Перейти к содержанию

Без poду без племени (Хмелева)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Без poду без племени
автор Ольга Неоновна Хмелева
Опубл.: 1884. Источник: az.lib.ru

Ольга Хмелева

[править]

Без poду без племени

[править]
Примечания в тексте — авторские.

Глава I.

[править]

В избе нашей было мучительно тихо. Даже черные тараканы, которые шорохом своих жестких ножек часто утешали меня по вечерам, потому что я воображал, будто это они шепотом рассказывают мне сказки, которые выдумывал я сам, — и те сегодня не хотели воспользоваться наступившей тишиной и смирно сидели по своим углам и щелям, точно понимая, что у нас совершается нечто великое.

На скамье, перед образами, лежала моя бабушка, и та мучительная тишина, которая чуть не свела меня с ума, прерывалась только ее хриплым, тяжелым, болезненным дыханием. Бабушка была единственным существом в обширном, многолюдном Мире Божием, которое любило и ласкало меня — и она умирала, а я понимал это. Еще сегодня утром сердобольные соседки хлопотливо переодели больную в чистое белье, сладили ей постель на лавке, перед образами, и переложили ее туда. Потом пришел священник с Св. Дарами. Все бывшие в то время в избе притихли и пали ниц. Бабушка медленно, с усилием, приподнялась на локтях, перекрестилась, тихо наклонила свою седую голову, повязанную белым, чистым платком, потом подняла ее, окинула всех взором, взглянула и в окно и негромко, но внятно сказала:

— Настал мой последний час, люди добрые, пора мне предстать пред Судью Праведного, а перед тем справить последний долг перед грешной душой моей. Простите меня милосердно, коли кого из вас я хоть и неповольно обидела словом, делом или даже помышлением! Я же, умирая, умиленно благодарю вас всех за все прошлое: и учили вы меня, и утешали, и в трудные времена в помощи не отказывали. Молю Господа Бога, чтоб Он сторицею воздал вам за все, что вы для меня делали.

Она опять наклонила голову так низко, что даже коснулась лбом до простыни.

Все плакали, а на поклон ее ответили земным поклоном. Я также поклонился бабушке до земли и, громко рыдая, хотел было броситься к ней, но, стоявший невдалеке с кадилом в руках причетник схватил меня за плечо.

— Исповедь, исповедь начинается! — заговорили в избе, среди всхлипываний. — Выходите!

Я успел только еще раз взглянуть на бабушку. Она тоже смотрела на меня ласково, но вовсе не грустно, а с каким-то просветленным лицом, а кивком головы тихонько указала на дверь.

Кто-то взял меня за плечо и вывел во двор. За затворившейся за нами дверью раздался кротко-торжественный возглас священника.

Небольшая кучка соседок осталась во дворе, тихо и почтительно перешептываясь. Говорили и обо мне, вздыхали о моей сиротской доле. Кое-кто участливо поглаживал меня по моей вспотевшей от рыданий, непокрытой голове. Но мне было не до них, да даже и не до той горькой судьбы, которую они мне пророчили.

Я вырвался из ласково державших рук и уткнулся лицом в щель забора. Оттуда глянула на меня по-утреннему свежая зелень нашего огорода, стройные грядки капусты, желтые цветы огурцов, яркие головки цветущего мака. В самом отдаленном углу, у противоположного забора, жалобно визжа и лая, скакал черный косматый друг моего детства и гроза вороватых мальчишек, наш пес, Выручай, которого соседи, из уважения к предстоящему Таинству, еще с утра приказали мне привязать подальше. Не видя меня, он почуял, что я где-то близко и стал визжать и лаять еще жалобнее, еще просительнее. Но теперь в сердце моем не было места ни для радости перед красотами огорода, ни для жалости к горю Выручая. В другое время я побежал бы или отвязать или хоть утешить его, но теперь все существо мое ушло в одну мысль о бабушке.

— Милая, милая, желанная моя — она умирает! — мысленно твердил я, все сильнее прижимаясь к забору и вовсе не замечая, что плохо очищенная кора и щели сухого дерева оставляют на моем мокром лице глубокие шрамы и темные потеки грязи. Каюсь теперь: в эти минуты безумного горя я даже не понимал, да и не захотел бы понять того великого, утешительного значения, которое имело для бабушки совершение Священного Таинства. Я злился и на соседок, которые перекладывали и одевали бабушку и позвали священника, и на него самого и на все в мире, ибо я понимал, что страшный час неотразимо приближается, а мне почему-то казалось, что все, что делается вокруг, только ускоряет его ужасное приближение.

— Тело Христово приимите, источника бессмертнаго вкусите! — вырвалось из отворившейся двери избы и прозвучало в ярко-светившемся весеннем воздухе.

Я оглянулся. Я был во дворе уже один. Исповедь окончилась, соседки вошли обратно в избу, чтобы присутствовать при причащении. Значит, и мне можно было опять смотреть на бабушку! Я побежал к ней.

Возле нее все еще стоял престарелый отец Василий, и я не посмел подойти ближе. Но я видел бабушку. Как она переменилась! Точно и не больная совсем! Только лицо очень белое, да под глазами и вокруг рта темные полосы, от которых оно было теперь только еще выразительнее и казалось ликом восторженно молящейся святой. Впоследствии я так нарисовал бабушку по памяти, но тогда я только удивился и обрадовался, думая, что ей лучше, что она начала выздоравливать. Я не понимал, что вся перемена эта была следствием того невозмутимого, светлого и торжественного покоя, который воцарился у ней в душе после совершения великого таинства.

