому что налицо имеются раны, следы ударов, вещественные, видимые, осязаемые явления.

Можно представить себе, как должен был уверовать в реальное существование дьявола мистик, каким был Жиль де Ре, после присутствия при подобных сценах!

Несмотря на неудачи, он не мог сомневаться, — а Прелати, до полусмерти избитый, должен был сомневаться еще меньше, — что, если пожелает сатана, они откроют, наконец, порошок, который осыплет их богатствами, сделает почти бессмертными, так как в то время полагали, что философский камень может не только превращать неблагородные металлы, как олово, свинец, медь, в благородные — серебро и золото, но и исцелять все болезни и продолжить жизнь, без немощей, до пределов, достигнутых некогда патриархами.

«Что за странная наука!» — раздумывал Дюрталь, подымая решетку камина и грея ноги.

Философия герметиков родила свои плоды, несмотря на издевательства нашего века, который вместо новых открытий только раскапывает уже забытые вещи. Под именем изомерии профессор современной химии Дюма признает правильность теорий алхимиков, а Вертело объявляет: «никто не может утверждать, что изготовление тел, считающихся простыми, невозможно».

Притом же бывали проверенные случаи, достоверные факты. Кроме Николя Фламеля, которому, по-видимому, действительно удалось Великое Делание, химик ван Гель-монт в XVII веке получил от неизвестного четвертую часть крупинки философского камня и с помощью этой крупинки преобразил в золото восемь унцев ртути.

В то же время Гельвеций, оспаривающий учение алхимиков, получил, также от неизвестного, порошок, которым обратил в золото слиток свинца. Гельвеций не был, конечно, простофилей, и Спиноза, проверивший опыт и удостоверивший его абсолютную правдивость, не был, в свою очередь, ни ротозеем, ни молокососом!

Что думать, наконец, о таинственном Александре Сетоне, который под именем космополита странствует по Европе и перед князьями публично совершает превращение металлов в золото? Захваченный в плен Христианом II, курфюрстом Саксонии, этот алхимик, презиравший, как удостоверено, богатство, никогда не сберегавший созданного им золота и живший бедняком, молясь Богу, вынес мучения, как святой; он допустил бить себя розгами, колоть кинжалами, но отказался выдать секрет, полученный им от Самого Создателя, как утверждал он, подобно Николя Фламелю!

И подумать только, что поиски продолжаются доныне! Но большинство герметиков отрицает медицинские и божественные свойства Философского камня. Они думают просто, что это средство представляет из себя фермент, бросив который в расплавленный металл, производят молекулярные изменения, похожие на те, которым подвергаются органические вещества, когда бродят от действия дрожжей.

Дез Эрми, который знает этот мир, уверяет, что больше сорока алхимических печей горит теперь во Франции, и что в Ганновере, в Баварии адепты еще многочисленней.

Отыскали ли они несравненный секрет древности? Это маловероятно, несмотря на известные утверждения, потому что никто еще не выделывает искусственно драгоценного металла, происхождение которого так странно и невыясненно, что в Париже, во время процесса в ноябре 1886 года, между господином Поппом, построившим городские пневматические часы, и негласными участниками его предприятия, инженеры химики из горного института, объявили в суде, что можно извлечь золото из булыжников; так что стены, которые нас укрывают, могли бы быть золотыми россыпями, а в мансардах скрываются, быть может, самородки!

«Все равно, — продолжал он улыбаясь, — эти науки счастья не принесут». Он вспомнил старика, устроившего алхимическую лабораторию в шестом этаже, на улице Сен-Жак.

После обеда этот человек, Огюст Редуте, работал обыкновенно в Национальной библиотеке над трудами Николя Фламеля; утром и вечером он продолжал около своих печей поиски Философского камня.

В прошлом году, 16 марта, он вышел из библиотеки вместе с соседом по столу и объявил ему по дороге, что овладел наконец знаменитым секретом. Придя в свой кабинет, он бросил в колбу куски железа, и, добившись реакции, получил кроваво-красные кристаллы. Его гость исследовал соли и пошутил; тогда рассвирепевший алхимик кинулся на него с молотком, так что пришлось его связать и отнести немедленно в больницу св. Анны.

В XVI веке, в Люксембурге, посвященных жарили в железных клетках; в Германии, веком позже, их вешали в соломенных платьях на золоченых виселицах; теперь, когда их оставляют в покое, они сходят с ума!

«Положительно, они плохо кончают», — заключил Дюрталь.

Позвонили, и он встал отпереть дверь; консьерж принес письмо.

Дюрталь распечатал конверт.

— Что такое? — изумленно спросил он, читая:

«Милостивый Государь!

Я не искательница приключений, не любительница остроумной болтовни, опьяняющаяся ей, как другие ликерами и духами. Еще более чуждо мне вульгарное любопытство, желание узнать, соответствует ли внешность автора его произведению, мне чуждо, впрочем, все, что Вы можете предположить. Я только что прочла Ваш последний роман…»

— Ей понадобилось порядочно времени, потому что он уже больше года, как вышел, — пробормотал Дюрталь.

«…скорбный, как порывы измученной души…»

— К черту! Пропустим комплименты; они, впрочем, плохо обоснованы, по обыкновению!

«…А теперь, хотя я и думаю, что всегда безумно и глупо стремиться осуществить желание, но не хотите ли Вы встретить одну из Ваших сестер по усталости, вечером, в месте, Вами указанном, после чего оба мы вернемся к своим очагам, очагам людей, которые осуждены на бесконечное одиночество. Прощайте, верьте, что в этот век истертых монет, я вас считаю кем-то.

…Не зная, получу ли ответ, я воздержусь пока и не назову себя. Вечером служанка зайдет к вашему консьержу и спросит, нет ли ответа для госпожи Мобель».

— Гм! — сказал Дюрталь, складывая письмо. — Я знаю ее; наверно, одна из старых дам, ищущих поместить забытую партию своих ласк, отдать свою душу! По меньшей мере, сорок пять лет; окружение ее составляется из молодчиков, довольных всегда, если не приходится платить, или писателей, которых удовлетворить нетрудно, потому что уродство любовниц в этом мире баснословно! А, может быть, это простая мистификация, — но чья? И для чего? Ведь я же никого теперь не знаю! Во всяком случае надо только не отвечать.

Но, против воли, он снова развернул письмо. «Чем же я рискую, однако, — сказал он себе, — если эта госпожа хочет сбыть мне слишком старое сердце, ничто не заставляет меня принять его; дело кончится первым же свиданием».

Да, но где ей это свидание назначить? Здесь нельзя; раз она войдет ко мне, дело усложнится, потому что выгнать женщину трудней, чем бросить ее на перекрестке. Не назначить ли ей как раз угол Севрской улицы и улицы Ла-Шез; это уединенно и близко отсюда. Начнем-ка с неопределенного ответа, не обозначая точно места; этот вопрос мы решим потом, если она отзовется.

И он написал письмо тоже с жалобами на душевную усталость, и заявил, что встреча бесполезна, так как ничего счастливого здесь, на земле, он не ждет более.

«Я прибавлю, что болен, это всегда хорошо выходит, и в случае надобности послужит извинением слабости», — сказал он себе, скручивая папиросу.

Так, готово. Это ее не слишком поощрит… О! да к тому же… Еще что? Чтобы избежать в будущем трений, недурно дать ей понять, что по семейным причинам серьезная и продолжительная связь со мной невозможна. Вот и довольно на первый раз…

Он сложил письмо и нацарапал адрес.

Потом задумался, держа письмо в руке. Положительно, отвечать глупо. Кто знает? Кто может предвидеть, в какие неприятности вовлечет эта затея? Он знал ведь хорошо, что какова бы ни была женщина, она приносит тьму огорчений и досады. Если она добра, то часто глупа чересчур, или недостаточно здорова, или несносно плодовита. Если она плоха, то вдобавок надо готовиться ко всевозможным неприятностям, заботам, оскорблениям. Ах! Как ни вертись, одни неприятности!

Он почувствовал горечь воспоминаний о женщинах, припомнил ожидания и обманы, ложь и измены, беспросветную душевную грязь еще молодых женщин! Нет, положительно, это не для меня, в мои годы. Да и женщины мне теперь не нужны!

Но, несмотря на все, незнакомка его интересовала. Кто знает? Хорошенькая ли она? Она может быть — по странной случайности — не слишком цинична; ничего не стоит проверить. Он перечел письмо. Орфографических ошибок не было, почерк не конторский, мысли о моей книге посредственны, но нельзя же требовать, чтобы она оказалась знатоком!

— И пахнет скромным гелиотропом, — добавил он, нюхая конверт.

Э! Наудачу! И, уходя завтракать, он оставил у консьержа ответ.

— Если так будет продолжаться, я кончу бредом, — бормотал Дюрталь, сидя за столом. Он пробегал снова письма, которые он в течение недели получал от этой женщины. Он имел дело с неутомимой корреспонденткой, которая не давала ему вздохнуть, с тех пор как начала работать над их сближением.

— Черт возьми, — сказал он себе, — постараемся сосчитаться. После малопоощрительного письма, которым я ответил на ее первое послание, она немедленно прислала мне такой ответ:

«Милостивый Государь!

Это письмо — прощание; если бы я, по слабости, писала Вам еще, письма были бы монотонны, как вечная скука, испытываемая мною. Не получила ли я, впрочем, лучшее, что в Вас было, в этой неопределенного тона записке, вырвавшей меня на мгновение из летаргии? Я знаю, — увы! — что ничто не может случиться, что наши самые верные радости — те, о которых мечтаем. Несмотря на мое лихорадочное желание вас узнать, я, как и Вы, боюсь, что встреча для нас обоих станет источником сожалений, которым добровольно отдаваться не надо…»

Совершенная бесполезность этого вступления засвидетельствована концом письма:

«…Если бы Вам пришла фантазия написать мне, Вы можете адресовать ваши письма на имя мадам Г. Мобель, до востребования, улица Аиттре. Я беру почту по понедельникам. Если Вы пожелаете, мы этим ограничимся, — что меня очень бы огорчило, — Вы мне скажете откровенно, не правда ли?»

После этого я был так глуп, что написал любовную записку — ни рыба ни мясо, лицемерную и напыщенную, как мое первое послание; по отступлениям, которым противоречили осторожные намеки, она прекрасно поняла, что я пошел на удочку.

Ее третья эпистола это доказывает:

«…Не обвиняйте себя ни в каком случае, Милостивый Государь, (я удержала более нежное имя, трепетавшее на моих губах), в том, что бессильны утешить меня. Но, право, оба мы так устали, так разочарованы, так отошли от всего; позволим нашим душам иногда разговаривать тихонько, так тихо, как я говорила с вами сегодня ночью, потому что мысль моя теперь упорно следует за вами…»

— Затем четыре страницы такого же сорта, — сказал он, перевернув листики, — но вот эта получше:

«…Мой неизвестный друг, сегодня вечером одно слово только. Я провела ужасный день, нервы взбудоражены, почти кричу от страдания, и все из-за пустяков, сто раз на день повторяющихся; из-за хлопнувшей двери, из-за донесшегося с улицы грубого, резкого голоса. А другой раз нечувствительность моя такова, что, кажется, дом загорись — я не двинусь. Посылать ли Вам эту страничку комических жалоб? ах! если нет дара облекать скорбь в могучие формы, преобразовывать ее в литературные или музыкальные, дивно рыдающие страницы, лучше совсем не говорить о ней.

Я тихонько скажу Вам „доброй ночи“, трепетно желая, как и в первый день, узнать Вас и запрещая себе эту мечту, из страха, что она завянет от прикосновения. Ах, как верно написали Вы недавно, — бедные мы, бедные! Действительно достойные сожаления, действительно несчастные, чуткие души, так боящиеся действительности, что не смеют утверждать, устоит ли охватившее их влечение перед тем или той, кто возбудил его. И все-таки, несмотря на все эти прекрасные рассуждения, я должна признаться Вам… нет, нет, ничего; угадайте, если можете, и простите мне банальность письма, или — лучше — прочтите между строк; быть может, найдете частицу моего сердца и многое, о чем я умалчиваю.

…Вот глупенькое письмо, наполненное мною только; кто не усомнится, что я думала лишь о Вас, когда писала его?»

— До сих пор все шло еще недурно, — сказал Дюр-таль. — Эта женщина была, по крайней мере, занятна. И что за странные чернила, — продолжал он, рассматривая буквы цвета миртовых листьев, но словно выцветшие, очень бледные, и отделяя ногтем порошок, прилипший на закруглениях букв, — рисовую пудру, надушенную гелиотропом.

— Она, должно быть, блондинка, — добавил он, исследуя оттенок пудры, — смуглые женщины такой не пользуются. Но дальше все портится. Не знаю, какое безумие толкнуло меня послать ей более определенное и настойчивое письмо. Я разжигаю ее, сам сгорая в пустоте, и тотчас получаю ответное послание.

«Что делать? Я не хочу ни видеть Вас, ни задушить безумное желание Вас встретить, которое разрослось до убивающих меня размеров. Вчера вечером помимо моей воли я произнесла ваше имя, которое жгло мои губы. Мой муж, хотя он и принадлежит к поклонникам вашим, был, казалось, немного оскорблен охватившим меня волнением, трепетом, которого я не могла сдержать. Один из наших общих друзей, — почему не сказать Вам, что мы знакомы, если знакомством можно назвать встречи в обществе, — один из Ваших друзей заявил, придя к нам, что просто влюблен в Вас. Я до такой степени была взволнована, не знаю, что со мной случилось бы, но одно лицо бессознательно пришло мне на помощь, назвав имя странного существа, которое я слышать не могу без смеха. Прощайте, Вы правы, я говорю, что не хочу писать Вам больше и сама себе противоречу.

Ваша, какой не могла бы стать в действительности, не разбив наши обе жизни».

После огненного ответа служанка прибежала с такой запиской:

Ах! Испуг, доходящий до ужаса, охватил меня, признайтесь, что и вы не меньше меня испуганы, как я полетела бы вам навстречу! Нет, вы не можете слышать тысячу слов моей души, утомляющих вашу; послушайте, в иные часы моей жизни я становлюсь безумной. Судите сами. Всю ночь я яростно призывала вас; я плакала от безнадежности. Утром муж входит в мою комнату; у меня глаза налились кровью; я хохочу, как безумная, наконец, когда могу говорить, спрашиваю: «Что вы подумали бы о человеке, который на вопрос о его профессии, ответил бы: „Я домашний суккуб“». — «Ах! Вы очень больны, моя дорогая», — ответил он мне. — «Больше, чем вы думаете», — сказала я. Но о чем я говорю с Вами, дорогой мой страдалец, когда Вы сами расстроены; Ваше письмо потрясло меня, хотя Вы и выказываете Ваше страдание с грубостью, обрадовавшей мое тело, оттолкнув немного душу. Ах! Но все-таки, если бы мечты наши могли осуществиться!

О! Скажите хоть слово, одно только слово Ваших уст; ни одно Ваше письмо не попадет в чужие руки.

«Да, это становится уже совсем не забавно, — заключил Дюрталь. — Эта госпожа замужем и, по-видимому, за человеком, который меня знает. Это помеха! Но, черт! Кто бы он мог быть?»

Напрасно перебирал он вечера, на которых бывал когда-то. Он не видел ни одной женщины, которая могла бы делать ему такие признания. А этот общий друг?

«Но у меня теперь нет друзей, кроме Дез Эрми. Постой, надо будет постараться узнать, у кого он бывал последнее время — но он ведь, как врач, встречается со множеством людей! Да и как объяснить ему дело? Рассказать ему все приключение? Но он будет смеяться и разрушит заранее все непредвиденное в этой истории!»

Дюрталь волновался, в нем происходило нечто действительно непонятное. Он пылал страстью к незнакомке, она его положительно преследовала. Он, много лет уже как отказавшийся от плотских связей, удовлетворявшийся тем, что когда раскрывались хлева, отправлял отвратительное стадо грехов на бойню, где его сразу убивали мясницы любви, он начал верить наперекор опыту, наперекор здравому смыслу, что с такой, по-видимому, страстной женщиной, как эта, испытает сверхчеловеческие ощущения, новые озарения! И он представлял ее себе, какой желал, белокурой, с упругим телом, гибкой и тонкой, страстной и грустной, он видел ее, и нервы напрягались так, что зубы щелкали.

Уже восемь дней он грезил о ней наяву в одиночестве, неспособный работать, не в силах даже читать, потому что образ таинственной женщины заслонял страницы.

Он постарался внушить себе нечистые видения, представить себе ее в моменты телесного упадка, погружался в гнусные галлюцинации, но этот прием, удававшийся ему прежде, когда он желал женщину, обладать которой не мог, теперь не дал результата; он не мог себе представить незнакомку, принимающей висмут или меняющей белье; она появлялась всегда меланхолической, возбужденной, обезумевшей от желаний, пронизывающей его взглядами, волнующей бледными руками!

Это было что-то невероятное, это безумное лето, вспыхнувшее внезапно среди ноября тела, среди поздней осени души! Поживший, утомленный, без настоящих желаний, спокойный, неспособный к вспышкам, почти бессильный или, вернее, забывающийся на целые месяцы, он возрождался — и все это на пустом месте, подстрекаемый таинственными, безумными письмами!

— А! Довольно уж, — урезонил он себя, ударив рукой по столу.

Он нахлобучил шляпу и хлопнул дверью. «Погоди, вот я покажу тебе идеал!» — И поспешил к знакомой проститутке в Латинский квартал.

— Я слишком долго воздерживался, — бормотал он на ходу, — поэтому и вышел из границ!

Он застал женщину дома — и это было отвратительно. На привлекательном личике красивой брюнетки выдавались сияющие глаза и белые зубы. Высокая, ловкая, с нежным телом, она несколькими поцелуями доводила до изнеможения.

Упрекнув его за то, что долго не приходил, она приласкала и расцеловала его; но он оставался печален, задыхался, не ощущая ответной страсти, он кончил тем, что упал на ложе и, с нервным возбуждением до крика, выдержал утомительную пытку…

Никогда плоть не была ему так ненавистна, никогда не чувствовал он себя более отвратительным и утомленным, чем при выходе из этой комнаты! Случайно он побрел по улице Суфло и образ незнакомки, ставший настойчивей, дразня, неотвязно преследовал его.

— Я начинаю понимать неотвязность суккубата, — сказал он себе, — попробую заклинание бромистыми препаратами. Вечером я проглочу грамм бромистого кали; это успокоит мои страсти.

Но он отдавал себе отчет в том, что вопрос о теле был второстепенным, вытекая из неожиданного состояния души.

Да, не одна только чувственная тревога, взрыв ощущений, были в нем; порыв к неизведанному, стремление к потустороннему, которые так часто в искусстве волновали его, теперь сосредоточились на женщине; это была потребность вырваться одним взмахом крыльев из земной рутины. «Это проклятые изыскания вне жизни, мысли, замкнувшиеся среди духовных и демонических сцен, так расстроили меня», — сказал он. В упорной работе, в которую он ушел целиком, он видел постепенный расцвет бессознательного, до тех пор не разработанного, мистицизма, и беспорядочно кидался на поиски новой атмосферы, новых очарований и скорби!

На ходу он перебирал все, что знал об этой женщине: замужняя, блондинка, не нуждается в средствах, т. е. у нее отдельная комната и служанка, живет где-то по соседству, так как получает письма в почтовом отделении на улице Аиттре, если она поставила перед фамилией Мобель свой настоящий инициал, то ее зовут Гортензия, Генриетта, Гонорина или Губертина.

Еще что? Она часто бывает в артистическом кругу, потому что встречала его, а он давно уже не посещал обывательских салонов; наконец, она болезненно религиозна, незнакомое профанам слово «суккуб» ее выдало и все! Остается еще муж; если он хоть сколько-нибудь проницателен, он должен заподозрить нашу связь, так как, по собственному признанию, она плохо скрывает охватившее ее влечение.

В конце концов я сам виноват, что так разгорячился! Ведь сначала я для забавы писал письма интимными намеками, приправленные пикантной пылью шпанских мух, а кончил тем, что довел себя до истерии; мы поочередно раздували погасшие головешки, которые тлеют теперь; положительно, не ведет к добру этот взаимный пафос, потому что с ней делается то же, что со мной, если судить по ее страстным посланиям.

Что делать? Остаться в неведении? Ну, уж нет, лучше покончить с пустым влечением, увидеться с ней и, если она хорошенькая — взять ее; по крайней мере, я успокоюсь. Не написать ли ей хоть раз откровенно, не назначить ли ей свидание?

Он огляделся. Он не заметил сам, как дошел до Ботанического сада; сориентировавшись, он вспомнил, что около набережной есть кафе, и зашел туда.

Он хотел принудить себя написать письмо пылкое и твердое одновременно, но перо дрожало в его руке. Он писал быстро, признался, что жалеет, зачем сразу не согласился на предложенное ею свидание, и в неудержимом порыве восклицал: «Нам надо, надо увидеться; подумайте, какое зло мы причиняем друг другу незаметно дразня себя, подумайте, мой бедный друг, о единственном лекарстве, умоляю вас…»

И он назначал свидание. Здесь он остановился. «Надо подумать, — сказал он себе, — я не хочу, чтобы она ворвалась ко мне, это слишком опасно; самое лучшее, в таком случае, было бы пригласить ее к Аавеню, якобы для того, чтобы предложить ей стакан вина и бисквит, там есть и кафе-ресторан и гостиница. Я велю приготовить комнату, это не так противно, как отдельный кабинет или вульгарные меблированные комнаты; но, если так, назначим вместо угла улицы Лашез пассажирский зал Монпарнасского вокзала, где достаточно безлюдно. Так, готово». Он с чувством облегчения заклеил конверт.

А! Забыл.

— Человек! Адресную книгу Парижа!

Он поискал имя Мобель, подумав, не было ли оно случайно настоящим. «Маловероятно, чтобы она получала письма до востребования на свое имя, — сказал он себе, — но она кажется такой экзальтированной и неосторожной, что все возможно! С другой стороны, я мог, конечно, встречать ее в обществе и никогда не знать ее имени, посмотрим».

Он нашел Мобе, Мобека, но ни одного Мобеля. «В общем, это еще ничего не доказывает», — сказал он, закрывая справочник. Он вышел и опустил письмо в почтовый ящик. «Самое несносное во всем этом, — продолжал он, — это муж. А! Но, черт побери, я ненадолго, вероятно, займу у него жену!»

Он подумал было о возвращении домой, но сообразил, что работать не будет, что оставшись один, он снова отдастся призракам.

— Не пойти ли к Дез Эрми, ведь сегодня его приемный день!

Он ускорил шаги, дошел до улицы Мадам и позвонил на антресоли. Служанка отперла дверь. — А, господин Дюрталь, его нет дома, но он сейчас вернется, не хотите ли подождать?

— Но уверены ли вы, что он придет?

— Да, он даже уже должен бы быть дома, — ответила она, поправляя огонь.

Как только она ушла, Дюрталь сел, потом, заскучав, стал перебирать книги, теснившиеся, как и у него, на полках вдоль стен.

— А у Дез Эрми есть кое-что интересное, — пробормотал он, открывая очень старинную книгу. Вот эта несколько веков назад занялась моим случаем: «Руководство по экзорцизму». Тьфу, пропасть, да это Плантен! Так что же говорит этот сборник для одержимых?

Ба, да в нем есть престранные заговоры. Вот один, для порченых и бесноватых; вот против чумы и любовных напитков; от наговоренной пищи; есть даже уговаривающие масло и молоко не портиться.

Все равно они всюду вмешивали дьявола, в то славное время. Ну, а это что такое?

Он держал в руках два маленькие томика с красным обрезом, в коричневом переплете телячьей кожи. Развернул и увидел заглавие: «Анатомия мессы», Пьера Дюмулена, с датой: Женева, 1624.

Это может быть интересно. Грея ноги, он кончиками пальцев перелистывал один из томов. «Э, да это очень хорошо», — пробормотал он.

На странице, которую он читал, говорилось о священстве. Автор утверждал, что не может носить священнического сана тот, кто нездоров телом или лишен члена, и, спрашивая себя, может ли быть посвящен скопец, он отвечает: «Нет, разве только, если носит при себе пепел недостающих ему частей».

Однако он добавил, что кардинал Толе не принимал этого общепризнанного толкования.

Дюрталь, развеселившись, продолжал чтение. Теперь Дюмулен рассуждал, как узнать следовало ли отлучать истощенных распутством. И в ответ цитировал меланхолическое толкование канона Максимиана, вздыхающего в 81 разделе: «Вообще говоря, никто не должен быть лишен должности за блуд, потому что мало кто чист от этого порока».

— Ба, ты здесь, — сказал, входя, Дез Эрми. Что ты читаешь? «Анатомию мессы»? Скверная протестантская книга! Я замучился, — продолжал он, бросая на стол шляпу. — Что за скоты все эти люди, мой друг.

И как человек, сердце которого переполнилось, он начал изливаться:

— Я только что был на консилиуме с теми, кого газеты величают «светилами науки». За четверть часа я чего только не наслушался. Все соглашались, что больной мой безнадежен, и предложили делать несчастному бесполезные японские прижигания!

Я скромно предложил послать за духовником и облегчить страдания умирающего инъекциями морфина. Если бы ты видел их лица! Они едва не назвали меня мракобесом.

Хороша, нечего сказать, современная наука. Все открывают новые или позабытые болезни, объявляют с барабанным боем о возобновленных или новых методах лечения, и никто ничего не знает. Впрочем, если ты и не крайний невежда, толку никакого, раз аптекари настолько небрежны и тупы, что ни один врач не может быть теперь уверен, что его рецепты выполняются буквально? Один из примеров: ныне сироп белого мака, диакод старинной фармакопеи, не существует больше; его фабрикуют из опиума и сахарного сиропа, как будто это одно и тоже!

Мы дошли уже до того, что не дозируем средств, что предписываем готовые лекарства, пользуемся медикаментами, рекламой которых изобилуют четвертые страницы газет. Вот уж панацея — одинаковое для всех случаев лечение; какой позор и какая нелепость.

Нет, не пустые слова, что старая терапия, основывавшаяся на опыте, стоила большего; она знала, по крайней мере, что лекарственные вещества, введенные в желудок в виде пилюль, крупинок, капсул, недействительны, она их предписывала только в растворах. Потом, врачи и теперь специализируются; окулисты знают только глаза и, чтобы исцелить их, спокойно отравляют организм. Скольким людям они навсегда испортили здоровье пилокарпином? Другие лечат кожные заболевания, залечивают экзему старикам, которые тотчас по выздоровлении сходят с ума или становятся слабоумными. Нет больше общности взглядов; берутся за часть во вред другим частям: это белиберда! Мои уважаемые собратья запутываются, увлекаются лечением, о котором имеют самое смутное представление. Возьми для примера антипирин; это один из немногих, действительно дающих результаты, препаратов, найденных за долгое время химиками. Ну, так вот, кто из врачей знает, что употребленный в виде компрессов с йодистой холодной водой Бондонно, антипирин помогает при раке, объявленном неизлечимым? Это хотя и кажется неправдоподобным, но это так.

— Итак, — сказал Дюрталь, — ты думаешь, что старые терапевты лечили лучше?

— Да, потому что они превосходно знали действие лекарств, — неизменных и приготовленных без обмана. Тем не менее, очевидно, что когда Амбруаз Паре расхваливал лечение при помощи саше, приказывал пациентам носить сухие порошкообразные лекарства в маленьких мешочках, форма которых менялась соответственно болезни: для головы принимала вид чепца, для желудка — форму волынки, для селезенки — бычачьего языка, он, вероятно, не достигал особенно удачных результатов. Его попытки излечивать спазмы желудка прикладыванием порошка из красных роз, коралла и мастики, мяты и полыни, мускатного ореха и аниса, по меньшей мере, оспорима; но у него были и другие методы, и он часто добивался выздоравления, так как владел потерянным теперь знанием целебных трав.

Теперешняя медицина пожимает плечами, когда заговоришь об Амбруазе Паре; она немало издевалась и над догмой алхимиков, утверждавших, что золото побеждает болезни; это не мешает употреблять в значительных дозах соли этого металла. При бледной немочи пользуют мышьяковокислым золотом, при сифилисе — солянокислым, при аменоррее и золотухе — цианистым, при застарелых язвах — хлоридами золота и натрия.

Нет, уверяю тебя, противно быть врачом; я хотя и доктор медицины и много работал в больницах, но я ниже скромного деревенского знатока трав, ниже знакомого с ними отшельника, — я сам знаю — они больше меня смыслят.

— А гомеопатия?

— В ней есть достоинства и недостатки. Она также успокаивает, не исцеляя, иногда останавливает болезнь, но в серьезных и острых случаях она бессильна, как и метода Маттеи, которая совершенно не в состоянии бороться с сильными припадками.

Но она полезна, все же, как средство замедления, как выжидательная мера, как нечто промежуточное. Со своими препаратами, очищающими кровь и лимфу, со своими противозолотушными, противораковыми, кровеостанавливающими, она изменяет иногда болезненные состояния, при которых другие методы применяются неудачно; она, например, позволяет больному, заморенному лечением йодистым калием, потерпеть, выиграть время, восстановить силы, чтобы получить возможность снова безопасно пить йодистые препараты.

Добавляю, что острые боли, не поддающиеся даже хлороформу и морфину, часто проходят при применении зеленого электричества. Ты спросишь, может быть, из каких составных частей изготовляется жидкое электричество? Отвечу тебе, что равно ничего об этом не знаю. Маттеи утверждает, что ему удалось фиксировать в своих шариках и жидкостях электрические свойства различных растений; но он никогда не раскрывал рецепта их изготовления; он может, стало быть, рассказывать, что ему заблагорассудится. Любопытно, что это лечение, изобретенное графом, католиком, римлянином, находит особенно много последователей и пропагандистов среди протестантских пасторов, собственная глупость которых торжественно выступает в невероятных проповедях, которыми они сопровождают свои врачебные опыты. Вообще же, если присмотреться, все системы — сплошной вздор. Правду говоря, терапевты идут ощупью; при небольшом опыте и большой удаче, удается иной раз не слишком сокращать городское население. Вот, дорогой мой, и все; но кроме того, как ты поживаешь?

— Я ничего, скорее надо тебя об этом спросить, вот уже больше недели я не видал тебя.

— Да, больных сейчас множество и я делаю визиты; кстати, я зашел к Шантелуву, у него обычный приступ подагры, он жалуется, что тебя не видно, а его жена — я и не знал, что ей так нравятся твои книги, особенно последний роман — без умолку говорила о них и о тебе. Она так всегда сдержанна, по-видимому, чрезвычайно увлечена тобой. Да, что с тобой? — спросил он, озадаченный, взглянув на покрасневшего Дюрталя.

— Ничего, да постой, у меня есть дело; надо идти, до свидания.

— С тобой что-то стряслось?

— Да уверяю тебя — ничего.

— А! Ты посмотри, — сказал, не желая настаивать, Дез Эрми, указывая на великолепную баранью ногу, висевшую в кухне, у окна.

Я повесил ее на сквозняке, чтобы к завтру она выстыла; мы съедим ее у Каре, в обществе астролога Жевинже; но так как только я умею приготовлять жиго по-английски, то я, значит, не зайду за тобой. Ты меня встретишь уже в башне, переряженным кухаркой.

Выйдя на улицу, Дюрталь вздохнул свободней. Он был сильно изумлен, незнакомка оказалась женой Шантелува. «Нет, этого быть не может, она никогда не обращала на меня внимания; всегда такая молчаливая и холодная; это совершенно неправдоподобно, только зачем же она говорила с Дез Эрми? Если она так хотела меня видеть, позвала бы к себе, ведь они знакомы, зачем затевать эту странную переписку под псевдонимом Г. Мобель».

«Г., — вспомнил он вдруг, — госпожа Шантелув носит мальчишеское, очень идущее к ней имя: Гиацинта, она живет на улице Банье, неподалеку от почтового отделения, улицы Литтре; она блондинка, держит прислугу, и в высшей степени католичка. Это она».

И он испытал два совершенно различных ощущения.

Сначала разочарование, потому что незнакомка ему больше нравилась. Никогда госпожа Шантелув не осуществит созданный им идеал, странные, смутные черты, которые он себе нарисовал, подвижную, хищную мордочку, меланхолическую и пылкую манеру, о которых он мечтал.

Вообще, одно то уже, что он знал незнакомку, делало ее менее желанной, более обыкновенной; доступность встречи убивала мечту.

Потом он все-таки обрадовался на минуту. Он мог столкнуться с некрасивой старой женщиной, а Гиацинта, как он уже называл ее про себя, могла возбудить желание. Не больше тридцати трех лет; не красавица, но своеобразная; хрупкая, тоненькая блондинка, с узкими бедрами, почти худощавая, с тонкими костями. Лицо было незаметное, испорченное слишком толстым носом, но губы пылали страстью, зубы превосходны, цвет лица чуть-чуть розоватый и молочно-голубовато-белый, как взболтанная рисовая вода.

Истинным ее очарованием, соблазнительной загадкой были глаза, казавшиеся при первом взгляде пепельными, неверные и рассеянные глаза близоруких, где скользило выражение покорной скуки. В иные моменты зрачки мутнели, как вода в непогоду, и серебряные искры сверкали на поверхности. Они были то скорбные или невыразительные, то темные или надменные. Он вспомнил, что ему случалось теряться перед этим взглядом.

Однако, если подумать, страстные письма нисколько не соответствовали внешности этой женщины, потому что она владела собой и спокойна была, как никто. Он вспоминал проведенные у нее вечера; она была внимательна, но мало участвовала в разговорах и принимала посетителей, любезно улыбаясь, но без непринужденности.

— В общем, — сказал он себе, — придется признать настоящее раздвоение. С одной стороны, вся видимость светской дамы, осторожной и сдержанной хозяйки салона, с другой, неизвестной до сих пор, безумная страстность, острый романтизм, телом истеричка, душой нимфоманка, это совершенно невероятно.

«Нет, я положительно попал на ложный след, — продолжал он, — госпожа Шантелув могла заговорить с Дез Эрми о моих книгах случайно, от этого далеко еще до заключения, что она в меня влюблена. Нет, это не она; но кто же, если так?»

К разгадке он не подвигался ни на шаг; он снова вызвал образ этой женщины, признал, что она, действительно, соблазнительна, со своим мальчишеским телом, гибкая, без отвратительного избытка мяса, притом таинственная, благодаря своему сосредоточенному виду, жалобным глазам, своей холодности, действительной или даже напускной.

Он перебрал все, что знал о ней; ему было известно только, что она вышла за Шантелува вторым браком, что детей у нее не было, что ее первый муж, фабрикант церковных облачений, по неизвестным причинам лишил себя жизни. И все. Наоборот, о Шантелуве рассказывали сплетен без конца.

Автор истории Польши и Северных Государств, истории Бонифация VIII и его времени, жизнеописания блаженной Иоанны Валуа, основательницы ордена св. Аннунциаты, биографии Преподобной Матери Анны из Ксентонжа, основательницы братства св. Урсулы, и других книг того же рода, изданных Лекофром, Пальме, Пусьельгом, тома которых представляются переплетенными непременно в узорный сафьян или черный шагрень. Шантелув жаждал выставить свою кандидатуру в Академию Надписей и Изящной Словесности-и надеялся на поддержку партии герцогов; поэтому он принимал каждую неделю влиятельных святош и дворян, что, без сомнения, было для него большой обузой, так как, несмотря на его пугливый вид маленькой кошки, он был болтлив и любил посмеяться.

С другой стороны, он жаждал составить себе имя в литературных кругах, такое, с каким считаются в Париже, и старался привлекать на свои приемы литераторов, чтобы благодаря им обеспечить себе поддержку или, во всяком случае, помешать их нападкам, когда выставлена будет его чисто клерикальная кандидатура; вероятно для того, чтобы привлечь на свою сторону противников, он и устроил свои странные собрания, куда, из любопытства, приходили действительно разнообразнейшие люди.

Возможно, были и более тайные причины. Шантелув имел репутацию человека, занимающего деньги без возврата, беззастенчивого плута; Дюрталь заметил, что на званых обедах Шантелува присутствовал всегда какой-нибудь хорошо одетый незнакомец и ходили слухи, что эти сотрапезники — иностранцы, которым литераторов показывали, как восковые фигуры, и у которых занимали до или после обеда значительные суммы.

— Нельзя отрицать одного, — сказал он, — что эта пара живет широко, не имея ни поместий, ни ренты. А католические издатели и газеты платят еще хуже, чем светские книгопродавцы и листки. Следовательно, не может быть, чтобы Шантелув, хотя его имя и известно в католических кругах, получал гонорар достаточный, чтобы вести дом на такую ногу.

«Все это, — продолжал он, — остается весьма неясным. Возможно, что эта женщина несчастлива в семье и что она не любит блудоватого ханжу, своего мужа, но какова ее истинная роль в их союзе? Известны ли ей финансовые операции Шантелува? И, во всяком случае, я не понимаю, чего ради она обратила на меня внимание. Если она действует с мужем заодно, здравый смысл подсказывает, что она должна искать влиятельного и богатого любовника, а ей превосходно известно, что я не соответствую ни одному из этих условий. Шантелув знает, что я не в состоянии оплатить расходы на туалет и поддержать выезд. У меня около трех тысяч ливров ренты в год, и я один еле свожу концы с концами».

— Это не то, стало быть; во всяком случае, связь с этой женщиной не будет спокойной, — закончил он, сильно поостыв от этих размышлений. — Но как я глуп. Самое положение семьи показывает, что моя милая незнакомка не жена Шантелува и, все обдумав, я нахожу, что это к лучшему.

На другой день волнующиеся мысли улеглись. Незнакомка по-прежнему не оставляла его, но временами она отступала или отходила куда-то; ее черты, менее определенные, расплывались в тумане; она слабей чаровала его, не владела уже его существом.

Внезапно, от одного слова Дез Эрми, вспыхнувшая мысль, что незнакомка должна быть женой Шантелува, до некоторой степени обуздала его лихорадку. Если это она, — а теперь его вчерашняя уверенность окрепла, потому что, если пораздумать хорошенько, перебрать имеющиеся у него аргументы, не было оснований полагать, что это другая женщина, — то связь их опиралась на что-то темное и опасное, и он держался настороже, не отдавался, как прежде, порыву.

Но в нем происходило и нечто другое; он никогда не думал о Гиацинте Шантелув, никогда не был в нее влюблен; его интересовала загадочность ее личности и жизни, но, в общем, когда ее не было близко, он не думал о ней. А теперь он принялся мечтать о ней, почти желал ее.

Она вдруг принимала образ незнакомки, заимствовала некоторые ее черты, потому что Дюрталь мог теперь вызвать только смутный образ той, смешивал лицо Гиацинты с воображаемым лицом неизвестной женщины.

Он не считал ее менее привлекательной оттого, что ему не нравились в ее муже черты угрюмого святоши, но и страсть ее не так захватывала; несмотря на возбуждаемое ею недоверие, она могла оказаться интересной любовницей, искупая смелость своих пороков изяществом, но она не была уже больше необыкновенным существом, мечтой, порожденной душевной тревогой.

С другой стороны, если его предположения были неверны, если письма писала не госпожа Шантелув, то та, другая, незнакомка, становилась как будто хуже оттого, что могла воплотиться в знакомое ему существо. Оставаясь далекой, она уже не чувствовалась такой; ее красота тускнела, заимствуя, в свою очередь, известные черты госпожи Шантелув, и если эта последняя выигрывала от такого сближения, то незнакомка, наоборот, бледнела от этих заимствований, от смешения черт.

Но в том и другом случае, была ли это госпожа Шантелув или другая, он почувствовал себя легче, почти спокойно; впрочем, он так долго переживал эту историю, что сам не знал уже, кто ему больше нравился: мечта, хотя бы и потускневшая, или живая Гиацинта, которая, по крайней мере, не приведет в действительности к разочарованию, оказавшись владелицей фигуры феи Карабосс и лица в морщинах.

Он воспользовался передышкой, чтобы снова сесть за работу, но переоценил свои силы; когда он хотел начать главу о преступлениях Жиля де Ре, он убедился, что не может двух фраз связать. Он стремился за маршалом, ловил его, но описания, которыми он хотел его очертить, оставались вялыми и бессильными, полными пробелов.

Он бросил перо, уселся поудобней в кресле, и мысленно очутился в Тиффоже, в замке, где Сатана, так упорно отказывавшийся показаться маршалу, явился только что, воплотился в нем без его ведома, чтобы с гневными воплями закружить его в оргии убийств.

Потому что, в конце концов, это и есть сатанизм, вопрос о внешних проявлениях, разбиравшийся с тех пор как мир стоит, второстепенный, если подумать; демону вовсе не нужно показываться в образе человеческом или зверином, чтобы заявить о своем присутствии; чтобы утвердить себя, ему достаточно избрать себе местом жительства душу, которую он язвит и побуждает к немотивированным преступлениям; он может овладеть ими, нашептывая им надежду, что он не живет в них, как это есть в действительности, и о чем они часто не знают даже, а повинуется их заклинаниям, появляется, договаривается об обязательствах, которые он выполнит в обмен на совершаемые злодеяния. Достаточно иногда одного желания заключить с ним договор, как он проникнет в душу.

Все современные теории Аомброзо и Модели не способны объяснить странные поступки маршала. Поместить его в разряд маньяков было бы вполне справедливо, потому что он и был таковым, если этим именем называть человека, которым владеет навязчивая идея. Но тогда все мы, более или менее, маньяки, начиная с коммерсантов, все помыслы которых сходятся к одной точке — выгоде, кончая художниками, поглощенными процессом творчества. Но почему маршал был маньяком, как он стал им? Этого не знают все Аомброзо на свете. Повреждения головного мозга, воспаление его оболочек в этих вопросах никакой роли не играют. Это производные явления, причины, которых ни одним материалистом не объяснены. Легко объявить, что изменение мозговых долей создает убийц и святотатцев; знаменитые современные психиатры утверждают, что исследование мозга, сумасшедших раскрывает повреждение или изменение серого вещества. Да если даже это так, ведь остается еще узнать, например, произошло ли повреждение у женщины демономанки оттого, что она демономанка или она стала демономанкой вследствие повреждения, допуская, что оно существует. Духовные растлители еще не обращаются к хирургии, не ампутируют после тщательной трепанации, якобы известные доли мозга; они ограничиваются тем, что влияют на воспитанника, вдалбливают ему неблагородные мысли, развивают дурные инстинкты, толкают постепенно на путь пороков, это вернее; и если упражнения в убеждении вызывают у пациента повреждения мозговой ткани, это доказывает только то, что повреждения есть следствие, а не причина, душевного состояния.

И потом… потом… если вдуматься, эти доктрины, смешивающие преступников и душевнобольных, демономанов и безумных, бессмысленны. Девять лет назад, четырнадцатилетний мальчик, Феликс Леметр, убил маленького, незнакомого ему мальчугана, потому что ему страстно захотелось увидеть страдания и услышать крики малютки. Он разрезает ножом живот, поворачивает несколько раз в теплой ране клинок, потом медленно перепиливает шею. Он не обнаруживает ни малейшего раскаяния; на допросе, которому его подвергли, он проявил жестокость и ум. Доктор Легран Дюсоль и другие специалисты терпеливо наблюдали за ним в течение месяцев, но не могли отметить никогда ни одного признака безумия, ничего похожего на манию. А он был почти хорошо воспитан, даже не был никем совращен.

Совершенно так же сознательные и бессознательные демономаны делают зло ради зла; они не более безумны, чем монах, счастливый в своей келье, чем человек, делающий добро для добра. Они находятся на противоположных душевных полюсах — и все. Медицина здесь ни при чем.

В XV веке эти крайние направления были представлены Жанной д’Арк и маршалом де Ре. Но, тем не менее, нет основания думать, что Жиль безумней девственницы, изумительная жестокость которой не имеет ничего общего с исступлением и помешательством.

— А он, должно быть, проводил ужасные ночи в этой крепости, — сказал себе Дюрталь, возвращаясь к замку Тиффож, где побывал год назад, желая для своей работы пожить среди пейзажа, окружавшего де Ре и присмотреться к развалинам.

Он поселился в маленькой деревушке у подножья замка и убедился, как упорно держалась легенда о Синей Бороде в глухой области Вандеи, на границе Бретани. «Он плохо кончил, этот молодой человек», — говорили молодые женщины; бабушки, более робкие, крестились, проходя вечером вдоль стен замка; сохранилось воспоминание о зарезанных детях; маршала, известного только под прозвищем, еще боялись.