Отец Василий благословил ее, сказал несколько утешительных, ободряющих слов и тихо, торжественно вышел, унося с собою Дары и не покрывая своей седой головы. За ним побрел и дьячок.

Бабушка тотчас же обернулась ко мне и поманила меня рукой. Я подбежал к ней и, рыдая, прильнул к ее сухому плечу.

— Полно, Вася, не плачь, — заговорила она ласково, но твердо. — О чем ты? Обо мне? Так ведь уж довольно пожито — пора и на покой! Один на свете ты не останешься, я об тебе позабочусь. А жизни да людей бояться нечего. Будь только честен, да за ложным счастьем не гонись, собирай сокровища не в Mиpе, а в душе своей; те сокровища прочные, неотъемлемые! Тогда богаче богача будешь, а все остальное приложится тебе само собою! А я буду и оттуда смотреть на тебя, молиться о тебе, да радоваться.

Она то поглаживала мою голову, то слегка прижимала ее к себе, а я рыдал, рыдал, как безумный!

— Ничего мне не надо, только ты, ты, будь со мною! — думалось мне.

— Да полно тебе, Наталья Николаевна, — заговорила одна из соседок. — Бог не без милости, а Причастие дело великое! И как еще часто бывает, что совсем плох человек — кажется, уж одна нога и впрямь в могиле, а причастится — глядишь, и полегчает ему, а там и совсем поправится. Так и твое дело! Гляди, вчера и голосу не подавала, а сегодня уж и говорить можешь. Ты про смерть-то не думай, а отдохни теперь после святого дела, сосни маленько, оно и полегчает. Вишь, и сиротинка-то как убивается. А меня не обессудь, прости пока. Хозяин мой, небось, уж дома. Пойду семье обедать дать.

— Спасибо, спасибо, Марья Семеновна, ответила бабушка. — Судит Бог, так еще свидимся. Мне и взаправду как-то легче дышится. И вы все, милые, благодарю вас. Не тратьте на меня времени — у каждого свои дела, а я отдохну. Вишь, ты как обплакался да измазался, — продолжала она, со слабой улыбкой взглядывая мне в лицо. — Нехорошо, Васинька. Поди помойся да отвяжи Выручайку — слышишь, как он там стосковался, бедняга? Я пошел, умыл руки и лицо, а потом побежал в сад. Как хорошо там было! Как ясно светилось небо, как радостно трепетали молодые листья, как звучно разносились по воздуху удары церковного колокола! Так хотелось радоваться, а на душе было так больно, так горько! Я отвязал Выручая, и тот в благодарность так ринулся на меня с ласками, что я упал на траву. Это случалось с нами часто, и мы обыкновенно начинали возиться, катаясь по земле, но теперь мне было не до возни и шуток.

— Дурак, — сказал я Выручаю, сильно и гневно отталкивая его. — Бабушка умирает, а ты…

Он, видимо, оторопел от моего холодного и печального приема, тотчас же оставил меня и тихо побрел за мной в избу. Выручай раньше меня знал, что бабушка должна умереть, и часто по ночам будил нас с нею воем. Но у собаки и горе, и радость, и предчувствие так скоро и легко сменяются одни другими, да и верят они нам, людям, как богам своими, а я подошел развязать его довольно весело.

Когда мы вошли в избу, бабушка, казалось, дремала. Выручай подошел к ней и лизнул ее руку. Она открыла глаза, слабо улыбнулась и погладила его по голове.

— Эх ты, добрый, верный, — проговорила она. — Где-то и ты будешь?! Смотри, Васю береги! Да и ты, Васинька, как бы тебе ни жилось, Выручая не забывай. Собака — верный друг. Теперь тебя крепче его никто любить не будет.

Я принялся целовать ее и опять расплакался.

— Полно, не плачь, Вася, — сказала бабушка, — я ведь еще не сейчас умру. Mне после причастия так полегчало, что денька-то два-три еще вместе побудем, а может, и всю неделю. Выпусти-ка Выручая во двор да почитай мне Четьи-Минеи, а я послушаю, помолюсь да, может, и вздремну. А там придет Анна Мартыновна — я за ней послала. Она и тебя накормит, и Майку подоит, и мне почитает.

Анна Мартыновна была уже пожилая, но все еще видная, красивая и величавая девушка, известная в нашем Павлове [Село Нижегородской губернии, стоит на реке. Жители земли почти не имеют, а потому земледелием не занимаются. Промышляют все почти поголовно выделкой замков и, отчасти, ножей, которые распространяются отсюда по всей России, в Сибирь, на Кавказ и даже в Персию] всем и каждому. Бог ее знает, почему она замуж не вышла. После смерти родителей жила одиноко и существовала тем, что шила для лавок жилетки, рубахи, порты, но большую часть времени посвящала больным и умирающим. Спокойная, величавая и не то грустная, не то задумчивая, она являлась всюду, куда приходило горе, и всюду приносила спокойствие и утешение. Ее уважали не только бедняки и женщины, которым она служила бескорыстно, но даже первостатейные павловские фабриканты, с которыми она обращалась так же просто и спокойно, как и с простыми рабочими, но слово ее всегда было до них доходчиво, и через это слово немало добрых дел делалось. С бабушкой они вели дружбу закадычную, и если она не сидела у нас все время ее болезни, то только потому, что где-то на селе лежала при смерти мать пятерых малолеток, а отец их был фабричный рабочий и пьяница. Анна Мартыновна и проводила у них большую часть дня, ухаживая за больной да присматривая за детьми и хозяйством.

Бабушка говорила так спокойно и твердо, хотя и слабым голосом, что во мне опять родилась надежда. Я почти весело отпер дверь, вывел Выручая, вернулся, взял с полки под образами книгу и начал читать.

Я сам ужасно любил Четьи-Минеи. Мне невыразимо нравились рассказы про этих великих силой душевной людей, которые, несмотря на всю свою кротость и бедность, умели быть полезны несчастному брату, не дорожили богатствами, не боялись ни наместников, ни царей, ни боли, ни унижений, и с величавой гордостью и святой радостью переносили муки и поругание ради святого имени Божьего. Мне всегда казалось, что все святые женщины, о которых там повествуется, похожи лицом на бабушку или на Анну Мартыновну.

Читал я хорошо и знал довольно многое, благодаря бабушке и той же Анне Мартыновне. Бабушка по нашему месту была женщина необыкновенная. В молодости она по всему селу славилась красотой, статностью, умом и ловкостью. Эта-то красота и сложила ее необыкновенную историю. Павловцы были в то время крепостными крестьянами графов Ш. Графине как-то занадобилась младшая горничная. Она поручила управляющему приискать ей в одной из вотчин «что-нибудь приличное». Тот навел справки, и лучше, красивее и умнее моей бабушки никого не оказалось. Горько она плакала от этого предпочтения: и родителей, и родного села было жалко, и жизнь в графском доме страшила, однако, ее все-таки справили в Петербург. Графиня осмотрела ее и осталась довольна, а бабушка порешила, что уж если домой вернуться нельзя, так нужно здесь устроить жизнь как можно лучше. Сначала жилось-таки горько. Избалованная и ленивая городская графская челядь рада была валить всякое дело на застенчивую и безответную «Наташку деревенскую». Но бабушка сумела и из этого извлечь свою пользу. К труду она привыкла сызмальства. Слесарное дело ведется у нас в Павлове спокон веку, а в бедных семьях за верстаком работают и девочки. Может быть, и не хитрая эта работа, а все же требует от человека сноровки, аккуратности и трудолюбия. А кто аккуратен в одном деле, тот переносит эту аккуратность и на все, что делает. Зарабатывая свой хлеб с детства сама, часто слушая убогие, копеечные расчеты семьи, бабушка знала цену каждому куску хлеба или мяса, который съедала, и считала грехом есть их даром, хоть они были и графские. Лень челяди и такие мысли бабушки привели к тому, что она работала за десятерых крепостных служанок. Наконец, и сама графиня заметила эту красивую, всегда серьезную девушку, которая постоянно была за делом, и дело выходило у нее из рук спорно, чисто, скоро. Мало-помалу она приблизила бабушку к себе, приказала научить ее разным премудростям барского хозяйства и, наконец, они стали неразлучны. Бабушка тоже полюбила свою изнеженную, без нее беспомощную графиню и готова была отдать за нее не то что здоровье, но и жизнь. Однако, пришло время, когда у красавицы Натальи завелась и другая привязанность. То был франтоватый и разбитной буфетчик графского дома. Одевался он барином, умел читать и писать, у француза камердинера научился болтать по-французски и казался простодушной Наталье, которую отличал перед всеми горничными своей ухарской любезностью, верхом совершенства. Наконец, он заговорил о свадьбе, и бабушка передала о его предложении графине, прося ее позволения выйти замуж. Долго отговаривала ее графиня, доказывая, что Михаил человек пустой, кутящий, что ни добрым мужем, ни хорошим отцом он быть не может, наконец, намекнула даже и на то, что замужняя горничная будет для нее неудобна, но бабушка, рыдая, настаивала на своем и умоляла «не лишать ее судьбы». Графиня грустно согласилась, сделала ей по тому времени роскошное приданое и сама благословила к венцу. Свадьбу любимой графской фрейлины и старшего буфетчика справили пышно, и первое время жизнь бабушки шла счастливо. Муж ее бросил пьянствовать, должность свою исправлял хорошо, с женой был ласков и в свободные вечера, которых было много потому, что графиня много выезжала, выучил ее читать и писать. Через год у них родился первый сын, дядя мой, Василий. Графиня была так довольна службой бабушки и исправлением ее мужа, что велела записать себя крестной матерью мальчика и обещала позаботиться о его судьбе. Бабушка принялась служить еще усерднее, но деду моему все эти милости вскружили легкомысленную голову. Он опять начал покучивать, верно, рассчитывая на заступничество жены перед гневом графини. Года через четыре у бабушки родился еще сын, Петр, родной отец мой, но на этот раз графиня уже не захотела кумиться с человеком, который раздражает ее своим поведением, хотя бабушка все-таки оставалась у ней в милости. Дядя и отец мой подрастали среди графской челяди, в Петербурге. Когда дяде исполнилось семь лет, графиня приказала учить его грамоте. Мальчик учился недурно, но, как только в руки ему попались карандаш и бумага, в нем оказалась неудержимая страсть к живописи, которая проявлялась у него и раньше, причем вместо материалов ему зачастую служили стенки, заборы и уголь, за что его нередко секли. Теперь он перенес свои «проказы», как с отчаянием выражалась бабушка, и на ученические тетради, которые иногда, в виде великой милости к бабушке, просматривала сама графиня. С затаенным дыханием ужаса смотрела бабушка, как графиня медленно переворачивала страницу за страницей. Все они были исписаны небрежным, но четким и красивым детским почерком, но поля!.. На полях оказывался в самых комичных позах весь персонал графской дворни, начиная с самого дворецкого и бабушки до конюхов и поломоек включительно! Кое-где появлялась красивая, величавая фигура самой графини! Но эта всегда стояла просто и изящно. Было очевидно, что она или очень нравилась неумелому художнику, или казалась ему настолько высокой, что он не смел поднять на нее оружие своего детского юмора. Графиня загадочно улыбалась, а у бабушки замирало сердце.