Каждый день Дюрталь отправлялся из гостиницы, где жил, к замку, поднимающемуся над равнинами Де-ля-Крюм и Де-ля-Севр, против холмов, изборожденных гранитными глыбами, заросших огромными дубами, корни которых, выпирая из земли, напоминали сплетающиеся клубки больших змей. Можно было вообразить себя в Бретани; то же небо и та же земля; небо грустное и тяжелое, солнце казалось древнее, чем в других местах и только слабо золотило траур столетних лесов и древний мох скал; насколько глаз хватало, уходили бесплодные ланды, прорванные лужами ржавой воды, с торчащими утесами, пестреющими розовыми колокольчиками вереска, маленькими желтыми цветами бобовника, зарослями и кустиками дрока.

Чувствовалось, что этот железно-серый небосвод, эта скудная почва, едва окрашенная кровавыми цветами гречихи, дороги, окаймленные камнями, сложенными один на другой без извести и цемента, в кучу, тропинки, обставленные непреодолимыми изгородями, угрюмые растения, зачахшие поля, эти нищие калеки, завшивленные и грязные, даже этот скот, мелкий и слабый, приземистые коровы, черные бараны, голубые глаза которых глядели грустно и холодно, как глаза трибад и славян, — все это повторяется, не меняясь, среди того же пейзажа, от начала веков.

Долина Тиффожа, которую, однако, портила фабричная труба, близ реки Севры превосходно гармонировала с замком, поднимающимся среди развалин. Огромный замок с развалинами укреплений и руинами башен вмещал в себя целую равнину, обращенную в жалкий огород. Голубоватые ряды капусты, тощая ботва моркови и чахоточной репы заняли огромный круг, где когда то, бряцая оружием, кидалась в атаку кавалерия или в дыму ладана, при пении псалмов, развертывались процессии.

В углу была построена хижинка, там жили одичавшие крестьянки, не понимавшие, о чем их спрашивают; только вид серебряной монеты оживлял их, хватая ее, они протягивали ключи.

Тогда можно, бывало, часами бродить и обыскивать развалины, мечтать, курить сколько угодно. К несчастью, многие части здания были недоступны. Башню со стороны Тиффожа окружал широкий ров, в глубине которого успели вырасти могучие деревья. Чтобы достичь ворот, к которым не примыкал более подъемный мост, пришлось бы лезть по веткам, окаймлявшим листвой закраины рва.

Легко было добраться в другую, примыкающую к Севре, часть; там крылья замка, увитые калиной с белыми кистями и плющом, остались нетронутыми. Губчатые, как пемза, сухие башни, одетые серебряными лишаями и золотым мхом, вставали неповрежденные до самого зубчатого ободка наверху, осыпавшегося постепенно в бурные ночи.

Внутри тянулись одна за другой залы, унылые и холодные, высеченные из гранита, со сводчатыми потолками, похожими на днища барок; по винтовым лестницам можно было подниматься и опускаться в другие такие же комнаты, соединенные подземными коридорами, вырытыми неизвестно зачем в углах, и в глубокие ниши.

Внизу коридоры, такие узкие, что двоим нельзя было бы разойтись при встрече, разветвлялись в целую путаницу переходов, оканчивающихся настоящими каменными мешками, где зернистый камень стен поблескивал при свете фонарей, и, как сталь на изломе, искрился, как расколотый сахар. В кельях наверху и в подземных тюрьмах то и дело попадались под ноги земляные кучи, прорывавшейся, то посередине, то сбоку, открытой пастью каменного мешка или колодца.

Наконец, на вершине одной из башен, поднимавшейся налево от входа, существовала крытая галерея, проложенная по высеченному в скале выступу; оттуда, без сомнения, защитники замка стреляли в осаждающих через широкие бойницы, странно раскрывающиеся внизу, у ног. В этой галерее даже тихий голос, отражаясь заворотами стены, слышен был с одного конца до другого.

В общем, замок снаружи выглядел местом хорошо укрепленным для долгих осад; а внутренность, обнаженная теперь, вызывала мысль о тюрьме, где тела, съедаемые сыростью, сгнивали в несколько месяцев. Возвращение наружу, на капустные грядки вызывало блаженство, облегчение, но снова тоска охватывала, когда, пересекая ряды огорода, приходилось подходить к уединенным развалинам церкви и проникать вниз через дверь погреба в подземную молельню.

Она существовала с XI века. Маленькая, низкая, со сводчатыми арками, подпертыми массивными колоннами, с высеченными на капителях ромбами и епископскими жезлами. Каменный алтарь уцелел. Через отдушины струился бледный, словно пропущенный сквозь тонкую роговую пластинку свет, еле освещая темные стены, черную утрамбованную землю, пронизанную то глазком каземата, то круглой дырой колодца.

Часто по вечерам, после обеда, Дюрталь подымался на холм и бродил вдоль развалин. В светлые ночи часть замка скрывалась в тени, а другая, наоборот, выступала, словно написанная золотом и лазурью, словцо осиянная серебристым блеском, над Севрой, по волнам которой играли, как спинки рыб, лунные отблески.

Тишина была подавляющая; даже собачьего лая не было слышно. Дюрталь возвращался в убогую комнату гостиницы, где старуха в черном платье, в средневековом чепце, ждала его со свечей, чтобы, после его прихода, запереть на задвижку, дверь.

Все это, раздумывал Дюрталь, только мертвый скелет здания, чтобы его восстановить, надо оживить серые каменные кости обильной плотью.

Документы не оставляют сомнений; каменный остов был роскошно одет и, чтобы поместить Жиля в его среду, надо припомнить всю пышность обстановки XV века.

Надо облицевать стены резным деревом или одеть их тонкими золототкаными арасскими коврами, которые так ценились в то время. Надо замостить грубый темный пол желтыми и зелеными, белыми и черными изразцами; надо расписать свод, зажечь на нем золотые звезды, усеять стрелами, заставить сверкать на лазоревом поле золотой герб маршала.

Перед взором Дюрталя в спальнях Жиля и его друзей сама собой располагалась мебель; там и сям величественные кресла с колонками, тумбочки и налои; в простенках резного дерева открытые шкафы, с рельефными изображениями Благовещения или Поклонения Волхвов на створках, скрывающие под темным деревянным кружевом раззолоченные и расписанные статуи святой Анны, святой Маргариты, святой Катерины, которых так часто изображали средневековые резчики: здесь обитые свиной кожей, окованные железом ларцы для сменного белья и туник; сундуки с металлическими петлями, оклеенные кожей и расписным полотном, на котором выделялись белокурые ангелы, оттененные золотистым, как на рисунках старых требников, фоном. Там на покрытых коврами ступенях кровати, одетые полотняными покрывалами, с подушками в вырезных надушенных наволоках, стеганые одеяла, балдахины, шитые гербами; усеянные звездами занавеси.

И в других комнатах все приходилось восстанавливать, там уцелели только стены и высокие камины с колпаками, обширные очаги без решеток, еще сохранившие старинную копоть; надо было себе представить и столовые, ужасные обеды, без которых Жиль тосковал, пока в Нанте вели его дело. Он признавал со слезами, что разжигал огонь своих страстей горячими углями яств; и можно легко восстановить проклинаемые им меню; за трапезами с Евстахием Бланше, Прелати, Жилем, де Силле, всеми своими друзьями, в большом зале, где на закусочные столики ставили блюда, кувшины с розовой, мелиссовой и кизильной водой для омовения рук. Здесь подавались паштеты из мяса, из семги, из лещей, запеченых нежных молодых кроликов и птичек, пизанские круглые пироги, цапель, аистов, журавлей, павлинов, жареных выпей и лебедей, мясо оленей, козуль, кабанов, приготовленное под винным соусом, нантские миноги, салат из хмеля, цикория, мальвы, возбуждающие кушанья, приправленные майораном и мускатом, мятой, шалфеем, пионом и розмарином, иссопом и базиликом, имбирем и гвоздикой, тмином, пряные, острые кушанья, действующие на желудок, как удары шпор, сытные сласти: торты с цветами бузины и редисом, рис в ореховом молоке, посыпанный корицей. Все возбуждало жажду, которая требовала обильных возлияний пивом, перебродившим соком ежевики, винами — сухими или вскипяченными с пряностями, настоянными на корице, сдобренными миндалем и мускатом, бешеными ликерами, отсвечивающими золотом, одуряющим питьем, вызывавшим распущенные речи, заставлявшим сотрапезников в конце обеда задыхаться от чудовищных мечтаний в этом замке без женщин!

«Остается еще возродить костюм», — подумал Дюрталь. И представил в пышном замке Жиля и его друзей не в походной брони с насечками, а в домашнем платье, служащим для отдыха; в согласии с роскошью обстановки, он вызвал их одетыми в блестящие костюмы, в складчатых куртках, переходящих в коротенькую, сборчатую спереди юбочку, с обтяжными панталонами на стройных ногах, в шляпе, похожей на паштет или на артишок, как на портрете Карла VII в Лувре, с торсом, охваченным сукном с золотой вышивкой, или узорчатым шелковым с серебряной нитью штофом, отороченным куницей.

Он подумал и о женских нарядах из драгоценных шуршащих тканей, с узкими рукавами и корсажами, с откинутыми на плечи отворотами, о юбках, охватывающих живот и отброшенных назад в виде длинного хвоста, в виде бегущей за кормой струи, окаймленной пеной белого меха. Он мысленно надевал костюм, часть за частью на воображаемый манекен, разбрасывая по вырезам корсажа ожерелья из тяжелых камней, лиловатых и молочно-мутных хрусталей, дымчатых кабошонов, гемм с волнующимися смутными отблесками, и под одежду скользнула женщина, наполнила платье, сделала выпуклым корсаж, проникла под головной убор с двумя рожками, с которых ниспадали подвески, улыбнулась, приняв облик незнакомки и госпожи Шантелув. Он глядел, восхищенный, не замечая даже, что это она, пока кошка, прыгнув к нему на колени, не изменила течения его мыслей, не вернула его в его комнату.

— Опять она! — И против воли он рассмеялся над этой незнакомкой, преследующей его вплоть до Тиффожа. — Как глупо все-таки задумываться до такой степени, — сказал он, потягиваясь, — но что же делать, если только это еще и хорошо, все остальное вульгарно и пусто! Средние века были, без сомнения, удивительнейшей эпохой, — продолжал он, закуривая папиросу. — Для одних они целиком белы, для других абсолютно черны; никаких промежуточных оттенков; эпоха невежества и мрака — толкуют светские умники и атеисты; болезненная и изысканная эпоха — удостоверяют богословы и художники.

Можно с уверенностью сказать только, что все классы — знать, духовенство, буржуазия, народ — обладали в то время более возвышенной душой. Можно утверждать: за четыре века, отделяющие нас от средних веков, общество только пришло в упадок.

Правда, синьор обычно был чудовищем, грязным, пьяным бандитом, кровожадным веселым тираном, но он обладал детским разумом и слабым духом, церковь им управляла, и для освобождения Гроба Господня эти люди приносили свои богатства, покидали дома, детей, жен, претерпевали тяжкие труды, ужаснейшие мучения, подвергались неслыханным опасностям!

Благочестивым героизмом они искупали грубость своей жизни. С тех пор раса изменилась. Она обуздала или, может быть, даже утратила инстинкты резни и насилия, но их заменило делячество и страсть к наживе. Она сделала еще хуже, она так опошлилась, что скатилась к самым низменным развлечениям. Аристократия переряжается в баядерок, надевает панталончики танцовщиц и трико клоунов; теперь она публично кривляется на трапециях, прорывает бумагу обручей, подымает тяжести на истоптанных опилках цирка!

Несмотря на то, что некоторые монастыри оказались опустошены безудержным сладострастием и безумиями сатанизма, духовенство, в достойном удивления сверхчеловеческом порыве, стремилось вперед и достигло Бога! Это время изобилует святыми, чудеса умножаются, и, оставаясь всемогущей, церковь кротка со смиренными, утешает скорбящих, защищает слабых, радуется вместе с простым народом. Ныне она ненавидит бедняка, и мистицизм умирает в духовенстве, обуздывающим пылкую мысль, проповедующим скудость духа, умеренность прошений, здравый смысл в молитве, душевное мещанство! Однако вдали от этих миленьких священников, иногда скорбят еще там и сям, в глубине монастырей, истинные святые, монахи, за всех нас молящиеся до потери сил. Они да бесноватые составляют единственную связь, соединяющую Средние века с нашим.

Среди буржуазии стремление к удовольствиям и дешевым сентенциям возникло уже при Карле VII. Но в то время духовник осуждает алчность, а торговец, как и рабочий, связан корпорациями, которые раскрывают мошенничество и обманные сделки, уничтожают гнилой товар, устанавливают справедливые цены на добротные продукты. Из поколения в поколение ремесленники и буржуа работают в одном и том же ремесле; корпорации обеспечивают им работу и вознаграждение; они совсем не таковы, как теперь, не подчинены колебаниям рынка, не раздавлены жерновом капитала; нет крупных состояний и все живут; уверенные в завтрашнем дне, не спеша, создают они чудеса пышного искусства, секрет которого навсегда утрачен!

Все эти ремесленники проходят, если достойны того, три степени — ученика, подмастерья и мастера, совершенствуются в своей области, превращаются в настоящих художников. Они облагораживают простейшие железные изделия, вульгарнейшие фаянсы, обыкновеннейшие сундуки и укладки. Корпорации, имея своими покровителями святых, изображения которых красовались на их знаменах, в течение веков охраняли честное существование мелкого люда, удивительно повышая духовный уровень тех, кого защищали.

Теперь все кончено; буржуазия сменила аристократию, погрязшую в слабоумии или разврате; ей мы обязаны нечистым расцветом гимнастических обществ и пьяным развратом, тотализаторами и бегами. Теперь у торговцев одна цель: эксплуатировать рабочих, изготовлять дрянные товары и сбывать их, обвешивать и обмеривать каждую минуту.

А народ, у которого одновременно отняли страх перед адскими муками и обещание за страдание этого мира услад горнего, кое-как делает дурно оплачиваемую работу и пьет. Время от времени, наглотавшись слишком горячительных напитков, он бунтует и тогда его избивают, потому что, сорвавшись, он выказывает себя тупым и жестоким животным!

Прогресс, прогресс! Что мы наворотили? Чем тут гордиться? Перед чем преклоняться?

XIX век ничего не построил и разрушил все. Теперь он прославляет себя за электричество, воображая, что открыл его! Но оно было известно и им пользовались с самых древних времен, и если древние не могли объяснить его природы, его сущности даже, то и современники точно также не в состоянии обнаружить причину этой силы, дающей искры и гнусавя, уносящей вдоль проволоки голос! Он думает также, что открыл гипноз, тогда как в Египте и в Индии священники и брамины издревле знали его силу и использовали ее; нет, этот век додумался только до мастерской подделки съестных припасов, до фальсификации продуктов. Он дошел до того, что подделывает навоз, так что Палатам Парламента пришлось в 1888 году принять закон, назначающий кары за подделку удобрений… дальше этого идти некуда!

Раздался звонок колокольчика. Дюрталь отпер дверь и отступил.

Перед ним стояла госпожа Шантелув.

Он поклонился, пораженный. Она, не сказав ни слова, прошла в его кабинет. Там она обернулась и Дюрталь, следовавший за ней, очутился с ней лицом к лицу.

— Садитесь, прошу вас. — Он подвинул кресло, спеша поправить ногой ковер, сбитый в сторону кошкой, извиняясь за беспорядок. Она сделала неопределенный жест, и стоя, спокойным, немного приглушенным голосом сказала:

— Это я посылала вам такие безумные письма… я пришла прогнать эту ужасную лихорадку, открыто кончить с ней; вы сами написали, связь между нами невозможна… забудем же все, что произошло… и, прежде чем я уйду, скажите, что не упрекаете меня…

Он запротестовал. О нет! Он не хотел потерять ее. Он не притворялся, отвечая ей страстными письмами; он ей верил, он любил ее…

— Вы любите меня! Но вы ведь не знали даже, что письма от меня! Вы любите незнакомку, призрак. Хорошо, но если даже допустим, что вы говорите правду, ведь раз я здесь — призрака больше нет!

— Вы ошибаетесь, я знал отлично, что псевдоним мадам Мобель скрывал мадам Шантелув.

И он подробно объяснил ей, не делясь, разумеется, своими сомнениями, как удалось ему приподнять маску.

— А! — Она задумалась, ресницы опустились на затуманенные глаза. — Во всяком случае, — сказала она, взглянув ему прямо в лицо, — вы не могли узнать меня по первым же письмам, на которые вы отвечали криками страсти. Значит они, эти крики, относились не ко мне!

Он стал возражать, но спутался в датах событий и писем, и она потеряла, в конце концов, нить рассуждений. Это выглядело настолько смешно, что они замолчали. Тогда она села и расхохоталась.

Ее резкий, пронзительный смех, открывающий превосходные, но короткие и острые зубы, приподнимающий насмешливую губу, задел его. «Она издевается надо мной», — предположил он и, недовольный таким оборотом разговора, раздраженный при виде этой женщины, такой непохожей на ее пылающие письма, такой спокойной, он спросил раздосадованным тоном:

— Могу я узнать, чему вы так смеетесь?

— Простите, это нервное, со мной случается это часто в омнибусах; но довольно об этом, будем благоразумны и поговорим. Вы говорите, что любите меня…

— Да.

— Хорошо, допустим, что и вы мне не безразличны, к чему это могло бы привести нас? Ах! вы сами, мой бедный друг, должны помнить, что сначала отказали мне — мотивируя ваш отказ превосходно обоснованными причинами — в свидании, которого я у вас просила в минуту безумия!

— Но я отказал, не зная еще, что дело идет о вас! Я вам сказал уже, что только несколько дней спустя, Дез Эрми невольно открыл мне ваше имя. Колебался ли я, как только узнал его? Нет, потому что тотчас же я стал умолять вас прийти!

— Пусть так, но вы даете мне основание утверждать, что ваши первые письма были обращены к другой.

Она задумалась на минуту. Дюрталю начинал уже чрезвычайно надоедать этот бесконечный спор. Он решил помалкивать и искал лазейки из возникшего тупика.

Но она сама вывела его из затруднения.

— Не будем спорить, мы ничего не добьемся, — улыбаясь, сказала она, — положение таково: я замужем за добрым и любящим меня человеком, все преступление которого, в общем, только в том, что счастье с ним, немного тусклое, всегда под рукой. Я написала вам первая, я виновата, и верьте мне, за него я страдаю. У вас есть дела, вы работаете над превосходными книгами; вам не нужно, чтобы какая-то безрассудная женщина переворачивала вашу жизнь; вы видите, что самое лучшее, если мы, оставаясь друзьями, настоящими друзьями, на этом и покончим.

— И женщина, писавшая мне такие пылкие письма, говорит теперь о благоразумии, здравом смысле, не знаю еще о чем!

— Но будьте же откровенны, вы же не любите меня!

— Я!.. — Он тихонько взял ее руки; она не противилась и взглянула на него решительно.

— Послушайте, если бы вы любили меня, вы пришли бы ко мне; а вы целыми месяцами не пытались даже узнать жива я или умерла…

— Но поймите же, я не мог надеяться, что вы встретите меня, как теперь, притом, в вашей гостиной всегда посетители, ваш муж; у себя вы не были бы моей ни на секунду!

Он сжимал все крепче ее руки и приближался к ней; она смотрела на него своими дымчатыми глазами, в которых он снова находил соблазнившее его жалобное, почти страдальческое выражение. Он все сильнее увлекался, глядя в сладострастное и жалобное лицо, но она уверенным движением высвободила руки.

— Сядемте и поговорим о чем-нибудь другом. Знаете ли, у вас здесь премило! Что это за святой? — продолжала она, разглядывая на камине картину, где коленопреклоненный монах молился около кардинальской шапки и кружки.

— Я не знаю.

— Я отыщу вам это, у меня есть дома жития святых; найти, должно быть, легко — кардинал, покидающий пурпур, чтобы поселиться в хижине. Постойте-ка, святой Петр Дамиани был, кажется, в таком именно положении; но я не совсем уверена в этом, у меня такая плохая память, но помогите же мне немного.

— Но я не знаю!

Она приблизилась и положила ему на плечо руку:

— Вы сердитесь, вы недовольны мной, право?

— Конечно! Я вас хочу безумно, я целую неделю мечтал об этой встрече, а вы приходите, чтобы сообщить мне, что между нами все кончено, что вы меня не любите…

Она одарила Дюрталя нежной улыбкой.

— Но разве я пришла бы, если бы не любила вас! Поймите же, что действительность убьет нашу мечту; поймите, что лучше не подвергать себя ужасам раскаяния! Ведь мы уже не дети. Нет, оставьте, не сжимайте меня так. — Сильно побледнев, она билась в его объятиях. — Клянусь, я уйду, и вы никогда меня больше не увидите, если вы не выпустите меня.

Ее голос становился сухим и свистящим. Он оставил ее.

— Сядьте там, позади стола, я прошу вас. — И, постукивая каблуком по паркету, она печально сказала: — Так, значит, невозможно быть другом, только другом мужчины! А как бы хорошо было приходить повидаться с вами, не боясь дурных мыслей! — Она замолчала, потом прибавила: — Да, видеться только так, и если нет важных вещей сказать друг другу, то помолчать; так славно ничего не говорить!

И спохватившись, воскликнула:

— Пора, мне надо вернуться домой!

— Вы не даете мне ни малейшей надежды? — сказал он, целуя ее затянутые в перчатки руки. — Скажите, что вы вернетесь?

Она не отвечала, тихонько покачала головой, когда же он начал упрашивать, сказала:

— Послушайте, если вы обещаете ничего не просить у меня, не терять благоразумия, то я приду послезавтра вечером, в девять часов.

Он обещал все, чего она хотела. Его дыхание скользило уже выше перчаток, он чувствовал, как поднималась ее грудь, он коснулся ее губами, освободив руки, она нервно, стиснув зубы, сжала ему руки и подставила шею поцелую. И выбежала вон.

— Ого, — вздохнул он, запирая дверь, он был и удовлетворен и раздосадован.

Удовлетворен — потому, что находил ее загадочной и разнообразной, очаровательной. Теперь, оставшись один, он вспоминал ее, в узком черном платье, под меховым манто, теплый воротник которого приласкал его, когда он целовал ее шею; без драгоценностей, только в ушах голубые огоньки сапфиров, на белокурых, немного растрепавшихся волосах темно-зеленая шляпа, длинные рыжеватые шведские перчатки благоухали, как и вуалетка, странным ароматом, в котором, казалось, затерянный между более резкими запахами, слышался, далекий и нежный, легкий запах корицы сохранившийся на его руках. Он снова увидел ее затуманенные глаза, их серый тусклый блеск, пронизанный внезапными отсветами, ее влажные стиснутые зубы, и прикушенную губу.

— О! послезавтра, — сказал он себе, — как славно будет расцеловать все это!

И остался недоволен — собой и ею. Он упрекал себя за то, что был угрюм, печален, холоден. Ему следовало держать себя менее сдержанным, более непринужденным; но это она была виновата! Она привела его в замешательство! Поистине, слишком силен был контраст между женщиной, в письмах которой звучали крики сладострастия и тоски, и той, прекрасно владеющей собой кокеткой, которую он увидел!

«Что за удивительные создания эти женщины, — подумал он. — Эта, например, сделала самое трудное, что можно себе представить, пришла к мужчине, после того как писала ему страстные письма! Я выгляжу, как идиот, я смущен, не знаю, что сказать; а она через минуту чувствует себя как дома или как в гостиной, с визитом. Ни малейшей неловкости, изящные движения, несколько слов и глаза, договаривающие остальное! Она не очень-то покладиста, — продолжал он, подумав о ее сухом тоне, когда она вырвалась из его объятий, — и однако она нежна, — продолжал он мечтательно, вспоминая не слова даже, но отдельные, совсем нежные интонации, ласковые и огорченные взгляды. Придется послезавтра взяться за дело осторожней», — заключил он, обращаясь к кошке, которая при появлении госпожи Шантелув убежала и забилась под кровать, так как не видала никогда женщин. Теперь она приближалась почти ползком, обнюхивая кресло, на котором та сидела.

В конце концов, если подумать хорошенько, она ужасно опытна, эта Гиацинта! Она не захотела свидания в кафе или на улице. Она почуяла издали отдельный кабинет или гостиницу. И, хотя по этому одному, она не могла сомневаться, что к себе я ее не приглашал, что я не желал вводить ее в эту квартиру, она смело явилась сюда. Потом, вся эта сцена вначале, если обдумать хладнокровно, просто кривлянье. Если бы она не искала связи, она не пришла бы сюда; нет, ей надо, чтобы ее уговаривали, она, как все женщины, хочет, чтобы ей навязывали то, чего ей самой хочется. Она сбила меня с ног, своим приходом она разрушила мое уединение.

— Но что же из этого? Она при всем том, не менее желанна, — вновь начал он, счастливый, что отогнал неприятные размышления и снова отдается увлекательному представлению о ней.

«Быть может, послезавтра покажется не обыденным, — подумал он, — припомнив ее глаза, представив их обманчивыми и жалобными, раздевая ее, заставляя выступить из мехов, из узкого платья, белое, худощавое тело, теплое и гибкое. У нее нет детей, это серьезное обещание, что тело будет свежо, несмотря на тридцать лет!»

Молодой порыв опьянял его. Дюрталь с удивлением заметил себя в зеркале: усталые глаза блестели, лицо казалось моложе, усы не так небрежны, волосы черней.

— К счастью, я был свежевыбрит, — сказал он себе. — Но понемногу, пока он раздумывал, он увидел в зеркале, с которым так мало совещался обыкновенно, что черты тускнеют и взор гаснет. В минуту душевной вспышки он словно вырос, теперь его небольшая фигура снова осела, на задумчивое лицо возвращалась грусть. Внешность не из тех, что нравятся дамам, — заключил он, — но чего же ей нужно от меня? Ведь ей, наконец, легко было бы обмануть мужа с кем-нибудь другим! Ах, я слишком долго мечтаю впустую! Оставим это; проверив себя, я вижу, что люблю ее головой, а не сердцем, это важно. При таких условиях, чтобы ни случилось, любовь будет короткая и я почти уверен, в общем, что окончится она без драм!

На следующее утро Дюрталь проснулся, как и заснул, думая о ней. Он перебирал эпизоды, пережевывал предположения, приводил доказательства; он снова ставил себе вопрос: «Почему, когда я бывал у нее, она не показывала, что я ей нравлюсь? Никогда ни одного взгляда, ни одного слова, которые бы побудили меня на попытку сближения, придали мне смелости, зачем эта переписка? Ведь было так легко устроить, чтобы я пришел обедать, так просто подготовить случай, который свел бы нас у нее, или на нейтральной почве».

И он ответил себе: «Это было бы слишком по-обывательски! Она, быть может, опытна в таких вещах; она знает, что неизвестное будоражит человеческий ум и захотела зажечь лихорадкой мою душу, сделать ее беззащитной, прежде чем под своим настоящим именем начать наступление».

Если это так, надо признать, что она хитра на удивление. Но может быть, она, в конце концов, просто экзальтированный романтик или актриса; ее забавляет устраивать маленькие приключения, окружать обычные блюда возбуждающими аппетит соленьями.

А Шантелув, муж? Дюрталь подумал о нем теперь. Он, наверное, следит за женой, неосторожность которой облегчает ему слежку. И потом, как устроится она, чтобы прийти вечером, в девять часов, тогда как гораздо удобней, по-видимому, под предлогом прогулки в магазины или посещения ванн, навестить любовника после полудня или утром?

Этот новый вопрос остался без ответа; но понемногу он перестал и спрашивать себя; увлечение этой женщиной повергло его снова в то состояние, которое он испытал, когда страстно призывал незнакомку, представив ее себе по письмам.

Та совсем исчезла, он не помнил даже ее лица; госпожа Шантелув, какой она была на самом деле, не сливаясь ни с кем, не заимствуя чужих черт, захватила его целиком, раскаляла добела его мозг и чувства. Он безумно желал ее, ожидая обещанного завтра. «А если она не придет?» — спросил он себя. Мороз пробежал у него по коже при мысли, что ей не удастся ускользнуть из дому или что она захочет заставить себя ждать, чтобы возбудить сильнее.

«Следует успокоиться», — сказал он себе. Эта душевная пляска св. Витта вызывала беспокоящую его потерю сил. Он боялся, что, после лихорадочного возбуждения этих ночей, он в надлежащий момент окажется рыцарем печального образа!

«Не надо больше думать об этом», — продолжал он, отправляясь к Каре, где должен был обедать с астрологом Жевинже и Дез Эрми.

— Это отвлечет мои мысли, — бормотал он, поднимаясь ощупью в темноте на башню. Дез Эрми, услышав, что он идет, открыл дверь и бросил во мрак винтовой лестницы немного света.

Дюрталь, добравшись до площадки, увидел приятеля без сюртука, в одном жилете, завернутого в передник.

— Как видишь, я в жару творчества!

Он стерег кипящую на очаге кастрюльку, поглядывая на свои часы, повешенные на гвоздик, как манометр. Взгляд у него был быстрый и уверенный, как у механика следящего за машиной.

— Ну, — сказал он, приподнимая крышку, — смотри.

Дюрталь нагнулся и, сквозь облако пара, заметил на мелких волнах в горшке мокрую тряпку.

— Это и есть жиго?

— Да, голубчик, оно зашито в холст так плотно, что воздух туда не проникает. Оно парится в этом славном бурлящем наваре, куда я подбросил вместе с горстью сена, головки чесноку, кружки моркови, луку, мускатного ореха, лаврового листу и тимьяна! Ты мне скажешь свое мнение о нем, если… Жевинже не слишком заставит ждать себя, потому что жиго по-английски не выносит пережаривания.

Подошла жена Каре.

— Войдите, муж дома.

Дюрталь нашел его за уборкой книг. Они пожали друг другу руки; Дюрталь принялся наудачу перелистывать лежавшие на столе обтертые от пыли томы.

— Это технические сочинения, — спросил он, — о металле и отливке колоколов или об относящейся к ним части богослужения?

— Не об отливке, нет; иногда в этих книгах идет речь о старых литейщиках, найдутся в них кое-какие подробности о сплаве красной меди и чистого олова; вы установите, даже, насколько помню, что искусство отливки колоколов уже три века, как в упадке; это основывается на том, что, особенно в Средние века, верующие, бросая в сплав драгоценности и благородные металлы, изменяли его состав; или на том, может быть, что литейщики не молятся больше святому Антонию Великому, пока бронза кипит в тигле. Не знаю, но колокола теперь все-таки работаются грубо; в их голосах нет личной души, их звуки одинаковы; они, словно безразличные и покорные наемники, тогда как прежде они были похожи на старых слуг, принадлежавших к семье, разделяющих с ней горе и радости. Но что до этого за дело духовенству и пастве? Преданные помощники культа ныне не представляют больше символов!

А в этом все. Несколько минут назад вы спросили, рассматриваются ли в этих книгах колокола с точки зрения богослужения; да, в большинстве подробно объяснено значение каждой их составной части; толкования просты и мало разнообразятся, в общем.

— А! Но каковы они?

— О! Если вам интересно, я в нескольких словах их вам изложу.

Согласно Гийому Дюран, твердость металла означает силу проповедника; удар языком о края выражает мысль, что проповедник должен бичевать сам себя, чтобы исправить свои собственные пороки, прежде чем упрекать других за их грехи. Баран или деревянная балка, к которой подвешивается колокол, самой формой своей представляет крест Христов, а веревка, которой некогда его раскачивали, аллегорически изображает знание писания, которое вытекает из самой тайны Креста.

Более древние знатоки литургии открывают нам почти такие же символы. Жан Белет, живший в XII веке, объявляет также, что колокол есть образ проповедника, но прибавляет, что его качания, когда он приведен в движение, учат, что священник должен то повышать, то понижать речь свою с целью сделать ее доступней толпам. Для Гуго де Сен-Виктора язык колокола есть язык священнослужителя, толкаясь о два края чаши он возвещает истины Ветхого и Нового заветов; наконец, если обратимся к древнейшему, быть может, из знатоков литургии, Амаларию Фортунату, мы найдем просто, что тело колокола означает уста проповедника, а ударник — язык его.

— Но, — сказал немного разочарованный Дюрталь, — это не… как бы сказать… неглубоко.

Дверь открылась.

— Как дела? — сказал Каре, пожимая руку Жевинже и знакомя его с Дюрталем.

Пока жена звонаря кончала накрывать на стол, Дюрталь рассматривал вновь прибывшего.

Это был маленький человек в черной мягкой фетровой шляпе, завернутый в синюю суконную накидку с капюшоном, как кондуктор омнибуса.

Его голова, вытянутая в длину, имела форму яйца. Гладкий, словно вылощенный череп, казалось, нарастал поверх волос, падавших на шею, жестких, похожих на волокна сухого кокоса; нос был искривлен, ноздри широкими камерами раскрывались над беззубым ртом, спрятанным в густых усах цвета перца с солью, такого же цвета была и бородка, удлинявшая короткий подбородок; при первом взгляде он вызывал мысль об рабочем-художнике, о гравере по дереву или о раскрасчике священных картин и благочестивых статуй; но если присмотреться дольше, понаблюдать его круглые серые глаза, очень сближенные у переносицы, почти косые, прислушаться к торжественному голосу, вглядеться в чересчур вежливые манеры, то приходилось спросить себя, из какой совсем особенной ризницы вышел этот человек.

Он разделся и оказался в черном сюртуке плотника, столяра. Золотая цепочка с передвижной пряжкой надетая на шею, терялась, извиваясь, в оттопыренном кармане старого жилета; но когда Жевинже показал свои руки, которые он любезно выставил, усевшись, и положил их на колени, Дюрталь смутился.

Толстые, огромные, испещренные рыжими пятнами, оканчивающиеся молочного цвета коротко обрезанными ногтями, они были унизаны громадными перстнями, камни которых занимали целый сустав.

При взгляде Дюрталя, уставившегося на его пальцы, он улыбнулся:

— Вы рассматриваете, сударь, эти драгоценные безделушки. Они составлены из трех металлов: золота, платины и серебра. На этом вот перстне — Скорпион, под знаком которого я родился; тот, с двумя соединенными треугольниками, один вершиной вверх, другой — вниз, представляет собой макрокосм, печать Соломона, великий знак; а вот этот маленький, — продолжал он, показывая дамское колечко с крошечным сафиром между двумя розочками, — это сувенир одной дамы, гороскоп которой мне очень хотелось составить.

— А! — произнес Дюрталь, немного удивленный его самодовольством.

— Обед готов, — сообщила жена звонаря.

Дез Эрми, освобожденный от передника, в своем плотно облегающем стан шевиотовом костюме, менее обыкновенного бледный, со щеками, порозовевшими от огня очага, придвигал стулья.

Каре подал суп и все замолчали, зачерпывая с краю тарелки менее горячую жидкость; потом мамаша Каре поднесла Дез Эрми знаменитое жиго, чтобы он его нарезал.

Оно было великолепного красного цвета, сочилось под ножом крупными каплями. Все пришли в восторг, попробовав плотное мясо, ароматизированное пюре из тертой репы, подслащенное белым соусом с каперсами.

Дез Эрми кланялся под градом комплиментов. Каре наполнял стаканы, и, немного стесняясь Жевинже, был с ним усиленно любезен, чтобы заставить его забыть их старую размолвку. Дез Эрми помогал ему, и, желая также быть полезным Дюрталю, навел разговор на гороскопы.

Тогда Жевинже мог развернуться. Обычным самодовольным тоном, он заговорил о своих огромных работах, о шестимесячных вычислениях, необходимых для составления каждого гороскопа, об изумлении людей, которым он объявлял, что подобная работа не оплачивается назначаемой им ценой, пятьюстами франков.

— Но я не могу, однако, отдавать мои познания за гроши, — заключил он.

— Теперь сомневаются в астрологии, которую почитала древность, — снова начал он после небольшого молчания. — В Средние века она была тоже как бы святой. Взгляните, хотя бы, на портал собора Парижской Богоматери; три двери, которые археологи, не искушенные в христианской и оккультной символике, обозначают именами врат Суда, врат Богородицы, врат св. Анны или св. Марселя, изображают в действительности мистику, астрологию, алхимию, три величайшие науки средневековья. Теперь находятся люди, которые говорят: «Уверены ли вы, что светила имеют влияние на судьбу человека?» Но, господа, не входя в подробности, открываемые только адептам, почему это духовное влияние более странно, чем телесное влияние некоторых планет, Луны, например, которое они оказывают на органы женщины и мужчины?

Вы доктор, Дез Эрми, вам должно быть известно, что доктор Джилпин и Джексон на Ямайке, доктор Балфур в Восточной Индии установили влияние созвездий на человеческое здоровье. При изменениях Луны растет количество больных: острые пароксизмы лихорадки согласованы с фазами нашего спутника. Наконец, существуют же лунатики: убедитесь-ка в деревнях, когда больше всего сумасшедших! Но к чему служит желание уверить неверующих? — прибавил он с удрученным видом, разглядывая свои кольца.

— Мне кажется, однако, что астрология снова возрождается, — сказал Дюрталь, — два астролога, составляющих гороскопы, публикуются теперь рядом с секретными средствами на четвертой странице газет.

— Какой позор! Они не знают даже азбуки этой науки; это простые мошенники, желающие заработать таким образом; зачем и говорить о них, раз они не существуют! Впрочем, нельзя не сказать, что только в Америке и в Англии умеют установить план при рождении и построить гороскоп.

— Я очень опасаюсь, — сказал Дез Эрми, — что не только так называемые астрологи, но и все маги, все теософы, все оккультисты и каббалисты нашего времени ровно ничего не знают, те, кого я знаю, без сомнения полнейшие невежды и неоспоримые болваны.

— Это сущая правда, господа! Эти люди, по большей части, старые неудачники, фельетонисты и молодчики, желающие использовать в свою пользу вкусы публики, которую раздражает позитивизм! Они заимствуют у Элифаса Леви, грабят Фабра д’Оливе, пишут трактаты без всякого смысла, объяснить которые они и сами не в состоянии. Просто подумать нельзя без жалости!

— Тем более что они выставляют на посмешище науки, которые под грудами хлама, содержат, конечно, незамеченные истины, — сказал Дюрталь.

— Еще печальней то, — добавил Дез Эрми, — что, кроме простофиль и дураков, эти маленькие секты укрывают также ужасных шарлатанов и невероятных хвастунов.

— Пеладан, между прочим. Кто не знает этого горе-мага, этого паяца с Юга! — воскликнул Дюрталь.

— О! Этот…

— В общем же, господа, все эти люди не в состоянии добиться на практике какого бы то ни было эффекта; единственный в наш век, кто, не будучи ни святым, ни сатанистом, проник в тайну, — это Уильям Крукс.

И так как Дюрталь сомневался, казалось, в истинности явлений, сообщаемых англичанином, и объявил, что никакой теорией нельзя их объяснить, то Жевинже впал в пафос:

— Позвольте, господа, мы можем выбирать между различными, и смею сказать, очень определенными доктринами. Призрак или состоит из комбинации флюида, выделенного медиумом, находящемся в трансе и флюида присутствующих лиц, или в воздухе существуют бесплотные существа, изначальные, как их называют, которые проявляют себя при условиях приблизительно известных, или же, наконец, и это чистая спиритическая теория, явления вызываются вызванными духами мертвых.

— Я знаю это, — сказал Дюрталь, — и это внушает мне ужас. Я знаю также, что существует индусское верование в переселение душ, блуждающих после смерти. Эти невоплощенные души бродят до тех пор пока не воплотятся снова, и переходят из аватара в аватар до полной чистоты. Так вот, с меня довольно жить один раз; я предпочитаю ничто, дыру, всем этим метаморфозам, это меня больше утешает! Что же касается вызывания мертвых, то одна мысль о том, что лавочник с угла может заставить душу Гюго, Бальзака, Бодлера с собой разговаривать, вывела бы меня из себя, если бы я ей поверил. А! Нет, как ни отвратителен материализм, он все-таки менее подл!

— Спиритизм есть, под другим именем, та же древняя некромантия, вызывание духов, осужденная и проклятая церковью, — сказал Каре.

Жевинже взглянул на свои перстни, потом осушил стакан.

— Во всяком случае, — сказал он, — вы согласитесь, конечно, что эти теории небезнадежны, особенно теория изначальностей, которая, если исключить сатанизм, кажется самой правдоподобной и ясной. Пространство населено микробами; удивительно ли, что оно через край полно также духами и лярвами? Вода, уксус изобилуют крохотными животными, которых нам показывает микроскоп; почему же воздух, недоступный зрению и инструментам человека, не мог бы, как и другие стихии, кишмя кишеть более или менее телесными существами, более или менее созревшими зародышами!

— Может быть, потому кошки и смотрят вдруг с любопытством в пустоту и следят глазами за тем, чего мы видеть не можем, — заметила жена Каре.

— Нет, благодарю, — ответил Жевинже Дез Эрми, предлагавшему взять еще салата из одуванчиков с яйцами.

— Друзья мои, — сказал звонарь, — вы забыли одну только доктрину, — единственную — доктрину церкви, приписывающей все эти необъяснимые явления сатане. Католицизм давно уже их знает. Ему нет надобности услышать о первых проявлениях духов, случившихся в 1847 г., насколько помню, в Соединенных Штатах, в семье Фокс, чтобы декретировать, что стучащие духи исходят от дьявола. Они бывали во все времена. Подтверждение вы найдете у св. Августина, которому пришлось послать священника, чтобы прекратить в приходе Иппон шумы, перевертывание вещей и мебели, сходные с теми, которые отмечает спиритизм. Так же и во времена Теодориха св. Цезарий освободил дом от посещавших его лемуров. Есть, знаете ли, два только царства — Божие царство и царство Диавола. А так как Бог далек от грязных интриг, то все они, оккультисты и спириты, волею или неволей отдаются дьяволу.

— Это не мешает, — возразил Жевинже, — спиритизму выполнить огромную задачу. Он овладел порогом неизвестности, разбил врата святилища. В сверхъестественном он совершил революцию, подобную той, которую в земном порядке произвел во Франции 1789 год. Он демократизировал искусство вызывания, он открыл целую новую дорогу; ему не хватало только знающих вождей, и он наугад, без знания, двигал духов добрых и злых; отныне в нем есть все; если можно так выразиться, в нем путаница тайны.

— Самое грустное во всем этом, — молвил, смеясь, Дез Эрми, — что ничего не видно. Я знаю, что бывали удачные опыты, но все те, при которых я присутствую, затягиваются и не удаются.

— Это неудивительно, — ответил астролог, намазывая на хлеб кисло-сладкое апельсинное желе, — первый закон, с которым надо считаться в магии и спиритизме, есть удаление неверующих, так как часто их флюид борется с флюидом ясновидящей или медиума.

— Но как же тогда убедиться в реальности явлений? — сказал Дюрталь.

Каре поднялся.

— Я через десять минут вернусь к вам. — Он надел свой широкий плащ, и звук его шагов затих на лестнице башни.

— Действительно, уже без четверти восемь, — пробормотал Дюрталь, взглянув на часы. На минуту в комнате воцарилось молчание. После общего отказа взять еще десерта, госпожа Каре сняла скатерть и покрыла стол клеенкой. Астролог вертел на пальцах свои перстни, Дюрталь катал шарик из хлебного мякиша, Дез Эрми, склонившись набок, вытаскивал из тесного кармана японский кисет и крутил папиросы.

Потом, когда жена звонаря пожелала сотрапезникам доброй ночи и удалилась в свою комнату, Дез Эрми принес спиртовую лампочку и кофейник.

— Не помочь ли тебе? — предложил Дюрталь.

— Да, если ты пожелаешь найти маленькие стаканчики и откупорить бутылки с ликерами, ты мне сделаешь одолжение.

Открывая шкаф, Дюрталь закачался, ошеломленный ударами колокола, потрясшими стены и с грохотом ворвавшимися в комнату.

— Если есть в комнате духи, они должно быть, совсем расплющены, — сказал он, ставя на стол маленькие стаканчики.

— Колокол рассеивает призраки и отгоняет демонов, — менторским тоном ответил Жевинже, набивая трубку.

— Послушай, — сказал Дез Эрми Дюрталю, — лей понемногу горячую воду на ситечко, а мне надо подбавить дров в печку; здесь холодает, у меня ноги замерзли.

Каре вернулся, задул фонарь.