Наконец, дяде моему минуло двенадцать лет, а отцу — восемь. Между тем, здоровье графини сильно расстроилось. Она редко выезжала и стала часто заговаривать о смерти. Доктора в графском доме не переводились, а бабушка была при ней неотлучно и лишь изредка, по ночам, заглядывала в комнатку, где гнездились отец мой и дядя со своим вечно подгулявшим отцом. Там она наскоро обменивалась с ними и беззаветно-нежной лаской детям, и горьким укором отцу.

Несмотря на лечение, графине не становилось лучше, и доктора приговорили ее к отъезду на несколько лет за границу. Прощаясь с мужем и детьми и непрестанно думая о смерти, она хотела оставить им свой портрет и с этой целью пригласила одного из тогдашних видных художников. Человек это оказался талантливый, веселый, добрый, увлекающийся. Во время сеансов, он часто то смешил графиню своим своеобразным юмором, то увлекал и пробуждал ее из ее болезной апатии своим горячим энтузиазмом перед всем, что было смело, самобытно, прекрасно и носило в себе задатки блага, хотя бы в будущем. Однажды графиня показала ему перемаранные тетради моего дяди. Он просматривал их с искренним восторгом и предрекал автору великую будущность. Тогда графиня сказала ему, что автор этот ее крестник, из крепостных, что она обещала позаботиться о его будущности и охотно отдаст его хорошему учителю, для развития его таланта. Художник ухватился за эту мысль с жаром и предложил свои услуги. Графиня с удовольствием согласилась, и в тот же вечер заговорила об этом с бабушкой. Нелегко человеку, а в особенности матери, расставаться с собственным ребенком, даже ради его блага, но бабушка знала, что ей все равно предстоит ехать с графиней за границу, что она искренно и считала своим священнейшим долгом, а оставить двух детей на руках разгульного, легкомысленного мужа ей было страшно… Она решила выпустить в люди хоть одного и с благодарностью согласилась на предложение графини. Относительно деда моего было решено, что его отправить на исправление в Павловскую вотчину, где он пробудет до возвращения графини из-за границы да, кстати, отвезет туда, к родным, и моего восьмилетнего отца. Через три дня дядю отвезли к художнику, графиня стала еще спешнее собираться, а через два дня после ее отъезда выправили в Павлово и дедушку с моим отцом.

Зажили они там не особенно хорошо. Задавленные собственной нуждой, родные приняли их сначала радушно, но вскоре потом необходимость кормить франтоватого и речистого, но к их труду вовсе неспособного «графского буфетчика» и очень слабого городского ребенка показалась им не под силу. Отца моего по девятому году посадили за слесарный верстак, а дедушка продолжал говорить великие речи, то продавая на кутеж остатки своего городского гардероба, то тратя на ту же потребность те деньги, которые высылала ему бабушка. Впоследствии, когда кто-нибудь из павловцев хотел особенно больно укорить меня, то всегда попрекал дедушкой, его речами, бездельем и дурным концом.

Между тем, графиня жила за границей и лечилась, а здоровье ее не поправлялось. Так прошло шесть лет. Наконец, она вышла из терпения, стосковалась по родине и возвратилась в Россию. Опять принялись за нее русские доктора из немцев и оказали ей пользы столько же, сколько и заграничные. Бабушка оставалась при больной и тоскующей графине по-прежнему неотлучно. Развлекая ее, она выучилась прекрасно читать и прочла ей вслух столько, что смело могла бы поспорить с любым тогдашним барином. Многие письма графини были написаны рукой моей бабушки. Путешествия за границей развили в ней природный вкус, а долгие бессонные ночи породили склонность к особенной вдумчивости. Но, несмотря на все это, в основе своих понятий она все-таки видела в себе не более, как самую приближенную и самую преданную служанку-рабу своей благодетельницы-графини. Года совместной жизни и взаимных услуг сделали этих двух женщин неразлучными. К старости графиня стала особенно религиозна, и выбор ее чтения и образ жизни за эти годы оставил неизгладимые следы и на характере моей бабушки. С тех пор и вкоренилось в ней то страстное, восторженное отношение к Четьи-Минеям, которое унаследовал от нее и я.

Около этого времени постигло бабушку, может быть, величайшее горе ее жизни. Дядя мой, Василий, продолжал жить у своего учителя-художника, который года через два после его переселения к нему написал графине длинное письмо. Он благодарил ее за замечательно талантливого ученика и отказывался получать за него какую бы то ни было плату. Тогда бабушка радовалась этому до слез и вовсе не подозревала, что именно из этих лестных отзывов о ее первенце и возрастет отравившее всю ее жизнь горе. Вскоре после возвращения из-за границы графиня просватала свою вторую дочь. В приданое ей отходила, между прочим, одна из чрезвычайно многочисленных усадеб графа, в которой и нужно было реставрировать огромный дом-дворец, построенный еще при императрице Екатерине Великой. Многие потолки и стены в этом доме были по екатерининской моде расписаны al fresco, и вот, чтобы подновить эту живопись, графиня назначила моего талантливого дядю. Передать ему этот заказ и приказание ехать в деревню должна была сама бабушка. Но молодой художник именно в то время работал над большой картиной, на которой основывал все свои надежды на славу, богатство и свободу. Выслушав от матери приказание графини, он возмутился и прямо сказал, что этому не бывать! Бабушка принялась напоминать ему все благодеяния графини, говорила, что сама видала за границей на потолках дворцов работы великих художников, которые с радостью работали для своих государей, доказывала, что графиня для него даже больше всякого короля, потому что она, а ни кто другой, увидела в пачкотне, за которую его секли, талант и дала ему возможность развития и т. д. Но Василий Михайлович возразил ей, что чтит в этом случае не себя, а искусство, что сохранить хорошее произведение может только полотно, а никак не плохая штукатурка помещичьего дома, что, если он теперь не может слушать приказаний графини, то она сама в этом и виновата, потому что незачем было делать из него художника, чтобы потом заставлять исполнять работу маляра, что работать для нее картины он согласен хоть целую жизнь, а размазывать потолки не станет ни за что на свете! Такие странные речи возмутили бабушку, несмотря на весь ее восторг перед сыном, и она в упор объявила ему, что сама станет просить графиню, чтобы она приказала связать его и силою отвезти в деревню, а там заставлять работать розгами или батожьем. Посредничество учителя художества не повело ни к чему. У бабушки были свои идолы: графиня и любовь к ней, у сына свои: искусство, которое подняло его далеко выше его среды и должно было, по его мнению, сравнять с величайшими людьми миpa. И оба они были так беззаветно преданы своим идолам, как могут быть преданы только люди твердые и сильные. Дядя Василий с горечью ответил ей, что пусть она делает то, что считает своим долгом, а если случится такое, чего она не ждет и не хочет, то пусть пеняет на себя. Бабушка сдержала угрозу. Вечером, раздевая графиню, она, со слезами искреннего горя, стыда и негодования, рассказала ей о гордом ответе сына и просила, чтобы она приказала «укротить шального парня». Графиня выслушала ее молча, без всяких признаков гнева или удивления, улыбнулась своей умной, загадочной улыбкой, и сказала, что пока надо оставить Василья в покое, пусть одумается, а потом она сама поговорит с ним. Но Василий, зная неуклонный характер матери и всю силу помещичьей власти над крепостными, не стал ждать решения своей участи и бежал. Тогда сильно подозревали, что ему помог в этом деле и сам учитель-художник. Даже сама графиня, когда он приехал сообщить ей о побеге ученика, слегка улыбнулась и спросила, не знает ли он, куда именно бежал Василий. Художник видимо смутился, но ответил, что не может об этом даже представить — и откланялся. Теперь я понимаю, что графиня в глубине души была даже довольна побегом Василья. По тогдашним понятиям, отступить перед упорством крепостного было для нее невозможно, а против насилия над человеком развитым и талантливым возмущалась ее благородная душа. На бабушку побег сына, его непокорность в отношении к благодетельнице всей семьи произвели чрезвычайно тяжелое впечатление. Она в несколько дней сильно постарела, стала еще молчаливее, а о Василье не упоминала никогда.

Между тем, и из деревни вести доходили до нее невеселые. Муж ее спился до того, что о возвращении к графскому двору нечего было и думать. Наконец, он где-то простудился пьяный и умер. Отец мой очень рано попал, благодаря беззаботности дедушки, за слесарный верстак, а здоровье городского ребенка не могло помириться с этим тяжелым трудом. Поэтому мальчик рос туго, а когда вырос, сложился в слабого, болезненного человека. Чтобы ввести в их холостой, неприютный дом хоть сколько-нибудь порядка, соседи рано присоветовали ему жениться. Появление в семье моей матери, разумеется, благотворно повлияло на моего отца, но дедушка продолжал пить до самой смерти. После моего рождения дела моих родителей пошли еще хуже. У отца открылась чахотка, мать тоже начала похварывать, уход за мной отнимал немало рабочего времени, а бабушка хотя и высылала нам, что могла, но этого было очень мало. Отец мой похирел года два и умер. Бабушка выхлопотала для нас с матерью кое-какое вспомоществование, а сама все-таки осталась при графине, которая становилась уже стара и слаба. Мне было шесть лет, когда однажды мать объявила мне, что скоро приедет бабушка, и принялась усердно мыть и скоблить своими слабыми, иссохшими руками весь дом и всю нашу утварь. Бабушка, которая всю жизнь прожила при графине, умела читать и писать, бывала в заморских краях и присылала нам денег и такие прекрасные обноски, казалась нам существом высшим, какой-то сказочной феей.