— Колокол был в голосе сегодня, погода сухая, — он высвободился из своего шерстяного капюшона и пальто.

— Как он тебе нравится? — спросил Дез Эрми, тихонько обращаясь к Дюрталю, указывая на астролога, скрывшегося в дыму своей трубки.

— В состоянии покоя он имеет вид старой совы, а когда говорит, напоминает мне красноречивого и унылого репетитора.

— Один, — заметил Дез Эрми Каре показавшему над его стаканом кофе кусок сахара.

— Вы, сударь, по-видимому, занимаетесь, историей Жиля де Ре? — спросил Жевинже у Дюрталя.

— Да, я погружен сейчас с этим человеком в убийства и разврат сатанизма.

— А, кстати! — воскликнул Дез Эрми. — Мы даже прибегнем по этому поводу к вашей высокой образованности. Только Вы можете дать моему другу разъяснения по наиболее темному вопросу сатанизма.

— По какому именно?

— Об инкубате и суккубате. Жевинже не сразу ответил.

— Это серьезней, — сказал он, наконец. — Мы здесь касаемся сюжета на другой лад, нежели спиритиз, опасного. Но вы уже изучали этот вопрос?

— Еще бы, лучше всего он знает, что мнения расходятся. Дель Рио, Боден, например, считают инкубов демонами мужского рода, соединяющимися с женщинами, а суккубов — демонами женского рода, которые занимаются делами плоти с мужчиной.

По их теории, инкуб берет семя, которое человек теряет во сне, и им пользуется. Так что сами собой являются два вопроса: во-первых, может ли родиться от такого союза ребенок; доктора Церкви считали такое рождение возможным и утверждали даже, что дети, рожденные таким образом, тяжелее других и, что они могут довести до истощения трех кормилиц, не пополнев сами; второй: как определить, кто является отцом ребенка — демон ли, соединившийся с женщиной или мужчина, семя которого было взято при этом. На это св. Фома отвечает, пользуясь весьма тонкими аргументами, что истинный отец есть не инкуб, а мужчина.

— По мнию Синистрари д’Амено, — заметил Дюренталь, — инкубы и суккубы не совсем демоны, но, скорее, духи животных, промежуточных между демоном и ангелом, из породы сатиров или фавнов, как их почитали язычники; что-то вроде домовых или кобольдов, каких заклинали в Средние века. Синистрари добавляет, что им незачем брать семя спящего человека, так как они сами обладают половыми органами и одарены способностью воспроизведения…

— Да, и больше нет ничего, — сказал Жевинже. — Геррес, такой сведущий и точный, быстро минует в своей «Мистике» этот вопрос, пренебрегает им даже, как это делает Церковь, впрочем, которая молчит, потому что не любит обсуждать этот вопрос и плохо смотрит на священника, им занятого.

— Простите, — вставил Каре, всегда готовый защищать Церковь, — она без обиняков высказалась против этих мерзостей. Существование инкубов и суккубов признано св. Августином, св. Фомой, св. Бонавентурой, Дени ля Шартрё, папой Иннокентием VIII и многими другими. Вопрос этот твердо разрешен и каждый католик принужден этому верить; он затрагивается и в Житиях Святых, если я не ошибаюсь; в легенде о святом Ипполите, Иаков Ворагинский рассказывает, как один священник, искушаемый нагим суккубом, бросил ему на голову свою епитрахиль, и перед ним оказался труп какой-то женщины, которую дьявол оживил, дабы соблазнить его.

— Да, — сказал Жевинже, глаза которого искрились, — Церковь признает суккубат, я с этим согласен; но дайте мне договорить, и вы увидите, что мое замечание имело свои основания.

— Вы, господа, хорошо знаете, — продолжал он, обращаясь к Дез Эрми и Дюрталю, — то, чему учат книги; но за сто лет все изменилось и если факты, которые я вам открою, превосходно известны Папской Курии, то большинство духовенства их совершенно не знает и, во всяком случае, ни в какой книге вы их не найдете.

В настоящее время не пустующее место инкубов и суккубов занимают чаще вызванные мертвецы, чем демоны. Иначе говоря, некогда, в случае суккубата, живое существо, которое ему подвергалось, было одержимо. При вызывании мертвых, которое к чертам демонизма прибавляет ужасные плотские черты вампиризма, нет больше одержимости в точном смысле слова, но это еще хуже. Церковь не знала более, что делать; надо было или молчать, или открыть, что вызывание мертвых, запрещенное еще Моисеем, возможно, а это признание было опасно, потому что делало доступным массам знание актов, которые теперь, благодаря тому, что спиритизм, сам того не зная, наметил дорогу, производятся несравненно легче, чем прежде.

Итак, Церковь промолчала. А Риму небезызвестно, однако, какое ужасающее развитие получил в наши дни в монастырях инкубат.

— Это доказывает, что воздержание в одиночестве трудно выносимо, — заметил Дез Эрми.

— Это доказывает скорее, что души слабы и не умеют более молиться, — сказал Каре.

— Как бы то ни было, но, чтобы вполне ознакомить вас, господа, с этой областью, я должен разделить существа, постигнутые инкубатом и суккубатом, на два класса.

Первый состоит из лиц, отдавшихся по доброй воле и непосредственно под власть духов. Такие лица довольно редки; все они кончают самоубийством или иной насильственной смертью.

Второй состоит из лиц, которых путем наговора подвергли посещению злых духов. Они чрезвычайно многочисленны, особенно в монастырях, которые осаждаются демоническими обществами. Обыкновенно жертвы кончают безумием. Дома сумасшедших через край полны ими. Врачи, даже большинство священников не сомневаются в причинах их безумия, но эти случаи излечимы. Один известный мне экзорцист спас многих порченых, которые бы без него рычали под секущими струями душей. Существуют окуривания, обдувания, заговоры, которые пишутся на листках нетронутого, трижды освященного пергамента и носятся в виде амулетов, они почти всегда избавляют в конце концов больного.

— Один вопрос, — спросил Дез Эрми, — принимает ли женщина посещение инкуба во сне или во время бодрствования?

— Надо установить различие. Если женщина не околдована, если она сама захотела по доброй воле соединиться с нечистым духом, то во время плотского акта она всегда бодрствует.

Если, наоборот, женщина является жертвой колдовства, грех совершается или во время ее сна, или же когда она совершенно разбужена, но тогда она находится в состоянии каталепсии, мешающем ей защищаться. Могущественнейший из заклинателей нашего времени, лучше всех разработавший эту область, доктор теологии Иоганнес, говорил мне, что ему удавалось спасать верующих, которых без отдыха и перерыва в течение двух-трех дней насиловали инкубы.

— Да, я его знаю, этого священника, — сказал Дез Эрми.

— И акт происходит так же, как и в действительности? — спросил Дюрталь.

— И да и нет. Меня останавливает гнусность деталей, — сказал, немного покраснев, Жевинже. — Вы можете себе представить, господа, как должны сокращать жизнь подобные поступки, во всех смыслах умножающиеся.

— И вы уверены, что подобные факты существуют?

— Вполне.

— Но, послушайте, наконец, есть ли у вас доказательства? — рискнул Дюрталь.

Жевинже помолчал, потом:

— Дело слишком важно и я слишком много сказал, чтобы не пойти до конца. Я не галлюцинат и не сумасшедший. Так вот, господа, однажды я ночевал в комнате, где жил опаснейший из учителей современного сатанизма…

— Каноник Докр? — бросил Дез Эрми.

— Да, и я не спал, было светло, клянусь вам, что суккуб явился, волнующий и ощутимый, настойчивый. По счастью, я вспомнил избавляющие формулы, что не помешало… Наконец, я поспешил в тот же день к доктору Иоганнесу, о котором уже говорил вам. Он тотчас же и навсегда, надеюсь, освободил меня от наговора.

— Если бы я не боялся быть нескромным, я бы спросил, каков был суккуб, нападение которого вы отбили?

— Ну, он был как все нагие женщины, — сказал, запинаясь, астролог.

— Занятно было бы, если бы он потребовал от нее в подарок ее перчатки, — сказал себе Дюрталь, закусывая губы.

— Известно ли вам, что сталось с этим ужасным Докром? — спросил Дез Эрми.

— Нет, благодарю Бога, он, вероятно, где-нибудь на юге, в окрестностях Рима, где он жил когда-то.

— Но что же он делает, этот аббат? — справился Дюрталь.

— Что делает! Он вызывает дьявола, кормит белых мышей облатками, которые освящает; его кощунственная ярость так сильна, что на подошвах ног он татуировал изображение Креста, чтобы всегда иметь возможность топтать Спасителя!

— Ну, — пробормотал Каре, кустистые усы которого встали дыбом, а большие глаза горели, — ну, если бы этот чудовищный священник был здесь, в комнате, клянусь вам, я не отнесся бы с почтением к его ногам, но головой заставил бы его пересчитать ступеньки лестницы.

— А черная месса? — продолжал Дез Эрми.

— Он совершает ее с женщинами и всяким сбродом; его открыто обвиняют также в присвоении наследств, в необъяснимых смертях. К несчастью, нет законов, карающих за колдовство, и как правосудию преследовать человека, который насылает болезни на расстоянии и убивает медленно, не оставляя никаких следов яда, могущих обнаружиться при вскрытии?

— Современный Жиль де Ре, — заметил Дюрталь.

— Да, не такой дикий, менее откровенный, более лицемерный в своей жестокости. Этот не зарежет; он ограничится, конечно, тем, что нашлет порчу или внушит человеку самоубийство; так как, по-видимому, он весьма силен во внушении, — сказал Дез Эрми.

— Мог бы он внушить своей жертве, чтобы она пила понемногу указанный им яд, который симулировал бы фазы болезни? — спросил Дюрталь.

— Даже современные медики, ломящиеся в открытую дверь, и те признают полную возможность подобных явлений. Опыты Бонн, Льежуа, Льебо и Бернгейма убедительны; можно даже заставить совершить убийство и лицо, которому внушат желание преступления, не будет даже знать об этом.

— Я вот о чем думаю, — обронил Каре, размышлявший, не слушая разговора о гипнозе. — Я думаю об инквизиции; для ее существования имелись причины, ведь она одна могла бы достать этого падшего священника, извергнутого церковью.

— Тем более, — сказал Дез Эрми, улыбнувшись по-своему, уголком губ, — что жестокость инквизиторов слишком преувеличена. Без сомнения, благожелательный Боден говорит о введении под ногти колдунов длинных игл, что, по его словам, представляет лучшую из пыток; он превозносит также казнь посредством сожжения, считая ее утонченнейшей из смертей, но все это единственно с целью отвратить волшебников от их дурной жизни и спасти их душу. Затем Дель Рио заявляет, что не надо допрашивать бесноватых после того, как они поели, чтобы их не вырвало. Он беспокоился об их желудках, славный человек. Не он ли также приказывает не повторять пытку дважды в день, чтобы дать боли и страху улечься… Признайте, что он был все-таки деликатен, этот добрый иезуит.

— Докр, — продолжал Жевинже, не слушая того, что говорил Дез Эрми, — единственный человек, нашедший древние тайны и добившийся на деле результатов. Он посильнее, прошу поверить этому, чем негодяи и проныры, о которых мы говорили. Впрочем, они-то знают ужасного каноника, потому что он наслал на некоторых из них тяжелые воспаления глаз, не поддающиеся лечению окулистов. Они дрожат поэтому, когда при них произносят имя Докра.

— Но как же мог дойти до этого священник?

— Не знаю. Если хотите иметь о нем более полные сведения, — продолжал Жевинже, обращаясь к Дез Эрми, — расспросите вашего приятеля Шантелува.

— Шантелув! — воскликнул Дюрталь.

— Да, он и его жена часто бывали у Докра прежде; но надеюсь, что они давно уже прекратили всякие сношения с этим чудовищем.

Дюрталь не слушал больше. Госпожа Шантелув знала каноника Докра. Так не была ли она сатанисткой? Но нет, у нее совсем не вид одержимой. Этот астролог, положительно, дал маху. Ах! А ее глаза, такие странные глаза, похожие на тяжелые тучи, полные отсветов.

Она вернулась, она снова захватила его всего, как перед приходом на башню. «Но разве я пришла бы, если бы не любила вас?» Он слышал еще эту фразу, которую она произнесла с нежным выражением голоса, с насмешливым и ласковым лицом.

— Да ты замечтался, кажется, — сказал Дез Эрми, ударив его по плечу, — мы уходим, уже бьет десять.

Выйдя на улицу, они пожали руку Жевинже, который жил на другом берегу, и сделали несколько шагов.

— Так что же, заинтересовал тебя астролог? — спросил Дез Эрми.

— Он не совсем в своем уме, правда?

— Не в своем уме? Гм…

— Но ведь все его истории неправдоподобны.

— Все неправдоподобно, — кротко заметил Дез Эрми, подымая воротник пальто. — Признаюсь однако, — продолжал он, — что Жевинже изумляет меня, уверяя, что его посетил суккуб. Его собственная вера не подлежит сомнению, я его знаю, он тщеславен и педант, но лгать не станет. Я знаю, черт возьми, что в Сальпетриере подобные случаи нередки и не оставляются без внимания. Женщины, больные истеро-эпилепсией, среди бела дня видят рядом с собой призраки, общаются с ними, находясь в каталептическом состоянии, и каждую ночь спят с видениями, точь-в-точь похожими на флюидические существа инкубата; но эти женщины — истеро-эпилептички, а Жевинже, которого мне случалось лечить, этим не страдает.

Чему можно, однако, верить, и что можно доказать? Материалисты взяли на себя труд проверить древние процессы колдунов. Они нашли у одержимых урсулинок из Лудена, прихожанок в Пуатье, в истории чудесно исцеленных в Сен-Медаре, симптомы большой истерии, свойственные ей общие судороги, параличи, летаргии, все, вплоть до пресловутой дуги.

Ну, так что же все это доказывает? Что демономанки эти были истеро-эпилептичками? Разумеется, наблюдения доктора Рише, весьма сведущего в этой области, вполне убедительны; но почему же это исключает одержимость? Из того факта, что многие больные в Сальпетриере, будучи истеричными, не одержимы, следует ли, что другие женщины, больные той же болезнью, также не одержимы? И потом, надо еще доказать, что все демономанки истеричны, а это совершенно неверно, потому что демономанками бывают, сами того не сознавая, женщины спокойные, с твердым умом.

Допуская даже, что это последнее положение окажется неверно, надо еще разрешить неразрешимый вопрос: одержима ли женщина потому, что она истеричка, или она становится истеричной потому, что она одержима? Только Церковь может на него ответить, наука молчит.

Нет, как поразмыслить, апломб позитивистов приводит в замешательство. Они отдают приказ, чтобы сатанизма не существовало; они относят все на счет большой истерии, не зная даже, в чем состоит эта ужасная болезнь и каковы ее причины. Да, без сомнения, Шарко очень хорошо определяет фазы припадка, отмечает нелогичные и внушенные страстью позы, клоунские движения; он открывает истерогенные зоны, может, искусно воздействуя на яичники, ускорять или тормозить припадки, но когда надо их предупредить, узнать их источники и причины, вылечить их — дело меняется. Все бессильно перед этой необъяснимой, ошеломляющей болезнью, допускающей самые различные толкования, ни одно из которых, однако, невозможно объявить истинным, потому что в дело замешана душа, душа, находящаяся не в ладах с телом, душа, опрокинутая расстроенными нервами.

Все это видишь ли, старина, неразгаданная тайна, и разум спотыкается в потемках, как только захочет двинуться с места.

— Что ж, — сказал Дюрталь, дошедший до своей двери. — Раз все имеет основания и нет ничего достоверного, пусть будет суккубат, в конце концов, это литературней и чище.

День показался Дюрталю долгим. Проснувшись на заре, думая о госпоже Шантелув, он не мог усидеть на месте и выдумывал предлоги, чтобы пойти дальше. У него не было ни ликеров, ни пирожных и конфет, а они могли понадобиться, на всякий случай, в день свиданья. По самой длинной дороге он дошел до авеню Опера, чтобы купить лимонного ликера и алькермеса, вкус которого вызывает представление о восточных сластях, с привкусом аптеки. «Дело не в том, — сказал он себе, — чтобы угостить Гиацинту, но чтобы дать ей попробовать неизвестный напиток, который может удивить ее».

Он вернулся, нагруженный покупками, вышел снова, и уже на улице странная тоска овладела им.

После бесконечной прогулки по краю набережной он попал в пивную. Опустившись на скамью, развернул газету.

О чем думал он, когда, не читая, смотрел на отдел происшествий? Ни о чем, не о ней даже. Его мысль, вращавшаяся во всех смыслах вокруг одной и той же точки, замерла в неподвижности. Дюрталь чувствовал себя очень усталым, вялым, как в теплой ванне, после ночи, проведенной в пути.

— Надо вернуться домой пораньше, — сказал он себе, когда ему удалось наконец овладеть собой, — дядюшка Рато, конечно, не прибрал у меня как следует, хотя я и просил его, а я вовсе не хочу, чтобы сегодня пыль лежала на всей мебели. Шесть часов, не пообедать ли наскоро в каком-нибудь мало-мальски сносном месте.

Он вспомнил ресторан по соседству, где ему случалось есть, не слишком опасаясь. Он поковырял там остывшую рыбу, холодное скользкое мясо, выудил из соуса мертвых чечевицеобразных, убитых, наверно, порошком для насекомых, попробовал старого чернослива, сок которого, пахнувший плесенью, отдавал одновременно болотом и могилой.

Вернувшись домой, он затопил камины в спальне и кабинете, потом осмотрел комнаты.

Он не ошибся, консьерж все перевернул так же грубо и наспех, как всегда, зато он попытался протереть оконные стекла, о чем свидетельствовали следы пальцев.

Дюрталь стер мокрым полотном эти отпечатки, расправил на коврах складки в виде органных труб, одернул занавеси, вытер тряпкой и расставил по местам безделушки; повсюду находил он рассыпанный папиросный пепел, мелкий табак, стружки очинённых карандашей, обломанные и заржавленные перья. Он отыскал также комочки сбившейся кошачьей шерсти, разорванные черновики, клочки бумаги, заброшенные ударами щетки во все углы.

Он спрашивал себя, как мог он терпеть так долго потемневшую, захватанную мебель, и по мере того, как он стирал пыль, его негодование на Рато все возрастало.

— И здесь, — заметил он, увидев, что свечи пожелтели, так же, как и подсвечники. Он переменил их. — Вот так будет лучше.

Он устроил на письменном столе обдуманный беспорядок, разложил тетради с заметками, книги, заложенные разрезными ножами, положил на стуле раскрытый старинный фолиант.

— Символ труда, — смеясь сказал он.

Потом перешел в спальню, освежил мокрой губкой мрамор камина, разгладил одеяло на постели, поставил прямо рамки фотографий и гравюр и вошел в уборную. Здесь он обескуражено остановился. На бамбуковой этажерке, над доской умывальника, был настоящий хаос флаконов. Он решительно схватил флаконы с духами, вытер горлышки и притертые пробки, протер этикетки мягкой резиной и хлебным мякишем; потом намылил таз, намочил в воде с нашатырным спиртом гребни и щетки, заработал пульверизатором и спрыснул комнату персидской сиренью, вымыл клеенку на полу и на стенах, обтер спинку и перекладины низкого стула. Охваченный жаждой чистоплотности, он скоблил, подчищал, тер, намачивал, вытирал направо и налево. Он больше не сердился на консьержа; он находил даже, что тот оставил ему слишком мало вещей для полировки, для подновления.

Потом он выбрился, придал блеск усам, приступил заново к тщательному туалету, вымылся, спросил себя, одеваясь, надо ли надеть башмаки на пуговицах или туфли, решил, что башмаки менее фамильярны и потому более подходят, решился, однако, завязать небрежно галстук и надеть куртку, думая, что непринужденный костюм художника должен понравиться этой женщине.

— Так, готово, — сказал он после последнего взмаха щетки. Он вернулся в другие комнаты, помешал угли, дал наконец пообедать кошке, которая бродила испуганная, обнюхивала вымытые вещи, считая их, без сомнения, иными, чем те, которые она трогала, не замечая, обыкновенно.

Дюрталь поставил перед камином спиртовку, разместил на старом лаковом подносе чашки, заварной чайник, сахарницу, пирожные, конфеты, маленькие стаканчики — с краю, чтобы они были готовы под руками, как только он найдет, что настало время подать их.

Наконец все было закончено; квартира старательно прибрана. «Она может явиться», — сказал он, выравнивая на полках книги, корешки которых выступили из общего ряда. Все хорошо, кроме… кроме лампового стекла, которое на утолщении, на уровне фитиля закапано жженым сахаром и забрызгано табачным соком из трубки; но я не в состоянии его снять, да и не хочу обжечь пальцы; впрочем, если опустить немного абажур, то ничего не заметно.

— Ну, так как же мне начать, когда она придет? — спросил он себя, усаживаясь в кресло.

Она входит, отлично, я беру ее руки и целую их; потом, приведя ее сюда, в эту комнату, я усаживаю ее в кресло у огня. Сам я устраиваюсь перед ней на низкой скамейке — вот этой — и, приблизившись немного, касаясь ее колен, я могу снова завладеть ее руками и сжать их; еще одно движение, я привлекаю ее к себе, причем сам приподнимаюсь. Я добрался до ее губ, я спасен.

Но нет, не тут-то было, именно здесь и начинаются трудности. Я не могу и думать вести ее в спальню. Раздевание, постель терпимы только, когда люди уже знают друг друга. С этой точки зрения первые шаги отвратительны, они угнетают меня. Я могу еще принять их в виде ужина вдвоем, с легкой выпивкой, которая разгорячила бы женщину; я хотел бы, чтобы она отдалась в забытьи, чтобы она очнулась уже распростертая, под украденными у нее поцелуями, в полутьме. Но за отсутствием ужина сегодня необходимо, чтобы оба мы избегали взаимных затруднений, необходимо возвысить ничтожество этого акта страстными приемами, душевной бурей; надо, значит, овладеть ею здесь же, чтобы она могла подумать, будто я теряю голову, а она уступает силе.

Млроить все это в комнате, где нет дивана или канапе, вовсе неудобно. Самое подходящее будет уронить ее на ковер; у ней останется возможность закрыть рукой глаза — обычный женский жест — и спрятать лицо; я же позабочусь, прежде чем она поднимется, уменьшить огонь лампы.

Хорошо — я приготовлю все-таки подушку ей под голову, — он разыскал подушку и засунул ее под кресло. Надо бы снять подтяжки, они часто вызывают смешные задержки. Он отстегнул их и затянул пряжку панталон, чтобы они не спустились. Но еще эти проклятые юбки, ^ивляюсь романистам, герои которых умудряются насиловать девственниц в полной амуниции, затянутых в корсет, да еще, разумеется, в один момент, в продолжении одного поцелуя, как будто это возможно. Но что за скука все-таки возиться с этими юбками, блуждая в накрахмаленных складках белья. Мне хочется надеяться, однако, что госпожа Шантелув предвидела случайности и, в своих же интересах, постарается, по возможности, избежать смешных затруднений.

Он взглянул на часы; половина девятого. «Не следует ждать ее раньше, чем через час, — сказал он себе, — она, как все женщины, опоздает. Что может она рассказывать бедняге Шантелуву, чтобы объяснить свой вечерний выход? Но мне до этого нет дела, наконец.

Гм, эта спиртовка у камина словно приглашает завить волосы; но нет, надо ведь согреть чай, этот предлог отбрасывает все грубые мысли. А если Гиацинта не придет?»

— Придет, — сказал он, внезапно уверившись, — что ей за интерес теперь продолжать прятаться, когда она знает, что не может сильней разжечь меня? Потом, вращаясь все в том же круге мыслей, это будет, конечно, полной катастрофой, за удовлетворением возможно разочарование, ну что ж, тем лучше, я буду свободен, ведь со всеми этими приключениями я не могу работать.

Какая глупость, впадаю в детство. Я жду женщину, тогда как давно уже я презирал влюбленных и любовниц, и смотрю на часы каждые пять минут, и прислушиваюсь против воли, не слышны ли на лестнице ее шаги.

Нет, что ни говори, маленький голубой цветок, пырей души, трудно вырвать с корнем, он все вырастает снова. Ничего не происходило двадцать лет и вдруг, неизвестно почему и как, он снова пускает ростки и выбивается непролазной чащей. Боже, как я глуп!

Он подскочил в кресле. Тихонько позвонили.

— Еще нет девяти часов, это не она, — пробормотал он, отпирая.

Это была она.

Сжимая ее руки, он поблагодарил ее за точность.

Она заявила, что чувствует себя плохо.

— Я пришла, только чтобы не заставлять вас ждать. Он обеспокоился.

— У меня жестокая мигрень, — продолжала она, проводя по лбу пальцами в перчатке.

Он взял у нее меха, попросил ее сесть в кресло и готовился уже приблизиться к ней, поместившись, как он себе обещал, на низенькой скамейке, но она отказалась от кресла и выбрала низкий стул далеко от огня, у стола. Стоя, он склонился и взял ее пальцы.

— Как горят ваши руки, — сказала она.

— Да, легкая лихорадка, я так плохо сплю. Если б вы знали, как много я думаю о вас, и потом, вы всегда здесь, со мной.

Он заговорил об упорном запахе корицы, благоухающей где-то вдали, среди менее определенных ароматов, который распространяли ее перчатки.

— Дайте, — он поцеловал ее пальцы, — частица вас останется со мной, когда вы меня покинете сегодня.

Она встала, вздохнув:

— А, да у вас есть кошка, как зовут ее?

— Мушка.

Она позвала. Кошка поспешила скрыться.

— Мушка, Мушка! — позвал Дюрталь.

Но Мушка, забившись под кровать, не выходила.

— Она дика немного, знаете ли… она никогда не видала женщин.

— О, но не станете же вы уверять меня, что никогда не принимали здесь женщин.

Он поклялся, что нет; уверял, что она первая…

— И вы не очень то старались, признайтесь, чтобы эта… первая пришла?

Он покраснел.

— Нет, почему же?

Она сделала неопределенный жест.

— Мне хочется вас подразнить, — заметила она и села, на этот раз в кресло. — Впрочем я и сама не знаю, право, с какой стати позволяю себе задавать вам такие нескромные вопросы.

Он сел перед ней; наконец-то он достиг возможности обставить действие, как он того хотел, и уже готовился начать наступление.

Он коснулся ее колен своими.

— Вы отлично знаете, что не можете быть нескромной, вы ведь единственная отныне, имеющая здесь права…

— Нет, я не имею их и не хочу иметь.

— Почему?

— Потому что… Послушайте. — Ее голос окреп и звучал серьезно. — Послушайте, чем больше я размышляю, тем горячей умоляю вас — не уничтожайте нашу мечту. И потом… позвольте мне быть откровенной, настолько откровенной, что я вам покажусь, конечно, чудовищем эгоизма, — так вот, я лично не хотела бы портить счастье… как бы это сказать, достигшее предела, чрезмерное… которое дает мне наша связь. Я чувствую, что это становится непонятно, что я плохо выражаюсь. Ну, так вот, — я обладаю вами, когда и как хочу, так же, как обладала долго Байроном, Бодлером, Жераром де Нерваль, всеми, кого полюблю…

— Что вы говорите?

— Мне стоит только пожелать их, пожелать вас теперь перед сном…

— И?

— И вы окажетесь ниже моей мечты, ниже Дюрталя, которого я обожаю, и ласки которого делают безумными мои ночи.

Он смотрел на нее, остолбенев. Те же страдающие затуманенные глаза; она, казалось, не видела его и говорила в пространство. Он колебался, внезапно пронеслись в мозгу сцены инкубата, о которых рассказывал Жевинже. «Мы разберем все это потом, — сказал он себе; — а пока…» — он тихонько потянул ее руки, приподнялся и внезапно поцеловал ее в губы.

Она вскочила, словно от электрического удара. Он сжал ее в объятиях, целовал, как бешеный; тогда с тихими стонами, с каким-то гортанным воркованьем, она запрокинула голову и сжала его ногу своими.

Он закричал от ярости, он чувствовал, как шевелятся ее бедра. Он понял, или думал, что понял теперь, она хотела скупого сладострастия, своего греха в одиночку, немой радости…

Он оттолкнул ее. Она стояла, очень бледная, задыхаясь, протянув вперед руки, как испугавшийся ребенок… Но гнев Дюрталя улегся, так как он-дрожал от страсти; подойдя к ней, он снова ее обнял. Но она вырывалась, крича: «Нет, умоляю, оставьте меня».

Он схватил ее крепко, прижал к себе, старался запрокинуть назад.

— О, умоляю вас, отпустите меня.

Ее голос звучал таким отчаянием, что он ее выпустил. Потом спросил себд, не лучше было бы грубо бросить ее на ковер и насильно овладеть ею. Но ее блуждающие глаза его пугали.

Она, задыхаясь, с опущенными руками, побелев, прислонилась к книжному шкафу.

— А! — говорил он расхаживая по комнате, натыкаясь на мебель. — А! Должно быть я по настоящему люблю вас, если, несмотря на ваши мольбы и отказы, я не…

Она сложила руки, чтобы остановить его.

— Да из чего же вы сделаны? — наконец потеряв терпение, спросил он.

Она очнулась и, оскорбленная, ответила:

— Я достаточно страдаю, пощадите меня. — И она невнятно заговорила о муже, о духовнике, заговорила так бессвязно, что он испугался; она замолкла, потом певучим голосом сказала:

— Вы придете ко мне завтра вечером — хорошо?

— Но ведь и я страдаю!

Она сделала вид, что не слышит; ее затуманенные глаза засветились в глубине зрачков слабыми отблесками. Все так же нараспев она пробормотала:

— Скажите, друг мой, что вы придете?

— Да, — ответил он наконец.

Тогда она оправила платье и, не сказав ни слова, покинула комнату. Он молча шел за ней до выхода; она открыла дверь, обернулась, взяла его руку и тихонько коснулась ее губами.

Дюрталь стоял, как дурак, ничего не понимая.

— Что это все значит? — вырвалось у него, когда он вернулся в комнату и начал расставлять по местам мебель, приводить в порядок сбившийся ковер. Постой-ка, мне надо бы привести в порядок и мозги; поразмыслим, если можно.

Чего она хочет, потому что есть же у нее цель! Она не желает полного сближения. Боится ли она разочарования, как она уверяет? Отдает ли себе отчет, насколько смешны любовные игры? Или же, как я думаю, она просто меланхолическая и опасная эгоистка, разжигающая страсть для своего удовольствия; это был бы бесстыдный эгоизм, один из тех сложных грехов, которые упоминаются в наставлении для духовников… Но тогда, неужели же она…

Притом, остается еще замешавшийся сюда вопрос об инкубате, она признается, — и так спокойно — что по желанию живет во сне с живыми и мертвыми? Не сатанистка ли она, и не замешан ли в это каноник Докр, с которым она была знакома?

Невозможно разрешить все эти вопросы. Что значит неожиданное приглашение на завтра? Не хочет ли она уступить только у себя? ЭДюбней ли ей там, или она находит более жгучим грех, совершенный в комнате близ мужа? Ненавидит ли она Шантелува, и это обдуманная месть, или она рассчитывает, что страх и опасность подхлестнут ощущения?

А потом, может быть, это просто кокетство, пауза, будто вызванная укорами совести — острая закуска перед обедом, поди пойми женщин! Может, эта отсрочка нужна ей, чтобы доказать, что она не шлюха, готовая отдаться первому встречному… Или, может быть, имеется физическая причина, неизбежная отсрочка, физиологическая необходимость отложить все на день или два?

Он искал еще причин, но не нашел ничего.

— Впрочем, — продолжал он, раздраженный, несмотря ни на что, неудачей, — впрочем я вел себя, как идиот. Мне следовало идти напролом, не останавливаться перед мольбами и увертками; надо было завладеть ее ртом, обнажить грудь. И все было бы кончено, а теперь придется начинать сначала; что за черт, у меня есть и другие дела!

Кто знает, она, быть может, издевается теперь надо мной? Быть может, она надеялась, что я окажусь более настойчивым и смелым; но нет, ее страдающий голос не был деланным, ее бедные глазки не притворялись, что блуждают, да и что означал бы в таком случае ее, словно бы почтительный, поцелуй, так как ведь в нем был неуловимый оттенок уважения и благодарности, в этом ее поцелуе, который я и сейчас еще чувствую на руке!

— Можно голову потерять от всего этого. А пока я в этой сумятице позабыл и о напитках, и о чае. Не снять ли мне башмаков теперь, раз я один, а то от этой беготни по комнатам у меня ноги горят. А еще лучше я сделаю, если лягу; все равно я не в состоянии сейчас ни работать, ни читать.

И он отвернул одеяло.

— Положительно, ничто не случается так, как ожидаешь; а, между тем, все было обставлено недурно, — продолжал он, вытягиваясь под простыней.

И, вздохнув, потушил лампу, а успокоенная кошка, скользнув по нему легче ветерка, бесшумно забралась на свое место.

Неожиданно для себя самого он проспал всю ночь, как убитый, и проснулся на следующее утро просветленный и подбодрившийся, совсем спокойный.

Вчерашняя сцена, которая, казалось, должна была бы обострить его чувство, произвела совершенно обратное действие; Дюрталь был не из тех, кого препятствия привлекают. Попытавшись преодолеть их, он отступал после первого же раза, увидев, что преодолеть их не в состоянии, и не желая возобновлять борьбу. Если госпожа Шантелув рассчитывала сильней завлечь его умело подготовленными препятствиями и отсрочками, то она выбрала путь неудачно. Он охладел, он чувствовал утром, что ему надоела эта игра, что он устал от ожидания.

К его размышлениям примешивалась еще и капелька горечи. Он упрекал женщину за то, что она так долго водила его за нос, он грыз сам себя за то, что позволил издеваться над собой таким образом. Его оскорбляла теперь дерзость некоторых фраз, которая сначала не удивила его. Небрежный ответ госпожи Шантелув по поводу ее нервного смеха — «это часто случается со мной в омнибусе», а особенно ее утверждение, что она не нуждается ни в его разрешении, ни в его присутствии, чтобы обладать им, казались ему, по меньшей мере, непристойными, при обращении к человеку, который не преследовал ее и, в общем, не делал шагов к сближению.

— Я с тобой справлюсь, — сказал он, — дай только время.

При благоразумном утреннем пробуждении власть этой женщины над ним ослабевала. Он подумал решительно:

— Ладно — еще два свидания; у нее сегодня вечером — бесполезно и в счет не идет: я не позволю себя обложить, как зверя, на приступ не пойду; у меня, право, нет охоты попасться Шантелуву на месте преступления и рисковать судом исправительной полиции или дуэлью. А другое, последнее, — здесь. Если она не сдастся — кончено, пусть отправляется играть с кем-нибудь другим!

Он с аппетитом позавтракал, уселся за письменный стол и стал перебирать разбросанные материалы своей книги.

— Я остановился, — сказал он, просмотрев последнюю главу, — на том моменте, когда алхимические опыты и вызывание дьявола потерпели крушение. Прелати, Бланше, все колдуны и волшебники признают, что для привлечения сатаны необходимо, чтобы Жиль отдал ему душу и жизнь или совершил преступление.

Отдать жизнь и погубить душу Жиль отказывается, но об убийствах думает без отвращения. Храбрый на поле битвы человек, отважно сопровождавший и защищавший Жанну д’Арк, трепещет перед демоном, пугается при мысли о загробной жизни, о Христе. Точно так же и его сообщники; чтобы получить уверенность, что они не выдадут поразительных гнусностей, таившихся в замке, он заставлял их дать обет молчания на св. Евангелии, убежденный, что подобной присяги не нарушит ни один из них, так как в Средние века отчаяннейший разбойник не осмелился бы совершить грех непрощаемый — обмануть Бога!

И вот алхимики оставляют свои бессильные печи; Жиль предается отчаянным кутежам и плоть его, воспламененная беспорядочной выпивкой и едой, приходит в брожение, бурно кипит.

Но женщин в замке не было совсем; и потом в Тиффоже Жиль, по-видимому, уже относился к ним с отвращением: возня с лагерными потаскушками и связи с придворными проститутками Карла VII внушили ему, кажется, презрение к женским формам. Как все люди с извращенными, уклоняющимися от нормы чувственными стремлениями, он дошел до отвращения к нежной коже, к запаху женщины, омерзительному для содомитов.

Он развращает мальчиков своего церковного хора; ведь он и набирал этих маленьких церковнослужителей, «прекрасных, как ангелы». Он любил только их, только их щадил в своей жажде убийств.

Но скоро связи с детьми ему показались пресны. Закон сатанизма, требующий, чтобы избранник зла прошел лестницу греха до последней ступеньки, должен был еще раз исполниться. Душа Жиля должна была сгнить, чтобы под кровавым балдахином, испещренным нарывами, мог в свое удовольствие жить Дьявол!

Вихрь плотских вожделений повеял острым запахом бойни. Первой жертвой Жиля сделался маленький мальчуган, имя которого неизвестно. Жиль его зарезал, отрезал кисти рук, вынул сердце, вырвал глаза и отнес в комнату Прелати. Со страстными упреками оба они предложили все это дьяволу, который, однако, промолчал. Жиль убежал в отчаянии, Прелати завернул в простыню жалкие останки и ночью, дрожа, схоронил их в освященной земле, близ часовни св. Винсента.

Жиль сберег кровь ребенка, чтобы писать формулы вызова и заговоры; она упала ужасными семенами, давшими быстро ростки, и скоро де Ре мог уже пожать обильнейшую, из всех известных, жатву преступлений.

С 1432 года по 1440, то есть в течение восьми лет с той поры, как маршал уединился, и до его смерти, жители Анту, Пуату, Бретани бродят, рыдая, по дорогам. Повсюду исчезают дети; с полей похищают пастушков; девочки, уходя из школы, мальчики, отправляясь играть в мяч на улицу или резвиться на опушке леса, не возвращаются больше.

Дознание, предпринятое по приказу герцога Бретани, дало бесконечный список оплакиваемых родителями детей.

Пропал в Рошебернаре ребенок тетки Перон, «мальчик, посещавший школу и прилежно учившийся», сообщает мать.

Пропал в Сент-Этьене сын Гийома Бриса, «бедняка, просившего милостыню».

Пропал в Тоней ребенок Матлина Туара, «крики его и призывы на помощь слышали; ему было лет двенадцать».

Пропал в Машкуль сын Жоржа ле Барбье, «видели, как он рвал яблоки в саду за гостиницей Рондо и потом не видали больше».

В Машкуль же, в день святой Троицы, супруги Сержан оставили в доме восьмилетнего ребенка и, вернувшись с поля, «не нашли они названного восьмилетнего ребенка и удивлялись, и много скорбели о нем».

В Шантлу Пьер Бадье, местный лавочник, рассказывает, что с год назад видел он в окрестностях замка Рэ двух детей лет девяти, братьев, сыновей Робина Паво, местного обывателя, «но никто с тех пор их не видел и не знает, что с ними случилось».

В Нанте Жанна Дарель показывает, что «в день праздника Господня послала в город, сына своего, восьми-девятилетнего Оливье, и с того праздника не видала его и ничего о нем не слышала».

Страницы опросных листов тянутся, нагромождаются, сообщают сотни имен, повествуют о горе матерей, расспрашивающих по дорогам прохожих, о ропоте семей, детей которых похищают прямо из дому, как только взрослые уйдут на поля или в конопляники. Постоянно повторяются одни и те же фразы, и горестно звучит припев в конце каждого показания: «Они звали на помощь», «Слышали немало стонов». Женщины плачут всюду, где появляются мясники Жиля.

Сначала испуганный народ толкует, что злые феи, что недобрые гении уничтожают его потомство, но понемногу приходят ужасные подозрения. Как только переменит место маршал, как только переедет он из Тиффожа в Шамтос или оттуда в Де-ля-Сюз или Нант — он оставляет за собой реки слез. Он проедет через деревню — и на другой день не досчитываются детей. Крестьяне с трепетом убеждаются, что мальчики исчезают повсюду, где появляются Прелати, Роже де Бриквиль, Жиль де Силле, все близкие маршалу люди. Они с ужасом замечают, наконец, что и старуха Перрин Мартен, нищенка, прикрывает лицо, как Жиль де Силле, черной кисеей; она заговаривает с детьми, и ее речи так соблазнительны, ее лицо, когда она поднимает вуаль, так лукаво, что все они идут за ней до опушки леса, а там их хватают мужчины, затыкают рот, и уносят в мешках. Напуганный народ называет эту людоедку, поставщицу мяса, коршуном.

Посланцы Жиля шныряли по деревням и местечкам, охотясь на детей под начальством егермейстера сэра де Бриквиля. Недовольный своими загонщиками Жиль садился в замке у окна и, когда маленькие нищие, привлеченные слухами о его щедрости, приходили просить милостыню, он разглядывал их и оценивал, приказывал ввести тех, чье лицо возбуждало в нем похоть; их бросали в подземную тюрьму, пока маршал, почувствовав аппетит, не требовал свой кровавый ужин.

Сколько детей растлил он и зарезал? Он сам не знал, так много совершил насилий и убийств. Современные источники насчитывают от семи до восьми сотен жертв, но число это, по-видимому, мало, неточно. Опустошены целые области; в деревушке Тиффож совсем нет молодых людей, в Де-ля-Сюз — ни одного ребенка мужского рода; в Шамтосе подземелье под башней полно трупов; свидетель Гийом Илере на допросе заявляет: «Некий Дю Жарден слыхал, что в помянутом замке нашли полную винную бочку детских трупиков».

Следы этих убийств уцелели доныне. Два года назад один врач отыскал в Тиффоже каменный мешок и достал из него множество черепов и костей!

Как бы то ни было, Жиль сам признался в ужасных жертвоприношениях, и друзья его подтвердили страшные подробности.

В сумерках, когда чувства распалены и, словно расслаблены крепким соком дичи, зажжены спиртными напитками, насыщенными пряностями, Жиль с друзьями удаляется в одну из дальних комнат замка. Туда приводят из подземной тюрьмы мальчиков. Их раздевают, затыкают им рот. Маршал сжимает их руками, насилует, потом кромсает ударами кинжала, с наслаждением отрезает члены — один за другим. Иной раз он вскрывает грудь и пьет последний вздох; или вскрывает живот, нюхает, разрывает руками рану и садится на нее. Смоченный мягкой грязью теплых внутренностей, он оглядывается, он посматривает через плечо, чтобы видеть предсмертные конвульсии, последние судороги. Он сам сказал: «Мне приятней были муки, слезы, страх и кровь, чем всякое иное наслаждение».

Потом он устает от подобных удовольствий. Еще не изданный отрывок процесса сообщает нам: «Упомянутый выше соединялся с мальчиками и девочками, коих насиловал через вспоротый живот, говоря, что так ему приятней и легче». Потом он медленно перепиливал им горло, рассекал тело на части, труп с бельем и платьем клали на пылающие угли очага, подкладывали дров, сухих листьев, и пепел потом рассыпали частью в клоаки, частью по ветру с вершины башни, частью в рвы и канавы.

Скоро его неистовства усилились; до тех пор он утолял ярость своих чувсТгв с живыми или умирающими; но он устал осквернять трепещущие тела и полюбил мертвых.

Страстный художник, он с криками восторга целовал стройные члены своих жертв; он устраивал конкурсы могильной красоты, — и, когда одна из отрубленных голов заслуживала приз, он за волосы поднимал ее и страстно целовал холодные губы.

Вампиризм удовлетворял его в продолжении нескольких месяцев. Он осквернял тела мертвых детей, смирял лихорадку желаний в кровавом холоде могил; однажды, когда запас детей истощился, он дошел до того, что выпотрошил беременную женщину и взял зародыш! После подобных излишеств, истощенный, он впадал в ужасный сон, в тяжелое оцепенение, похожее на летаргию, угнетавшую сержанта Бертрана после осквернения склепов.

Но, если допустить, что подобный свинцовый сон есть одна из известных фаз плохо еще изученного состояния вампиризма; если можно поверить, что Жиль де Ре был извращенным в половых ощущениях, виртуозным мучителем и убийцей, то надо все же признать, что среди знаменитейших убийц, среди безумнейших садистов он выделяется особенностью такой ужасной, что она кажется нечеловеческой!

Когда жестокие наслаждения, чудовищные злодеяния перестали его удовлетворять, он их обострил изысканным и редким грехом. То не была уже просто обдуманная, тонкая жестокость хищника-зверя, играющего телом жертвы. Его зверство перестало быть только телесным, оно углубилось, сделалось духовным. Он хотел заставить ребенка страдать душой и телом; с хитростью, поистине дьявольской, он обманывал благодарность, лгал привязанности, крал любовь. Одним ударом он перешел тогда границу низости человеческой и погрузился целиком в последний мрак зла.

Он выдумал следующее.

Когда в комнату вводили какого-нибудь несчастного ребенка, Бриквиль, Прелати, Силле вешали его на вбитом в стену крюке; в тот момент, когда дитя начинало задыхаться, Жиль приказывал опустить его и развязать веревку. Осторожно брал он малютку на колени, ободрял его, ласкал, гладил, вытирал его слезы, говорил, указывая на своих сообщников: «Это злые люди, но ты видишь — они меня слушаются, не бойся, я тебя спасу и отведу к матери». И когда ребенок, растерявшийся от радости, целовал его, любя в тот момент, он тихо сзади разрезал ему шею, делал его — по своему выражению — «изнемогающим» и, когда полуотделенная голова кивала в струях крови, он с рычанием стискивал тело, повертывал его и насиловал.

После подобных, внушающих ужас, забав Жиль был уверен, что в искусстве жестокости он добрался до стержня нарыва, выдавил последний гной, и с гордостью бросил толпе прихлебателей: «Никто на земле не посмел бы так поступать».

Однако если вершины добра и глубины любви и доступны некоторым душам, то бездны зла пройти до конца невозможно. Измученный насилием и убийствами, маршал не мог идти по этому пути дальше. Сколько угодно мог он мечтать о необычайных насилиях, о небывало тонких и длительных муках, с этим было покончено; пределы воображения человеческого были достигнуты; он даже переступил их сатанински. Ненасытный, он в пустоте задыхался; он на себе мог проверить аксиому демонографов, что Лукавый обманывает всех людей, которые ему отдаются или хотят отдаться.

Упасть ниже он был уже не в состоянии и захотел вернуться, но тогда угрызения совести накинулись на него, вцепились, терзали без отдыха.

Он переживал искупительные ночи, осаждаемый призраками, рыча, как смертельно раненое животное. Его встречают в уединенных частях замка, он мечется, рыдает, падает на колени, клянется Богу все искупить, обещает создать богоугодные учреждения. Он строит в Машкуль собор в память невинноубиенных; он заговаривает о заточении в монастырь, о паломничестве в Иерусалим с сумой нищего.

Но в его живом и возбужденном мозгу мысли громоздятся и проходят, скользя одна по другой, и ушедшие отбрасывают тень на новые.

Внезапно, еще рыдая от отчаяния, он кидается в новые оргии, охваченный таким безумным бредом, что, набросившись на принесенного ребенка, раздавливает ему глаза, перебирает пальцами кроваво-молочную жидкость, потом, схватив шипастую палку, бьет ей по голове, пока мозг не вылетает из черепа.

Струится кровь, брызжет раздавленный мозг, и он, стиснув зубы, смеется. Пока слуги убирают, избавляются осторожно от трупа и лохмотьев, он убегает в чащу, как загнанный облавой зверь.

Он блуждает по окружающим Тиффож лесам, темным и густым, бесконечным лесам, каких в Бретани немало.

Он рыдает на ходу, растерянно отгоняет преследующие его призраки и, случается, видит в старых деревьях непристойности.

Ему кажется, что природа перед ним подвержена похотливым страстям или его присутствие ее развращает; впервые замечает он, что леса полны оргиастических сцен, что на стволах непристойные изображения.

То дерево кажется ему живым существом, которое стоит вниз головой, зарывшись в волосы корней, подняв в воздух расставленные ноги, и они все снова и снова разделяются на новые раздвинутые бедра, уменьшающиеся по мере удаления от ствола; там ветвь продвинута между этим ногами — и неподвижное прелюбодеяние повторяется из ветви в ветвь до вершины; или ствол ему кажется фаллосом, поднимающимся и исчезающим под зеленой юбкой листьев, или же наоборот — он выходит из-под зеленого руна и погружается в бархатистое чрево земли.

Видения его пугают. В бледной и гладкой коре высоких буков ему мерещится детская кожа, прозрачно белая, похожая на пергамент, в черной и шершавой оболочке старых дубов он снова видит слоновью кожу нищих; близ раздвоенных ветвей зияют дыры, отверстия, где кора образует валик вокруг овального выреза, морщинистые щели, похожие на нечистые отверстия или на открытые половые части животных. В изгибах ветвей — другие видения, ямки на сгибе рук, завивающиеся серым мхом подмышечные впадины; на самом стволе длинные трещины напоминали ему большие губы, окаймленные рыжим бархатом и пучками мха.

Из земли повсюду выходят бесстыдные формы, беспорядочно рвутся к осатаневшему небу; облака округляются, как сосцы, раздуваются, как крупы, как беременные животные, расплываются, как разлитые молоки; они соединяются с темными выпуклостями чащи, где только и видны гигантские или карликовые бедра, большие, содомские уста, расширяющиеся прорези, влажные внутренности! Тут отвратительный пейзаж меняется. Жиль видит на стволах странные наросты, ужасные шишки. Он замечает опухоли и язвы, раны, нанесенные киркой, раковые туберкулы, ужасные костоеды; словно вся земля — лепрозорий, венерическая клиника деревьев, где на поворотах аллей маячат красные буки.

Ему чудится, что пурпурные листья падают на него, мочат его кровавым дождем; он приходит в исступление, ему кажется, что под корой живет лесная нимфа, ему хотелось бы добраться до тела богини, овладеть дриадой, изнасиловать ее, как никогда еще не насиловало человеческое безумие.

Он завидует дровосеку, который убьет и разрубит это дерево, он безумствует, кричит, как олень, растерянно прислушивается к резкому свисту ветра, которым лес отвечает на его страстные крики; обессилев, он плачет и снова пускается в путь, пока не возвращается в замок окончательно истощенный и не падает замертво на постель.

Но видения еще ярче во время сна; исчезают похотливо оплетенные ветви, совокупляющиеся части деревьев, раскрывающиеся щели, приоткрывающиеся чащи, рыдания бичуемого ветром леса стихают; серое небо рассасывает белые нарывы облаков; среди глубокой тишины проходят инкубы и суккубы.

Воскресают изрубленные им тела, пепел которых он бросил во рвы, и хватают его за половые органы. Он отбивается, бьется, весь в крови, вскакивает вдруг и, присев, тащится на четвереньках, похожий на волка, и, рыча, кусает ноги Распятия.

Внезапный переворот преображает его. Он трепещет перед обращенным к нему ликом Христа, искаженным судорогой. Он заклинает Его сжалиться, молит о пощаде, рыдает, плачет, и когда, не в силах кричать больше, он тихо стонет, то в собственном голосе ему слышатся жалобные слезы детей, призывавших матерей и моливших о милости!

Увлеченный им самим созданной картиной, Дюрталь закрывает тетрадь с заметками и, пожимая плечами, находит жалкой свою душевную борьбу из-за женщины, которая грешит, как и он, в общем, буржуазно и мелко.

— Найти предлог для одного посещения нетрудно, на случай, если оно покажется Шантелуву странным, так как я не бывал у него уже несколько месяцев, — говорил себе Дюрталь, направляясь на улицу Банье. Предполагая, что он дома сегодня вечером, — а это маловероятно, так как что значило бы тогда сегодняшнее свидание? — я расскажу ему, что от Дез Эрми узнал о его приступе подагры и зашел навестить, — вот и предлог.

Он поднялся по лестнице дома, где жил Шантелув. То была старая лестница, с широкими железными перилами, вымощенная квадратными красными плитками в деревянной оправе. Ее освещали старые лампы с рефлектором, над которым вздымалось что-то вроде каски из окрашенного в зеленый цвет листового железа.

Старый дом пропах могильной сыростью; но источал еще и клерикальный аромат, выделял нечто своеобразное, интимное, чего нет у современных построек из папье-маше. Казалось, он не мог бы укрывать в своих стенах смешанное общество, как новые дома, где содержанки спокойно селятся рядом с порядочными и мирными семьями. Дом понравился Дюрталю и он решил, что Гиацинта в этой торжественной обстановке еще желанней.

В первом этаже он позвонил. По длинному коридору служанка провела его в гостиную. С первого же взгляда он убедился, что со времени его последнего визита ничто не изменилось.

Та же большая, высокая комната с окнами до полу, с бронзовой копией Жанны д’Арк Фремье на камине, между лампами японского фарфора с шарообразными абажурами. Он узнавал рояль, стол, заваленный альбомами, диван, кресла в стиле Людовика XV с разрисованной обивкой. Перед каждым окном стояло по чахлой пальме в голубых японских вазонах на столиках поддельного черного дерева. На стенах висели картины на религиозные сюжеты и портрет Шантелува в молодости, написанный в три четверти, опирающегося рукой на стопку своих творений; только старинный русский иконостас, серебряный с чернью да резное деревянное распятие XVII века, работы Богара де Нанси, лежащее на бархате в старинной золоченого дерева рамке, немного сглаживали банальность этой буржуазной обстановки — обстановки мещанина, говеющего на страстной, посещаемого дамами-патронессами и священниками.

Огонь пылал в камине, лампа, высокая с широким абажуром из розового кружева, освещала комнату.

«Как все здесь отдает ризницей!» — сказал про себя Дюрталь в тот момент, как дверь отворилась.

Вошла госпожа Шантелув в пеньюаре из белого мольтона, благоухающего франжипаном. Она пожала руку Дюрталю, и он заметил под пеньюаром синие шелковые чулки и крошечные лакированные башмачки со шнуровкой.

Поговорили о погоде; она жаловалась на упорство зимы, заявила, что дрожит все время от холода, несмотря на усердную топку, и дала ему пощупать свои руки, действительно, холодные, как лед; потом она забеспокоилась о его здоровье, находя его бледным.

— Мой друг выглядит очень печальным, — сказала она.

— На то есть причины, — ответил он, желая заинтересовать ее собой.

Она промолчала сперва, потом сказала:

— Вчера я убедилась, как вы меня хотите, но зачем, зачем желать этого?

Он сделал жест досады.

— Вы необычны все-таки, — продолжала она. — Я перечла сегодня одну из ваших книг и отметила фразу: «Хороши только те женщины, которыми мы не обладали», ну признайте же, что вы были правы, когда писали так!

— Все зависит от обстоятельств, я не любил тогда!

Она покачала головой.

— Однако надо предупредить мужа, что вы здесь, — сказала она.

Дюрталь промолчал, спрашивая себя, какую же роль, наконец, он играл в этой семье.

Шантелув явился вслед за женой. Он был в домашнем костюме, с пером в зубах.

Положив перо на стол и уверив Дюрталя, что здоровье его вполне восстановилось, он пожаловался на тяжесть работы, на чрезмерное обременение.

— Мне пришлось прекратить обеды и приемы, я даже не бываю нигде, — сказал он, — с утра до вечера я прикован к письменному столу.

И на вопрос Дюрталя, осведомившегося о содержании его работ, он признался, что готовит серию Житий святых; заурядный труд, без подписи, предназначенный для вывоза, и заказанный одной турской фирмой.

— Да, — вмешалась, смеясь, жена, — он приготовляет святых, которыми положительно пренебрегали до сих пор.

Так как Дюрталь взглянул вопросительно, то Шантелув, также смеясь, добавил:

— Она правду говорит; темы мне даны, и надо признаться, издателю словно удовольствие доставляет заставлять меня славить грязь! Мне приходится описывать блаженных, по большей части, плачевно неряшливых: Аабра, паразиты и зловоние которого внушали отвращение даже обитателям хлевов; св. Кунигунду, из смирения не ухаживавшую за телом; св. Опортуну, которая никогда не употребляла воды и омывалась лишь собственными слезами; св. Сильвию, не мывшую лица никогда; св. Радегонду, не менявшую власяницы и спавшую на куче золы; и многих других, нечесаные головы которых я должен окружить золотым сиянием!

— Есть и похуже, — сказал Дюрталь, — прочтите житие св. Марии Алакок; вы узнаете, что она, истязая себя, подбирала языком испражнения больного и высасывала нарыв на пальце ноги немощного!

— Я знаю, но вся эта грязь, признаться, ничуть не умиляет меня, а внушает одно только отвращение.

— Мне больше нравится священномученик Лука, — сказала госпожа Шантелув. Его тело так было прозрачно, что сквозь грудь он видел грязь в своем сердце; такую грязь мы можем, по крайней мере, терпеть. Впрочем, — продолжала она после небольшой паузы, — я могла бы невзлюбить монастыри за эту небрежность ухода за собой и, пожалуй, ваше Средневековье мне стало бы противно!

— Прости, душа моя, — возразил муж, — ты делаешь большую ошибку. Средние века никогда не были, как ты думаешь, эпохой неряшества; бани тогда посещались весьма усердно. В Париже, например, где этих учреждений имелось немало, банщики обегали город, крича, что вода нагрелась. Грязь воцарилась во Франции только после эпохи Возрождения. Подумать только, что у прелестной королевы Марго тело было насквозь продушено, но грязно, как угольная яма. А Генрих IV хвалился, что ноги его воняют, а подмышки надушены!

— Избавь нас от подробностей, друг мой, я прошу тебя, — сказала жена.

Пока Шантелув говорил, Дюрталь рассматривал его. Круглый и коротенький, он еле мог охватить руками свой большой живот. Щеки у него были красные, а длинные на затылке, сильно напомаженные волосы он на висках тщательно зачесывал. Уши он закладывал розовой ватой, тщательно брился, и похож был на набожного и любящего пожить нотариуса. Но живые плутовские глаза на веселом, намеренно сладеньком лице выдавали его; по взгляду в нем можно было угадать дельца, проныру и хитреца, способного с медовыми ужимками нанести предательский удар.

«Ему, наверно, ужасно хочется вытолкать меня вон! — говорил себе Дюрталь. — Ведь для него не тайна, разумеется, интриги его жены».

Но Шантелув, если даже и хотел от него избавиться, не выдавал себя нисколько. Скрестив ноги, положив руки одна на другую жестом священника, он теперь очень заинтересовался, по-видимому, работами Дюрталя.

Немного отклонившись, слушая, словно в театре, он подавал реплики:

— О, я знаю в чем дело; я прочел как-то книгу о Жиле де Ре, и нашел ее хорошо написанной; то был, помнится, томик аббата Боссара.

— Это самое основательное и полное из всех имеющихся о маршале сочинений.

— Но я все же, — продолжал Шантелув, не совсем понимаю один пункт, не могу объяснить себе, почему Жиля де Ре прозвали Синей Бородой; ведь его история не имеет никакой связи со сказкой славного Перро.

— В действительности, Синей Бородой был не Жиль де Ре, а бретонский король Комор, развалины замка которого уцелели с VI века, на опушке Карноетского леса. Легенда проста: король попросил у Герока, графа Ваннского, руку дочери его Трифины. Герок отказал, так как слышал, что король постоянно вдовеет, потому что убивает своих жен. Наконец, святой Жильда обещал ему вернуть дочь живой и здоровой по первому его требованию, и обручение было отпраздновано.

Несколько месяцев спустя Трифина узнает, что Комор, действительно, убивал своих подруг, как только у них начиналась беременность. Она чувствовала себя беременной и потому убежала, но супруг настиг ее и перерезал ей горло. Убитый горем отец потребовал, чтобы святой Жильда сдержал обещание, и святой воскресил Трифину.

Как видите, легенда очень близка к истории Синей Бороды в старой сказке гениального Перро. Но объяснить, как и почему прозвища Синей Бороды перешло от короля Комора к маршалу, я не могу, это теряется во мраке лет.

— Скажите, вам с вашим Жилем де Ре, наверно, приходится обеими руками рыться в сатанизме, — заметил, помолчав немного, Шантелув.

— Да, и это было бы даже интересно, не будь так далеки от нас эти сцены; право, было бы гораздо заманчивей и менее бесплодно описать сатанизм нашего времени!

— Без сомнения, — добродушно согласился Шантелув.

— Ведь теперь, — продолжал, глядя на него, Дюрталь, — происходят неслыханные вещи! Мне говорили о кощунствующих священниках, о некоем канонике, воскресившем сцены средневекового шабаша!

Шантелув глазом не моргнул. Он спокойно расправил ноги и, возведя глайа к потолку, сказал:

— Бог мой, возможно, что в стадо нашего духовенства удалось проскользнуть нескольким паршивым овцам; но они так редки, что о них и говорить не стоит. — И, оборвав разговор, он перевел его на только что прочитанную книгу о Фронде.

Дюрталь понял, что Шантелув отказывается говорить о своих сношениях с каноником Докром. Он замолчал, немного смущенный.

— Друг мой, — обратилась к мужу г-жа Шантелув, — ты позабыл поправить огонь, лампа коптит, хотя дверь и закрыта, но я отсюда чувствую копоть.

По-видимому, она этими словами как бы давала отпуск мужу; Шантелув встал и с неопределенной усмешкой извинился, что принужден продолжать работу. Он пожал Дюрталю руку и попросил его заходить почаще; потом, запахнув на животе полы халата, он удалился.

Она проводила его взглядом, встала, в свою очередь, дошла до двери, посмотрела, закрыта ли она, потом вернулась к Дюрталю, стоявшему у камина, спиной к огню и, не говоря ни слова, взяла его голову руками, прижалась губами к его губам и раскрыла их.

Он яростно застонал.

Она смотрела на него ленивыми, затуманенными глазами, и он видел, как серебряные искры проскальзывают по их поверхности; он сжимал ее в объятиях, замирающую, насторожившуюся; она высвободилась тихонько, вздыхая, а он, смущенный, отошел и сел вдали, ломая пальцы.

Заговорили о пустяках; она хвалила служанку, которая в огонь бросилась бы по ее приказу; он отвечал жестами утверждения и удивления.

Вдруг она провела пальцами по лбу:

— Ах, я жестоко страдаю при мысли, что он сидит там за работой! Нет, совесть меня слишком будет мучить; пусть это глупо, что я говорю, но если бы еще он был иным человеком, посещал бы знакомых, одерживал бы победы… тогда иное дело…

Он слушал, жалобы надоедали ему своим убожеством; наконец, почувствовав, что успокоился совсем, он подошел к ней и сказал:

— Вы говорите об угрызениях совести, но разве грех не остается почти тем же, разве не безразлично — поплывем мы или будем упорно оставаться на берегу?

— Да, да, я знаю, мой духовник говорит со мной грубей даже, но похоже на вас; нет, нет однако. Что вы ни говорите, это ни одно и то же.

Он рассмеялся, подумав, что, быть может, угрызения совести — лишь острая приправа, спасающая пресыщенных людей от притупленности желаний, потом пошутил:

— Если бы я был казуистом, то постарался бы, в качестве духовника, изобрести новые грехи; но даже и теперь мне удалось, кажется, найти один, поискав хорошенько.

— Вам! — Она рассмеялась в свою очередь. — Могу я совершить его?

Он взглянул ей в лицо; у нее был вид лакомки-ребенка.

— На этот вопрос только вы сами и можете ответить; должен признаться, что грех этот не совсем новый, потому что принадлежит к уже известной области сладострастия. Но со времен язычества, им пренебрегают и, во всяком случае, скверно определен.

Она слушала чрезвычайно внимательно, утонув в кресле.

— Не томите, — сказала она, — скорее к делу, что это за грех?

— Объяснить нелегко; но я попытаюсь все-таки; в области сладострастия различают, если не ошибаюсь, грех обычный, грех противоестественный, скотоложество и, добавим, демоноложество и кощунство. Так вот, я, кроме всего этого, назову еще пигмалионизм, в состав которого входят одновременно умственный онанизм и кровосмешение.

Действительно, представьте себе художника, влюбленного в свое дитя,,в свое творение, в Иродиаду, Юдифь, Елену, Жанну д’Арк, которых он описал или нарисовал; он их вызывает и, в конце концов во сне, обладает ими. Так вот, подобная любовь хуже обычного кровосмешения. Действительно, обычно виновный может совершить лишь половинный грех, так как дочь его рождена не от него только, но и от другой плоти. Следовательно, рассуждая логически, кровосмешение отчасти как бы естественно, почти законно даже, тогда как при пигмалионизме отец насилует дочь своей души, единственную вполне и исключительно свою, единственную, зачатую им без вмешательства иной крови. Преступление полно и цельно. Да нет ли еще в нем и презрения к природе, т. е. к творению Божию, потому что объектом греха является уже не осязаемое живое существо, как при скотоложестве, хотя бы, но существо нереальное, созданное оскверняемым талантом, существо почти небесное, так как гений и искусство часто делают его бессмертным?

Пойдем дальше, если хотите; предположите, что художник пишет святого и в него влюбляется. Тогда дело осложнилось бы противоестественным грехом и кощунством. Это грандиозно!

— Это могло бы быть восхитительно!

Его ошеломило это слово; она встала и, открыв дверь, позвала мужа.

— Мой друг, — сказала она ему, — Дюрталь изобрел новый грех!

— Ну уж нет, — ответил, появляясь в дверях, Шантелув, — перечень добродетелей и пороков неизменен. Нельзя изобресть новые грехи, но они и не исчезают. Однако в чем же дело?

Дюрталь объяснил ему свою теорию.

— Но это же просто утонченный суккубат; не создание художника оживает, но суккуб ночью принимает его форму!

— Признайте, во всяком случае, что подобный умственный гермафродитизм, сам себя, без посторонней помощи оплодотворяющий, есть грех благородный, так как он является привилегией художников, пороком избранных, и массам недоступен!

— Вы мерзость хотите сделать достоинством! — смеясь, сказал Шантелув. — Я лучше снова уйду в Жития; это более благая и святая атмосфера. Я не прощаюсь, Дюрталь, продолжайте эти сатанистские вычуры с моей женой.

Он сказал это насколько мог просто и добродушно, но все же нотка иронии прорвалась.

Дюрталь ее почувствовал.

«Уже поздно», — подумал он, когда дверь за Шанте-лувом закрылась; он взглянул на часы, скоро должно было пробить одиннадцать; он поднялся, чтобы проститься.

— Когда я вас увижу? — тихонько шепнула он.

— Завтра вечером, в девять, у вас.

Он взглянул на нее просящими глазами. Она поняла, но ей хотелось подразнить.

Поцеловала его в лоб материнским поцелуем и снова заглянула ему в глаза.

Наверно, они по-прежнему просили, потому что в ответ на их молящий вопрос она закрыла их поцелуем и, скользнув, приникла к устам, впивая болезненно возбужденный вздох.

Потом позвонила и приказала служанке посветить Дюрталю. Он ушел, довольный, что она обещала, наконец, отдаться ему завтра.

Снова, как в первый вечер, он принялся чистить квартиру, устраивать методический беспорядок; спрятал подушку под кресло, умышленно сдвинутое с места; развел огонь пожарче, чтобы согреть комнаты.

Но нетерпения не было; молчаливое обещание, которого он добился от г-жи Шантелув, смиряло его, не позволяло ему трепетать; неуверенность кончилась и он не ощущал уже острой, почти болезненной дрожи, какую возбуждало в нем до той поры лихорадочное ожидание этой женщины; он тупо мешал угли в камине, его мозг еще был полон ею, но она оставалась немой и неподвижной; когда мысль заработала снова, он только о том и подумал, как взяться за дело, чтобы не оплошать в надлежащую минуту самым недостойным образом. Позавчера еще этот вопрос его так волновал, теперь же, хотя и смущаясь им, он остался спокоен. Разрешить его он не старался, полагаясь на случай, уверяя себя, что бесполезно составлять планы, так как почти всегда стратагемы, наилучше обдуманные, не удаются.

Потом он сам на себя рассердился, обвинял себя в дряблости, начал ходить, чтобы стряхнуть оцепенение, которое он приписывал расслабляющему действию жара. Неужели же благодаря ожиданию его желание иссякло или утомилось? Но нет, он мечтал о минуте, когда овладеет этой женщиной! Он думал найти объяснение недостаточного подъема в неизбежной заботе о первом разе. «Восхитительно будет на самом деле только вечером, уже после этого, — сказал он себе, — исчезнет смешная сторона положения, тела познакомятся; я снова могу взять Гиацинту без неосознанной заботы о ее формах, не беспокоясь о своей манере держаться, не смущаясь жестами. Мне хотелось бы, — закончил он, — чтобы этот момент уже наступил!»

Кошка, сидевшая на столе, вдруг насторожила уши, уставилась темными глазами на дверь и обратилась в бегство; звякнул колокольчик; Дюрталь отпер.

Ее костюм понравился ему; когда он снял с нее меха, на ней оказалось лиловое, почти до черноты темное платье, из мягкой толстой материи, которое обрисовывало фигуру, охватывало руки, облегало стан, подчеркивало изгиб бедер, обтягивало высокую грудь.

— Вы очаровательны, — сказал он, страстно целуя ее ладони; ему нравилось ловить губами биение ее пульса.

Она ни слова ни говорила, сильно взволнованная, немного бледная.

Он сел перед ней; она смотрела на него загадочными, плохо проснувшимися глазами. Снова он чувствовал, что его захватило всего; забыл рассуждения и опасения; с безумной страстью погружался в бездну ее зрачков, подстерегал беглую улыбку ее страдальческого рта.

Он сжал ее пальцы и впервые назвал тихонько по имени — Гиацинта.

Она слушала с вздымающейся грудью, с лихорадочно вздрагивающими руками; потом, умоляющим голосом:

— Прошу вас, откажитесь от этого; прекрасно только желание. О, я ведь ясно вижу; я думала все время по дороге сюда. Вечером я его оставила ужасно грустным. Если бы вы знали, что я чувствую… сегодня я пошла в церковь, но мне было страшно я спряталась, увидев моего духовника…

Он знал все эти жалобы и про себя сказал: «Рассказывай, что хочешь, ты у меня попляшешь сегодня», а вслух отвечал односложно, продолжая осаду.

Он встал, думая, что и она поступит так же, или, если она останется сидеть, что ему легче будет достать, нагнувшись, ее рот.

— Ваши губы, ваши губы, как вчера! — проговорил он, приблизив лицо к ее лицу, и она, стоя, подставила их. Они стояли, обнявшись, но когда его объятие стало ищущим, она отступила.

— Подумайте, как это все смешно, — вполголоса заметила она, — надо раздеться, остаться в рубашке… глупая сцена укладывания в постель!

Избегая слов, он попытался тихонько, сгибая ее в объятиях, дать понять, что она может избежать подобных затруднений; но, чувствуя, как стан ее сопротивляется его рукам, он понял, что она нисколько не желала отдаться здесь же, в гостиной, перед огнем.

— Хорошо, — сказала она, освобождаясь, — вы так хотите.

Он посторонился, пропуская ее в другую комнату, и, видя, что она хочет остаться одна, задернул занавес, разделявший комнаты вместо двери.

Потом уселся снова в углу у камина и задумался. Ему следовало, может быть, приготовить постель, избавить ее от этого труда? Но это было бы, конечно, слишком подчеркнуто, слишком прямо. Ах! Еще и спиртовка! Он взял ее, прошел в уборную, не заходя в спальню, и поставил на подставку; потом одним движением выровнял на полке коробку с рисовой пудрой, духи, гребни и, вернувшись в кабинет, прислушался.

Она старалась возможно меньше шуметь, ходила на цыпочках, как в комнате, где лежит покойник, потушила свечи, желая, конечно, чтобы ее освещали только розовые отсветы камина.

Он почувствовал себя положительно подавленным; возбуждающее впечатление губ, глаз Гиацинты было далеко! Она стала просто женщиной, раздевающейся у мужчины, как всякая другая. Воспоминания о других подобных же сценах угнетали его; вспоминались ему проститутки, которые так же скользили по ковру, стараясь, чтобы их не услыхали, замирали, застыдившись на месте, стукнув кувшином с водой или тазом. Да и к чему все это? Теперь, когда она отдавалась, он не желал ее! Разочарование наступило для него раньше удовлетворения, а не после, как это обычно бывает. Душевная подавленность его дошла до того, что он едва не плакал.

Испуганная кошка мяукала перед занавеской, бегала из комнаты в комнату; наконец, устроилась возле хозяина, прыгнула ему на колени. Лаская ее, Дюрталь говорил себе:

— Положительно, она была права, не желая этого. Будет смешно и противно; я напрасно настаивал; но нет, в общем, это ее ошибка: раз она пришла, значит сама хотела так кончить. Но, тогда что за нелепость оттягивать решительный момент отсрочками! Она, право, неловка: только что я обнимал ее и желал так страстно, может быть, все обошлось бы тогда отлично, а теперь! На кого я похож к тому же? На новобрачного в ожидании, на молокососа! Бог мой, как глупо! Но, — продолжал он, настораживаясь, не слыша больше шороха, — она легла, надо все же пойти к ней. Наверно она хотела раздеться из-за корсета; но тогда не следовало его и надевать! — заключил он, отдергивая занавес и входя в спальню.

Госпожа Шантелув зарылась под одеяло, с полуоткрытым ртом и закрытыми глазами; но он заметил ее внимательный взгляд сквозь сетку ресниц. Он сел на край постели; она съежилась, закрытая одеялом до подбородка.

— Вам холодно, дорогая?

— Нет.

И она широко открыла мерцавшие глаза. Он разделся, поглядывая на лицо Гиацинты; он прятался в тень, но временами, когда вспыхивали скрытые в золе головешки, красный свет падал на него. Ловко скользнул он под одеяло.

Он сжимал труп, тело настолько холодное, что оно его замораживало; но губы женщины пылали и молча пожирали его лицо. Он был ошеломлен, вокруг него обвилось и сдавило его тело гибкое и упругое, как лиана! Он не мог ни двигаться, ни говорить, лицо его было засыпано поцелуями. Наконец, ему удалось вывернуться и, освободив руку, он хотел схватить ее; поцелуи терзали его губы, и нервы его внезапно упали, он отступил, естественно, без успеха.

— Я вас ненавижу, — вырвалось у нее.

— Почему же?

— Я вас ненавижу! Ему хотелось ответить:

— А я-то! — Он был в отчаянии, он охотно бы отдал все, что имел, лишь бы она оделась и ушла!

Огонь в камине погас, не освещал больше. Успокоившись, полулежа, он смотрел в темноту; ему бы хотелось найти ночную рубашку, потому что, надетая на нем крахмальная коробилась, ломалась. Но Гиацинта лежала на ней, потом он убедился, что постель разбилась, и огорчился, так как любил зимой укрываться плотно, и, зная, что не сумеет оправить постель заново, предвидел холодную ночь.

Но внезапно его обняли, и снова женское тело сдавило его; спокойный на этот раз, он взялся за нее и сломил ее властными ласками. Изменившимся, более гортанным и низким голосом она произносила мерзости, издавала глупые, стеснявшие его, возгласы: «Мой миленький», «Душенька», «Нет, право, это слишком». Но, возбужденный, он, несмотря ни на что, овладел этим извивавшимся телом и почувствовал, что его раскаленную плоть охватывает нечто вроде ледяного компресса.

Они метались, ошеломленные; Дюрталь задыхался, уткнув голову в подушки, изумленный и испуганный, находя подобные наслаждения изнурительными, ужасными.

Он кончил тем, что перекинул ноги через женщину, выскочил из постели, зажег свечи. Кошка неподвижно стояла на комоде и поочередно смотрела на них обоих. Он почувствовал, — ему показалось, что он чувствует, — в черных зрачках невысказанную насмешку; рассердившись, он выгнал животное.

Подбросив в камин несколько полен, он оделся и оставил комнату в распоряжение Гиацинты. Но она тихонько окликнула его своим обычным голосом. Он подошел к постели; она бросилась ему на шею, целовала его, как безумная, потом, уронив руки на одеяло, сказала:

— Грех совершен. Сильней ли вы меня полюбите теперь?

У него не хватило смелости ответить. О, как глубоко было его разочарование! Последовавшее удовлетворение оправдало предшествовавшее отсутствие аппетита. Она внушала ему отвращение, он сам себе казался ужасным! Возможно ли так желать женщину, чтобы этим кончить! Он возвысил ее в своих порывах, в ее зрачках он мечтал найти неведомо что! С ней он жаждал экстаза более высокого чем мощное чувственное опьянение; прыжка во вне-мирное, в неисследованные и сверхъестественные восторги! Но трамплин сломался; он по-прежнему прикован к земле и ноги его увязли в грязи. Так, значит, не было средства уйти от себя, ускользнуть из болота, достичь областей, где душа, восхищенная, носится над безднами?

Урок был решителен и груб! Один только раз он увлекся — и какое падение, какое раскаяние! Действительность, положительно, не прощает презрения к себе; она мстит, разбивая мечту, растаптывая ее, бросая обломки в кучу сора!

— Не теряйте терпения, друг, — сказала из-за портьеры госпожа Шантелув, — я копаюсь так долго!

Он грубо подумал: «Я хотел бы, чтобы ты убралась уже», а вслух вежливо спросил, — не нужны ли ей его услуги.

«Она была так увлекательна, так таинственна, — продолжал он. — Ее зрачки, огромные и далекие, сверкали одновременно то похоронными, то праздничными огнями. А, потом, меньше чем в час, она вдруг раздвоилась. Я увидел новую Гиацинту, которая говорила непристойности проститутки, пошлости модистки! Мне надоела, наконец, вся эта толпа баб, в ней одной соединенных!»

Помолчав немного, он сделал вывод из своих размышлений: «Что за юношеский бред на меня нашел!»

Госпожа Шантелув, словно прочла его мысль, потому что, выйдя из-за портьеры, она нервно засмеялась и пробормотала:

— В мои годы не следовало бы так безумствовать! Она взглянула на него и все поняла, хотя он и постарался улыбнуться.

— Сегодня вы будете спать ночью, — печально сказала она, намекая на высказанную когда-то Дюрталем жалобу, что он потерял из-за нее сон.

Он умолял ее сесть, согреться, но ей не было холодно.

— Однако в комнате, хотя и тепло, но вы в постели совсем замерзли.

— Нисколько, я всегда такая; зимой и летом у меня прохладное тело.

Он подумал, что в августе эта холодная кожа была бы, конечно, приятна, но теперь!

Он предложил конфет, она отказалась и выпила немного альхермеса, который он ей налил в крошечный серебряный стаканчик; она тянула его по капельке, и они дружески беседовали о вкусе этого напитка, в котором ей чудился аромат гвоздики, смягченный привкусом разбавленной розовой водой корицы. Потом оба смолкли.

— Мой бедный друг, — молвила она, — как бы я его любила, будь он немного доверчивей, не так постоянно настороже!

Он попросил объяснения.

— Да, я хочу сказать, что вы не способны забыться, не можете просто позволить себя любить, — увы! — вы все время рассуждаете.

— Но, право же, нет! Она нежно его поцеловала.

— Я все-таки очень люблю вас.

Его поразила умиленная скорбь ее взгляда. Он в нем увидел что-то похожее на благодарность и испуг. «Ей немного, однако, нужно», — сказал он про себя.

— О чем вы думаете?

— О вас. Она вздохнула.

— Который час?

— Половина одиннадцатого.

— Пора домой, он ждет меня. Нет, не говорите мне ничего.

Она провела руками по щекам. Он тихо взял ее за талию и целовал, держа в объятиях, до самой двери.

— Мы скоро увидимся, да?

— Да… да… Он вернулся.

«Уф! Дело сделано», — подумал он; он испытывал ощущения смутные и спутанные. Его тщеславие было удовлетворено; самолюбие не истекало больше кровью; он дошел до конца, он обладал этой женщиной. С другой стороны, — ее власть кончилась; он снова обладал вполне свободой духа; но — кто знает, какие еще неприятности готовит ему эта связь! Потом, несмотря ни на что, он растрогался.

В чем он мог ее упрекнуть, в конце концов? Она любила, как могла; она была, в общем, пылкой и нежной. Очень приятной приправой была самая двойственность любовницы, которая в постели обнаруживала нутро проститутки, а на ногах, одетая, выказывала светское кокетство, наверно, была не глупей других женщин ее круга; ее ласки были чрезмерны и необычны. Чего еще он хотел?

И он справедливо обвинял себя; если ничто не удавалось ему, значит он сам виноват. Ему не хватало желания, его мучил, на самом-то деле, только болезненно возбужденный мозг. Его тело ослабело, душа изношена, не способна любить, утомлена ласками, прежде чем получить их, а получив, чувствует такое отвращение! Его сердце — незасеянное поле, ничто не растет на нем. Притом, какая-то болезнь: заранее осквернить размышлениями всякое удовольствие, загрязнит всякую, едва достигнутую цель! Он ни до чего уже не мог коснуться, не испортив. При таком душевном убожестве все, кроме искусства, было лишь более или менее скучной забавой, более или менее тщетной попыткой отвлечься.

— Ах, я боюсь все-таки, что бедная женщина переживет со мной пренеприятные минуты! Если бы она согласилась не являться больше! Но нет, она не заслуживает такого обращения.

И, охваченный жалостью, он поклялся, что при ее следующем посещении приласкает ее и постарается убедить, что разочарования, так плохо им скрытого, в действительности нет!

Он попытался оправить постель, привести в порядок смятые одеяла, взбил сплюснутые подушки и лег.

Лампу он потушил. В темноте тоска его усилилась. С тоской он подумал: «Да, я был прав, когда написал, что истинно хороши лишь женщины, которыми мы не обладали».

Узнать через два-три года, когда недоступная, замужняя, честная женщина уже не во Франции, не в Париже, далеко, умерла, может быть, узнать, что она любила вас, когда вы не посмели бы даже поверить этому, будь она здесь! Вот она — мечта! Только такая любовь истинна и неизменна, любовь, сотканная из грусти, разлуки и сожалений, только она и стоит чего-нибудь! Притом в ней нет плоти, нет зародыша грязи!

Любить издали, безнадежно, никогда не принадлежать друг другу, целомудренно мечтать о бледных прелестях, о невозмутимых поцелуях, о ласках, угасших на забытом мертвом челе, ах! Какое это дивное самозабвение, без возврата! Все остальное, низменно или пусто. Но как отвратительно, должно быть, существование, если единственное, действительно полное, действительно чистое счастье, дарованное небом в земной юдоли неверующим душам, страшащимся вечной пошлости житейской, — только в нем.

От этой сцены у него сохранился тревожный страх перед плотью, которая вьет из души веревки и сопротивляется попыткам усмирения, не допуская, что без нее можно обойтись, стремясь к невыполнимым обетам, сдержать которые возможно, только та умолкнет. Впервые, быть может, он, вспоминая эти мерзости, понял забытый ныне смысл слова «целомудрие» — и насладился его старинным и тонким содержанием.

Как человек, выпивший накануне чересчур много, думает на другой день о воздержании от крепких напитков, так и он в тот день мечтал о чистых привязанностях, далеких от постели.

Эти мысли занимали его, когда вошел Дез Эрми.

Они поболтали о любви. Удивленный одновременной томностью и резкостью Дюрталя, Дез Эрми воскликнул:

— Не предавались ли мы вчера, мой друг, приятным излишествам?

С вполне определенной добросовестностью Дюрталь покачал головой.

— Ну, так ты сверхчеловек, — продолжал Дез Эрми, — внечеловек! Любить безнадежно, всухую, было бы отлично, если бы не приходилось считаться с неустойчивостью мозга! Целомудрие без религиозной цели не имеет смысла, если только чувства не ослабели; но тогда оно является уже вопросом здоровья, который эмпирики разрешают более или менее плохо; в общем же все здесь, на земле ведет к отрицаемому тобой акту. Сердце, пользующееся репутацией благородного органа человека, имеет ту же форму, что и половой член, его так называемая низкая часть; здесь глубокий символ, потому что всякое влечение сердца завершается органом, на сердце похожим. Стараясь привести в движение искусственные существа, человеческое воображение принуждено воспроизводить движения спаривающихся животных. Взгляни на машины, на ход поршней в цилиндрах; ведь это — стальные Ромео с чугунными Джульеттами; человеческие проявления нисколько не отличаются от снования машины. Это закон, и всем, кто не свят и не бессилен, приходится ему покоряться; ты, думается мне, ни то ни другое; если же ты, по непостижимым причинам, хочешь жить, не развязывая шнурка, то следуй рецепту старого оккультиста XVI века, неаполитанца Пиперно; он утверждал, что тот, кто поест вервены, не может приблизиться к женщине в течение семи дней; купи себе горшок, жуй, и тогда посмотрим.

Дюрталь рассмеялся.

— Есть, быть может, одно верное средство: никогда не совершать плотского акта с той, кого любишь, а, чтобы иметь покой, посещать, если не можешь иначе, тех, кого не любишь. Наверно таким образом можно было бы предупредить до известной степени возможное отвращение.

— Нет; воображали бы все-таки, что женщина, которой увлечены, дала бы испытать совершенно иные плотские наслаждения, чем чувствуются с другими, и кончилось бы еще хуже! Притом женщины, если они не совершенно равнодушны, не обладают умом достаточно совершенным и самоотверженным, чтобы оценить мудрость народного эгоизма, потому что ведь это именно эгоизм! Но, послушай, не наденешь ли ты ботинки; сейчас пробьет шесть, а жаркое тетушки Каре не может ждать.

Когда они явились, оно уже было вынуто из кастрюли и уложено на блюдо, на постель из овощей. Каре, усевшись глубоко в кресле, читал молитвенник.

— Что нового? — спросил он, закрывая книгу.

— Да ничего, политика нас не интересует, а американские рекламы генерала Буланже вам надоедают, полагаю, не меньше, чем нам; с другой стороны, газетные статьи еще ничтожней и запутанней, чем всегда; берегись, ты обожжешься, — заметил Дез Эрми, обращаясь к Дюрталю, готовому проглотить ложку супа.

— Ведь этот крепкий и умело приготовленный бульон — в действительности жидкое пламя! Но, кстати, о новостях. Как же вы говорите — нет ничего нового? А процесс удивительного аббата Буда, который скоро будет слушаться перед Авейронским судом! Попытавшись отравить старшего священника в вине Причастия, исчерпав весь цикл преступлений — выкидыши, изнасилования, оскорбления нравственности, подлоги, кражи со взломом, ростовщичество, — он, наконец, присвоил себе путь душ в Чистилище и запер на ключ дарохранительницу, чашу, всю церковную утварь! По моему, это недурно! Каре возвел глаза к небу.

— Если его не осудят, то в Париже станет одним попом больше, — сказал Дез Эрми.

— Почему?

— Почему? Но ведь все духовные, потерпевшие в провинции неудачу или имевшие серьезные недоразумения с епископом, присылаются сюда, где они менее на виду, так как затериваются в толпе; они составляют корпорацию, так называемых, «сверхштатных» священников.

— Это что значит? — спросил Дюрталь.

— Это священники, прикомандированные к какому-нибудь приходу. Ты знаешь, что кроме кюре или викария и их заместителей, штатного духовенства, при каждой церкви есть еще исполняющие должность и прикомандированные — это они и есть. Они исполняют черную работу, служат ранние обедни, когда все спят еще, и поздние, когда все переваривают обед. Они же встают по ночам напутствовать бедняков, бодрствуют над трупами богатых ханжей, простужаются при погребении на сквозняках под портиками храмов, получают солнечные удары на кладбищах, мокнут над могилами под дождем и снегом. Они несут за других барщину и получают на орехи; за пять-- десять франков они замещают своих более обеспеченных товарищей, которым надоела служба; в большинстве случаев, они в немилости; чтобы от них избавиться, их привязывают к какой-нибудь церкви и следят за ними, выжидая, что их отрешат и отлучат от церкви. Надо сказать тебе также, что провинциальные приходы сплавляют в столицу служителей, которые по той или иной причине перестали нравиться.

— Ладно, но что же делают викарии и кюре, если свои обязанности они перегружают на чужие спины?

— Они исполняют изящную и легкую работу, не требующую ни великодушия, ни усилий! Они исповедуют овечек в кружевах, готовят к причастию чистых молодых девушек, говорят проповеди, играют видную роль в церемониях, которые устраиваются с театральной пышностью, чтобы пускать верующим пыль в глаза. В Париже, кроме деления на штатных и сверхштатных, существует еще такое деление духовенства: светские и состоятельные священники, у них места при церкви св. Маделены, св. Рока, в приходах с богатой клиентелой; они обласканы, их приглашают на обеды, жизнь их проходит в гостиных, они исцеляют только те души, которые преклоняют колени среди кружев; другие, по большей части просто хорошие чиновники без образования, без средств, необходимых, чтобы участвовать в жизни праздных дам; они живут более уединенно и посещают лишь мелких буржуа; в своем обществе они вульгарно развлекаются, играя в карты, болтая банальности, охотно выслушивая за десертом грубые шутки!