Графиня скончалась и, умирая, дала бабушке вольную, подарила пятьсот рублей и назначила выдавать ей пенсию по двадцати рублей в месяц до самой ее смерти, что в тогдашнее время было целым богатством. Наследники честно исполнили это завещание. После смерти графини у бабушки не осталось на свете ни одного дорогого существа, кроме меня. Родственники все перемерли, о Василье она никогда даже и не упоминала, хотя до нее и дошел смутный слух, что люди одного графского знакомого видели его в Италии, но под чужим именем. Идти служить кому-нибудь после любимой госпожи ей казалось невозможным; оставаться в городе и жить при новых условиях было тоскливо. Она и решилась поехать на родину, в Павлово, и заняться моей чумазой особой. Должно быть, странными и даже страшными показались привыкшей к городской роскошной обстановке бабушке и наша черная закоптелая изба, и моя худая, изнеможенная мать, и то зеленовато-бледное существо с огромным животом и тоненькими кривыми ногами, облеченное единственно в грязную рубашку, доходившую почти до полу, каким оказывалась моя персона. Бабушка призадумалась, но со свойственной ей энергией тотчас же принялась за дело. Она разыскала в селе своего очень дальнего родственника, Ивана Николаевича Богатырева, который занимался, как и все у нас, слесарным делом и слыл человеком замечательно умным и добрым. Посоветовавшись с ним, бабушка купила у одного купца клочок земли, на котором выстроился и двор, и огород, и небольшой лужок, и тотчас же начала там строиться. Домик вышел хоть и в две всего комнатки с сенями, но светленький, веселый. Жить мы стали хорошо, потому что бабушка завела кур и корову; чистота у нас водворилась строгая, так что даже я пачкался с оглядкой. Но здоровье моей матери было уже так плохо, что его не могли восстановить ни хорошая пища, ни чистота. У нее была чахотка, и она скончалась через год после нашего переселения в новый дом. Вот при этом-то и познакомилась и подружилась бабушка с Анной Мартыновной. Та прослышала на селе про болезнь моей матери и про то, что старушке бабушке трудно справиться и с уходом за больной, и с хозяйством, и с присмотром за ребенком. Она тотчас же пришла к ней и, не давая никаких объяснений, принялась делать в доме все, что нуждалось в ловких, трудолюбивых руках. Бабушка сначала удивилась, но, глядя на величаво-грустное лицо этой женщины, на ее кротость, выносливость, на то, как она питалась у нее в доме одним хлебом с солью и водой и проводила бессонные ночи, она преисполнилась к ней глубокого уважения. Звучное, вразумительное чтение Анны Мартыновны привело ее в истинный восторг. После смерти моей матери они часто виделись между собою, и много прекрасных, незабвенных вечеров провел я, сидя с ними и слушая то чтение их, то беседы. Анна Мартыновна обыкновенно приходила к нам со своей лавочной работой, бабушка тоже шила, а я, верно, от дяди Василья унаследовал страсть к рисованию и с увлечением перерисовывал все попадавшиеся мне картинки, или сам сочинял новые. Читали мы поочередно, а потом разговаривали и часто засиживались за чайком далеко за полночь. Бабушка очень тревожилась о моем здоровье и не только все откладывала отдать меня «в мастерство», но даже не посылала и в школу, а сама учила меня всему, что знала. Не знаю, что сказали бы о наших занятиях люди ученые, но помню, что мне они доставляли величайшее наслаждение, а многие образы из тогда прочитанного и слышанного и теперь еще живы в моем воображении.

Иногда, когда по необходимости справить обувь или какую-нибудь одежду графской пенсии и дохода с нашей коровы Майки, нам оказывалась мало, бабушка пекла какие-то особые чудесные калачи и вместе со мною выходила к Оке, на пристань, или на базар, продать их проезжающим пассажирам.

Вероятно, вид почтенной старушки, чистота и самый вкус калачей привлекали к нам покупателей, и товар шел с рук бойко. Соседки часто советовали бабушке вести эту торговлю постоянно, но она считала это оскорблением памяти своей умершей благодетельницы и прибегала к этому средству лишь в крайних случаях. Весною и летом мы с бабушкой хлопотали и работали в огороде, зимою бабушка шила в лавки, а я читал, рисовал, убирал корову, и жилось нам тихо, привольно и беспредельно счастливо.

Только один раз за все это время бабушка дня на три как-то изменилась. Сторож из конторы принес ей письмо. «Тебе, Натальюшка, из Москвы», — сказал он. Она взглянула на адрес, сильно побледнела, дрожащей рукой дала ему гривенник, послала меня играть на улицу, а сама заперлась. К вечеру бабушка вышла кликнуть меня домой, и я заметил, что глаза у ней были красные, лицо бледное и с таким выражением, будто она силилась закрепить в себе какую-то решимость. По вечерам она слушала мое чтение рассеянно, а ночью не спала, часто вздыхала и ворочалась. Ответа на то таинственное письмо бабушка так и не написала, а через несколько дней наша счастливая жизнь вошла в свою обычную колею.

Да, хорошо мы жили!..

А теперь бабушка умирала, а я сидел возле нее и читал ей, может быть, в последний раз!

Пришла Анна Мартыновна и заменила меня. Бабушка весь день не то дремала, не то лежала в забытьи и лишь по временам просила напиться. Совсем уже смерклось, когда она вдруг открыла глаза и спросила, который час.

— Скоро десять, — ответила Анна Мартыновна, которая сидела у лампочки и, заслоня ее от бабушки, чинила мою рубашку.

— Славу Богу, довел дожить! — проговорила бабушка. — Теперь на селе пошабашили. Сходи, Мартыновна, сделай милость, к Богатыреву, Николаю Николаевичу. Скажи, что конец мой пришел и, ради дружбы с отцом его, прошу, чтобы он пришел ко мне… Поговорить с ним надобно. Ты ступай, а со мной Вася побудет.

Она опять легла и затихла. Анна Мартыновна потушила лампу и ушла, а я сидел и изнемогал под гнетом этой ужасной тишины! Давно зажженная лампадка начинала мерцать и, по временам ярко вспыхивая, освещала красивое, но, как воск, бледное лицо бабушки. Мне мучительно хотелось, чтобы она заговорила или хоть пошевелилась, но она лежала неподвижно, как изваянная из мрамора статуя человеческого бессилия, и только по слабым, прерывистым колыханиям ее груди, за которыми я следил, затаивая собственное дыхание, я знал, что она еще жива.

Вдруг на дворе заворчал Выручай, послышались тяжелые шаги, затем дверь отворилась, и вошла Анна Мартыновна, а за нею высокий курчавый человек с красивой, окладистой бородой, одетый по-купечески. Он размашисто, но степенно перекрестился, глядя на икону, и подошел к бабушке.

— Ты, Николай Николаевич? — слабо проговорила она и открыла глаза. — Вот спасибо, что пришел. А я все боялась, что не дождусь, пока у вас пошабашат. Есть у меня до тебя просьба, Николай Николаевич… просьба великая, предсмертная… Видишь, помираю… а сиротинка, то остается!..

Голос у бабушки оборвался. Она, видимо, изнемогла, опять закрыла глаза и умолкла. Анна Мартыновна опять зажгла лампу и осторожно поставила у кровати стул, на который купец и сел, наклоня к бабушке свою львиную голову, чтобы лучше ее расслушать.

— Полно, матушка Наталья Николаевна, Бог не без милости, — проговорил он несмело и заметно сдерживая свой могучий голос.

— Не перечь, не к чему! — почти повелительно перебила его бабушка. — Знаю, что говорю: я умру, а Вася один останется. Мы с твоим отцом дружны были, Николай Николаевич, тебя я давно знаю: ты добрый, честный… исполни просьбу старухи… да я же и умираю… Когда меня похоронят, возьми Васю к себе. Домишку и огород, коли найдешь человека — продай, а не то в наймы пусти… Что получишь — тебе, за харчи да пригляд. А продать все-таки старайся — то Васин капитал будет. Какие еще вон там, в киоте за образом всех Скорбящих Божией Матери, бумаги найдешь… полторы тысячи, то тоже Васино… Хотела я его у тебя навек оставить — вот и бумага такая сделана, свидетели подписали, люди хорошие…

Бабушка замолчала, сунула руку под подушку и достала оттуда два конверта: один побольше, другой поменьше, и большой подала Богатыреву.

— Да, хотела навек оставить, — заговорила она, снова улегшись. — Да тут дело одно нежданно-негаданно вышло… Василий, сын мой, в Москве объявился… Мне написал, прощенья просил… Он теперь в люди вышел… художник, картины пишет… женат, детей нет, к себе меня звал… Богат и славен стал. Да не годилось мне на все это сдаться!.. Как вспомню покойницу, матушку-графиню, и все благодеяния ее и то, как он ей воспротивился, так и кажется мне, что коли увидит она нас с ним вместе да в нежности, заноет ее душенька благородная, и кости задрожат в гробу! Так я тогда и не поехала и даже письма ответного не написала, а потом, как стала чаще хворать, да пораздумалась… Нехорошо умирать человеку, зло против родного сына в могилу унося… Сказано: принося жертву твою, оставь ее у жертвенника ипод и примирись прежде с братом твоим… Я Василья простила… а чтобы он узнал это и всю веру мою в него, порешила после смерти отослать к нему Васиньку… И ему лучше: к старости родная опора, а не чужие люди…

Бабушка довольно долго помолчала…

— Вот тебе письмо к нему, в Москву. Покуда пусть Вася у тебя живет, а около Покрова приедет сюда за товаром офеня, Иван Калачев. Он ведь старовер, с московскими купцами шатается, так попроси его, пусть Васю с этим письмом в Москву отвезет и там моего Василья разыщет… Сделаешь, Николай Николаевич?

— Сделаю, сделаю! — успокоительно повторял Богатырев.

— Ну, а пока мальчишка-то у тебя живет, ты его в обиду не давай, Николаюшка, — перебила бабушка уж совсем умоляющим голосом. — Сирота ведь он, да и хлеба вашего даром есть не будет. Своей Анисье Семеновне поклонись от меня до земли и скажи ей, что коли она сироту обижать станет, Бог ее накажет. Поди сюда, Вася, — обратилась она ко мне, — вот поклонись и ты Николаю Николаевичу. Пока тебя к дяде отправит, он тебе заместо меня будет. Слушайся его во всем, будь покорен, а коли что заставит и по дому сделать — труда не гнушайся!