— Послушайте, Эрми, — сказал Каре, — вы перебарщиваете; ведь я, позволю себе думать, также знаю священников, и в общем, даже в Париже это добрые ребята, исполняющие свой долг. Они оплеваны, забросаны оскорблениями, их обвиняют в целом сонмище грязных пороков! Но ведь надо же признать, наконец, что аббаты Буд и каноники Докр, благодаря Бога, — лишь исключение; вне Парижа, в деревне например, в среде духовенства попадаются поистине святые люди!

— Священники-сатанисты, быть может, действительно, относительно редки, а распутство духовенства и подлости епископов, очевидно, преувеличены неблагородной печатью; но я ведь вовсе не в том их упрекаю. Если бы они были просто игроками и развратниками, но они равнодушны, ленивы, они глупы, они ничтожны, они совершают грех против Духа Святого, единственный непрощаемый Милосердным!

— Они принадлежат своему времени, — сказал Дюрталь. — Ведь не можешь же ты требовать, чтобы в семинарских теплицах воскрес дух Средних веков!

— Притом, — вступился Каре, — наш друг забыл, что существуют безупречные монашеские ордена, например, монахи Шартрэ…

— Да, и трапписты и францисканцы; но это замкнутые братства, живущие, скрывшись от гнусного века; возьмите, наоборот, доминиканцев, общину, не чуждающуюся гостиных. Они поставляют Монсабре и Дидонов — этим все сказано!

— Они — гусары религии, веселые уланы старины, шикарные и щеголеватые полки Папы, а добрые капуцины — бедные солдаты обоза душ, — сказал Дюрталь.

— Если бы они хоть колокола-то любили! — воскликнул Каре, покачав головой. — Послушай, дай-ка нам куломье, — обратился он к жене, убиравшей салатник и тарелки.

Дез Эрми налил стаканы; все молча ели сыр.

— Скажи, — обратился Дюрталь к Дез Эрми, — не знаешь ли ты, всегда ли у женщин, посещаемых инкубами, тело бывает холодное? Иначе говоря, подтверждает ли этот признак серьезное подозрение в инкубате, как некогда неспособность колдуний проливать слезы служила для инквизиции уличающим доказательством.

— Да, я могу ответить тебе. Некогда женщины, подвергшиеся инкубату, имели тело ледяное даже в августе; об этом свидетельствуют книги специалистов; но теперь большинство тварей, вызвавших или призывающих любовь лярв, имеют, наоборот, пылающую и сухую кожу; эта перемена еще не стала общей, но тенденция ее такова. Я хорошо помню, что д-р Иоганнес, о котором говорил тебе Жевинже, часто принужден бывал, в момент, когда пытался исцелить больного, доводить температуру тела до нормы при помощи обмываний водным раствором селитры.

— А! — сорвалось у Дюрталя, думавшего о госпоже Шантелув.

— Не знаете ли, что сталось с доктором Иоганнесом? — спросил Каре.

— Он живет очень уединенно в Лионе; он продолжает, кажется, лечение порченых и проповедует блаженное пришествие Параклета.

— Но что же это за доктор, наконец? — спросил Дюрталь.

— Очень образованный и ученый священник. Он был настоятелем монастыря и редактировал единственный существовавший в Париже мистический журнал. Его считали также опытным теологом, признанным мастером божественной юриспруденции; потом он имел резкие столкновения с папской курией и кардиналом, архиепископом Парижа. Его погубили заклинания демонов, борьба с инкубами, которых он почти уже изгнал из женских монастырей.

Ах! Я помню нашу с ним последнюю встречу, словно это вчера было! Я встретил его на улице Гренель, при выходе от архиепископа, в тот день, когда после сцены, которую он мне рассказал, он покинул Церковь. Я точно снова вижу этого священника, идущего рядом со мной по пустынному бульвару Инвалидов. Он был мертвенно бледен и его прерывающийся, но торжественный голос дрожал.

Его вызвали и потребовали от него объяснений по поводу эпилептички, которую он, по его словам, исцелил при помощи реликвии, частицы плащеницы Христа, хранящейся в Аржантейле. Кардинал слушал его стоя, в присутствии двух викариев.

Когда он кончил и дал сверх того разъяснения, которых от него потребовали, о лечении порченых, кардинал Жиль-бер сказал:

— Вам лучше было бы уйти к трапнистам! Я припоминаю дословно его ответ:

— Если я нарушил законы Церкви, я готов потерпеть наказание за мою вину; если вы меня считаете виновным, судите меня церковным судом и я подчинюсь; я клянусь в том моей честью священнослужителя; но я хочу настоящего суда, так как никто не обязан сам осудить себя, nemo se tradere tenetur, гласит: Corpus juris Canonici.

На столе лежал номер его журнала. Кардинал, указывая страницу, спросил:

— Это вы писали?

— Да, Ваше Преосвященство.

— Это гнусные доктрины! — И он ушел из кабинета в соседнюю гостиную, крича: — Убирайтесь отсюда!

Тогда доктор Иоганнес подошел к самой двери гостиной и, упав на колени на пороге комнаты, сказал:

— Ваше Преосвященство, я не хотел оскорбить вас; если я сделал это, я прошу прощения.

Кардинал закричал еще громче:

— Уйдите отсюда или я позову людей! Доктор Иоганнес поднялся и ушел.

— Все мои старые связи порвались, — сказал он мне, прощаясь. Он был так мрачен, что у меня не хватило духу расспрашивать!

Некоторое время длилось молчание. Каре ушел на башню звонить, жена его убирала десерт и скатерть; Дез Эрми приготовлял кофе; Дюрталь задумчиво свертывал папиросу.

Когда Каре вернулся, словно одетый пеленой звуков, он воскликнул:

— Вы только что говорили, Дез Эрми, о францисканцах. Знаете ли вы, орден этот должен был оставаться таким бедным, что не мог даже иметь ни одного колокола? Правда, это правило немного смягчилось, так как оно было слишком сурово, слишком трудно для соблюдения! Теперь них есть колокол, но только один!

— Как в большинстве аббатств, значит.

— Нет, потому что почти везде их несколько, часто — три, в честь трех Ипостасей св. Троицы!

— Но послушайте, стало быть, число колоколов в монастырях и церквах ограничено правилами?

— То есть, так было прежде. Соблюдалась благочестивая иерархия звуков; колокола монастыря не должны были звонить, когда приходили в колебание колокола церкви. Они были вассалами, оставались почтительными и слабыми, сообразно своему положению, молчали, когда с народом говорил сюзерен. Этот принцип освящен в 1590 году постановлением Тулузского собора и подтвержден двумя декретами, но ему больше не следуют. Упразднены и правила св. Шарля Борроме, желавшего, чтобы в соборной церкви было пять-семь колоколов, в благочиннической — три, в приходской — два, теперь церкви имеют больше или меньше колоколов в зависимости от своего богатства! Но одних разговоров мало, где же маленькие стаканчики?

Жена принесла их, пожала руки гостям и удалилась. Тогда Дез Эрми сказал вполголоса, пока Каре разливал коньяк:

— Я не говорил при ней, потому что ее пугают и смущают подобные вещи, но сегодня утром я принимал удивительного гостя — Жевинже, который собирается в Лион к доктору Иоганнесу. Он уверяет, что его сглазил каноник Докр, недавно побывавший проездом в Париже. Что между ними общего? Не знаю, но все же Жевинже в жалком состоянии!

— Да что же с ним, правда? — спросил Дюрталь.

— Я положительно ничего не знаю, я тщательно выслушал его, исследовал по всем швам. Он жалуется на колющую боль в области сердца. Я нашел нервные перебои и только; гораздо больше беспокоит меня истощение организма, необъяснимое, раз человек не болен ни раком, ни диабетом.

— Но, полагаю, — сказал Каре, — что на людей уже не напускают порчу при помощи воскового изображения и булавок, как в доброе старое время?

— Нет, это уже устарелые и почти везде оставленные приемы. Жевинже, которого я осматривал сегодня утром, рассказал, какими необычайными рецептами пользуется ужасный каноник. По-видимому, это еще нераскрытые тайны современной магии.

— А, да ведь мне это чрезвычайно интересно, — сказал Дюрталь.

— Я ограничиваюсь, само собой разумеется, только повторением того, что мне было рассказано, — продолжал Дез Эрми, зажигая папиросу.

Так вот! Докр держит в клетках и возит с собой в путешествиях белых мышей. Он кормит их облатками и тестом, пропитанным умело дозироваными ядами. Когда несчастные животные насыщены, он берет их, держит над чашей и очень острым инструментом прокалывает там и сям. Кровь стекает в сосуд, и ею он пользуется, как я вам сейчас объясню, чтобы поражать смертью своих врагов. Иной раз он проделывает то же самое с цыплятами или морскими свинками, но тогда он употребляет уже не кровь, а жир этих животных, сделавшихся, таким образом, носителями смерти и ужаса.

Иногда же он пользуется рецептом, изображенным сатанистским Обществом антитеургов оптиматов, о котором и уже говорил тебе, и приготовляет сложную смесь муки, мяса, облаток, ртути, семени животных, человеческой крови, уксуснокислого морфина и жира ехидны.

Или же, наконец, — и по мнению Жевинже это наиболее убийственная гнусность — он откармливает рыб св. причастием с умело отмеренными ядами; при этом он выбирает яды, которые повреждают рассудок или убивают впитавшего их человека припадками столбняка. Потом, когда рыбы достаточно пропитаются этими веществами, свойства которых еще усилены колдовством, Докр вынимает их из воды, дает им загнить, подвергает перегонке и извлекает из них экстракт, капли которого довольно, чтобы свести с ума!

По-видимому, капля эта применяется извне. Касаясь волос, вызывают безумие или отравляют, как в романе Бальзака.

— Черт побери! — вырвалось у Дюрталя, — я очень боюсь, что капелька этого масла попала на мозг бедняги Жевинже!

— В этой истории не так поразительна странность сатанистской фармакопеи, как состояние души того, кто ее изобретает и пользуется ей. Подумайте, что все это происходит в наше время, в двух шагах от нас, и что приворотные зелья, известные Средним векам, изобретаются священниками!

— Священниками! Нет одним только, но каким священником! — заметил Каре.

— Нисколько, Жевинже очень определенно утверждает, что и другие ими пользуются. Околдовывание при помощи отравленной крови мышей производилось в 1879 году в Шалоне-на-Марне кружком сатанистов, в который, правда, входил и каноник; в 1883, в Савойе, группа падших аббатов приготовила экстракт, о котором я говорил. Как видите, не один только Докр пользуется этой ужасной наукой; она известна в монастырях; даже многие миряне подозревают о ее существовании.

— Но, наконец, допустим, что эти приготовления действительно производятся и обладают силой; все это еще не объясняет, как возможно при помощи их околдовать — вблизи или издали человека.

— Это дело другое. Чтобы добраться до намеченной жертвы, выбирают одно из двух средств. Первое, менее употребительное, таково: колдун пользуется ясновидящей женщиной, называемой в этом кругу «странствующим духом», это сомнамбула, которая в состоянии гипноза может перенестись мыслью, куда ей прикажут. Раз это так, то можно заставить ее перенести волшебные яды за сотни верст указанному ей лицу. Те, кто подвергся подобному нападению, не видели никого; они сходят с ума или умирают, не подозревая даже колдовства. Ясновидящие, однако, не только редки, но и опасны, так как другие лица также могут погрузить их в состояние каталепсии и вырвать у них признания. Этим объясняется, почему Докр и люди, подобные ему, прибегают к другому, более верному, средству. Оно состоит в том, что вызывают дух умершего, как на спиритическом сеансе, и посылают его поразить заготовленными чарами намеченную жертву. Результат тот же, меняется только способ доставки.

Вот совершенно точно переданные сведения, — закончил Дез Эрми, — которые мне сегодня утром сообщил бедняга Жевинже.

— А доктор Иоганнес исцеляет людей, отравленных подобным образом? — спросил Каре.

— Да, этот человек совершал, как мне известно, необъяснимые излечения.

— Но каким образом?

— Жевинже говорит по этому поводу о торжественном богослужении, совершаемом доктором. Я совсем не знаю, что это за служба; но Жевинже нам все объяснит, может быть, если вернется излеченным!

— Все равно я бы не отказался, хоть раз в жизни, посмотреть на каноника Докра, — сказал Дюрталь.

— А я — нет; потому что он — воплощение проклятого на земле, — воскликнул Каре, помогая друзьям надеть пальто.

Он зажег фонарь; Дез Эрми рассмеялся, когда они спускались с лестницы, так как Дюрталь жаловался на холод.

— Если бы твоя семья знала магические тайны растений, ты не дрожал бы теперь так, — заметил он. — В XVI веке учили, например, что ребенок мог бы ни мерзнуть, ни страдать от жары в течение всей жизни, если бы ему натерли соком полыни руки, прежде чем пройдет двенадцатая неделя со дня его рождения. Видишь, какой ароматный рецепт, и гораздо менее опасный чем те, какими злоупотребляет каноник Докр.

Когда они спустились, и Каре запер дверь своей башни, они ускорили шаги, так как северный ветер выметал площадь.

— Признайся-ка, — сказал Дез Эрми, — оставляя в стороне сатанизм и даже без этого, потому что сатанизм ведь относится к области религии, для двух неверующих, как мы с тобой, мы ведем удивительно благочестивые разговоры. Надеюсь, это нам зачтется там, наверху.

— Заслуга наша невелика, так как о чем же и говорить? — возразил Дюрталь. — Разговоры, не затрагивающие религии или искусства как низменны, так и пусты!

На другой день воспоминание об этих отвратительных средствах вертелось в его голове и, куря в уголке около огня папиросу за папиросой, Дюрталь размышлял о борьбе Докра и доктора Иоганнеса, об этих двух священниках, сражающихся за спиной Жевинже ударами заклятий и заговоров.

— В христианской символике, — говорил он себе, — рыба служит одним из образов Христа; без сомнения, именно поэтому каноник, чтобы усилить кощунство, откармливает рыб св. причастием. Эта система противоречит средневековому колдовству, для которого, наоборот, выбирали, нечистое животное, посвященное дьяволу, например, жабу, чтобы давать ему переваривать тело Спасителя.

Насколько достоверно то предполагаемое могущество, которым владеют химики-богоубийцы? Насколько можно верить этому вызыванию лярв, убивающих по приказу указанное лицо едкими экстрактами и ядовитой кровью? Все это кажется весьма неправдоподобным, пожалуй даже несколько излишне фантастичным!

А между тем, не найдем ли мы, подумав, что чудеса, которые так долго приписывались легковерию Средних веков, воскресают в наши дни под другими именами, оставаясь необъясненными? Доктор Льюис в больнице Шарите передает болезни одной загипнотизированной женщины другой. Почему это менее удивительно, чем ухищрения магов или колдунов? Лярва, свободно перемещающийся дух, ничуть не более необычайна, чем издалека явившийся микроб, отравляющий нас без нашего ведома; атмосфера может так же хорошо переносить духов, как и бацилл. Достоверно, что она служит проводником, не изменяя их при этом, эманациям, истечениям, например, электричеству или флюидам магнетизера, который посылает далекому лицу приказ через весь Париж явиться к себе. Наука уже и не пытается оспаривать эти явления. С другой стороны, доктор Браун-Секвар, вспрыскиваниями вытяжки семенных желез кроликов и морских свинок, делает снова молодыми немощных стариков, возвращает силу бессильным. Кто знает, не были ли составлены из подобных же или аналогичных веществ эликсиры долгой жизни, те любовные напитки, которые колдуньи продавали истощенным или больным мужчинам? Известно, что в Средние века человеческое семя почти всегда входило в состав подобных микстур. Так вот, после повторенных много раз опытов, не выяснил ли недавно доктор Браун-Секвар свойства этих выделений, взятых у одного лица и влитых другому?

Наконец, привидения, раздвоение личности, как говорят спириты, не переставали существовать со времен древности, когда они наводили ужас. Несмотря ни на что, трудно допустить, чтобы опыты доктора Крукса, продолжавшиеся в течение трех лет в присутствии свидетелей, оказались бы ложными. Но если он смог фотографировать видимые и осязаемые призраки, то мы должны признать правдивость средневековых экзорцистов. Все это продолжает восприниматься невероятным, как был невероятен еще только десять лет назад гипноз, власть одного существа над душой другого, которую оно может направить к преступлению!

Мы бродим в потемках. И Дез Эрми совершенно справедливо замечает, что гораздо менее важно узнать, были ли волшебные зелья демонических обществ могущественны или бессильны, чем доказать неоспоримый, абсолютный факт: в наше время существуют агентства сатанистов и падшие священники, ведущих их делишки.

Вот если бы можно было проникнуть к канонику Докру, войти к нему в доверие, может быть удалось бы, наконец, все выяснить. Собственно говоря, интересно знакомиться только со святыми, злодеями и безумцами; только с ними и стоит разговаривать. Люди здравого смысла поневоле ничтожны, так как вечно жуют один и тот же, скучно житейский припев; они принадлежат толпе, более или менее разумной, — но, все же, толпе, и надоедают мне! Да, но как подступиться к этому чудовищному аббату?

Размешивая угли, Дюрталь сказал себе:

— Через Шантелува, если бы он согласился, но он не захочет. Остается его жена, которая, наверно, посещала каноника. Надо мне порасспросить ее, узнать, переписывается ли и встречается ли она с ним?

Появление в размышлениях госпожи Шантелув заставило его нахмуриться. Он вынул часы и пробормотал: «Как это несносно, однако! Сейчас она явится и придется снова… если бы была хоть какая-нибудь возможность убедить ее в бессмысленности плотской страсти! Она, во всяком случае, вряд ли удовлетворена, так как на ее неистовое письмо с настойчивыми просьбами о свидании я ответил только через три дня, сухой запиской, предлагая прийти сюда сегодня вечером. Быть может, я проявил даже слишком мало лиризма!»

Он встал и прошел в спальню посмотреть, горит ли огонь, потом вернулся и уселся, даже не убирая комнату, как в предшествующие разы. Всякая галантность, всякое смущение исчезли теперь, когда он не дорожил больше этой женщиной. Он ждал ее без нетерпения, в домашних туфлях.

«В общем, — говорил он себе, — хорош был только поцелуй, которым мы с Гиацинтой обменялись у нее, близ мужа. Конечно, я никогда больше не найду таких пламенных и благоуханных уст! Здесь ее губы безвкусны».

Госпожа Шантелув позвонила раньше, чем обыкновенно.

— Ну, — сказала она, усевшись, — хорошенькое письмо вы написали мне!

— Как это?

— Признайтесь же откровенно, мой друг, что с вас довольно!

Он запротестовал, но она покачала головой.

— В чем же вы упрекаете меня? — продолжал он. — Я написал короткое письмо? Но у меня здесь сидел некто, я спешил, меня не было времени подбирать выражения! Я не назначил вам свидания поскорей? Но я не мог! Я говорил вам, что мы должны быть осторожны, что часто видеться мы не можем; я, кажется, достаточно выяснил вам причины…

— Я так глупа, что, вероятно, их не поняла, этих причин; вы говорили, помнится, о семейных обстоятельствах…

— Да.

— Это немного неопределенно.

— Однако я не могу ставить точки над i, сказать вам…

Он остановился, спрашивая себя, не представляется ли ему случай порвать с ней, не откладывая больше; но подумал, что у нее, наверно, есть сведения о канонике Докре.

— Что? Говорите же.

Он покачал головой, боясь, что обмолвится вместо лжи дерзостью или гадостью.

— Хорошо, — продолжал он, — раз вы настаиваете, я признаюсь, хотя мне и трудно, что у меня в течение нескольких лет была любовница; я спешу добавить, что теперь отношения наши чисто дружеские.

— Очень хорошо, — перебила она, — семейные обстоятельства выясняются.

— Притом, — продолжал он, понижая голос, — если вы хотите знать все, так у меня есть от нее ребенок!

— У вас ребенок!.. О, мой бедный друг. Она встала.

— Мне остается только уйти. Прощайте, я не стану более навязываться.

Но он схватил ее за руки, одновременно довольный своей ложью и пристыженный ее грубостью, он умолял г-жу Шантелув остаться еще.

Она отказывалась. Тогда он привлек ее к себе, целовал ее волосы, ласкал ебгОна впилась в его глаза своими затуманенными зрачками.

— О, иди же, — сказала она, — нет, дай мне сначала раздеться.

— Но нет же, в конце концов!

— Да!

— Ладно, значит та вечерняя сцена начинается сызнова, — пробормотал он, подавленный, опускаясь на стул. Он чувствовал себя раздавленным несказанной тоской, угнетающей скукой.

Он разделся у огня, и грелся, ожидая, пока она ляжет. В постели она сразу обвила его гибкими и холодными членами.

— Так это верно, совсем верно, что я не приду больше?

Он ничего не отвечал, понимая, что она ничуть не желала уходить, опасаясь, что имеет дело с положительно навязчивой женщиной.

— Скажи?

Он спрятал лицо у нее на груди и целовал ее, чтобы избавиться от необходимости отвечать.

— Скажи это моим губам!

Он бешено сжал ее, чтобы заставить замолчать, и остался разочарованным, усталым, счастливый, что все кончено. Когда они снова улеглись, она обвила рукой его шею и приникла к его губам; но он мало заботился о ее ласках, оставаясь печальным и слабым. Тогда она изогнулась, прильнула к нему, и он застонал.

— A! — воскликнула она, вдруг выпрямляясь. — наконец-то я слышу твой крик!

Он лежал неподвижно, изнемогая, разбитый, не в силах связать двух мыслей; ему казалось, что мозг, оторвавшись, бьется под костью черепа.

Однако он овладел собой, встал, и, желая дать ей одеться, ушел в свой кабинет, где оделся сам.

Через задернутую портьеру, разделяющую комнаты, он видел светлый круг, отбрасываемый свечой, поставленной напротив, на камине, за занавеской.

Гиацинта, расхаживая взад-вперед, затемняла или открывала пламя свечи.

— Ах! — заметила она, — мой бедный друг, у вас есть ребенок!

— Ба, попал в цель, — сказал он себе. — Да, девочка.

— Сколько же ей лет?

— Скоро будет шесть, — и он описал девочку, очень живую, умненькую, блондинку, — но ее здоровье хрупко, она требует множества предосторожностей, постоянных забот.

— Какие грустные вечера переживаете вы, должно быть, — растроганным голосом продолжала она из-за занавески.

— О, да! Подумайте только, что будет завтра с этими бедняжками, если я умру?

Он увлекся, сам, наконец, поверил в существование ребенка, растрогался над матерью и над ним; голос дрожал, на глаза готовы были навернуться слезы.

— Мой друг несчастлив, — сказала она, приподнимая портьеру и входя в комнату уже одетая. — Так вот почему у него грустный вид, даже когда он улыбается!

Он смотрел на нее; наверно, в этот момент ее привязанность не была обманом; она, действительно, привязалась к нему; зачем нужно было ей испытывать бешеные вспышки страсти; без них можно было бы остаться друзьями, грешить немного вместе, любить друг друга минуя плотскую страсть; но нет, невозможно, заключил он, видя ее фосфорически блестящие глаза, ее ужасный, хищный рот. Она сидела у письменного стола и играла вставочкой для перьев.

— Когда я пришла, вы были в разгаре работы? На чем остановились вы относительно Жиля де Ре?

— Дело двигается, но я задержался; чтобы хорошо изобразить сатанизм Средних веков, надо бы самому попасть в ту среду — или, по крайней мере, создать ее себе, узнав сторонников сатанизма, который нас окружает, — так как состояние духа, в общем, тождественно и если даже образ действий меняется, цель все та же. — Глядя ей прямо в лицо, решив, что история ребенка ее размягчила, он отбросил экивоки и приступил к делу. — Ах! Если бы супруг ваш пожелал поделиться сведениями, которые он имеет о канонике Докре!

Она оставалась неподвижной, только глаза задернулись дымкой, и ничего не ответила.

— Правда, Шантелув подозревает, что мы в связи…

Она его перебила.

— Моему мужу нечего задумываться об отношениях, могущих возникнуть между вами и мной; он явно страдает, когда я выхожу вечером, как сегодня, потому что он знает, куда я иду; но я не признаю никакого права на контроль ни за ним, ни за собой. Он, как и я, свободен идти, куда ему захочется. Я должна управлять домом, заботиться о его интересах, ухаживать за ним, любить его, как верная подруга, и я охотно все это делаю. Но вовсе не его дело заниматься моими поступками, не больше его, впрочем, чем чье бы то ни было еще…

Она сказала все это решительным тоном, твердым голосом.

— Черт возьми! — заметил Дюрталь, — вы удивительно суживаете роль мужа в супружестве.

— Я знаю, что эти идеи совершенно чужды миру, в котором я живу, они и вам чужды, по-видимому; к тому же, в моем первом браке они были причиной несчастий и смут, но у меня железная воля, я сгибаю тех, кого люблю. Притом же, я ненавижу ложь; так, когда я, после нескольких лет замужества, влюбилась в одного человека, я откровенно рассказала обо всем мужу и признала свою вину.

— Смею ли я спросить, как принял он подобное сообщение?

— Он был так огорчен, что волосы его в одну ночь поседели; он никогда не мог примириться с тем, что он называл, — по моему, напрасно — изменой и убил себя.

— А! — заметил Дюрталь, смущенный спокойной и решительной манерой этой женщины. — Но, что если бы он сначала задушил вас?

Она пожала плечами и выдернула шерстинку у кошки, улегшейся на ее платье.

— Так что теперь, — продолжал он после короткого молчания, — вы почти свободны, ваш второй муж допускает…

— Оставим, если позволите, моего второго мужа; это превосходный человек, он заслуживал бы лучшей жены. Я, положительно, могу только восхищаться Шантелувом и люблю его, насколько мне дозволено; но поговорим о чем-нибудь другом, с меня довольно неприятностей по этому поводу от моего духовника, не допускающего меня к причастию.

Он разглядывал ее, он снова видел иную Гиацинту, упорную и резкую, какой он ее еще не знал. Ни растроганного оттенка в голосе, ничего, когда она рассказывала о самоубийстве первого мужа; ей, по-видимому, и в голову не приходило, что ее можно упрекнуть в преступлении. Она оставалась безжалостной, но ведь только что, когда она жалела его за его мнимое отцовство, Дюрталь чувствовал, что она дрожит. А может быть, она просто играла комедию, как и он!

Оборот, принятый разговором, изумлял его; он искал возможности вернуться к исходной точке, с которой Гиацинта его столкнула, — к сатанизму каноника Докра.

— Не будем думать об этом, — сказала она, приближаясь. Она улыбалась, вновь становилась такой, какой он знал ее.

— Но, если из за меня, вы не можете причащаться… Она перебила.

— Можете ли вы пожаловаться, что вас недостаточно любят? — и поцеловала его глаза.

Он из вежливости сжал ее в объятиях, но почувствовал, что она вздрагивает, и осторожно отстранился.

— Так он очень безжалостен, ваш духовник?

— Он старого закала, неподкупный человек. Я, впрочем, нарочно выбрала именно его.

— Мне кажется, если бы я был женщиной, я взял бы наоборот такого, который был бы нежен и гибок, который не перебирал бы толстыми пальцами маленькие свертки моих грехов. Я хотел бы, чтобы он был снисходителен, смягчал признания, ласково принимал проступки. Правда, тогда вы рисковали влюбиться в духовника, который сам, быть может, беззащитен и…

— Это было бы кровосмешением, священник — отец духовный, и кощунством также, потому что священник — посвящен Богу. О! Я с ума сходила, когда-то, от всего этого! — внезапно заволновавшись, заговорила она сама с собой.

Он наблюдал за ней. В ее необыкновенных близоруких глазах проскальзывали искры. Очевидно, сам того не подозревая, он ударил как раз по струнке ее порочности.

— Слушайте же, — улыбнулся он, — вы по-прежнему изменяете мне с моим двойником?

— Я не понимаю вас.

— Да посещает ли вас по ночам похожий на меня инкуб?

— Нет, ведь я же обладаю вами, — плотью и кровью, мне не нужно вызывать ваш образ.

— Знаете ли вы, что вы отличная сатанистка!

— Возможно, ведь я так часто встречалась со священниками!

— Вы на верном пути! — ответил он, кланяясь, — но выслушайте меня, Гиацинта дорогая, и окажите мне услугу, ответьте мне. Вы знакомы с каноником Докром?

— Ну, конечно!

— Но, что же это за человек, наконец, я постоянно слышу о нем!

— От кого?

— От Жевинже и от Дез Эрми.

— Ах! вы часто видитесь с астрологом. Да, он встретился как-то раз с Докром, у меня же в гостиной, но я не знала, что у каноника были связи с Дез Эрми, он не бывал у меня в то время.

— Никакой связи между ними нет. Дез Эрми его никогда не видал; он так же слышал только россказни Жевинже; в общем, есть ли что достоверное в возводимых на этого священника обвинениях в кощунстве?

— Не знаю. Докр любезный человек, ученый и хорошо воспитанный. Он был даже духовником какого-то высочества и, наверно, сделался бы епископом, если бы не сложил с себя сан. Я слышала о нем много дурного, но — особенно в духовных кругах — столько болтают!

— Но вы ведь лично с ним знакомы!

— Да, он был даже моим духовником.

— Тогда быть не может, чтобы вы не знали, что думать о нем?

— Это, вероятно, правда. Но вы уж несколько часов бродите вокруг да около; что вы хотите знать, скажите прямо…

— Все, конечно, что вы пожелаете открыть мне; молод ли он, красив или дурен собой, богат или беден?

— Ему лет сорок, он недурен собой и тратит много денег.

— Думаете ли вы, что он отдался колдовству, что он служит черную мессу?

— Очень возможно.

— Простите, что я так нескромно вас расспрашиваю, что я вырываю у вас слова, как клещами; могу я быть совсем нескромным? Эта способность инкубата…

— Прекрасно, я получила ее от него, надеюсь вы удовлетворены теперь?

— И да и нет. Я вас благодарю за доброту, с какой вы мне ответили, — я чувствую, что злоупотребляю, — но, все-таки еще один вопрос, последний. Не знаете ли вы способа, который дал бы мне возможность лично повидаться с каноником Докром?

— Он в Ницце.

— Простите, он в настоящую минуту в Париже.

— А! вы знаете! так если бы я даже знала способ, я вам его не указала бы, будьте уверены. Вам не следует посещать этого священника.

— Так вы признаете, что он опасен?

— Я ни признаю, ни отрицаю; я просто говорю, что вам с ним делать нечего!

— Нет есть; мне надо попросить у него разъяснений по поводу моей книги о сатанизме.

— Вы их добудьте как-нибудь иначе. Да, кроме того, — продолжала она, надевая перед зеркалом шляпу, — мой муж совершенно прекратил сношения с этим человеком, который его путает; он не бывает больше у нас, как прежде.

— Это не основание, чтобы…

— Что? — спросила она, обертываясь.

— Чтобы… ничего, — он удержал про себя мысль: «Но, чтобы вы его не посещали больше».

Она не настаивала; под вуалеткой она поправляла волосы.

— Боже мой, на что я похожа! Он взял ее руки и поцеловал.

— Когда я увижу вас?

— Я думала не приходить больше.

— Но вы же знаете, что я люблю вас как доброго друга, скажите, когда вы придете?

— Послезавтра, если вам это не неудобно.

— Нисколько!

— Так до свиданья!

Они поцеловали друг друга в губы.

— Забудьте о канонике Докре, — заметила она, погрозив пальцем, и ушла.

— Черт бы тебя побрал с твоими замалчиваниями! — сказал он про себя, запирая дверь.

«Подумать только, — говорил про себя Дюрталь на следующее утро, — что в постели, в момент, когда сдается самая упорная воля, я отказался уступить настояниям Гиацинты, желавшей здесь обосноваться, а потом, после упадка плоти, когда следовало вновь овладеть собой, я сам умолял ее продолжать посещения — это совершенно непонятно. Но я ведь, впрочем, не принял твердого решения покончить с ней; не мог же я все-таки выставить ее как девку, — оправдывая необоснованность этой перемены. Я надеялся также получить сведения о канонике. Но уж этого-то я ей не прощу, придется ей решиться заговорить, а не отвечать, как вчера, односложно или туманными фразами!»

Что за дела, правда, были у нее с этим аббатом, ее бывшим духовником, который, по ее собственному признанию, ввел ее в инкубат? Его любовницей она была наверно; а сколько еще было у нее любовников среди духовных лиц, которых она посещала? Ведь у нее вырвалось признание, что она любит именно эту породу людей! Посещая духовные круги, можно было бы узнать, конечно, любопытные подробности о ней и о ее муже; но странно все-таки, что Шантелув, играющий в этом союзе странную роль, приобрел репутацию плачевную, а она — нет. Я никогда не слышал разговоров о ее похождениях; да нет же, как я глуп! сэто ничуть не странно; ее муж не замкнулся в высокосветских и религиозных кружках; он трется около литераторов и тем самым выставляет себя на съедение злословию; она же, беря любовника, выбирает его, конечно, в благочестивых кружках, где никто, кого я знаю, не был бы принят; притом же, аббаты — люди осторожные; но как объяснить, в таком случае, ее появление у меня? Тем простым обстоятельством, что ей, вероятно, надоели сутаны и я ей потребовался как отдых от черных чулок. Я служу ей мирской передышкой!

Все равно, она так необычна, и чем больше я на нее смотрю, тем меныде ее понимаю. В ней — три различных существа.

Прежде всего, женщина, с которой я познакомился в ее салоне, где она стояла или сидела, сдержанная, почти надменная, при ближайшем знакомстве оказывающаяся славной бабенкой, привязчивой, даже нежной.

В постели ее манеры и голос совершенно меняются, это девка, изрыгающая грязь, потерявшая всякий стыд. Наконец, третью я увидал вчера — безжалостную, грубую и наглую, циничную сатанистку.

Как смешивается и соединяется все это? Не знаю. Без сомнения — она лицемерна. Нет, она часто смущающе откровенна; правда, это, быть может, просто минуты упадка и забывчивости. Зачем, впрочем, пытаться понять характер этой похотливой ханжи! Того, чего я мог бы опасаться, не происходит; она не просит себя вывозить, не заставляет обедать у себя, не спрашивает вознаграждения, не требует никаких сделок, как поступила бы более или менее подозрительная авантюристка. Я никогда не найду ничего лучше. Хотя я предпочел бы не искать ничего; с меня вполне достаточно отдавать в продажные руки свою плоть; и за двадцать франков купил бы более тщательную работу! По правде сказать, только девки умеют стряпать чувственные лакомства!

— Как странно, однако, — вдруг заметил он про себя, подумав минуту, — что Жиль де Ре, как и она, разделяется на три различные существа.

Сперва храбрый, надежный солдат.

Потом утонченный художник преступления.

Наконец, кающийся грешник, мистик.

Он весь построен из резкой смены излишеств. Рассматривая его жизнь, как панораму, открываешь против каждого порока противоположную ему добродетель; и никакая видимая дорога не соединяет их.

Он был бурно горд, неизмеримо, величественно горд, но, когда им овладело раскаяние, он упал на колени перед народом со слезами, со смирением святого.

Его жесткость выходила из границ человеческого понимания, и, тем не менее, он был милосерден, он обожал своих друзей и заботился о них, когда демон их поражал.

Несмотря на пылкость желаний, он был терпелив; храбрый в битвах — робел перед потусторонним, деспотический и резкий — поддавался лести прихлебателей. Он был то на вершинах, то в грязи, никогда его душа не знала золотой середины. Его признания ничуть не объясняют эти постоянные противоречия. На вопрос, кто внушил ему мысль о нечеловеческих преступлениях, он отвечает: «Никто, только мое собственное воображение толкало меня; мысль зародилась во мне самом, в мечтах моих, в ежедневных оргиях, в любви моей к разврату».

Он обвиняет себя за праздность, он постоянно уверяет, что роскошные обеды и крепкие напитки помогли зверю в нем вырваться из клетки.

Далекий от ничтожных страстишек, он по очереди доходит до крайности в добре, как и во зле, он очертя голову бросается в противоположные бездны души. Он умер в тридцать шесть лет, но беспорядочные приливы радости и отливы безутешной скорби истощили его. Он обожал смерть, любил любовью вампира, лобзал неподражаемые гримасы страдания и ужаса, но его угнетало также глубокое раскаяние и неукротимый страх. Здесь, на земле, ему больше нечего было испытывать, нечего познавать.

— Итак, — пробормотал Дюрталь, перелистывая свои заметки, — я расстался с ним в момент, когда начинается искупление; я написал в одной из предыдущих глав, что жители края, над которой владычествуют замки маршала, знают уже, какое необычайное чудовище похищает и убивает их детей. Но говорить нерешается никто. Как только высокая фигура хищника появляется на повороте дороги, все бегут, укрываются за заборами, запираются в хижинах.

По пустынным деревням, рыдающим и замкнувшимся, проходит мрачный и высокомерный Жиль. Безнаказанность кажется ему обеспеченной: найдется ли крестьянин, достаточно безумный, чтобы напасть на хозяина, который за одно слово может послать его на виселицу?

Смиренные отказываются от мысли с ним сладить, а равные ему слишком презирают обывателей деревни, чтобы из-за них поразить его. Сюзерен, герцог Бретани Иоанн V, ласкает его и осыпает милостями с целью задешево выманить у него земли.

Аишь одна власть могла подняться против него и, минуя сложность феодальных отношений, минуя человеческие выгоды, отомстить за угнетенных и слабых, — это была Церковь. И она, действительно, встала перед чудовищем в лице Жана де Малеструа и повергла его.

Жан де Малеструа, епископ Нантский, принадлежал к знаменитому роду. Он был близким родственником Иоанна V, и его несравненное благочестие, глубокая мудрость, широкое милосердие, несокрушимое знание заставляли самого герцога относиться к нему с почтением.

До этого человека дошли рыдания деревень, с которых Жиль брал ужасную подать; тайно начал он расследование, следил за маршалом, решив при первой же возможности начать борьбу.

Жиль вдруг совершил необъяснимое преступление, которое позволило епископу пойти на него открыто и поразить его.

Чтобы поправить свои пошатнувшиеся дела, Жиль продал подданному Иоанна V, некоему Гийому ле Феррону, свое поместье Сент-Этьенн де Мер Морт, а тот послал брата своего Жана вступить во владение имуществом.

Несколько дней спустя маршал собрал двести человек вооруженной челяди и двинулся во главе их к Сент-Этьену. Там, в Троицын день, когда собравшийся народ слушал обедню, он ворвался в церковь, с копьем наперевес, одним движением раздвинул беспорядочные ряды верующих, и перед оцепеневшим священником пригрозил зарезать молящегося Жана де Феррона. Богослужение прервалось, молящиеся обратились в бегство. Жиль потащил умоляющего о пощаде Феррона к замку, приказал опустить подъемный мост и силой захватил замок, а его пленника отвезли в Тиффож и бросили в подземелье башни.

Этим ударом он одновременно нарушил обычное право Бретани, запрещавшее баронам собирать войска без согласия герцога, и совершил двойное кощунство, оскорбив церковь и завладев особой Жана де Феррона, принявшего постриг церковнослужителя.

Епископ узнал о злоумышлении и убедил все еще колеблющегося Иоанна V начать преследование мятежника. И вот, пока одна армия двигалась на Сент-Этьен, который Жиль оставил, чтобы укрыться со своим маленьким войском в укрепленном замке Машкуль, другая начала осаду Тиффожа.

Тем временем прелат собирает справки, торопит расследование. Его деятельность принимает необыкновенные размеры, он посылает комиссаров и прокуроров по всем деревням, где исчезали дети. Он сам покидает дворец в Нанте, ездит по деревням, собирает показания жертв. Наконец-то народ заговорил, он на коленях умоляет о защите, и епископ, возмущенный раскрывающимися ужасными злодеяниями, клянется, что правосудие совершится.

Одного месяца оказалось достаточно, чтобы закончить доклады. Открытыми грамотами Жан де Малеструа объявляет публично «infamatio[3]» Жиля, потом, исчерпав формулы канонического процесса, издает приказ об аресте.

В этом документе, составленном в форме пастырского послания и подписанном в Нанте 13 сентября 1440 года по Рождестве Христовом, он перечисляет все приписываемые маршалу преступления, а потом в энергичных выражениях требует, чтобы епархиальное начальство выступило против убийцы и обезвредило его.

«Итак, мы предписываем этими письмами вам, всем вместе и каждому в отдельности, немедленно и решительно, не рассчитывая друг на друга, не перекладывая заботу на другого, вызвать на суд, наш или духовного судьи нашей святой церкви, в понедельник, в праздник Воздвижения Креста, Жиля, благородного барона Ре, подчиненного нашей власти и подвластного нашему суду, и мы сами предписываем ему этими письмами явиться на суд, чтобы ответить за тяготеющие на нем преступления. Исполните же эти приказания и пусть каждый из вас позаботится об их исполнении».

На другой же день капитан пехотинцев Жан Лебе, действуя именем герцога, и Робен Гийоме, нотариус, от имени епископа появились под охраной небольшого войска перед замком Машкуль. Что произошло в душе маршала? Слишком слабый, чтобы держаться в открытом поле, он мог бы, тем не менее, защищаться за укрывавшими его укреплениями — но он сдался!

Роже де Бриквиль, Жиль де Силле, его обычные советники сбежали. Он остался один с Прелати, который также пытался спастись, но тщетно.

Итак, Жиль закован в цепи. Робен Гийоме осматривает крепость снизу доверху. Он находит окровавленные рубашки, плохо обожженные кости, пепел, который Прелати не успел выбросить в клоаки и рвы.

Среди звучащих вокруг проклятий, под крики ужаса Жиль и его слуги перевезены в Нант и посажены в замок де ля Тур Нёв.

«Все это, в общем, не особенно ясно, — сказал про себя Дюрталь». — Зная, каким головорезом был некогда маршал, можно ли допустить, чтобы он подставил шею без боя?

Был ли он истощен ночами кутежей, сделали ли его беззащитным отвратительные кощунственные наслаждения, сломало ли раскаяние? Устал ли он от подобной жизни и сдался, как многие убийцы, которых привлекает наказание? Никто не знает. Находил ли он свое положение достаточно высоким, чтобы считать себя недостижимым? Надеялся ли, наконец, обезоружить герцога, рассчитывая на его продажность, предложив ему выкуп угодьями и поместьями?

Все возможно. Он мог также знать, что Иоанн V, опасаясь недовольствия знати герцогства, долго колебался, пока не уступил, наконец, настояниям епископа и не поднял войска, чтобы организовать облаву и захватить его.

«Достоверно лишь то, что на этот вопрос не дает ответа ни один документ. Все это еще можно кое-как разместить в книге, — говорил себе Дюрталь, — но, с точки зрения уголовного судопроизводства, процесс и скучен и темен».

Как только Жиль и его сообщники были посажены под стражу, созвали два трибунала; один, духовный, чтобы судить преступления, подлежащие суду церкви, другой, гражданский, чтобы судить те, которые надлежит ведать государству.

По правде говоря, гражданский трибунал, присутствовавший при дебатах духовенства, совершенно стушевался; только для проформы устроил он маленькое следствие, и вынес смертный приговор, произнести который Церковь себе не позволила в силу старинного правила «Да не благословит Церковь Христова пролитую кровь».

Духовный суд продлился месяц и восемь дней; светский — сорок восемь часов. По-видимому, чтобы прикрыться именем епископа, герцог Бретани охотно сократил роль гражданского правосудия, которое обычно лучше боролось против нарушения его прав официалом.

Жан де Малеструа председательствовал на заседаниях; он избрал членами епископов: Мэна, Сен-Бриек и Сен-Ло; кроме этих высших сановников, он окружил себя толпой юристов, сменявшихся во время бесконечных заседаний суда. Имена большинства засвидетельствованы протоколами процесса; там были Гийом де Монтинье, адвокат светского суда, Жан Бланше, кандидат прав, Гийом Грой и Робер де ла Ривьер, лиценциаты юстиции, и Эрве Леви, сенешаль Кимпе. Пьер Л’Опиталь, канцлер Бретани, который по окончании духовного суда должен был председательствовать на суде гражданском, помогает Жану де Малеструа.

Докладчиком, который тогда исполнял обязанности прокурорского надзора, был Гийом Шапейрон, кюре церкви св. Николая, красноречивый человек; чтобы облегчить труд чтения, ему назначили помощником Жоффруа Пипрера, настоятеля церкви св. Марии и Жака де Пенткетдика, духовного судью г. Нанта.

Наконец, рядом с епископским судом, для пресечения еретического преступления, — в состав которого входили тогда клятвопреступление, богохульство, кощунство, все злодеяния магии, — церковь учредила еще чрезвычайный трибунал инквизиции.

Он заседал рядом с Жаном де Малеструа, в виде искушенной и суровой персоны Жана Блуэна, доминиканца; делегированного великим инквизитором Франции Гийомом Мериси, в качестве вице-инквизитора города и епархии Нанта.

Трибунал составился, суд начинается с утра, так как, по обычаю эпохи, судьи и свидетели должны быть натощак. Выслушиваются рассказы родителей жертв и, исполняющий обязанности пристава Робен Гийоме, тот самый, который захватил маршала в Машкуле, отдает приказ Жилю де Ре явиться на суд.

Его приводят, но он презрительно заявляет, что не признает компетенции трибунала; но, как того требует католическое судопроизводство, докладчик тотчас же отклоняет отрицание подсудности, как не имеющее правовых оснований и «пустое», «чтобы не было помехи при наказании преступления» и домогается, чтобы трибунал возобновил прения. Он начинает читать обвиняемому главные пункты предъявляемого ему обвинения; Жиль кричит, что докладчик лжец и предатель. Тогда Гийом Шапейрон, протянув руку к Распятию, клянется, что говорит правду, и приглашает маршала дать такую же клятву. Но человек, не отступавший ни перед каким кощунством, смущается, отказывается дать ложную клятву перед Богом и заседание закрывается под шум оскорблений, которые Жиль гневно бросает докладчику.

Через несколько дней после этих предварительных работ начались публичные прения. Обвинительный акт, составленный в форме прокурорского заключения, прочитан вслух перед обвиняемым, перед народом, дрожащим, пока Шапейрон терпеливо перечисляет одно за другим преступления, формально обвиняет маршала в том, что тот осквернял и убивал детей, совершал магические и колдовские операции, нарушил в Сент-Этьен де Мер Морт привилегии Св. Церкви.

Потом, после некоторого молчания, он снова продолжает речь и, оставляя в стороне убийства, касаясь лишь преступлений, наказания за которые, предусмотренные католическим правом, могли быть назначены церковью, он требует, чтобы Жиля приговорили к двойному отлучению, во-первых, как вызывателя демонов, еретика, изменника и отступника, во-вторых, как содомита, к тому же повинного в кощунстве.

Выслушав горячую и сжатую обвинительную речь, резкую и содержательную, Жиль теряет надежду. Он оскорбляет судей, честит их продажными душами и распутниками, а на предложенные ему вопросы отказывается отвечать. Докладчик и члены суда не унимаются; они предлагают Жилю указать защитников. Снова он отказывает, ругается, а когда дело идет об опровержениях — молчит.

Тогда епископ и вице-инквизитор объявляют его как бы неявившимся и произносят заочный приговор отлучения, который тотчас же и оглашается. Сверх того, они решают, что прения будут продолжены на следующий день.

Звонок прервал чтение Дюрталем заметок. Вошел Дез Эрми.

— Я только что навестил Каре, он болен, — сказал он.

— Что с ним?

— Ничего важного, маленький бронхит; через два дня он встанет, если согласится полежать спокойно.

— Я навещу его завтра, — заметил Дюрталь.

— А ты что делаешь? — продолжал Дез Эрми. — Ты работал?

— Ну да, я обрабатываю процесс благородного барона Ре. Писать его будет так же скучно, как и читать!

— А ты все еще не знаешь, когда окончишь книгу?

— Нет, — ответил, потягиваясь, Дюрталь. — Да я и не хочу кончать ее. Что со мной тогда будет? Придется искать новый сюжет, придумывать развития действия во вступительных главах, обработка которых тяжелей всего; начну проводить часы в убийственной праздности. Право, если подумать, то у литературы одно только назначение — спасать того, кто ей занят, от отвращения к жизни!

— И милосердно облегчать скорбь тех немногих, кто любит искусство.

— Но их так мало!

— И становится все меньше; мужчины теперь играют и не читают ничего; только так называемые светские женщины покупают книги, они же определяют успех или провал. Таким образом мы обязаны даме, как называл ее Шопенгауэр, маленькой гусыне, а я с ним согласен, ушатами вялых и слезливых романов, которые имеют успех.

Хороша будет эта литература, написанная так, чтобы нравиться дамам, излагающая беспомощным языком давно уже пережеванные и затасканные идеи.

— О! — продолжал, помолчав, Дюрталь, — да оно и лучше; редкие художники, которые выжили, не должны думать о публике; они живут и работают вдали от гостиных, вдали от суеты литературных поденщиков; они могут чувствовать откровенную досаду только когда их труд выставлен на потребу грязно любопытствующей толпе!

— Вот и получается, — согласился Дез Эрми, — что это настоящая проституция; публикация есть приятие оскорбительной фамильярности первого встречного; ожидание осквернения, согласие на насилие!

— Только наша гордыня и нужда в жалких грошах делают невозможным хранение рукописей скрытыми от глупцов. Искусство, как любимая женщина, должно быть недоступно, как недостижимый идеал; ведь только в нем, да в молитве, душа чисто проявляет себя! Поэтому, как только книга моя выходит в свет, я с ужасом от нее отступаюсь. Я, насколько возможно, избегаю мест, где она подстерегает читателей. Я слегка начинаю о ней беспокоиться только через несколько лет, когда она исчезнет из всех витрин, когда она уже почти умрет; поэтому, я не тороплюсь окончить историю Жиля. К несчастью, она все же идет к концу; я вполне равнодушен к ожидающей ее судьбе и совершенно потеряю к ней интерес, когда она выйдет в свет!

— Скажи, ты сегодня вечером занят?

— Нет, а что?

— Хочешь пообедать вместе?

— Ладно!

Пока Дюрталь надевал ботинки, Дез Эрми снова заговорил:

— Что меня еще поражает в современном, так называемом литературном мире, так это степень его лицемерия и его подлости. Сколько гнусностей прикрывается словом «дилетант!»

— Да, ты прав, это слово допускает широкое толкование. Но представляешь, критик, дающий себе этот титул, и не подозревает, что сам себе дал пощечину; не понимая многозначности этого слова, его сокровенного значения. У дилетанта нет личных пристрастий, потому что он ничего не ненавидит и любит все; человек, не имеющий ярко выраженных пристрастий, бесталанен.

— Итак, — закончил Дез Эрми, надевая шляпу, — всякий автор, который хвастается своим дилетантизмом, тем самым признает, что, как писатель, он ничтожество!

— Конечно!

В предобеденное время Дюрталь прервал работу и поднялся на колокольню Сен-Сюльпис.

Каре он застал лежащим в комнате, примыкающей к той, где они обыкновенно обедали. Комнаты были похожи одна на другую, с одинаковыми каменными стенами без обоев, со сводчатыми потолками; только спальня была темней; полукруглое окно открывалось не на площадь Сен-Сюльпис, а на задворки церкви, крыша которой его затеняла. Обстановка кельи состояла из железной кровати со скрипучим матрасом и наматрасником, двух камышовых стульев и стола, покрытого старым ковром. На голой стене дешевое распятие, убранное засохшим самшитом, — и все.

Каре полулежал в постели, просматривая бумаги и книги. Его глаза казались еще более водянистыми и лицо было бледней обыкновенного; небритая несколько дней щетина покрыла седоватой порослью впалые щеки; но добрая улыбка делала его осунувшиеся черты привлекательными, почти располагающими к себе.

На расспросы Дюрталя он ответил:

— Ничего. Дез Эрми разрешил мне завтра встать, но что за отвратительное питье! — Он указал на стакан. — Приходится пить его каждый час.

— А что это? — спросил Дюрталь. Но звонарь не знал. Видимо, чтобы избавить его от расходов, Дез Эрми сам приносил ему пузырьки с лекарством.

— Наверно, тяжело все время лежать в постели?

— Еще бы! Я принужден доверить мои колокола помощнику, который ничего не стоит. Ах! Послушали бы вы, как он звонит! Меня в дрожь бросает, корчит…

— Не порти же себе кровь из-за этого, — сказала жена, — через два дня ты сможешь уже сам звонить в свои колокола!

Но он продолжал жаловаться.

— Вы же понимаете, колокола привыкли к хорошему обращению, они — словно звери, эти инструменты, они слушаются только хозяина. Теперь вот они мелют вздор, болтаются зря, вызванивают Бог знает что; я же слышу, я отсюда узнаю их голоса!

— Что вы читаете? — спросил Дюрталь, желая перевести разговор с мучительной темы на что-либо иное.

— Книги о них, конечно! Вы только послушайте, Дюрталь, здесь есть описания, поистине, редкой красоты. Прислушайтесь, — продолжал он, раскрывая книгу, переложенную закладками, — прислушайтесь только к этой фразе, выпуклыми буквами написанной на бронзовой мантии большого колокола в Шаффуде: «Я зову живых, я оплакиваю умерших, я отражаю молнию». А вот эта, красовавшаяся на старом колоколе Гентской каланчи: «Имя мое Роланд; когда я звоню, значит пожар; когда трезвоню — буря над Фландрией».

— Живительно емко и ярко, — подтвердил Дюрталь.

— А вы представьте теперь, богачи, жертвуя в церковь колокола, требуют на них писать свои имена и звания; а достоинств и титулов у них столько, что для девиза и места не остается. Нашему времени, положительно, не хватает смиренья!

— Если бы ему только смирения не хватало! — вздохнул Дюрталь.

— И если бы только это! — продолжал Каре, весь в своих колоколах, — но ничего не поделаешь, колокола ржавеют, металл стареет и плохо звучит. Когда-то эти дивные помощники богослужения беспрерывно пели; они отбивали канонические часы: перед восходом солнца — заутреня и хвалебны; на заре — первый час, в девять — третий, в полдень — шестой, в три часа — девятый, да еще вечеря и повечерие; теперь же возвещают обедню, три Анжелюса, утренний, полуденный и вечерний, иногда Славься, да в некоторые дни ударят несколько раз при обязательных церейониях — и все. Только в монастырях колокола еще не спят, так как там еще уцелели ночные служения!

— Успокойся, — сказала жена, подсовывая ему под спину подушку. — Если ты так будешь волноваться, ты только повредишь себе.

— Справедливо, — покорно заметил Каре, — но, что поделаешь, и в старости остаешься неспокойным человеком, грешником, которого ничто не умиряет. Он улыбнулся жене, подносившей ему ложку микстуры.

Раздался звонок. Госпожа Каре пошла отворять и ввела веселого краснолицего священника, который громовым голосом возгласил:

— Эта лестница прямо в рай! я совсем задохнулся! И, обмахиваясь, упал в кресло.

— Ну вот, друг мой, — сказал он, наконец перебравшись в спальню, — я от причетника узнал, что вы больны и пришел.

Дюрталь вгляделся в вошедшего. Безграничная веселость отражалась на кровью налитом лице, со щеками, окрашенными бритвой в синий цвет. Каре познакомил их; они раскланялись, священник недоверчиво, Дюрталь холодно.

Он чувствовал себя смущенным, не в своей тарелке, слушая излияния звонаря и его жены, смиренно благодаривших аббата за его приход. Было очевидно, что для этой пары, хотя ей и были известны кощунственные и низменные страстишки духовенства, священнослужитель являлся особой избранной, человеком настолько высоко стоящим, что все другие при нем отступали на задний план.

Дюрталь откланялся. Спускаясь, он говорил про себя: «Мне этот ликующий святоша внушает ужас. Впрочем, священник, врач или писатель может быть весел только если у него низкая душа, ведь им приходится видеть вблизи людское горе, утешать, облегчать, описывать его. Если они все-таки веселятся и хохочут — это уж через край! А ведь ничто не мешает людям, лишенным понимания, грустить о том, что богатый наблюдениями, пережитый, жизненноправдивый роман печален, как изображаемая им жизнь. Им бы хотелось, чтобы он был весел, бодр и румян, помогал бы их низменному эгоизму забывать о соприкасающихся с ними нищих и обездоленных!

Каре и его жена — странные люди! Они подчиняются отеческому деспотизму священников, — а ведь это не всегда приятно — почитают их и любят! Вот они — чистые души, верующие и смиренные! Аббат, что пришел к ним, болтлив и красен, лопается от жира и брызжет весельем. Несмотря на пример св. Франциска Ассизского, который был весел, — что впрочем, меня от него не отвращает, — я с трудом могу себе представить, чтобы этот церковнослужитель поднялся выше среднего уровня. Пожалуй, для него лучше даже, что он только посредственность. Если бы он был иным, как он заставил бы прихожан понимать себя? К тому же будь он выше, его ненавидели бы коллеги и преследовал епископ!»

Так разговаривая сам с собой с перерывами, Дюрталь добрался до нижней ступеньки лестницы. Под портиком башни он остановился. «Я предполагал дольше побыть наверху, — подумал он, — теперь только половина шестого, надо убить, по крайней мере, полчаса, прежде чем сесть за стол».

Погода стала почти теплой, снег вымели; он зажег папироску и стал глазеть на площадь.

Подняв голову, он поискал окошко звонаря и узнал его; из всех застекленных полукружий, открывавшихся над подъездом, только на нем была занавеска. «Что за ужасная постройка! — сказал он про себя, рассматривая церковь. Подумать только, что этот квадрат, с двумя башнями по сторонам, смеет напоминать формы фасада собора Богоматери! И — что за каша! — продолжал он, разбирая подробности. От площади до первого этажа — дорические колонны, от первого до второго — колонны ионические с завитками; наконец, от основания до самой вершины башни — колонны коринфские с акантовыми листьями. Что значит в христианской церкви эта окрошка языческих стилей? Да еще все это устроено на башне, населенной колоколами; другая даже, не достроена, но и оставаясь просто старой трубой, она менее безобразна!

А ведь пять или шесть архитекторов соединилось, чтобы воздвигнуть эту убогую кучу камней. Но в конце концов, однако, Сервандони и Оппенорд были Иезекиилями постройки, настоящими пророками; их создание есть творчество ясновидящих, перешагнувших XVIII век, так как в нем — чудесное усилие мозга, пожелавшего в эпоху, когда железные дороги не существовали, символизировать будущий железнодорожный вокзал. В самом деле церковь Сен-Сюльпис — не церковь, а вокзал.

И внутренность здания нисколько не художественней и не религиозней внешности; право, мне во всем этом нравится только воздушная пропасть добряка Каре!»

Он оглянулся по сторонам.

«Эта площадь очень некрасива, — продолжал он, — но она такая провинциальная и уютная! Ничто, конечно, не может сравниться с безобразием семинарии, распространяющей холодный и затхлый запах странноприимного дома. Фонтан с многоугольными бассейнами, с вазами в виде котелков, со львами на решетках, с прелатами в нишах никак нельзя назвать шедевром, да и Марию также, от официального вида которой глаза точно пеплом засыпает; но на этой площади, как и на примыкающих улицах Сервандони, Гараньер, Феру дышишь смешанной атмосферой благодушной тишины и нежной сырости. Пахнет старым шкафом и немного ладаном. Эта площадь отлично гармонирует с замыкающими ее домами старинных улиц, с фабриками священных изображений и дароносиц, с духовными типографиями, выпускающими книги в обложках цвета яблочного семени, булыжника, мускатного ореха или синьки! Да, здесь все дряхло и скромно», — заключил он.

Площадь была почти пуста. Несколько женщин всходило по ступеням церковного подъезда, мимо нищих, бормочущих молитвы, потряхивая грошами в чашках для сбора милостыни; священнослужитель, держа под мышкой завернутую в черное сукно книгу, приветствовал дам; бежали лошади; дети гонялись друг за другом или прыгали через веревочку; огромные коричневые омнибусы линий ля-Вийет и маленький медово-желтый Отейской линии, отправлялись почти порожняком, пока кучера болтали, собравшись перед экипажами, на тротуаре, близ домика с отхожим местом; ни шума, ни людской толпы, ни деревьев — словно на променаде в сонном провинциальном городке.

— А ведь надо будет, — сказал Дюрталь, снова рассматривая церковь, — подняться как-нибудь, когда будет потеплей и посветлей, на вершину башни.

Потом он покачал головой. К чему? Париж с птичьего полета был интересен в Средние века, но теперь! Я рассмотрю, как со всякой другой высоты, нескончаемые серые улицы, более светлые артерии бульваров, зеленые пятна садов и скверов, а совсем вдали — линии домов, похожих на домино, поставленные стоймя, окна которых кажутся черными точками.

А здания, выделяющиеся из взбаламученной лужи крыш, — Нотр-Дам-де-Пари, Сен-Шапель, Сен-Северин, башня Сен-Жак — тонут в достойной сожаления массе более новых памятников, и я нисколько не намерен одновременно созерцать Оперу, этот образчик искусства торговок модным товаром, дугу моста — Триумфальную арку — и пустой подсвечник Эйфелевой башни!

Достаточно их видеть порознь, внизу, на мостовой, с углов улиц.

Не пойти ли мне, однако, пообедать, ведь сегодня у меня свиданье с Гиацинтой, и надо быть дома до восьми.

Он отправился в соседний погребок, где с шести часов уже было безлюдно и можно спокойно говорить самому с собой, пережевывая довольно свежее мясо и запивая не слишком плохо подкрашенным вином. Он думал о госпоже Шантелув и особенно о канонике Докре. Его привлекала загадочность священника. Что могло происходить в мозгу человека, приказавшего наколоть на своих подошвах Распятие, чтобы всегда попирать его?

Какую ненависть это обнаруживало! За то ли, что тот ему не дал блаженных экстазов святого или, более по-человечески, за то, что не поднял его до высших должностей священства? Очевидно, гнев священника был необуздан, а гордыня огромна. Он вряд ли был недоволен, сделавшись предметом ужаса и отвращения, так как благодаря этому он уже стал кем-то. Притом, для такой глубоко злодейской души, какая, по-видимому, была у него, сколько радости в возможности, при помощи ненаказуемого колдовства, заставлять своих врагов умирать в мучениях. Кощунство дает экстазы ликующего безумия, сумасшедшего сладострастия, с которыми ничто не сравняется. Со времени Средних веков оно стало преступлением трусов, так как человеческое правосудие его больше не преследует и можно совершать его безнаказанно; но для верующего оно всего ужасней, а Докр верует во Христа, раз он Его ненавидит!

Что за чудовищный священник! И как гнусны были, конечно, его отношения с женой Шантелува! Да, но как заставить ее говорить? Тот раз она очень ясно высказала лишь отказ объясняться по этому поводу. Пока у меня нет ни малейшего желания выносить ее греховные причуды, и я объявлю, что болен и нуждаюсь в полном покое.

Так он и сделал, когда, через час после его возвращения домой, она пришла.

Она предложила ему чашку чая и, после его отказа, обняла его и погладила. Потом, отстранившись немного:

— Вы слишком много работаете; вам необходимо рассеяться; что если бы вы, для времяпрепровождения, поухаживали за мной немного, а то ведь я одна без устали занимаюсь этим! Нет? Эта мысль вас не веселит? Поищем чего-нибудь другого. Не хотите ли, мы с кошкой затеем игру в прятки? Вы пожимаете плечами; ну, если ничто не может заставить проясниться вашу хмурую физиономию, поговорим о вашем друге, о Дез Эрми, что с ним?

— Да ничего особенного.

— А его опыты с гомеопатией?

— Я точно не знаю, продолжает ли он их.

— Хорошо, я вижу, эта тема уже исчерпана. Знаете ли, мой милый, ответы ваши не из тех, что придают бодрости.

— Но ведь со всяким может случиться, — возразил он, — что ответы его не будут длинны. Я знаю даже кое-кого, кто злоупотребляет подобным лаконизмом, когда его спрашивают об известном предмете.

— Об одном канонике, например.

— Вы сами сознаетесь.

Она спокойно положила ногу на ногу.

— У этой особы, конечно, имелись свои причины молчать, но если ей действительно хотелось оказать услугу лицу, задававшему вопросы, то эта особа после последнего разговора немало страдала, быть может, чтобы его удовлетворить.

— Так объяснитесь же, дорогая Гиацинта, — сказал он, с обрадованным лицом сжимая ее руки.

— Признайтесь, мне удалось вас расшевелить.

Он промолчал, спрашивая себя, действительно ли она соглашалась говорить или только издевалась над ним.

— Послушайте, — продолжала она, — я держусь того же решения, что в прошлый вечер; я не позволю вам связываться с каноником Докром; но в определенный момент, если вы даже не войдете с ним в сношения, я смогу дать вам возможность присутствовать при церемонии, которую вам больше всего хочется видеть.

— При черной мессе?

— Да; меньше чем через неделю Докр покинет Париж, если хотите, вы увидите его при мне, один раз, — и никогда больше. Сохраните незанятыми ваши вечера в течение недели; я дам вам знак, когда момент наступит; вам есть за что благодарить меня, мой друг, чтобы вам быть полезной, я ведь нарушаю приказы своего духовника, которого не решаюсь видеть больше, и гублю свою душу!

Он любезно расцеловал ее, приласкал, потом:

— Так это серьезно, так этот человек действительно чудовище?

— Я боюсь его; во всяком случае не пожелаю никому иметь его врагом!

— Черт возьми! Раз он околдовывает людей вроде Жевинже!

— Вот именно. И я бы не хотела быть на месте астролога.

— Так вы верите этому! Но как же он действует, кровью мышей, рубленым мясом или экстрактами?

— Ба, да вы знаете и об этом. Он правда пользуется этими веществами; он один из немногих даже, кто умеет обращаться с ними, потому что очень легко при этом самому отравиться; они словно взрывчатые вещества, обращение с которыми опасно для тех, кто их приготовляет; но часто, нападая на существа беззащитные, он пользуется более простыми рецептами. Он перегоняет экстракты ядов, подливает серной кислоты, чтобы в ране они кипели; потом смачивает этим составом кончик ланцета, и заставляет лярву, или летающего духа уколоть им свою жертву. Это обыкновенное колдовство, общеизвестное, колдовство розенкрейцеров и всех новичков сатанизма.

Дюрталь расхохотался.

— Дорогая моя, если послушать вас, то смерть можно пересылать на расстоянии, словно по почте.

— А некоторые болезни, вроде холеры, разве не пересылаются по почте? Спросите у санитаров, которые дезинфицируют во время эпидемий почтовые отправления!

— Я не возражаю, но это не одно и то же.

— Одно и то же, ведь вас изумляет передача, невидимая на расстоянии!

— Меня удивляет больше всего новость, что и розенкрейцеры замешаны в подобные дела. Признаться, я смотрел на них всегда как на кротких простофиль или на унылых фокусников.

— Да ведь все общества состоят из простофиль, а во главе всегда стоят эксплуатирующие их проходимцы. С розенкрейцерами дело обстоит именно так; это нисколько не мешает их главарям втайне задумывать преступления. Не надо быть ни ученым, ни знатоком, чтобы выполнять обряды колдовства. Во всяком случае, я утверждаю, что среди них есть известный мне старый писатель. Он живет с замужней женщиной, и оба они проводят время в попытках убить при помощи колдовства ее мужа.

— Ба, да такой способ много лучше развода!

Она взглянула на него и сделала капризную гримасу.

— Я не стану говорить больше, вы, я вижу, смеетесь надо мной; вы ни во что не верите…

— Да нет же, я не смеюсь; ведь у меня нет твердо обоснованного представления обо всем этом. Признаюсь, на первый взгляд мне все это кажется, по меньшей мере, неправдоподобным; но как подумаю, что все усилия современной науки только и приводят к подтверждению открытий древней магии, так и присмирею. Правда, — продолжал он, помолчав, — отметим, хотя бы такой случай: мало ли смеялись над женщинами, превращавшимися в Средние века в кошек? А к Шарко привели недавно девочку, которая вдруг начинала бегать на четвереньках, прыгать, мяукать, царапаться и пищать, как кошка. Значит, такое превращение возможно! Нет, никогда не перестанешь повторять, что мы, в действительности, ничего не знаем и не имеем права ничего отрицать; но, возвращаясь к вашим розенкрейцерам, пользуясь чисто химическими формулами, они избегают кощунства?

— Это значит, что с их наговорами, предполагая, что они умеют их делать достаточно хорошо, чтобы иметь успех, — в чем я сомневаюсь — легко бороться; однако это не значит еще, что группа, в которую входит один настоящий священник, — не пользуется в случае надобности оскверненными Святыми Дарами.

— Вот должно быть тоже славный поп! Но вы так хорошо осведомлены, не знаете ли вы, как заговаривают порчу?

— И да и нет; я знаю, что если отрава подкреплена кощунством, если дело совершено мастером — Докром или одним из чернокнижников в Риме, — то найти противоядие весьма нелегко. Но мне указывали некоего аббата в Лионе, в настоящее время почти он один только и достигает успеха при лечении трудных случаев.

— Доктор Иоганнес!

— Вы знакомы с ним?

— Нет, но Жевинже отправился к нему лечиться и говорил мне о нем.

— Так вот, я не знаю, как он берется за дело; я знаю только, что наговора, не осложненного кощунством, избегают в большинстве случаев по закону бумеранга. Удар возвращают тому, кто его нанес; в настоящее время еще существуют две церкви, одна в Бельгии, другая во Франции, где молятся перед статуей Пречистой Девы и порча, поразившая вас, отскакивает и обращается на вашего противника.

— Ба!

— Да, одна из этих церквей находится в Тугре, в восемнадцати километрах от Льежа, она даже носит имя Нотр-Дам-де-Ретур; другая — в л’Эпине, маленькой деревушке близ Шалона. Эта церковь была некогда построена для заклинания порчи, насылаемой при помощи шипов терновника, которых много было в той местности и которые служили для прокалывания изображений сердца.

— Близ Шалона, — сказал Дюрталь, отыскивая что-то в памяти. — Правда, кажется, Дез Эрми, по поводу колдовства с кровью белых мышей, указывал мне сатанистские кружки, находящиеся в этом городе.

— Да, эта местность во все времена была одним из известнейших очагов сатанизма.

— Вы чрезвычайно сведущи в этой области; это Докр вас снабдил подобными знаниями?

— Я, действительно, обязана ему тем немногим, чем делюсь с вами; он привязался ко мне и хотел даже сделать меня своей ученицей. Я отказалась и теперь очень довольна, так как меня гораздо больше, чем прежде беспокоит беспрерывное совершение смертного греха.

— А при черной мессе вы присутствовали?

— Да, и заранее говорю вам, — вы пожалеете, что видели такие ужасные вещи. Воспоминание остается и внушает страх, даже… особенно… если лично не принимают участия в служении.

Он взглянул на нее. Она побледнела, ее затуманенные глаза мерцали.

— Вы сами хотели, — продолжала она, — вы не можете жаловаться, если зрелище это вас напугает или внушит отвращение.

Он немного промолчал, смущенный глухим и печальным звуком ее голоса.

— Но откуда же, наконец, явился этот Докр, что он прежде делал, как стал он учителем сатанизма?

— Не знаю, я познакомилась с ним, когда он был в Париже сверхштатным священником, потом духовником одной королевы в изгнании. В эпоху Империи у него были ужасные истории, которые удалось затушить благодаря связям. Он был заточен в монастырь траппистов, потом лишен сана и отлучен Римом. Я узнала также, что его несколько раз обвиняли в отравлении, но суду никогда не удавалось доказать обвинения, и его оправдывали. Теперь он живет, не знаю уже каким образом, в довольстве и много путешествует с женщиной, которой он пользуется как ясновидящей; для всех — это злодей, но он так образован и испорчен, а притом, так очарователен!

— О! — вырвалось у него, — как изменился ваш голос, ваши глаза! Признайтесь, вы любите его!

— Нет, я больше не люблю его, хотя почему не сказать вам, что мы безумно увлеклись друг другом, на миг!

— А теперь?

— Теперь это кончено, клянусь вам; мы остались друзьями — и только.

— Но, в таком случае, вы часто у него бывали. Интересно ли это по крайней мере? У него необычная обстановка?

— Нет, все очень удобно и чисто. У него химическая лаборатория и огромная библиотека; единственная любопытная книга, которую он показал мне, это написанный на пергаменте текст черной мессы. Рисунки в ней были замечательные, переплет сделан из выделанной кожи ребенка, умершего некрещеным, на крышке вдавлена, словно драгоценный орнамент, большая облатка, освященная во время черной мессы.

— А каково было содержание рукописи?

— Я ее не читала.

Они помолчали; потом она взяла его руки.

— Вот вы оправились, — сказала она, — я знала отлично, что вылечу вас от вашей холодности. Признайтесь, все-таки, что я прелесть, так как не сержусь.

— Сердиться? За что же?

— Но, я думаю, женщине не особенно-то лестно, если ей удается развеселить мужчину только разговорами о другом!

— Да нет же, нет, — сказал он, нежно целуя ее глаза.

— Не троньте, — тихонько сказала она, — это действует мне на нервы, да и пора уходить, уже поздно.

Она вздохнула и ушла, оставив его ошеломленным; он снова спрашивал себя, в какую же ужасную трясину погружалась эта женщина.

На другой день, после того как он изрыгал на суд такие свирепые проклятия, Жиль де Ре снова предстал перед судьями.

Он явился с опущенной головой и сложенными руками. Еще раз он кинулся из одной крайности в другую; достаточно было несколько часов, чтобы беснующийся сделался благоразумным, объявил, что признает власть судей и попросил прощения за свои ругательства.

Они заявили, что из любви к Господу нашему забыли его проклятия, и по его просьбе епископ и инквизитор отменили приговор об отлучении, который был ему вынесен накануне. Это заседание, и другие еще, заняты были допросами Прелати и его сообщников; потом, опираясь на текст, утверждающий, что нельзя довольствоваться исповедью, если она «dubia, vaga, generalis, illativa, jocosa[4]», докладчик стал уверять, что для удостоверения в искренности его признания надо Жиля подвергнуть каноническому допросу, т. е. пытке.

Маршал умолял епископа подождать до завтра, ссылался на свое право исповедаться сперва судьям, которых трибуналу угодно будет назначить, клялся, что повторит свои признанья перед публикой и судом.

Жан де Малеструа исполнил его просьбу: епископ Сен-Бриека и Пьер Л’Опиталь, канцлер Бретани, уполномочены были выслушать Жиля в его камере; когда он окончил рассказ о своем разврате и убийствах, они приказали привести Прелати.

При виде его Жиль залился слезами, а когда, окончив допрос, готовились отвести итальянца снова в тюрьму, он его обнял со словами: «Прощайте Франсуа, друг мой, никогда больше мы не увидимся в этом мире. Я молю Бога дать вам терпение и познание, и будьте уверены, если имеете великое терпение-и надежду на Бога, то мы встретимся еще в светлой радости Рая. Молитесь Богу за меня, а я за вас буду молиться».

Его оставили одного размышлять о злодеяниях, в которых он на следующий день должен был признаться публично, в заседании.

Этот день был торжественным днем процесса. Зал, где заседал трибунал, был битком набит, и толпа, стесненная на лестницах, затопила дворы, наполняла примыкающие переулки, запрудила улицы. За двадцать верст в округе явились крестьяне, посмотреть на прославленного хищника, одно имя которого, до его поимки, заставляло запирать двери, бодрствовать дрожа, при тихом плаче женщин.

Трибунал собрался в полном составе. Все члены суда, обычно сменявшиеся во время долгих заседаний, были налицо.

Зал темный, с тяжелыми романскими пилястрами, на половине высоты сходящимися в стреловидные арки, в высь собора уходили дуги, сходящиеся в одну точку, как бока епископской митры. Его освещал смягченный свет, пробивавшийся сквозь узкие стекла в свинцовых переплетах рам. Лазурь потолка темнела и нарисованные звезды поблескивали в высоте, как стальные головки булавок; в сумерках сводов горностай герцогских гербов казался потускневшим на щитах, напоминавших большие белые игральные кости, испещренные черными точками.

Но вдруг загремели трубы, зал осветился, вошли епископы. Их золотые митры сверкали, по воротникам из одежд, обшитых золотым шитьем, усеянным карбункулами, вились цепи из драгоценных камней. Молчаливой процессией двигались они вперед, неся тяжесть негнущихся риз, ниспадающих с плеч, расширяющихся книзу, словно лопнувшие спереди золотые колокола, держа посохи, с которых свешивались орари.

Облачения вспыхивали на каждом шагу, как угли, на которые дуют, они освещали собой залу, отражая бледные солнечные лучи дождливого октябрьского дня, которые оживали в их драгоценностях, черпали в них новый огонь и посылали рассеянные лучи на другой конец зала, в немую толпу.

Рядом с блеском золотого шитья и драгоценных камней костюмы остальных судей казались темным оперением; черная одежда членов суда и официала, черное с белым платье Жана Блуэна, шелковые рясы, красные шерстяные мантии, пурпурные, отороченные мехом, шапочки светских судей померкли перед этим великолепием.

Епископы уселись в первом ряду, неподвижно, окружая Жана де Малеструа, который на своем высоком кресле господствовал над залой.

Под охраной вооруженной стражи вошел Жиль.

Он был расстроен, бледен, он в одну ночь постарел на двадцать лет. Его глаза горели под потемневшими веками, щеки дрожали.

По приказу он начал рассказ о своих преступлениях.

Глухим голосом, неясным от слез, он рассказал о похищении детей, о своих отвратительных уловках, дьявольском вожделении, о неистовых убийствах, о безудержных насилиях; преследуемый призраками своих жертв, он описал их замедленную или ускоренную агонию, их призывы и хрипенье; он признался, что погружался в упругие теплые кишки; он каялся, что вырывал сердца, словно спелые плоды, из разорванных, зияющих ран.

Взглядом сомнамбулы смотрел он на свои пальцы, и шевелил ими, словно желая стряхнуть капли крови.

Подавленный зал хранил угрюмое молчание, прерываемое вдруг чьим-нибудь отрывистым криком; тогда бегом выносили обезумевших от ужаса, потерявших сознание женщин.

Он словно ничего не слышал, ничего не видел; он продолжал монотонно перечислять длинный перечень своих преступлений.

Потом его голос стал более хриплым. Он дошел до признаний о мертвых, до мучения малюток, которых он ласкал прежде чем, целуя, перерезал им горло.

Он передал подробности, перечислил всех. Это было так безмерно, так ужасно, что епископы помертвели под золотыми уборами; священники, закаленные в огне исповедей, судьи, привыкшие во времена демономании и насилий выслушивать самые страшные признания, прелаты, которых не могло уже удивить никакое злодеяние, никакое извращение чувств, никакое гниение души, — осенили себя знамением креста, а Малеструа встал и прикрыл, из целомудрия, лик Спасителя.

Потом все склонили головы и, не обменявшись ни единым словом, слушали маршала, который с расстроенным, влажным от пота лицом смотрел на распятие, невидимая голова которого приподымала покрывало своим взъерошенным колючим венком.

Жиль кончил рассказ; наступила реакция; он говорил до тех пор стоя, как в тумане, рассказывая себе самому воспоминания о незабываемых преступлениях.

Когда все было кончено, силы его покинули. Он упал на колени, потрясенный безумными рыданиями, и воскликнул: «О Боже, Искупитель мой, у тебя прошу я милосердия и прощения!» Потом, этот свирепый и надменный барон, несомненно, первый в своем сословии, смирился. Он повернулся к народу и, плача, сказал: «Вы, родители тех, кого я предал смерти так жестоко, помогите, о помогите же мне вашими благочестивыми молитвами!»

Тогда во всем своем величии белоснежной чистоты просияла в зале душа Средних веков.

Жан де Малеструа покинул кресло и поднял осужденного, в отчаянии бившегося головой о плиты пола; судья исчез в нем, остался только священник; он обнял раскаявшегося грешника и оплакивал его падение.

По всей зале пробежал трепет, когда Жан де Малеструа сказал стоявшему, опустившему голову на его грудь Жилю: «Молись, чтобы правый и грозный гнев Всевышнего утих; плачь, чтобы слезы твои очистили обезумевшую плоть твоего существа».

И вся зала преклонив колени, помолилась за убийцу.

Когда смолкли молитвы, воцарилось на миг смущение и безумие. Измученная ужасом, ослабевшая от жалости толпа волновалась; расстроенный и молчаливый, трибунал вновь овладел собой.

Одним жестом докладчик прекратил разговоры, изгнал слезы.

Он сказал, что преступления «ясны и очевидны», что доказательства явны, что суд может теперь с чистой совестью покарать виновного, и просил назначить день объявления приговора. Трибунал указал на послезавтра.

В этот день официал Нантской церкви, Жак де Пенткетдик, прочел один за другим два приговора; первый, произнесенный епископом и инквизитором, за поступки, подлежащие их общей юрисдикции, начинался так:

«Призывая Святое Имя Христа, мы, Жан, епископ Нанта и брат Жан Блуэн, бакалавр теологии из ордена братьев-проповедников города Нанта, уполномоченный инквизитором судить ересь в городе и епархии Нанта, в заседании трибунала, обращаясь к воле только Божией…»

После перечисления преступлений, он закончил:

«Мы произносим, мы решаем, мы объявляем, что ты, Жиль де Ре, указанный нашему трибуналу, постыдно виновен в ереси, в вероотступничестве, в вызывании демонов, что за свои преступления ты заслужил приговор к отлучению от Церкви и другим наказаниям, предусмотренным законами»…

Другой приговор, вынесенный одним только епископом, за грехи более частного характера, за содомию, кощунство и нарушение неприкосновенности Церкви, приводил к тем же заключениям и назначал, почти в тождественной форме, то же самое наказание.

Жиль слушал чтение приговоров с опущенной головой. Когда оно кончилось, епископ и инквизитор сказали ему: «Не хотите ли теперь, когда вы отреклись от заблуждений ваших, чар и преступлений, быть снова принятым в тело Святой матери нашей Церкви?»

И по горячим мольбам маршала они сняли с него отлучение и допустили к причастию. Правосудие Божие было удовлетворено, преступление признано и наказано, но искуплено сокрушением и раскаянием. Оставалось только правосудие человеческое.

Епископ и инквизитор передали виновного светскому суду, который, помня похищение детей и убийства, произнес смертный приговор и постановил конфисковать имущество. Одновременно с этим Прелати и другие сообщники были приговорены к повешению и сожжению заживо.

— Благодарите Бога, — сказал Петр де Л’Опиталь, председательствовавший на гражданском суде, — и готовьтесь умереть достойно, с великим раскаянием, что совершили такие преступления!

Совет этот был излишен.

Жиль без малейшего страха смотрел теперь в лицо смерти. Он жадно, смиренно надеялся на милосердие Спасителя; он изо всех сил звал земное искупление, костер, чтобы откупиться от вечного огня после смерти.

В темнице, далеко от своих замков, один, он раскрыл свою душу, он осмотрел клоаку, питавшую так долго сточные воды, вырывавшиеся из скотобоен Тиффожа и Машкуль. Рыдая, бродил он по берегам собственной души, теряя надежду когда-нибудь быть в состоянии очистить кучи ужасающей грязи. Пораженный милостью, как громом, с криком ужаса и радости он внезапно перевернул всю свою душу; он омыл ее слезами, осушил огнем бурных молитв, пламенем безумных порывов: содомит, живодер отверг сам себя, вновь появился товарищ Жанны д’Арк, мистик, душа которого с лепетом обожания, в потоках слез возносилась к Богу!

Потом он подумал о друзьях, пожелал, чтобы и они умерли, познав милость. Он попросил епископа Нантского, чтобы их казнили не прежде и не раньше, но одновременно с ним. Он поставил на вид, что наиболее виновным был он, что долг его объявить им о спасении, присутствовать при них, когда они взойдут на костер.

Жан де Малеструа согласился исполнить просьбу.

«Любопытно то, — сказал про себя Дюрталь, переставая писать, чтобы зажечь папироску, — что…»

Тихонько позвонили; вошла госпожа Шантелув.

Она объявила, что останется только на две минуты, что ее внизу ждет экипаж.

— Сегодня вечером, — сказала она, — я заеду за вами в девять часов. Но сначала напишите мне письмо, составленное в таких приблизительно выражениях, — и она подала ему бумагу, которую он развернул.

Она содержала попросту такое заявление: «Я признаю, что все написанное мной о черной мессе, о служившем ее священнике, о месте, где я при ней, якобы, присутствовал, о лицах, которых я там встретил, являются чистым вымыслом. Я утверждаю, что сам выдумал все подробности и, что, следовательно, все, что я рассказывал — не соответствует истине».

— Это от Докра? — сказал он, взглянув на мелкий почерк, заостренный и крючковатый, почти угрожающий.

— Да, он хочет, между прочим, чтобы это заявление, не датированное, было составлено в виде письма, обращенного к лицу, спрашивающему вас по этому поводу.

— Он, значит, очень мне не доверяет, этот ваш каноник!

— Черт возьми, вы ведь пишете книги!

— Мне бесконечно неприятно подписывать это, — пробормотал Дюрталь. — А если я откажусь?

— Вы не будете присутствовать при черной мессе.

Любопытство оказалось сильней отвращения. Он написал и подписал письмо, и госпожа Шантелув положила его в свою сумочку.

— На какой же улице произойдет эта церемония?

— На улице Оливье-де-Серр.

— Где это?

— Близ улицы Вожирар, совсем наверху.

— Там же живет и Докр?

— Нет; мы отправимся в частный дом, принадлежащий одной его приятельнице. Если вам угодно, вы возобновите допрос в другое время, а сейчас я спешу. В девять, надеюсь, вы будете готовы.

Он едва успел поцеловать ее, и она ушла.

«Наконец-то, — сказал он про себя, оставшись один, — я получил уже сведения об инкубате и колдовстве; оставалось только ознакомиться с черной мессой, чтобы быть в курсе сатанизма, как он существует ныне, и я скоро увижу ее! Пусть меня повесят, если я подозревал, что Париж таит подобные притоны! Но как все одно за одно цепляется и связано. Надо было заняться Жилем де Ре и средневековым сатанизмом, чтобы мне показали сатанизм современный!»

Он снова задумался о Докре и сказал себе:

— Что за продувная каналья этот аббат! В сущности, из всех оккультистов, питающихся идеями древнего знания, он один только меня интересует.

Остальные, маги, теософы, каббалисты, спириты, герметики, розенкрейцеры, если они не просто мошенники, производят на меня впечатление играющих детей, которые, подравшись, падают в погреб; и, спускаясь еще ниже, в мастерские гадалок, ясновидящих и колдунов, что найдешь, кроме организованной проституции и шантажа? Все эти так называемые предсказатели будущего редкостно нечистоплотны; это единственное достоверное в оккультизме!

Дез Эрми, позвонив, прервал его размышления. Он пришел сообщить Дюрталю, что Жевинже вернулся и что через день они должны были все вместе обедать у Каре.

— Его бронхит, значит, прошел?

— Да, совершенно.

Поглощенный мыслью о черной мессе, Дюрталь не мог молчать и признался, что в этот же вечер должен был присутствовать при ней; увидев изумленное лицо Дез Эрми, он прибавил, что обещал держать все в тайне, и потому не может рассказать ничего больше.

— Да тебе, черт побери, везет, — заметил Дез Эрми. — Не будет ли нескромно спросить у тебя имя аббата, председательствующего при этом служении.

— Нет, будет каноник Докр.

— А! — и Дез Эрми замолчал; он, очевидно, старался отгадать, с помощью каких происков мог его друг добраться до этого священника.

— Ты рассказал мне однажды, — продолжал Дюрталь, — что в Средние века совершали черную мессу на обнаженном заде женщины, что в XVII веке ее служили на животе, а теперь?

— Я думаю, что, как и в Церкви, ее служат перед алтарем. Впрочем, и в конце XV века она иногда совершалась так же в Бискайе. Правда, дьявол тогда действовал самолично. Переодетый в епископское облачение, разорванное и оскверненное, он причащал вырезанными из старых подошв кружками, крича: «Я дите, сие есть тело мое!» И давал жевать эти отвратительные «облатки» верующим, которые предварительно целовали его в левую руку и под хвост. Надеюсь, тебе не придется воздавать подобные почести своему канонику.

Дюрталь расхохотался.

— Нет, я не думаю, чтобы он потребовал такой награды; но, послушай, не думаешь ли ты, что люди, которые с благочестивой подлостью посещают подобные службы, — положительно, сумасшедшие?

— Сумасшедшие! Но почему же? Культ демона не менее здрав, чем культ Бога; один погибает, другой преуспевает, вот и все; если так рассуждать, то все люди, молящиеся какому-либо божеству, слабоумны! Нет, сторонники сатанизма принадлежат к нечистому ордену мистиков, но они все же мистики. Притом, весьма возможно, что их порывы к потустороннему во зле совпадают с бешеными чувственными переживаниями, так как в сладострастии — зародыш демонизма. Худо ли, хорошо ли, но медицина помещает эту жажду грязи в неисследованные области невроза; и она имеет на это право, так как никто не знает наверно, что это за болезнь, которой страдают многие; весьма вероятно, правда, что в наш век нервы легче, чем прежде, колеблются от малейшего толчка. Вспомни-ка подробности исполнения смертных приговоров, сообщенные газетами; они раскрывают нам, что палач работает сдержанно, что он едва не лишается чувств, что нервы его страдают, когда он обезглавливает человека. Какое убожество! Как не сравнить его с непобедимыми заплечными мастерами старого времени! Те вставляли вашу ногу в чулок из мокрого пергамента, который, сжимаясь перед огнем, тихонько раздроблял ваше тело, или же вгоняли в бедра клинья, ломая кости; они выламывали пальцы на руках, тисками с нажимным винтом, вырезали ремни из кожи на спине, поднимали, как передник, кожу живота; они четвертовали, вздергивали на дыбу, поджаривали, поливали горящим спиртом — и все с бесстрастным лицом, со спокойными нервами, которых не тронул бы никакой крик, никакая жалоба. Так как эти упражнения бывали немного утомительны, то после работы их мучили голод и жажда. Это были хорошо уравновешенные сангвиники, а теперь! Но вернемся к сегодняшнему вечеру кощунств и сатанизма, если участники этого действа и не сумасшедшие, то уж, наверно, отвратительные распутники. Понаблюдай за ними. Я убежден, что вызывая Вельзевула, они думают только о похоти. Не бойся, пойди, в этой компании нет людей, которые подражали бы мученику, описанному Иоаковом Ворагинским в его истории святого пустынника Павла. Ты знаешь эту легенду?

— Нет.

— Ну, так для освежения твоей души я расскажу ее тебе. Этот мученик, совсем молодой еще, был распростерт на ложе со связанными руками и ногами, потом на него наслали великолепнейшее создание, которое хотело силой взять его. Так как он воспылал и едва не согрешил, то он откусил себе язык и выплюнул его в лицо женщины, и тогда «боль отогнала искушение», говорит Ворагинский добряк.

— Мой героизм не зашел бы, признаться, так далеко; но… ты уже уходишь?

— Да, меня ждут.

— Что за странное время! — снова заговорил, провожая его, Дюрталь. — Как раз в тот момент, когда позитивизм как будто торжествует, пробуждается мистицизм и начинаются безумства оккультизма.

— Но так всегда бывало; конец и начало века похожи. Они колеблются и смутны. Когда свирепствует материализм, поднимается магия. Это явление повторяется каждые сто лет. Чтобы не идти дальше, взгляни на конец прошлого века. Рядом с рационалистами и атеистами ты найдешь Сен-Жермена, Калиостро, Сен-Мартена, Габалиса, Казота, общества розенкрейцеров, адские клубы, как и теперь. А теперь прощай, пусть успех сопутствует тебе.

— Да, — сказал про себя Дюрталь, запирая дверь, — но у Калиостро и ему подобных были и знания и способности, а современные маги — такие шарлатаны и хвастуны!

Трясясь в фиакре, они поднимались по улице Вожирар. Госпожа Шантелув забилась в угол и не говорила ни слова. Дюрталь поглядывал на нее, когда они проезжали мимо фонарей, и недолгий свет пробегал и гас на ее вуалетке. Она казалась ему взволнованной и нервной. Он взял ее руку, она не отдернула ее, но сквозь перчатку он почувствовал, что рука холодна, как лед, да и белокурые волосы ее в этот вечер показались ему более растрепанными, тонкими и сухими.

— Скоро мы приедем, дорогой друг?

Но она раздраженным, негромким голосом сказала:

— Нет, не разговаривайте.

Его раздражила настороженная атмосфера фиакра, он снова принялся сквозь стекла кареты рассматривать дорогу.

Бесконечная, уже пустынная, тянулась улица, так плохо вымощенная, что оси фиакра на каждом шагу скрипели; газовые фонари еле освещали ее, становясь все реже и реже по мере приближения к высокому забору. «Что за странная затея!» — говорил он себе, озабоченный холодным, замкнутым лицом Гиацинты.

Наконец экипаж круто завернул в темную улицу и за углом остановился.

Гиацинта вышла; ожидая, пока кучер даст ему сдачу, Дюрталь одним взглядом осмотрел окрестности; они оказались в каком-то тупике. Низкие, нежилые на вид дома тянулись вдоль улицы с неровной мостовой без тротуаров; обернувшись, когда уехал кучер, он очутился перед длинной и высокой стеной, над которой шумели в темноте листья деревьев. Маленькая дверка с прорезанным в ней окошечком пряталась в толще этой темной стены, разрисованной белыми чертами и полосами известки, которой были залиты швы и заделаны отверстия. Внезапно вдали блеснул свет какой-то витрины и привлеченный, без сомнения, шумом экипажа, из лавочки высунулся мужчина в черном переднике виноторговца и плюнул на порог.

— Здесь, — указала госпожа Шантелув.

Она позвонила, окошечко открылось; она подняла вуалетку, свет из фонаря упал на ее лицо; дверь бесшумно открылась, они прошли в сад.

— Здравствуйте, сударыня.

— Здравствуйте, Мари! В капелле?

— Да, сударыня, не хотите ли, я провожу вас?

— Нет, благодарю.

Женщина с фонарем пытливо осмотрела Дюрталя; он заметил под капором вьющиеся пряди седых волос над старым и морщинистым лицом; но она не дала ему времени себя рассматривать, войдя в беседку близ стены, служащую ей чем-то вроде будки привратника.

Он последовал за Гиацинтой, идущей по темным аллеям, пахнущим самшитом, до порога какого-то здания. Она уверенно двигалась, открывала двери, постукивала каблучками по плитам пола.

— Осторожней, — заметила она, пройдя вестибюль, — здесь три ступеньки.

Они вышли во двор, остановились перед старинным домом, Гиацинта позвонила. Появился маленький человечек, низко поклонился, спросил фальшивым и певучим голоском о ее здоровье. Она прошла, поклонившись ему, а Дюрталь заметил мимоходом поблекшее лицо, водянистые мутноватые глаза, набеленные щеки, накрашенные губы, и подумал, что попал в притон содомитов.

— Вы не предупредили меня, что придется столкнуться с такой компанией, — сказал он Гиацинте, догнав ее на повороте коридора, освещенного одной лампой.

— Разве вы думали встретить здесь святых? — Она пожала плечами и дернула ручку двери. Они очутились в капелле, с низким потолком, перерезанным покрытыми смолой балками, с окнами, скрытыми большими портьерами, с выцветшими и потрескавшимися стенами. Дюрталь отступил при первых же шагах. Устья калориферов дышали жаром; ужасный запах сырости, плесени, угарного дыма, подкрепленный беспокойным ароматом аммиака, резины, сжигаемых трав перехватил ему горло, сжал виски.

Он подвигался вперед ощупью, исследуя капеллу, едва освещенную лампадами в бронзовой оправе за розовыми стеклами. Гиацинта сделала ему знак сесть и направилась к группе лиц, разместившихся на диванах в углу, в тени. Смущенный немного тем, что его так отстранили, Дюрталь заметил, что среди присутствующих было очень мало мужчин и много женщин; но он напрасно старался рассмотреть их черты. Однако там и сям, при колебании лампад, он замечал юноновский профиль полной брюнетки, потом грустное выбритое мужское лицо. Он наблюдал за ними, и нашел, что женщины не болтали между собой; их разговор казался пугливым и серьезным, не слышно было ни смеха, ни повышенного голоса, только нерешительное, осторожное перешептывание, без единого жеста.

«Черт побери! — подумал он. — Сатана, по-видимому, не делает счастливыми своих поклонников!»

Мальчик-служка, в красном, прошел вглубь капеллы и зажег ряд восковых свечей. Стал виден алтарь, обыкновенный церковный алтарь с жертвенником, над которым возвышалось издевательское, гнусное распятие. Христу подняли голову, вытянули шею и, нарисовав на щеках складки, исказили его страдальческий лик в гримасу, растянувшую пасть подлым смехом. Он был обнажен и вместо полотна, опоясавшего чресла, выставлялась нечистая нагота человеческая. Перед жертвенником поставлен был потир, покрытый белой полотняной покрышкой; мальчик-служка расправлял руками алтарный покров, покачивал бедрами, становился на цыпочки, словно улетая, изображая херувимов, под предлогом достать черные восковые свечи, которые примешали аромат асфальта и смолы к стоявшей в комнате вони.

Дюрталь узнал под красной одеждой «содомита», охранявшего дверь, когда он вошел, и понял роль этого человека, кощунственная грязь которого заменяла собой детскую чистоту, требуемую церковью.

Потом появился еще более отвратительный служка. Изнуренный, измученный кашлем, разрисованный кармином и жирными белилами, он прихрамывал, напевая. Он подошел к треножникам, стоявшим по сторонам алтаря, пошевелил угли, засыпанные золой и бросил на них куски резины и листья.

Дюрталь начинал уже скучать, когда Гиацинта вернулась к нему; она извинилась, что оставила его одного так надолго, предложила переменить место и отвела подальше, за поставленные рядами стулья.

— Так мы в настоящей церкви? — спросил он.

— Да, этот дом, церковь и сад, через который мы проходили, представляют собой остатки старинного монастыря урсулинок, ныне уничтоженного. В этой церкви долго хранили корм для лошадей; дом принадлежал тогда содержателю наемных экипажей, который продал его вон той даме, — она указала полную брюнетку, которую уже подметил Дюрталь.

— Она замужем, эта госпожа?

— Нет, это бывшая монахиня, совращенная когда-то каноником Докром.

— А! Ну, а те господа, что хотят, по-видимому, остаться в тени?

— Это сатанисты… среди них — бывший профессор медицинской школы; дома у него молельня, где он поклоняется стоящей на алтаре статуе Венеры Астарты.

— Да ну!

— Да, он стареет, а эти демонические моления удесятеряют его силы, и он растрачивает их с подобного рода тварями — и она жестом указала на служек.

— Вы ручаетесь мне за достоверность этой истории?

— Я так мало выдумала, что вы целиком ее найдете в религиозном журнале «Ангелы Святости». Хотя указания статьи были весьма прозрачны, но господин этот не рискнул возбудить против журнала преследование! Но что такое с вами? — продолжала она, взглянув на него.

— Со мной… я задыхаюсь; запах этих курений нестерпим!

— Вы привыкните к нему через несколько секунд.

— Но что они там жгут, чтобы вонять так сильно?

— Руту, листья белены и дурмана, сухой паслен и мирру; это ароматы, приятные Сатане, нашему господину!

Она произнесла это гортанным, изменившимся голосом, какой бывал у нее в известные моменты, в постели.

Он взглянул ей в лицо; она побледнела, губы были сжаты, влажные глаза мерцали.

— Вот он, — пробормотала она вдруг, в то время как женщины впереди них поспешно преклоняли колена.

Предшествуемый обоими служками, в пурпурном колпаке, на котором поднимались сделанные из красной материи бизоньи рога, вошел каноник.

Дюрталь осмотрел его, пока он шел к алтарю. Очень высокий, но плохо сложенный, с выпирающей грудью; облысевший лоб без изгиба, без намека на переносицу, переходил в прямой нос; на губах, на щеках топорщилась щетина, жесткая и густая, как у старых, долгое время брившихся священников; черты лица грубые и крупные; глаза не более яблочных косточек, маленькие, черные, близко сдвинутые у переносицы, с нехорошим блеском. Весь его вид был неприятен, подозрителен, но энергичен, а твердый и сосредоточенный взгляд ничуть не походил на бегающие, лукавые глаза, которые вообразил себе Дюрталь.

Он торжественно склонился перед алтарем, поднялся по уступам и начал мессу.

Дюрталь увидел тогда, что священнические одежды были надеты на голое тело. Ляжки, подхваченное высоко подвязанными подвязками, мелькали над черными чулками. Сутана была обычной формы, но темно-красная, цвета запекшейся крови, а посреди, в треугольнике, вокруг которого вились целые заросли можжевельника, барбариса и молочая, изображен был нацеливший рога черный козел.

Докр совершал коленопреклонения, умеренные и глубокие поклоны, предписанные ритуалом; коленопреклоненные служки отвечали по латыни хрустальными голосами, поющими на концах слов.

— А, да ведь это же обыкновенная малая обедня, — заметил Дюрталь госпоже Шантелув.

Она сделала отрицающий знак. Действительно, в этот момент служки, пройдя позади алтаря, принесли — один — медные жаровни, другой — кадильницы — и роздали их присутствующим. Все женщины утонули в дыму, некоторые, опустив голову к жаровне, вдыхали аромат полными легкими, потом, лишаясь чувств, разоблачались с хриплыми стонами.

Тогда служение прервалось. Священник спиной вперед спустился по ступенькам, стал на последней на колени, и резким, дрожащим голосом воскликнул:

— Учитель оргий, раздаятель преступных благ, подающий великие грехи и великие пороки, мы поклоняемся тебе. Сатана, Бог последовательный, Бог справедливый! Ты посылаешь ложный страх, ты принимаешь убожество наших слез; ты спасаешь честь семейств, извергая плоды, зачатые в самозабвении и страстной вспышке; ты внушаешь матерям поспешить с преждевременными родами, а твоя акушерская помощь избавляет умерших до рождения детей от тоски зрелого возраста, от горечи падений!

Ты поддерживаешь бедняка, потерявшего надежду, укрепляешь побежденных, ты наделяешь их лицемерием, неблагодарностью, гордостью, чтобы они могли защищаться от нападения детей Бога, богатых!

Владетельный князь презрения, ты ведешь счет унижений, обретаешь старинную ненависть, только ты оплодотворяешь мозг человека, униженного несправедливостью; ты подсказываешь ему мысль о мщении, о безнаказанных злодеяниях; ты внушаешь ему убийства, ты даешь ему изысканную радость насилия, потакаешь казни, убийствам, слезам невинных!

Надежда возмужавших, растлитель девственных, ты не требуешь, Сатана, бесполезных пыток целомудрия, ты не восхваляешь бессмыслицы постов и воздержания; ты один принимаешь прошения плоти и направляешь их и в бедные, и в обеспеченные семьи. Под твоим влиянием решается мать продать дочь, растлить сына, ты покровительствуешь бесплодной и отвергнутой любви, потворствуешь острым неврозам и припадкам истерии и жестоким убийствам!

Господин, твои верные слуги на коленях молят тебя. Они молят даровать им экстаз преступлений, неведомых правосудию; они молят о посвящении в волшбу, непонятные следы которой сбивают с пути человеческий разум; они молят тебя услышать их, когда пожелают они муки тем, кто их любит и молится за них; они просят у тебя также славы, богатства, могущества, у тебя, князь мира, сын, изгнанный неумолимым Отцом!

Потом Докр поднялся и, стоя с протянутыми руками, возгласил звучным, полным ненависти голосом:

— А ты, Кого я, в моем сане священника, заставлю волей неволей сойти в эту облатку, воплотиться в этом хлебе, ты, Иисус, защитник обманов, мошенничеством получающий почести, хищущий любовь, слушай! С того дня, как ты явился через посредство Девы, ты не выполнил обязательств, ты лгал обещаниями; века, рыдая, ожидали тебя, Бог-беглец, немой Бог! Ты должен был искупить людей, и ничего не выкупил; ты должен был явиться во славе — а ты спишь! Иди, лги, говори призывающим тебя беднякам: «Надейся, терпи, страдай, ты попадешь в Царствие Небесное, ангелы встретят тебя, небо откроется». Лжец! Ты хорошо знаешь, что ангелы удаляются с отвращением от твоего равнодушия! Ты должен был стать носителем наших жалоб, хранителем наших слез, ты должен был передать их Отцу, но ты не сделал этого, потому что это посредничество, без сомнения, мешало твоему вечному сну сытого ханжества!

Ты забыл благость нищих, о которой проповедывал, низкий слуга низкопробных менял! Ты видел, как биржевые игры убивали слабых, ты слышал хрип робких, обессиленных голодом мужчин и стоны женщин, продающихся за кусок хлеба, и ты отвечал через канцелярию симониаков, через своих фарисеев — пап, неопределенными извинениями, уклончивыми обещаниями, ты, Бог аферистов!

Чудовище, с непостижимой жестокостью создавшее жизнь и навязавшее ее невинным существам, которых ты же смеешь осуждать во имя неизвестно какого первородного греха, которых ты смеешь карать; мы все-таки хотели бы заставить тебя признаться, наконец, в твоей бесстыдной лжи, в твоих неискупимых преступлениях! Мы хотели бы вновь забить твои гвозди, прижать плотнее тернии, вызвать жгучую кровь из твоих запекшихся ран! Мы можем это сделать, и мы сделаем это, нарушив покой твоего тела, теоретик бессмысленной чистоты, проклятый Назареянин, призрачный царь, подлый трусливый Бог!

— Аминь, — прозвучали хрустальные голоса служек.

Дюрталь слушал этот поток богохульств и оскорблений, гнусность священника его ошеломляла; наступила тишина; капелла тонула в дыму кадильниц. Женщины, до той поры молчаливые, внезапно заволновались, когда, поднявшись вновь на алтарь, каноник повернулся к ним и благословил широким жестом левой руки.

Служки вдруг зазвенели колокольчиками.

Это было словно сигналом; женщины забились, упав на ковер. Одна кинулась плашмя на землю и сучила ногами, словно ее приводила в движение пружина; другая, вдруг страшно скосив глаза, закудахтала, потом, потеряв голос, оцепенела с открытым ртом, с втянутым языком, упершимся кончиком в небо; еще одна, распухшая, свинцово-бледная, с расширенными зрачками, откинула голову на плечи, потом выпрямилась резким движением и начала, хрипя, рвать ногтями грудь; еще одна, лежа навзничь, развязала юбки и выставила голое брюхо, раздутое, огромное, потом с ужасными гримасами изогнулась и высунула из окровавленных уст расцарапанный покрасневшими зубами, не помещающийся больше во рту, белый, надорванный по краям, язык.

Дюрталь поднялся, чтобы лучше видеть, и ясно услышал и рассмотрел каноника Докра.

Тот созерцал возвышавшегося над жертвенником Христа, и с распростертыми руками изрыгал оскорбления изо всех сил выкрикивал страшную хулу. Один из служек преклонил перед Докром колени, повернувшись спиной к алтарю. По спине священника пробежала дрожь. Торжественным тоном, с дрожью в голосе, он произнес: «Нос est enim corpus meum[5]», потом, вместо того чтобы склонить колена после освящения перед драгоценным телом, он повернулся к присутствующим и показал им вспухшее, дикое, залитое потом лицо.

Он пошатывался между двумя служками, которые поддерживали его, приподнимали сутану, показывая его обнаженный живот, а Докр мочился на облатки, валяющиеся на ступенях.

Дюрталь почувствовал, что содрогается, сметаемый вихрем безумия, потрясшего зал. Аура неистовой истерии последовала за кощунством и изогнула женщин; пока служки окуривали ладаном чресла жреца, женщины набросились на хлеб причастия и кинувшись на землю у подножия алтаря царапали его, отрывали влажные частицы, пили и ели божественную грязь.

Одна, усевшись на корточки перед Распятием, хохотала раздирающим смехом и кричала: «Отец мой, Отец мой!» Она рвала на себе волосы, кричала, вертелась на одном месте, изгибалась, стояла на одной ноге, и свалилась рядом с девушкой, которая, скорчившись у стены, билась в конвульсиях с пеной у рта, изрыгая сквозь слезы ужасные богохульства. Испуганный Дюрталь видел в дыму, как в тумане, красные рога Докра, который сидел теперь, весь в пене от бешенства, жевал и выплевывал облатки, раздавал их женщинам, а те с истошными криками засовывали их между ног, чтобы осквернить их.

Это был какой-то дом печали, отвратительное скопище проституток и безумных. Служки отдавались мужчинам, хозяйка дома взгромоздилась с поднятыми юбками на алтарь и схватила распятого Христа за грубо и кощунственно прикрепленный член, а потир пристроила между ног, а в глубине церкви, в тени, девочка, неподвижная до тех пор, вдруг нагнулась вперед, встала на четвереньки и завыла, как смертельно раненая собака!

Измученный отвращением, задыхающийся Дюрталь хотел бежать. Он искал Гиацинту, но ее не было. Наконец он ее увидал близ каноника, шагая через обнимавшиеся на коврах тела, он подошел к ней. С трепещущими ноздрями она вдыхала испарения духов и человеческих возбужденных тел.

— Запах шабаша! — сказала она ему вполголоса, со сжатыми зубами.

— Пойдемте отсюда!

Она словно проснулась, поколебалась минуту, потом, не ответив ничего, последовала за ним.

Проталкиваясь локтями, отпихивая женщин, скаливших зубы, готовых укусить, он подталкивал госпожу Шантелув к двери, прошел через двор, через вестибюль, отворил дверь, потому что привратника не было, и очутился на улице.

Там он остановился и полной грудью вдохнул свежий воздух; Гиацинта, неподвижная, погруженная в себя, прислонилась к стене.

Он взглянул на нее.

— Признайтесь, что вам хочется вернуться? — сказал он шепотом, в котором пробивалось презрение.

— Нет, — с усилием выговорила она, — но эти сцены мучают меня. У меня голова кружится, мне надо стакан воды, чтобы оправиться.

Опираясь на его руку, она пошла вверх по улице, прямо к виноторговцу, лавочка которого была еще открыта.

Грязная нора, маленький зал с деревянными столиками и скамейками, с цинковым прилавком, с лиловыми кувшинами; на потолке изогнутые газовые рожки; два рабочих-землекопа играли в карты, они обернулись и засмеялись; хозяин вытащил изо рта носогрейку и сплюнул на песок; он, по-видимому, ничуть не удивился, увидев в своем грязном притоне изящную даму. Дюрталю показалось даже, что он подметил, как они с госпожой Шантелув перемигнулись.

Хозяин зажег свечу и бросил вполголоса:

— Вы не можете, сударь, пить с этими людьми, вы слишком бросаетесь в глаза; я провожу вас в комнату, где вы будете одни.

— Из-за стакана воды карабкаться по лестницам! — недовольно заметил Дюрталь Гиацинте, вгромождаясь на ступени винтовой лестницы.

Но она уже вошла в комнату с оборванными обоями, заплесневевшую, убранную картинками из иллюстрированных журналов, приколотыми булавками, с полом, вымощенным расшатанными плитками, изрытыми выбоинами, с кроватью без полога, с выщербленным горшком, столом, тазом и двумя стульями.

Слуга принес графинчик водки, сахара, воды, стаканы, потом ушел вниз. Тогда с безумными, потемневшими глазами она обняла Дюрталя.

— Оставьте! — воскликнул он, взбешенный, что попал в ловушку. — С меня уже довольно. Да и поздно уже, вас ждет муж, вам пора вернуться к нему!

Она его даже не слушала.

— Я хочу тебя, — сказала она и прильнула, возбуждая его страсть.

Она разделась, сбросив платье, юбки, откинула простыни ужасного ложа и, приподняв сзади рубашку, терлась спиной о грубое полотно простынь, с бессмысленными глазами, смеясь от удовольствия!

Она притянула его к себе, не уступая гнусности приемов проститутки. Дюрталю казалось, что он попал в объятия вампирши. Когда он смог вырваться, то содрогнулся внезапно, заметив на ложе раскрошенную облатку.

— Вы меня ужасаете, — сказал он, — немедленно одевайтесь и едем!

Пока она молча, с рассеянным видом одевалась, он сидел на стуле и его мутило от зловония комнаты; он никогда вполне не был уверен в Евхаристии; он не верил твердо, что в увиденном оскверненном хлебе присутствовал Спаситель, но, несмотря ни на что, кощунство, в котором он, помимо воли, принял участие, удручало. «А если это правда, — думал он, — если присутствие Сына реально, как утверждает Гиацинта и этот низкий поп! Хватит этой грязи, кончено; случай порвать с этой тварью, которую я, впрочем, после нашего первого же свидания только терплю, представился — и я сделаю это!»

Внизу, в кабачке, он выдержал сочувственные улыбки землекопов; он расплатился и поспешил сбежать, не ожидая сдачи. Добравшись до улицы Вожирар, он кликнул извозчика. Они ехали, даже не глядя друг на друга, уйдя в свои размышления.

— До послезавтра, — нерешительно произнесла госпожа Шантелув, выйдя возле дома.

— Нет, — ответил Дюрталь. — Мы совершенно не подходим друг другу; вы хотите всего, а я не хочу ничего; лучше порвать наши отношения. Они затянулись бы, кончились бы горечью и скучным повторением. После всего, что случилось сегодня вечером, нет, и еще раз нет! — Он назвал кучеру свой адрес и забился вглубь экипажа.

— Он не скучает, этот каноник, — сказал Дез Эрми, когда Дюрталь ему рассказал подробности Черной Мессы. — Он составил себе настоящий сераль из истероэпилептичек и эротоманок; но всему этому не хватает полноты. Конечно, с точки зрения богохульств, кощунственных дел и чувственных излишеств, этот священник, кажется выходящим из рамок, почти единственным; но ему не хватает кровавой и кровосмесительской стороны старых шабашей. Вообще, Докр много ниже Жиля де Ре; его дела бледны, если так можно сказать, неполнокровны.

— Подумай; где доставать детей, которых можно было бы убивать безнаказанно, так чтобы родители не поднимали шума и не вмешивалась полиция!

— Ну да, подобного рода трудностям, очевидно, и надо приписать мирное совершение Черной Мессы. Но я снова думаю о женщинах, которых ты мне описал, о тех, которые приникают к жаровням, чтобы вдыхать дым смол и растений; они пользуются приемом айссауа, которые тоже бросаются головой на бразеро, когда необходимая при их действиях каталепсия запаздывает; что до остальных отмеченных тобой явлений, то они известны в больницах, и ничего нового нам не дают. Теперь о другом, — продолжал он, — не говори Каре ни слова обо всем этом, так как он способен запереть перед тобой свою дверь, если узнает, что ты присутствовал при служении в честь дьявола!

Они спустились из квартиры Дюрталя и направились к башням Сен-Сюльпис.

— Я не беспокоился о съестном, так как ты взял это на себя, — сказал Дюрталь, — но я послал сегодня утром матушке Каре, кроме десерта и вина, настоящих голландских пряников и два немного странных ликера: «Эликсир жизни», который мы выпьем в качестве аперитива перед обедом, и флакон ликера из сельдерея. Я их отыскал у одного надежного поставщика.

— О!

— Да, друг мой, безукоризненно честного, ты сам увидишь; «Эликсир жизни» составлен по очень старинному рецепту из алоэ, кардамона, шафрана, мирры и кучи других ароматов. Это нечеловечески горько, но восхитительно!

— Ладно, впрочем мы, по крайней мере, отпразднуем излечение Жевинже.

— Ты уже видел его?

— Да, он чувствует себя на диво хорошо, мы заставим его рассказать, как это произошло.

— Хотел бы я знать, чем он живет, этот господин?

— Его познания как астролога доставляют ему средства.

— Значит, есть богатые люди, заказывающие свои гороскопы?

— Черт возьми, надо думать, что так, сказать тебе по правде, я думаю, что Жевинже не очень-то состоятелен. В эпоху Империи, он был астрологом императрицы очень суеверной и веровавшей, — как сам Наполеон, впрочем, — предсказаниям и гаданиям; но после падения Империи его положение стало много хуже. Тем не менее его считают единственным во Франции, сохранившим секреты Корнелиуса, Агриппы и Кремоны, Руджиери и Гао-рику, Синибальдо и Трифема Тритемия.

Разговаривая, они взошли на лестницу и подошли к двери звонаря.

Астролог был уже там и стол накрыт. Все немного скривились, отведав темный едкий ликер, налитый Дюрталем.

Довольная, что видит снова своих старинных собеседников, матушка Каре подала мясной суп.

Она наполнила тарелки, подала блюдо овощей, и Дез Эрми сказал, смеясь, Дюрталю, выбиравшему порей:

— Берегись, Порта, чернокнижник конца XV века, сообщает, что этот овощ, долго считавшийся эмблемой зрелости, нарушает покой самых целомудренных!

— Не слушайте его, — заметила жена звонаря. — А вы? Господин Жевинже, морковку?

Дюрталь смотрел на астролога. По-прежнему его голова напоминала сахарную, по-прежнему у него были темные волосы, грязно-блеклого цвета порошков гидрохинона и ипекакуаны, испуганные птичьи глаза, огромные, все в кольцах, руки, торжественные и чересчур вежливые манеры, тон церковнослужителя, но лицо стало почти свежим; кожа разгладилась, глаза казались ясней, сильней блестели после его возвращения из Лиона.

Дюрталь поздравил его со счастливым исходом лечения.

— Мне было пора прибегнуть к услугам д-ра Иоганнеса, я очень низко пал. Не обладая даром ясновидения и не зная ни одной просветленной каталептички, которая выяснила бы мне тайные приготовления каноника Докра, я был не способен защищаться, использовать закон обратного действия и ответного удара.

— Но, — сказал Дез Эрми, — допуская, что вы могли бы при посредстве летающего духа следить за кознями священника, как удалось бы вам их разрушить?

— Вот как: закон противодействия состоит в том, что если день и час нападения известен, то его предупреждают, убегая из дому, — это сбивает с толку духов и на нет сводит колдовство; или на полчаса раньше говорят: «Нападай, я здесь!» Последнее средство преследует цель развеять флюиды и парализовать силу нападающего. В магии всякое действие, сделавшееся известным, гласным, не удается. Что касается обратного удара, то надо так же знать заранее о нападении, чтобы, не будучи пораженным, обратить колдовство на пославшего его.

Я был уверен, что погибну; прошел уже день, как меня околдовали; еще два дня, и я сложил бы в Париже кости.

— Это почему?

— Потому что каждый индивидуум, пораженный путем колдовства, располагает только тремя днями для спасения. Если этот срок пропущен, болезнь часто становится неизлечимой. И вот, когда Докр известил меня, что своей властью приговорил меня к смерти и когда, два часа спустя, я почувствовал себя плохо, вернувшись домой, я, не колеблясь, собрал чемодан и отправился в Аион.

— А там? — спросил Дюрталь.

— Там я увидел д-ра Иоганнеса; я рассказал ему об угрозе Докра, о болезни, которой страдал. Он просто сказал мне: этот священник умеет сочетать сильнодействующие яды с ужаснейшим кощунством; придется упорно бороться, но я его одолею; и он тотчас же вызвал живущую у него ясновидящую.

Он усыпил ее, и по его приказу она выяснила характер колдовства, которому я подвергся; она восстановила ход действия, она буквально видела, как меня отравили менструальной кровью женщины, которую кормили исколотыми кинжалом облатками, а в питье и еду примешивали искусно дозированные медикаменты; этот род колдовства так ужасен, что ни один экзорцист во Франции, кроме д-ра Иоганнеса, не решается браться за лечение!

Да и доктор сказал мне, в конце концов: «вашего излечения можно добиться только при помощи силы, не знающей равных себе; медлить нечего, мы прибегнем тотчас же к жертве Мельхиседека».

Он приказал воздвигнуть алтарь, состоящий из стола, деревянной дароносицы в форме башенки с крестом наверху, с нанесенными по периметру рисунками тетраграммы, похожей на часовой циферблат. Он велел принести серебряный потир, опресноки и вино. Сам облачился в ризы священника, надел на палец перстень, благословенный свыше, и начал читать по особому требнику молитвы.

Почти тотчас же ясновидящая воскликнула:

— Вот духи, вызванные для колдовства и, по приказу каноника Докра, принесшие яд!

Я сидел близ алтаря. Доктор Иоганнес положил левую руку мне на голову и, простирая правую к небу, умолял архангела Михаила помочь ему, заклинал славные легионы меченосцев и непобедимых восторжествовать над духами зла, поразить их.

Я чувствовал облегчение; мучившее меня в Париже ощущение тупой боли ослабло.

Доктор Иоганнес продолжал читать молитвы; потом, дойдя до ектений, он взял мою руку, положил ее на алтарь и трижды воскликнул:

— Да будут планы и замыслы служителя неправды, околдовавшего вас, уничтожены; да будет попрано все достигнутое путем сатанинским; да будет всякое направленное против вас нападение уничтожено и лишено действия; да превратятся все проклятия вашего врага в благословения, да обратятся его флюиды, несущие смерть, в носителей жизни… наконец, да решат архангелы приговора и возмездия судьбу низкого священника, самонадеянно предавшегося делам мрака и зла! Теперь, — продолжал он, — вы избавлены, небо вас исцелило; да вознесет сердце ваше через Преславную Марию горячие благодарственные молитвы Богу живому и Христу Иисусу!

Он подал мне немного опреснока и вина. Я, действительно, был спасен. Вы врач, Дез Эрми, и можете подтвердить, что человеческая наука бессильна была излечить меня, — а теперь взгляните-ка на меня!

— Да, — смущенно сказал Дез Эрми, — не понимая средств, я вижу результаты этого лечения и, признаюсь, не первый уже раз мне становятся известны подобные случаи! Нет, благодарю, — ответил он жене Каре, предлагавшей ему взять еще горохового пюре, на котором лежали сосиски с хреном.

— Но позвольте мне, — сказал Дюрталь, — предложить вам несколько вопросов. Меня интересуют некоторые подробности. Каково было облачение доктора Иоганнеса?

— Его костюм состоял из длинной рясы алого кашемира, завязанной на талии белым с красным шнуром. Поверх рясы — белая мантия, вырезанная на груди в форме опрокинутого креста.

— Опрокинутого! — воскликнул Каре.

— Да, этот перевернутый крест, как изображение повешенного в Таро, означает, что священник Мельхиседек должен умереть в ветхом человеке и жить во Христе, чтобы стать могущественным могуществом самого Слова, воплотившегося и принявшего смерть за нас.

Каре, казалось, было не по себе. Его нелюдимый и недоверчивый католицизм отказывался признать неканонические церемонии. Он замолчал, не вмешивался больше в разговор, ограничился тем, что наполнял стаканы, приправлял салат, передавал блюда.

— А что это за кольцо, о котором вы упомянули? — спросил Дез Эрми.

— Это символический перстень из чистого золота. На нем изображение змеи, выпуклое сердце которой, пронзенное рубином, связано цепочкой с колечком, замыкающим челюсти животного.

— Я очень хотел бы знать, — заметил Дюрталь, — каково происхождение и цель этого служения. При чем тут Мельхиседек?

— А! — сказал астролог. — Мельхиседек — одно из таинственнейших лиц Библии. Он был королем салимским, жрецом Бога Всевышнего. Он благословил Авраама, и тот отдал ему десятую часть добычи, отнятой у побежденных владык Содома и Гоморры. Так рассказывает книга Бытия. Святой Павел также упоминает о нем. Он объявляет, что тот не имел ни отца, ни матери, ни генеалогии, ни начала дней, ни конца жизни, будучи, таким образом, подобен Сыну Божию и навсегда жрецом.

С другой стороны, Иисус в писании назван не только вечным священником, но, по словам псалмопевца, по образу и приказу Мельхиседека.

Все это довольно запутанно, как видите; одни толкователи считают его прообразом Спасителя, другие — прообразом святого Иосифа; но все признают, что жертва Мельхиседека, предложившего Аврааму хлеб и вино, совершив предварительно приношение Богу, предвосхищает, по выражению Исидора Дамьеттского, божественное таинство, иначе Святую Мессу.

— Хорошо, — заметил Дез Эрми, — но это нисколько не объясняет нам, почему доктор Иоганнес приписывает этому служению свойство противоядия.

— Как же вы расспрашиваете меня об этом! — воскликнул Жевинже. — Надо бы, чтобы вам отвечал сам доктор Иоганнес; тем не менее, господа, вы можете признать следующее.

Теология учит нас, что месса, как она теперь совершается, есть возобновление жертвы Голгофы; но жертва славы — совсем не то; это в некотором роде месса будущего, торжественная, литургия, которую совершат, когда воцарится на земле божественный Параклет. Жертва эта предложена Богу возрожденным человеком, искупленным сошествием Духа Святого, Любви. Но существо человеческое, с сердцем очищенным и освященным подобным образом, непобедимо, и силы ада не совладают с ним, если оно совершит эту жертву, чтобы рассеять духов зла. Это объясняет вам могущество доктора Иоганнеса, сердце которого во время этой церемонии объединяется с божественным сердцем Иисуса.

— Объяснение не слишком-то ясно, — спокойно возразил звонарь.

— Но тогда надо признать, — заговорил Дез Эрми, — что доктор Иоганнес — существо, раньше времени сделанное апостолом животворящего Духа Святого.

— Так оно и есть, — твердо заявил астролог.

— Будьте добры, передайте мне пряники, — попросил Каре.

— Их следует есть особым образом, — сказал Дюрталь, — отрежьте ломтик, совсем тонкий, возьмите такой же тонкий ломтик обыкновенного хлеба, смажьте их маслом, сложите и ешьте; скажите, разве такой сандвич не имеет восхитительного вкуса свежих орехов!

— Но как поживает доктор Иоганнес, — справился Дез Эрми, — я давно его не видел?

— Он ведет существование одновременно приятное и ужасное. Он живет у друзей, которые любят его и почитают. Близ них он отдыхает от пережитых им огорчений всякого рода. Это было бы отлично, если бы ему не приходилось почти ежедневно отражать приступы, замышляемые против него тонзурованными магами Рима.

— Но почему же?

— Долго было бы объяснять вам. Доктор Иоганнес послан Небом разбить зловредные происки сатанизма и проповедывать приход Христа во славе и божественного Параклета. Но в интересах дьявольской курии, окружившей Ватикан, избавиться от человека, молитвы которого препятствуют заклинаниям и сводят на нет колдовство.

— А! — воскликнул Дюрталь. — Не будет ли нескромно просить вас объяснить, как этот бывший священник угадывает и как отражает столь удивительные искушения?

— Нисколько. Доктора предупреждает об ударах полет и крик некоторых птиц. Его часовые — коршуны и ястреба. По тому, летят они к нему или удаляются, направляются ли на Восток или на Запад, кричат один или несколько раз, он узнает час сражения и держится настороже. Как он мне рассказывал однажды, ястребы легко поддаются влиянию духов и он ими пользуется, как магнетизер — сомнамбулой, как спириты — грифельными досками и столами.

— Они — телеграфные проволоки волшебных депеш, — заметил Дез Эрми.

— Да, впрочем, приемы эти не новы, они теряются во мраке веков; орнитомансия существует сотни лет; следы ее находят в священных книгах, и Зоар утверждает, что, умея наблюдать полет и крики птиц, можно получить много предупреждений.

— Но почему же, — сказал Дюрталь, — ястребу отдано предпочтение перед другими пернатыми?

— Потому, что он всегда, с древнейших времен, был вестником магии. В Египте бог с головой ястреба был хранителем науки иероглифов; некогда в этой стране жрецы съедали сердце и выпивали кровь ястреба, чтобы подготовиться к магическим обрядам; еще и теперь африканские колдуны вставляют в свою прическу перо ястреба; а в Индии эти пернатые считаются священными.

— Как поступает ваш друг, — спросила жена Каре, — чтобы выкормить и содержать животных, они же хищники?

— Он не выкармливает и не содержит их. Ястребы свили свои гнезда на высоких утесах по берегам Соны, близ Лиона. Они прилетают к нему, когда нужно.

«Все равно, — подумал еще раз Дюрталь, глядя на столовую, такую темную и уединенную, вспоминая необычайные разговоры, которые велись в этой башне, — как далеки отсюда язык и мысли современного Парижа».

— Все это переносит нас в Средние века, — сказал он, заканчивая громко свою мысль.

— Слава богу! — воскликнул Каре, вставая, чтобы идти звонить.

— Да, — заметил Дез Эрми, — и как странны во времена грубой и материалистической действительности сражения, происходящие в пространстве, по ту сторону человеческого, над городами, между священником из Лиона и римскими прелатами.

— А во Франции — между тем же священником и розенкрейцерами или каноником Докром.

Дюрталь вспомнил, что госпожа Шантелув, действительно, уверяла его, будто главари розенкрейцеров стараются завести сношения с дьяволом и готовить злые чары.

— Я очень довольна, — вставила жена Каре, которая простилась с гостями и шла спать, — что не вмешиваюсь во все эти страшные приключения и могу молиться и жить мирно.

Пока Дез Эрми, по обыкновению, варил кофе, а Дюрталь приносил маленькие стаканчики, Жевинже набил трубку, и когда звон колоколов замер, рассеянный, словно впитавшийся в поры стен, он сильно затянулся и сказал:

— Я провел несколько восхитительных дней в той семье, близ Лиона, где живет доктор Иоганнес. После пережитых мной потрясений для меня были ни с чем не сравнимым благом закончить выздоровление в атмосфере чистой и нежной привязанности. И потом, из всех известных мне людей доктор Иоганнес наиболее сведущ в теологии и оккультных науках. Никто, кроме его антипода, ужасного Докра, не проник так в тайны сатанизма; можно сказать, что в настоящее время во Франции только они двое перешагнули порог земного и добились, каждый в своей области, определенных результатов в познании сверхъестественного. Кроме прелести своей беседы, такой содержательной и глубокой, что я поражался даже, когда мы касались спорных вопросов астрологии, в которых я, однако, сам осведомлен достаточно, доктор Иоганнес восхищал меня еще и красотой своих замечаний о будущем преображении человечества.

Клянусь вам, он действительно пророк, его путь страдания и славы здесь, на земле, предначертан Всевышним.

— Я очень хотел бы этого, — заметил, улыбаясь, Дюрталь, — но эта теория Параклета, если не ошибаюсь, представляет собой весьма старинную ересь Монтана, формально осужденную церковью.

— Да, но все зависит от того, как понимать пришествие Параклета, — вставил только что вернувшийся звонарь. — Есть подобная же ортодоксальная доктрина св. Иринея, св. Юстина, Скотта Эригены, Амори Шартрского, св. Дункана, такого удивительного мистика, как Иоахим Флорский! Это верование принадлежит всем Средним векам целиком и, признаюсь, меня оно влечет к себе, восхищает, отвечает самым пламенным моим желаниям. В самом деле, — продолжал он, усевшись и скрестив руки, — если третье царство — мнимое, то какое утешение остается христианам, перед лицом общего смятения, в мире, который только милосердие не позволяет нам ненавидеть?

— Я должен, однако, признаться, что, несмотря на кровь Голгофы, я лично чувствую себя очень мало искупленным, — сказал Дез Эрми.

— Существуют три царства, — продолжал астролог, прижимая пальцем золу в трубке. — Царство Ветхого Завета, Отца, царство страха, Царство Нового Завета, Сына, искупления, Царство Евангелия Иоаннова, царство Духа Святого, которое будет царством духовного освобождения и любви. Это прошлое, настоящее и будущее; это зима, весна и лето; одно, говорит Иоахим Флорский, дало траву, другое — терния, третье даст пшеницу. Два лица Святой Троицы уже проявили себя, третье, рассуждая логически, должно проявиться в будущем.

— Да, и в Библии множество текстов, настойчивых, определенных, неопровержимых, — сказал Каре. — Все пророки — Исайя, Иезекииль, Даниил, Захария, Малахия — говорили об этом. Деяния апостольские говорят по этому поводу вполне ясно. Откройте их, вы в первой же главе прочтете такие строки: «Иисус, который, удалившись от вас, поднялся на небо, придет тем же путем, каким видели вы, что Он поднялся». Святой Иоанн также возвещает эту новость в Апокалипсисе, Евангелии второго пришествия Христова: «Христос приидет», говорит он, «и будет царствовать тысячу лет». Святой Павел неистощим в разъяснениях такого рода. В послании к Тимофею он призывает Господа, «который будет судить живых и мертвых в день славного Своего пришествия и царства». Во втором послании к фессалоникийцам он пишет о победе Мессии: «Иисус победит Антихриста блеском своего пришествия». Но он объявляет, что Антихрист этот не пришел еще; следовательно, пришествие, о котором он пророчествует, не есть пришествие уже осуществленное рождением Спасителя в Вифлееме. Согласно Евангелию от Матфея, Иисус отвечает Каиафе, спросившему, действительно ли он Христос, Сын Божий: «Ты сказал, а я говорю вам, что узрите Сына Человеческого, сидящего одесную могущества Божия и грядущего на облаках». А в другом стихе апостол добавляет: «Бдите, так как не знаете часа, когда придет Сын Человеческий».

И еще множество других, которые я могу найти, открыв Священное Писание. Нет, спорить нечего, сторонники царства славы уверенно опираются на боговдохновенные отрывки и могут, при известных условиях, не боясь ереси, поддерживать ту доктрину, которая, по отзыву святого Иеронима, была в IV веке общепризнанной религиозной догмой. Но что, если мы попробуем ликер из сельдерея, который господин Дюрталь так хвалит.

Это был густой ликер, такой же сладкий, как анисовка, но еще более вкрадчивый и нежный; только когда этот тягучий сироп был уже проглочен, по отдаленным сосочкам слизистой оболочки рта проходил легкий букет сельдерея.

— Это недурно, — воскликнул астролог, — но в нем проглядывает что-то умирающее. И он налил в свой стаканчик живительную струю рома.

— Если подумать, — продолжал Дюрталь, — то третье царство возвещено словами: «Отче Наш, да приидет царствие Твое!»

— Кажется, — согласился звонарь.

— Видите ли, — вставил Жевинже, — ересь существовала бы и становилась бы одновременно безумной и нелепой, если признавать, как некоторые параклетики, тождественное и телесное воплощение. Постойте, помните ли вы фарейнство, процветавшее с XVIII века в Фарейнсе, селе близ Ду, где приютились янсенисты, изгнанные из Парижа, после закрытия кладбища Сен-Медар. Там священник Франсуа Бонжур снова начинает распинать чудесно исцеленных, проделывать гальванические фокусы на могиле дьякона Пари; потом этот аббат влюбился в женщину, утверждавшую, что она беременна пророком Илией, который, согласно Апокалипсису, должен явиться перед последним пришествием Христа. Дитя родилось, потом появилось другое, никто иной, как Параклет. Он занимался ремеслом торговца шерстью в Париже, в царствование Луи Филиппа был полковником Национальной гвардии и умер в достатке, в 1866 году. То был Параклет из лавки, искупитель в эполетах и фуражке!

После него, в 1886 году, некая госпожа Брошар из Вувра утверждает перед всеми желающими слушать, что в ней воплотился Иисус. В 1889 году славный чудак по имени Давид издал в Анжере брошюру, озаглавленную «Голос Бога», в которой присуждает себе скромный титул «Единственного Мессии Святого Духа Творца» и открывает нам, что он — подрядчик общественных работ и носит белокурую бороду длиной 1 метр 10 сантиметров. В настоящее время ему наследовал инженер по имени Пьер Жан, недавно он проехал верхом по провинциям Юга, возвещая, что он — Дух Святой; в Париже, Берар, кондуктор омнибуса линии Пантеон-Курсель, утверждает, что в нем воплотился Параклет, тогда как одна газетная статья заверяет, что надежда на искупление сияет в образе поэта Жуне; наконец, в Америке время от времени появляются женщины, уверяющие, что они — Мессии и собирающие приверженцев.

— Это равноценно, — заметил Каре, — теории тех, кто смешивает Бога и творение. Бог пребывает в своих созданиях; он — начало высшей жизни, источник движения, основа их существования, говорит святой Павел, но он пребывает вне их жизни, их уважения, их души. Его Я пребывает вне времени и пространства. Он — Сущий, как утверждает Моисей.

Также и Дух Святой, через Христа во славе, будет пребывать в своих творениях. Он будет тем началом, которое преображает и возрождает их; но для этого вовсе не надо ему воплощаться. Дух Святой исходит от Отца через Сына; он послан действовать, но не может материализоваться; утверждать противное есть чистое безумие! Это значило бы впадать в ересь гностиков и фратрицеллов, в заблуждения Дульцина Наварского и его жены Маргариты, в гнусности аббата Беккаделли, в мерзости Сегарелли Пармского, который — под тем предлогом, что для лучшего символизирования простой и наивной любви Параклета надо стать ребенком, — приказывал себя пеленать, укладывать на руки кормилице, и сосал ее!

— Но мне, наконец, — сказал Дюрталь, — все это кажется недостаточно ясным. Если я понимаю вас, Дух Святой будет действовать, снизойдя на нас, он нас преобразует, обновит нашу душу, особого рода пассивным очищением, выражаясь языком теологии.

— Да, он очистит нас душой и телом.

— Как — телом?

— Действие Параклета, — продолжал астролог, — должно распространиться и на начало воспроизведения; божественная жизнь должна освятить эти органы, которые с тех пор будут рождать лишь существа избранные, освобожденные от первородного греха, существа, которые не придется уже испытывать в очаге унижения, как говорит Библия. Такова была доктрина пророка Винтра, этого необычайного неуча, написавшего столь торжественные и пламенные страницы. Она разработана, дополнена после его смерти — преемником его доктором Иоганнесом.

— Но ведь это же земной рай! — воскликнул Дез Эрми.

— Да, царство свободы, добра и любви!

— Ну, ну, — заметил Дюрталь, — я теряюсь. С одной стороны, вы возвещаете пришествие Параклета, с другой — победоносное возвращение Христа. Совпадают эти два царства или должны следовать одно за другим?

— Следует различать, — ответил Жевинже, — пришествие Параклета и победоносное возвращение Христа. Одно предшествует другому. Надо сперва, чтобы общество было пересоздано, зажжено третьей ипостасью, Любовью, чтобы Иисус спустился из облаков, как обещал, и воцарился над народами, переделанными по образу Его.

— А куда денется папа?

— А! Это один из любопытнейших пунктов учения Иоаннитов. Времена после первого, появления Мессии разделяются, как вы знаете, на два периода, период Спасителя жертвенного и искупляющего, в котором мы живем, а другой, ожидаемый нами, период Христа, омытого от оплевания, пылающего в сверхобожаемом сиянии своей личности. Так вот! У каждой из этих эр свой особый папа; святое писание возвещает, как и мои гороскопы, впрочем, этих двух владык первосвященников.

Дух Петра живет в его наместниках, это аксиома теологии. Он будет жить в них, более или менее ослабевая, до желанного пришествия Святого Духа. Тогда Иоанн, оставленный в резерве, как говорит Евангелие, начнет свое царствие любви, будет жить в душе новых пап.

— Я не хорошо понимаю, зачем нужен папа, когда Иисус будет видим, — заметил Дез Эрми.

— Для его существования, действительно, нет оснований, и он просуществует только в продолжении эпохи, предназначенной влиянию божественного Параклета. В тот день, когда в вихре сверкающих метеоров появится Иисус, первосвященство Рима прекратится.

— Не углубляясь в эти вопросы, о которых можно было бы спорить целыми годами, — воскликнул Дюрталь, — я удивляюсь только кроткому характеру подобной утопии, воображающей, что человек способен совершенствоваться!

— Но нет же, человек — от рождения эгоистическая, противящаяся законам, подлая тварь! Оглянитесь вокруг и вы увидите: непрестанная борьба, циничное и жестокое общество, бедняки и слабые осмеяны, ограблены разбогатевшими мещанами; повсюду торжествуют прохвосты или ничтожества, повсюду — апофеоз политических и финансовых мошенников! А вы думаете, что можно повернуть подобный поток? Нет, никогда, человек не изменился; душа его разлагалась во времена книги Бытия, ныне она не менее больна и зловонна. Изменяется только внешность его грехов; прогресс — это лицемерие, делающее пороки более утонченными!

— Тем больше оснований, — возразил Каре, — если общество таково, как вы его рисуете, надо, чтобы оно рухнуло! Да, я думаю также, что оно разлагается, что кости его крошатся и мясо гниет; его нельзя уже ни лечить, ни исцелить. Необходимо, значит, чтобы его сожгли и родилось другое. Только Бог может совершить подобное чудо!

— Очевидно, — заметил Дез Эрми, — если признать, что гнусность этих времен преходяща, то лишь на вмешательство Бога можно рассчитывать, чтобы ее уничтожить, так как уж, конечно, не социализм и не другие бредни невежественных, полных ненависти рабочих изменят прирожденные свойства и преобразуют народы. Эти вещи выше сил человеческих!

— И времена, ожидаемые доктором Иоганнесом, близки, — вскричал Жевинже. — Вот явные доказательства. Раймунд Ауллий утверждает, что конец старого мира возвещен будет распространением учений Антихриста, и он указывает эти учения: это материализм и чудовищное пробуждение Мессии. Предсказание его, думается мне, применимо к нашему времени. С другой стороны, благая весть должна осуществиться, как сказал святой Матфей, когда «в месте святом увидите мерзость запустения». Так оно и есть! Взгляните на пошлого скептика папу, на епископат, состоящий из продажных торгашей и подлецов, на развратное изнеженное духовенство. Смотрите, как разъедены они сатанизмом, и скажите, скажите, может ли Церковь пасть ниже!

— Обещания определенны, погибнуть она не может, — и, опершись на стол локтями, устремив взор к небу, звонарь прошептал умоляющим тоном: «Отец Мой, да приидет царствие Твое!»

— Уж поздно, идем, — бросил Дез Эрми.

Но, пока они надевали пальто, Каре спросил Дюрталя:

— На что вы надеетесь, если не верите в пришествие Христа?

— Я, я ни на что не надеюсь.

— Тогда мне жаль вас; вы, правда, не верите ни в какое улучшение в будущем?

— Я верю, увы! Что ветхое небо хлынет на истощенную, ослабевшую землю!

Звонарь поднял руки и печально покачал головой. Когда у подножия башни они расстались с Жевинже, Дез Эрми, пройдя некоторое время молча, сказал:

— Тебя нисколько не удивляет, что все события, о которых говорили сегодня вечером, произошли в Лионе. — И так как Дюрталь взглянул на него, продолжил:

— Дело в том, видишь ли, что я знаю Лион; мозги там так же темны, как туманы Роны, заволакивающие улицы по утрам. Путешественникам, которые любят длинные проспекты, ухоженные газоны, большие бульвары, всю тюремную архитектуру современных городов, он кажется великолепным; но Лион в то же время служит убежищем мистицизма, пристанищем якобы естественных идей и сомнительных прав. Там умер Винтра, в котором воплотилась, по-видимому, душа пророка Илии; там сохранились последние приверженцы Наундорфа; там процветает колдовство, там за один луидор напускают на людей порчу! Прибавь, что, несмотря на обилие радикалов и анархистов, это также оплот сурового воинствующего католицизма, рассадник янсенизма, центр лицемерия и ханжества.

Лион славится своими колбасами, каштанами и шелками; а также своими церквами! На верхних концах всех его круто поднимающихся в гору улиц, торчат церкви и монастыри, а над всем господствует Нотр-Дам-де-Фурвьер. Издали этот памятник старины похож на комод XVIII столетия, перевернутый вверх ножками, но внутренность, которую еще заканчивают, разрушает впечатление. Тебе надо бы как-нибудь посетить его. Там ты увидишь необычайнейшее смешение ассирийского, романского, готического, и уж не знаю какого стиля, выдуманное, нагроможденное, подновленное, скрепленное Боссаном, единственным, в общем, архитектором последнего столетия, который умеет отделать внутренность собора! Его своды сверкают эмалями и мраморами, бронзами и золотом; статуи ангелов прорезают колонны, нарушают с своеобразной грацией привычную соразмерность. Это азиатчина и варварство; это напоминает здания, которые Гюстав Моро на своем полотне возвел вокруг Иродиад.

А вереницы богомольцев тянутся без перерыва. Богоматерь просят о расширении дел; ей молятся об открытии новых рынков для сосисок и шелка. Совещаются с ней, как продать залежавшиеся продукты и гнилые ткани. В самом центре города, в церкви Сен-Бонифац, я открыл вывешенное для публики объявление, призывающие молящихся не раздавать милостыни нищим из уважения к святости места. В самом деле, не годится, чтобы жалобы каких-то неимущих прерывали коммерческие моления!

— Да, — сказал Дюрталь, — и очень странно также, что демократия — ожесточенный враг бедняка. Революция, которая, по-видимому, должна была бы защищать его, выказала себя относительно него как режим наиболее жестокий. Я дам тебе как-нибудь просмотреть один декрет II года Республики; он назначает наказания не только тем, кто протягивает руку, но и тем, кто дает.

— И, однако же, вот панацея, которая все исцелит, — заметил, смеясь, Дез Эрми.

Он пальцем указал на стенах огромные афиши, в которых генерал Буланже призывал парижан вотировать за него на ближайших выборах

Дюрталь пожал плечами.

— Все-таки, — сказал он, — этот народ серьезно болен. Каре и Жевинже, быть может, правы, предсказывая, что никакое лечение недостаточно могущественно, чтобы его спасти!

Дюрталь решил не отвечать на письма, присылаемые женой Шантелува. Ежедневно со времени их разрыва она присылала пламенные послания. Но скоро крики менады стихли и перешли в жалобы и воркованье, упреки и слезы. Теперь она обвиняла его в неблагодарности, раскаивалась, что послушала его и дала ему возможность присутствовать при кощунстве, за которое ей придется отвечать в будущей жизни; она просила еще об одном только свидании; потом молчала в течение недели; наконец, утомленная, без сомнения, молчаньем Дюрталя, она в последнем послании объявила ему о разрыве.

Признавая, что он, действительно, имел основания ее покинуть, так как ни сходства темпераментов, ни душевной близости у них не было, она иронически заявляла в заключение:

«Спасибо за милую маленькую любовь, разлинованную, словно нотная бумага, которую Вы подали мне; но это не моя мера, мое сердце требует большего…»

— Ее сердце! — расхохотался он, потом продолжал: «Я понимаю, конечно, что не Вашим назначением и целью было удовлетворить его, но Вы могли, по крайней мере, подарить мне искреннюю дружбу, которая позволила бы мне, оставив дома мой пол, приходить иногда вечерком поболтать с вами; Вы сделали эту вещь — такую простую на вид — невозможной. Прощайте навсегда. Мне остается только вновь заключить союз с одиночеством, изменить которому я попыталась…»

— Одиночество! А елейный ханжа, этот муж-рогоносец! Право, — добавил он, — в настоящую минуту он больше всех достоин сожаления; я доставлял ему тихие вечера; я возвращал ему податливую и удовлетворенную жену; а он, этот святоша, пользовался плодами моего утомления! Как вспомню его лицемерно-доброжелательные взгляды, они немало говорили!

Наконец этот романчик кончен; хорошая вещь — остывшее сердце! Не страдаешь ни от любовных недомоганий, ни от разрывов! Мне остается вспыхивающий время от времени мозг, но его моментально тушат бдительные пожарные.

Когда-то я был молод и горяч, женщины тогда издевались надо мной; теперь я успокоился и мне на них плевать. Это правильный путь, — сообщил он кошке, которая, насторожив уши, слушала его монолог. — Насколько Жиль де Ре, в конце концов, интересней госпожи Шантелув; к несчастью, мои сношения с ним также приходят к концу; еще несколько страниц и книга закончена. Ну, вот, этот ужасный Рато идет перевертывать все мое хозяйство.

Действительно, вошел консьерж, извинился, что опоздал, снял куртку и недоверчиво взглянул на мебель.

Потом он набросился на постель, схватился, как борец, с матрацами, взял наматрацник в охапку, приподнял, раскачался с ним и одним движением распростер его, задыхаясь, поверх матраца.

Дюрталь в сопровождении кошки прошел в другую комнату, но вдруг Рато прекратил сражение и пришел вслед за ними.

— Знает ли господин Дюрталь, что случилось со мной? — пробормотал он жалобным тоном.

— Нет.

— Госпожа Рато бросила меня.

— Она вас бросила! Но ей, по крайней мере, лет шестьдесят!

Рато поднял глаза к небу.

— И что же, она ушла с другим?

Рато, глубоко огорченный, опустил метелку, которую держал в руках.

— Черт возьми! Так у вашей жены, несмотря на ее годы, были требования, которых вы не смогли удовлетворить?

Консьерж понурил голову и, наконец, признался, что все было совершенно наоборот.

— О, — заметил Дюрталь, разглядывая старого верзилу, потемневшего от водки и воздуха подвалов. — Но если она хочет, чтобы ее оставили в покое, зачем она убежала с мужчиной?

Рато сделал гримасу жалости и презрения.

— Она выбрала бессильного, ни на что не годного, бездельника в этой области.

— А!

— А у меня неприятности; домовладелец не желает держать холостого консьержа!

«Боже! Какое счастье!» — подумал Дюрталь. — Ба, а я собирался к тебе, — сказал он Дез Эрми, который нашел в двери ключ, оставленный Рато, и вошел.

— Хорошо! Раз твое хозяйство еще не в порядке, то спустись из твоего облака пыли, как некий Бог, и иди ко мне.

Дорогой Дюрталь рассказал приятелю супружеские злоключения своего консьержа.

— О! — заметил Дез Эрми, — сколько нашлось бы женщин, которые охотно бы увенчали пламень такого пылкого старца! Но что за гадость, — продолжал он, указывая на окружающие стены домов, покрытые афишами.

Там было плакатов, хоть отбавляй; повсюду на цветной бумаге развертывались большими буквами имена Буланже и Жака.

— Благодаря Богу, это кончится в воскресенье!

— Теперь остается одно только средство, — продолжал Дез Эрми, — избежать ужаса окружающей жизни, не поднимать больше глаз, навсегда сохранить робкую мину скромности. Тогда, созерцая лишь тротуары, на улицах видят заслонки над продушинами электрической компании «Попп». На них — сигналы, выпуклые алхимические рисунки, зубчатые колеса, волшебные буквы, странные пятиугольники с солнцами, молотками и якорями; с их помощью можно вообразить, что живешь в Средние века!

— Да, но чтобы не видеть ужасной толпы, надо бы носить наглазники, как лошади, а спереди, на голове, — козырек, как у кепи в стиле африканских завоевателей, излюбленных теперь гимназистами и офицерами.

Дез Эрми вздохнул.

— Войди, — сказал он, открывая дверь; они уселись в кресла и закурили папиросы.

— А я, однако, не совсем еще оправился от разговора с Жевинже в тот вечер у Каре, — заметил, смеясь, Дюрталь. — Этот доктор Иоганнес очень странен! Я не могу заставить себя не думать о нем. Постой, искренно ли ты веришь в его чудесные излечения?

— Я принужден в них верить; я не все сказал тебе, так как всякому врач, рассказывающий подобные истории, покажется сумасшедшим; знай же, что этот священник излечивает неизлечимых.

Я познакомился с ним, когда он еще входил в состав парижского духовенства, как раз из-за одного такого спасения, в котором, признаюсь, я ничего не понял.

У служанки моей матери была взрослая дочь с парализованными руками и ногами, убийственно страдавшая от удушья, вопившая не своим голосом, как только к ней притрагивались. Это случилось с ней неизвестно отчего, в одну ночь; почти два года она была в таком состоянии. Выписанная в качестве неизлечимой из Лионских больниц, она отправилась в Париж, выдержала курс лечения в Сальпетриере, ушла оттуда и никто не определил, что с ней, и ни от какого лечения ей не становилось легче. Однажды она заговорила со мной про аббата Иоганнеса, который, говорила она, исцеляет подобных ей больных. Я ни слову не поверил, но так как известно было, что священник этот денег не берет, то я и не отговаривал ее обращаться к нему, а когда она отправилась, сам из любопытства сопровождал ее.

Ее внесли на стуле и священник, маленький, живой, подвижный, взял ее руку. Он вложил в нее по очереди один, другой, третий драгоценный камень, потом спокойно сказал ей: «Вы, барышня, являетесь жертвой порчи, причиненной кем-либо из кровных родственников».

Мне очень хотелось смеяться.

— Припомните, — продолжал он, — года два тому назад, — потому-то именно с тех пор вы парализованы — вы, наверно, поссорились с кем-либо из родных.

Это было верно, одна из теток несправедливо обвинила бедняжку Мари в краже часов, доставшихся от кого-то по наследству, и поклялась отомстить.

— Не в Лионе ли жила ваша тетка? Она сделала утвердительный знак.

— Ничего удивительного, — продолжал священник, — в Лионе среди простонародья есть немало знахарок, знакомых с колдовством, которым пользуются по деревням; но успокойтесь, эти люди несильны. Им доступен лишь детский лепет этого искусства; итак, барышня, вы хотите выздороветь?

И после ее утвердительного ответа он тихонько продолжал: «Хорошо, этого достаточно, вы можете идти».

Он не дотронулся до нее, не прописал никакого лекарства. Я вышел, уверенный, что этот врачеватель был вралем или сумасшедшим, но когда три дня спустя ее руки поднялись, когда она перестала страдать, а к концу недели была уже в состоянии ходить, я должен был поверить очевидности; я повидался снова с этим экзорцистом, я нашел связи, чтобы быть ему в одном деле полезным, и таким образом начались сношения между нами.

— Но какие же средства, наконец, он использует?

— Он, как и кюре из Арса, действует молитвой; затем он вызывает Небесное воинство, рвет волшебные круги, изгоняет, «распределяет», по его выражению, духов зла. Я хорошо знаю, что это неубедительно, а когда я говорю о могуществе этого человека с моими собратьями, они улыбаются с видом превосходства или выкладывают мне драгоценный аргумент, изобретенный ими, чтобы объяснить исцеления, совершенные Христом и Матерью Божией. Все дело в том, чтобы поразить воображение больного, внушить ему желание исцелиться, уверить его, что он здоров, как бы загипнотизировать его наяву, благодаря чему сведенные ноги расправляются, раны исчезают, чахоточные легкие восстанавливаются, раковые опухоли становятся невинными болячками и слепые прозревают! Вот и все, что они нашли, чтобы отрицать сверхъестественность некоторых излечений! Право, спросишь себя, почему они сами не пользуются тем же методом, если это так просто.

— Но разве они не пробовали его?

— Да, при некоторых болезнях. Я присутствовал даже при опытах, предпринятых доктором Льюисом. Хорошо это было, нечего сказать! В Шарите лежала несчастная девушка с парализованными ногами. Ее усыпили, приказали ей встать; она напрасно шевелилась. Два интерна взяли ее под руки, а она, несчастная, гнулась на своих мертвых ногах. Надо ли говорить тебе, что она так и не пошла и, протащив ее несколько шагов, ее уложили снова, не достигнув ровно никакого результата?

— Но, постой, ведь и доктор Иоганнес исцеляет не всех больных?

— Нет, он занимается только болезнями, которые вызваны колдовством. Он заявляет, что бессилен бороться с остальными, которые касаются врачей. Он специалист по страданиям сатанинским; чаще всего он лечит помешанных, которые, по его словам, в большинстве случаев «испорчены», одержимы духами и, следовательно, не поддаются ни постельному режиму, ни обливаниям!

— А что он делает с этими камнями, о которых ты говорил мне?

— Прежде чем ответить, надо объяснить тебе значение и природные свойства камней. Я ничего нового не сообщу тебе, рассказав, что Аристотель, Плиний, все языческие ученые приписывали им целебные и божественные свойства. По их отзывам, агат и карналин веселят; топаз — утешает; яшма — исцеляет любовные страдания; гиацинт — прогоняет бессонницу; бирюза — предупреждает или ослабляет падения; аметист — борется с опьянением. Католическая символика, в свою очередь, завладевает камнями и видит в них эмблемы христианских добродетелей. Так, сапфир представляет возвышенные стремления души; халцедон — милосердие, сердолик и оникс — искренность; берилл аллегорически изображает теологическое знание; гиацинт — смирение, а рубин утешает гнев, аметист делает веру твердой и неподкупной.

— Затем, магия… — Дез Эрми поднялся и, взяв с полки совсем маленькую книжечку, переплетенную, как молитвенник, показал Дюрталю ее заглавие.

Тот прочел на первой странице: «Натуральная Магия или секреты и чудеса природы, в четырех книгах, сочинение Жана Батиста Порта, неаполитанца». А внизу: «Издано в Париже, Николя Бонфу, Новая улица Нотр Дам, под вывеской святого Николая 1584».

— Потом, — продолжал Дез Эрми, перелистывая томик, — натуральная магия или, вернее, просто медицина того времени дали камням новые значения; вот, послушай.

Расхвалив сначала неизвестный камень «Алекториус», который делает своего владельца непобедимым, если он извлечен из желудка четырехлетнего каплуна или вырван из сердца курицы, Порта сообщает, что халцедон помогает выигрывать тяжбы, корналин останавливает кровотечения и «полезен женщинам, когда они больны», что гиацинт защищает от удара молнии и удаляет заразу и яды, что топаз борется с лунатизмом, бирюза помогает при меланхолии, перемежающейся лихорадке и слабости сердца. Он утверждает, наконец, что сапфир предохраняет от испуга и сохраняет мощность членов, тогда как изумруд, подвешенный на шею, разбивается, как только тот, кто его носит, потеряет целомудрие.

Ты видишь, древность, христианство, наука XVI века не приходят к соглашению относительно специфических свойств каждого камня; когда повсюду значения, более или менее забавные, рознятся.

Доктор Иоганнес пересмотрел эти верования, часть признал, некоторые отбросил; наконец, он, с своей стороны, установил некоторые значения. По его мнению, аметист превосходно излечивает от пьянства, особенно от морального опьянения, от гордости; рубин умеряет половые увлечения; берилл укрепляет волю, сапфир возносит мысли к Богу.

В общем, он верит, что каждый камень соответствует какому-нибудь роду болезни и виду греха; он утверждает, что когда удается химически овладеть действующим началом камней, то для многих болезни можно будет не только излечивать, но и предотвращать. Ожидая пока осуществится эта мечта, которая может показаться немного странной, и химики, занявшись драгоценными камнями, забьют нашу медицину, он пользуется камнями, чтобы поставить диагноз порчи.

— Но как?

— Он уверяет, что когда он кладет тот или иной камень на руку или на больную часть тела околдованного, из камня вырывается флюид и объясняет ему все. Он рассказал мне, кстати, что к нему явилась однажды неизвестная ему дама, страдавшая с самого детства неизлечимой болезнью. От нее невозможно было добиться точных ответов. Во всяком случае, он не мог открыть следа какого-либо наговора; перепробовав почти все свои камни, он взял ляпис-лазурь, соответствующую, по его мнению, греху кровосмешения, положил ей на руку и нащупал.

«Ваша болезнь, — сказал он ей, — есть следствие кровосмешения». — «Но я не исповедаться к вам пришла», — ответила она, но кончила, однако, признанием, что отец изнасиловал ее, когда она еще не достигла зрелости. Все это беспорядочно, противоречит всем привычным идеям, почти безумно, но, тем не менее, факт остается фактом: этот священник излечивает больных, которых мы, врачи, считаем уже погибшими!

— Так удачно, что единственный сохранившийся в Париже астролог, изумительный Жевинже, без его помощи умер бы. Ну, да и этот хорош тоже. Скажи, как могло случиться, что Императрица Евгения заказывала ему гороскопы?

— Но я же тебе рассказывал. В Тюильри, в эпоху Империи усиленно занимались магией. Американца Хоума почитали там, как Бога. Однажды это даже плохо кончилось. Некий маркиз умолял дать ему снова повидаться с его покойной женой, Хоум подвел его в спальне к кровати и оставил одного. Что случилось? Какой ужасный призрак, какая замогильная Лигейя появилась? Но несчастного словно молнией убило в ногах постели. История эта была своевременно сообщена «Фигаро», на основании неоспоримых данных.

О! Не следует далеко заходить, играя замогильными вещами, и слишком отрицать духов зла! Я знал когда-то богатого молодого человека, безумно увлекавшегося оккультными науками. Он был президентом теософского общества в Париже и сам написал небольшую книгу об эзотерическом учении. Так вот, он не захотел довольствоваться, как Пеладаны и Папюсы, неведением, он отправился в Шотландию, где сатанизм процветает. Там он посещал одного человека, который за деньги знакомил с тайнами сатанизма и произвел опыт, Увидел ли он того, кого Бульвер-Литтон, в «Занони», называет «стражем порога тайн»? Не знаю, достоверно лишь то, что он упал в обморок от ужаса и вернулся во Францию измученный, полумертвый.

— Черт возьми! — заметил Дюрталь. — В их ремесле не одни розы; но, разве вступая на этот путь, можно вызывать лишь духов зла?

— Думаешь ли ты, что ангелы, повинующиеся здесь, на земле, только святым, станут выслушивать приказания первого встречного?

— Но должны же, наконец, существовать между духами света и духами тьмы какие-нибудь промежуточные, ни небесные, ни адские духи, средние, те, например, что болтают такой гнусный вздор на спиритических сеансах!

— Один священник говорил мне, что безразличные, нейтральные лярвы живут на особой невидимой территории, на маленьком островке, который осаждают со всех сторон добрые и злые духи. Их стесняют все больше, они принуждены переходить в тот или иной лагерь. Итак, вызывая этих лярв, оккультисты, не будучи, само собой разумеется, в состоянии привлечь ангелов, кончают тем, что приводят духов зла и волей-неволей, сами того не зная, движутся в сторону сатанизма. Туда же, в общем, приводит в известный момент и спиритизм!

— Да, и если допустить отвратительную мысль, что глупейший медиум может вызвать мертвецов величайшего ума, то на всех этих проделках следует признать печать сатаны.

— Без всякого сомнения, с какой стороны не тронь, спиритизм — мерзость!

— Так ты не веришь, в общем, ни в теургию, ни в белую магию?

— Нет, это разговоры! Это мишура, над которой молодцы, вроде розенкрейцеров, прячут самые мерзкие свои опыты черной магии. Никто не посмеет открыто признать себя сатанистом; оставя в стороне хорошие слова, которыми ее приправляют лицемеры и глупцы, в чем может, по-твоему, состоять белая магия? Куда она ведет? Притом же церковь, которую никаким кумовством не проведешь, безразлично осуждает и ту, и другую магию.

— А! — сказал, закуривая, Дюрталь, после некоторого молчания, — это лучше, чем болтать о политике и о спичках. Но что за путаница! Во что верить? Половина доктрин безумна, а другая увлекательно таинственна; уверовать в сатанизм? Черт возьми, это очень сильно и может, пожалуй, показаться верным; но тогда, если быть последовательным с собой самим, надо поверить и в католицизм, а в таком случае остается только начать молиться; ведь ни Буддизму, никакому иному культу того же пошиба, не под силу бороться с религией Христа!

— Ну, так уверуй!

— Не могу; там есть множество догм, лишающих меня мужества, возмущающих меня!

— Я тоже не во многом уверен, — продолжал Дез Эрми, — но в иные минуты, однако, я чувствую, что я почти верю. Для меня достоверно, во всяком случае, что согласно оно с христианством или нет, но сверхъестественное существует. Отрицать его, значит отрицать очевидность, барахтаться в корыте материализма, в баке глупостей свободомыслящих!

— Несносно все-таки так колебаться! Ах! До чего я завидую крепкой вере Каре!

— Ты немногого хочешь, — ответил Дез Эрми, — вера — это волнорез жизни, это единственный мол, позади которого потерявший мачты человек может мирно сесть на мель!

— Вам это нравится? — спросила матушка Каре. — Для разнообразия я сварила суп вчера и вынула мясо; так что сегодня вы получите бульон с вермишелью, салат из холодной говядины с копчеными селедками и сельдереем, картофельное пюре с сыром и десерт. А потом попробуете свежий сидр, который мы получили.

— О! о! — воскликнули Дез Эрми и Дюрталь, в ожидании обеда, смаковавшие из маленьких стаканчиков «Эликсир жизни», — знаете, госпожа Каре, ваша стряпня вводит нас в грех чревоугодия; если это продолжится еще, мы станем обжорами!

— Вы шутите! Но как несносно, что Луи не возвращается.

— Кто-то поднимается, — заметил Дюрталь, услышав скрип подошв по каменным ступенькам башни.

— Нет, это не он, — промолвила она, отпирая дверь. — Это походка господина Жевинже.

Действительно, вошел астролог в своем синем плаще и мягкой шляпе, раскланялся, словно на сцене, придавил драгоценностями своих толстых лап пальцы присутствующих и спросил, как поживает звонарь.

— Он у плотника; дубовые брусья, поддерживающие большие колокола, так потрескались, что Луи боится, не обвалились бы они.

— Черт возьми!

— Есть ли новости о выборах? — спросил Жевинже, — он вытащил трубку и продувал ее.

— Нет, результаты голосования будут известны только вечером, часам к десяти. Впрочем, они не внушают никаких сомнений, Париж свихнулся, и генерал Буланже пройдет без затруднений. Средневековая пословица утверждает, что «когда цветут бобы, на свет выходят бобовые короли»[6]. Сейчас, однако, не сезон!

Вошел Каре, извинился за опоздание и, пока жена ходила за супом, надел туфли и ответил на вопросы друзей:

— Да, сырость изъела железные обручи и сгноила дерево. Балки прогнулись; пора плотнику вмешаться; он обещал мне завтра непременно быть здесь с рабочими. Все равно я рад, что вернулся. На улицах мне все неприятно, я не уверен в себе, меня шатает, как пьяного; я чувствую себя хорошо только на колокольне, да здесь, в комнате. Предоставь-ка это мне, жена, — и он принялся перемешивать салат из сельдерея, селедки и говядины.

— Что за аромат! — воскликнул Дюрталь, вдыхая резкий запах селедки. — Чего не внушит это благоухание! У меня оно вызывает образ камина с навесом, в нем потрескивают сучья можжевельника, дверь открывается прямо на большой порт! Мне мерещится вокруг этого аромата закоптелой золой сельди, с оттенком хрупкой ржавчины ореол смолы и соленых водорослей. Восхитительно, — продолжал он, отведав салат.

— Непременно приготовлю вам его еще раз, господин Дюрталь, вас угощать нетрудно, — сказала жена Каре.

— Увы! — улыбаясь, заметил ее муж. — Его тело довольно немногим, но душа! Как подумаю о безнадежных его афоризмах в тот вечер! Мы, тем не менее, молим Бога просветить его. Постой-ка, — вдруг обратился он к жене, — давай помолимся святому Ноласку и святой Феодуле, которых всегда изображают с колоколами. Они отчасти принадлежат к нашему обществу и, наверно, заступятся за людей, почитающих их и их эмблемы!

— Чтобы обратить Дюрталя, нужны явные чудеса, — заметил Дез Эрми.

— Колокола, однако, совершали их, — произнес астролог. — Я, помнится, читал, не знаю где, что ангелы звонили по умершему в момент кончины святого Исидора Мадридского.

— И много других! — добавил звонарь, — колокола сами собой благовестили, когда святой Сигисберт пел «De profundis» над трупом мученика Плацида; когда убийцы бросили тело святого Эннемона, епископа Лионского в лодку без весел и парусов, и судно это проплыло, спускаясь по Сене, мимо церкви, и колокола зазвучали, хотя никто не приводил их в движение.

— Знаете о чем я думаю? — сказал Дез Эрми, смотревший на Каре. — Я думаю, вам следовало бы работать над кратким собранием жизнеописаний святых или подготовлять исследование о гербах и издать его ин-фолио.

— Это почему же?

— Да потому что вы, благодаря Богу, так далеки от своего времени, так горячо относитесь к вещам, которые оно игнорирует или ненавидит, а это вас еще бы возвысило! Вы, мой друг, совершенно непонятны грядущим поколениям. Звонить в колокола, обожая их, и отдаваться устарелому делу феодального искусства или монашеским трудам над житиями святых, было бы так полно, так не по-парижски, так глубоко в каких-то безднах, так далеко во времени!

— Увы! — сказал Каре, — я просто бедняк, я ничего не знаю, но тип, о котором вы мечтаете, существует. Кажется, в Швейцарии один звонарь уже многие годы составляет геральдические записки. Остается узнать только, — смеясь, продолжал он, — не мешает ли одно из этих занятий другому.

— А разве ремесло астролога не кажется вам еще более обесславленным и заброшенным? — с горечью сказал Жевинже.

— Ну, как вы находите сидр? — спросила жена звонаря. — Он еще молод немного, да?

— Нет, он юношески резок, но приятен, — ответил Дюрталь.

— Жена, подай пюре, не дожидаясь меня. Я заставил вас опоздать со своими путешествиями, а близок час Анжелюса. Не беспокойтесь обо мне, кушайте, спустившись, я догоню вас.

Пока муж зажигал свой фонарь и ушел, матушка Каре принесла на блюде что-то вроде пирога, покрытого золотистой коркой с пятнами жженого сахара.

— О! о! — заметил Жевинже, — но это же не картофельное пюре!

— Оно, только верхняя корка запечена в деревенской печи, отведайте, я положила все, что нужно, это должно быть вкусно.

Пюре оказалось, действительно, вкусным, о чем гости и заявили; потом смолкли, так как невозможно становилось слышать друг друга. В этот вечер колокол ударял мощно и чисто. Дюрталь старался разобрать звук, словно заставляющий комнату качаться. Звуки, казалось, приливали и отливали; сначала слышался мощный удар языка о бронзу чаши, потом звуки неожиданно рассыпались мелким перезвоном; наконец, вернувшийся язык новым ударом рождал в бронзе другие звуковые волны, дробил их и отбрасывал на стены башни.

Потом между отдельными ударами возникли паузы, затем остался только скрип балок, будто падение редких капель, и вошел Каре.

— Что за нескладное время! — задумчиво заметил Жевинже. — Ни во что больше не верят, а заглатывают любую наживку. Каждое утро изобретают новую науку, а все одна демагогия! И никто уже не читает Парацельса, который все открыл, все создал! Сообщите теперь на каком-нибудь конгрессе ученых, что по мнению этого великого учителя жизнь есть лишь капля летучей субстанции звезд, что каждый наш орган соответствует какой-либо планете и от нее зависит, что мы являемся лишь отражением небесной сферы; скажите-ка им, — а это подтверждено опытом, — что всякий, рожденный под знаком Сатурна меланхоличен и выделяет много мокроты, молчалив и одинок, беден и тщеславен; что это грузное, всегда запаздывающее светило, предрасполагает к суеверию и мошенничеству, что оно заведует эпилепсией и расширением вен, геморроем и проказой, что оно, — увы! — главный поставщик больниц и каторги — они станут потешаться над вами, пожмут плечами, эти присяжные ослы, дремучие педанты!

— Да, — согласился Дез Эрми. — Парацельс был одним из замечательнейших врачей-практиков оккультной медицины. Он знал забытые теперь тайны крови, неизвестные еще целебные свойства света. Проповедуя, как и каббалисты, что существо человеческое состоит из трех частей: вещественного тела, души и тела духовного или астрального, он особенно заботился о последнем и действовал на внешнюю телесную оболочку способами, которые ныне непонятны или забыты. Он лечил раны, ухаживая не за ними, а за вытекающей из них кровью. Уверяют даже, что он исцелял большинство болезней!

— Благодаря его глубоким познаниям в астрологии, — добавил Жевинже.

— Но, если необходимо изучать влияние звезд, почему же вы не подготовляете себе учеников? — спросил Дюрталь.

— Учеников! Но где найти людей, которые согласились бы двадцать лет работать без выгоды и славы? Прежде чем будешь в состоянии составить гороскоп, надо стать первостепенным астрономом, изучить досконально математику и долго корпеть над запутанной латынью старых учителей! А потом, надо и призвание и веру, а они утрачены!

— Также и со звонарями, — горько заметил Каре.

— Ах, господа, — заговорил снова Жевинже, — тот день, когда великие средневековые науки померкли от систематического и враждебного равнодушия нечестивого народа, был последним днем души во Франции! Нам остается одно — сложить руки и слушать пошлые разговоры общества, которое то насмехается, то брюзжит!

— Не надо так отчаиваться, полноте, все уладится, — сказала тетушка Каре примирительным тоном и пожала перед своим уходом руки всем гостям.

— Вместо того чтобы улучшать народ, — заметил Дез Эрми, наливая в кофейник воды, — века его портят, обессиливают, отупляют! Припомните осаду, Коммуну, бессмысленные увлечения, бурную, беспричинную ненависть, все безумие голодной черни, освобожденной от гнета и получившей оружие! Расскажи-ка, Дюрталь, что сделал народ, когда Жиль де Ре был приведен к костру.

— Да, расскажите нам об этом, — сказал Каре, большие глаза которого тонули в дыму его трубки.

— Хорошо! Вы знаете, что за неслыханные преступления маршал де Ре был присужден к повешению и сожжению заживо. Приведенный после приговора в тюрьму, он послал епископу Жану де Малеструа последнее прошение. Он просил его походатайствовать перед отцами и матерями детей, так жестоко им изнасилованных и убитых, чтобы те согласились присутствовать при его казни.

И народ, сердце которого он изжевал и выплюнул, рыдал от жалости; он видел в этом бароне, отдавшемся дьяволу, только несчастного человека, оплакивающего свои грехи и готового подвергнуться ужасному гневу Всевышнего; в день казни, с девяти часов утра, город обошла длинная процессия. Люди пели псалмы на улицах, давали клятвы в церквах поститься три дня, чтобы таким способом попытаться обеспечить спасение души маршала.

— Мы далеки, как видите, от американского суда Линча, — сказал Дез Эрми.

— Потом, в одиннадцать часов, — продолжал Дюрталь, — народ пришел за Жилем де Ре в тюрьму и провожал его до луга Бьесси, где возвышались, увенчанные виселицами, большие костры.

Маршал поддерживал своих сообщников, обнимал их, заклинал «возненавидеть свои злодейства и раскаяться», и, ударяя себя в грудь, умолял Богородицу пощадить их, а в это время духовенство, крестьяне и народ пели мрачные и жалобные строфы отходной:

Nes timemum diem judicii

Quia mali et nobus conscii

Sed tu, Mater summi conscii

Para nobis locum refugii

О Maria! Tune iratus judex…1

1 Мы страшимся Судного дня,

Ибо знаем, что согрешили

Но ты, Мать-заступница,

Приготовь нам убежище.

О Мария! Тогда гневный судия… (лат.)

Да здравствует Буланже!

В шуме прибоя, донесшемся в башню с площади Сен-Сюльпис, прорывались протяжные крики: «Буланже! Ланж!» Потом охрипший сильный голос торговки устрицами, ломового извозчика, послышался из-за всех других, покрыл все «ура», он снова зарычал: «Да здравствует Буланже!»

— Эти люди славят перед мэрией результаты выборов, — презрительно сказал Каре.

Все переглянулись.

— Нынешний народ! — заметил Дез Эрми.

— А! Они бы так не приветствовали ученого, артиста, даже какое-нибудь сверхъестественное существо, какого-нибудь святого, — проворчал Жевинже.

— Но, однако, в Средние века это случалось!

— Да, но народ тогда был наивней, но не так туп, — заговорил снова Дез Эрми. — А потом, где святые, которые спасли бы его? Не устанешь повторять, что у нынешних ряс сердца пусты, души раздвоены, мозги непристойно развязны и трусливы. Или еще хуже; они светятся, как гнилушки и портят стадо, которое пасут; это каноники Докры, сатанисты!

— Подумать только, что этот век позитивистов и атеистов все опрокинул, кроме сатанизма, который он не мог заставить отступить ни на шаг!

— Это объясняется само собой, — воскликнул Каре, — сатанизм или не признан или неизвестен; помнится, отец Равиньяк доказал, что величайшая сила дьявола в том, чтобы заставить отрицать себя.

— Боже мой! Какие смерчи мерзости вздымаются на горизонте! — печально пробормотал Дюрталь.

— Нет, — завопил Каре, — нет, не говорите так! Здесь, на земле все разлагается, все мертво, но там! Сошествие Духа Святого, пришествие божественного Параклета заставляет ждать себя! И оно возвещено боговдохновенными текстами; будущее обеспечено вполне, рассвет будет ясен!

И опустив глаза, сложив руки, он начал пламенно молиться.

Дез Эрми встал и сделал несколько шагов по комнате.

— Все это прекрасно, — проворчал он, — но нашему веку совершенно наплевать на Христа во славе; он грязнит сверхъестественное, от потустороннего у него отрыжка. Но, если так, — можно ли надеяться на будущее, можно ли воображать, что станут чистыми отпрыски гнусных мещан этого презренного времени? Я спрашиваю себя, что они, воспитанные в подобной среде, сделают в жизни?

— Они поступят, как их отцы и матери, — ответил Дюрталь, — они станут наполнять желудки и спускать нечистоты своих душ через брюхо!



  1. См. «Наоборот», т. 1 собрания сочинений.
  2. Вот жених идет, выходите навстречу его (лат.).
  3. Розыск (лат.).
  4. Сомнительна, ненадежна, неконкретна, сделана не от сердца или в шутливом тоне — лат.
  5. Сие есть тело мое (лат.).
  6. Бобовые короли — сумасшедшие.