Я подошел, поклонился и глянул в лицо своего будущего покровителя. Оно глядело умно и приветливо. Особенно в улыбке, которою он хотел, должно быть, ободрить меня, сказывалась какая-то необыкновенная доброта и мягкость. От него я отвернулся к бабушке, прильнул к ее подушке и зарыдал.

— Чего ж ты, глупый! — проговорила она. — Теперь для тебя все улажено. Сначала у Николая Николаевича лето проживешь, а там в Москву поедешь. Дядя твой теперь барином там живет, и тебя барином сделает. А обо мне плакать просто и грешно. Мне ведь и отдохнуть пора! Пора костям на покой. А ты поди-ка пока к себе в сени, под положок, помолись Богу да и засни. Завтра, даст Бог, еще и увидимся да наговоримся. А теперь устала я, да вот и с Николаем Николаевичем договорить надо. Христос с тобой, Васинька!

Бабушка перекрестила меня широким, истовым крестом, прижала мою голову к груди, поцеловала ее, закрыла глаза и опять замолкла.

Анна Мартыновна тихонько взяла меня за плечи и отвела в сени, под полог, где я всегда спал летом, потому что в избе было слишком душно. Сквозь запертую дверь до меня доносился то слабый голос бабушки, то короткие, до робости нежные, ответы Богатырева. Потом он ушел. Бабушка перекинулась несколькими словами с Анной Мартыновной. Та взяла книгу и снова принялась читать. Несколько времени я прислушивался, по интонации догадался, что то был псалтырь, припомнил некоторые стихи из него, которые знал наизусть, принялся плакать и, сам не помню, как заснул.

Когда я на другое утро проснулся, бабушки уж не было в живых. В избе нашей происходила какая-то суматоха, хотя из уваженья к усопшему все говорили почти шепотом. Меня туда не пустили и выпроводили на улицу, а когда я вернулся, бабушка лежала уже на столе, чинная, величавая и спокойная…

Я был тем, что народ наш справедливо называет круглым сиротой и лишь с отдаленной, смутной надеждой на какого-то родственника, который всегда казался мне чем-то сверхъестественным, почти сказочным…

Глава II.

[править]

Бабушку похоронили, и никогда не забуду того дня, когда после ее похорон я впервые очутился в доме Николая Богатырева, с которого начались мои злосчастия и странствования!

Наше Павлово, уже издавна, село огромное.

Уже в мое время там был собор и церквей целых пять, а избы да домишки, из которых есть даже каменные, расползлись, как у нас выражаются, «на семь холмов» — близко подступили к берегу Оки и уютно приютились по склонам пригорков, в глубине разделяющих их оврагов. К собору присоединялись дома людей побогаче; остальные расселились, кому где Бог судил.

У Богатыревых дом был длинный, двухэтажный и старый, и стоял он сумрачно в глубине двора.

Кругом, кроме кузницы, никаких построек: ни хлева, ни амбара, ни огорода. Так, впрочем, живет и строится и большая часть павловцев, потому что земли у нас такие плохие, что народ давным-давно, говорят, будто еще несколько веков тому назад, с отчаянием махнул рукой на земледелие и стал работать замки, ножи и всякую кузнечную и слесарную работу, питаясь покупным хлебом. Зато и одежды крестьянской у нас не увидишь, а все ситцы да сукна, как у фабричных, и наши бабы щеголихи страшные.

Анисья Семеновна была сама на похоронах и на поминках бабушки, как моя якобы опекунша, и сама привела меня в свой дом. Пока мы шли по улицам, до нас изо всех окон долетал стук молотков, визг пил и напильников, которые и всегда составляют неумолчную песню в жизни Павлова, потому что у нас слесарничают все: и мужчины, и женщины, и старики, и дети; встают часу в третьем и ложатся в десять. В отворенных настежь окнах мелькают фигуры людей без рубах, в одних кожаных передниках, и сосредоточенно согнутых над верстаками.

Во дворе Богатыревых нас встретил тот же хаос стука и визга.

Из боковых дверей нижнего этажа выбежал раскрасневшийся мальчуган лет двенадцати, сунулся было в дверь, но, увидя хозяйку, испуганно попятился обратно.

— Я тебя, постреленок! — звонко, резко и злобно крикнула Анисья Семеновна. — Вот и всегда так… Дармоеды!.. Чуть отвернись, они уж и бегать! Нет того, чтобы по совести подумать: из чего, дескать, нас хозяин хлебом кормить станет!

Она отворила другую дверь, и мы стали взбираться по узкой и грязной деревянной лестнице во второй этаж, где было помещение самих хозяев. Кухня, в которую мы прежде всего вошли, была большая, светлая, с русской печкой и лежанкой, с полками для всякой посуды вокруг и с простыми, деревянными лавками вдоль стен. Во второй комнате убранство было уж совсем купеческое, хоть Николай Николаевич и был простой крестьянин. У стены стоял диван красного дерева, с сиденьем, обитым ситцем; под окнами приютились такие же стулья. В простенке ломберный стол, а над ним в широчайшей раме красного дерева — совершенно потускневшее зеркало. На ярко синих обоях висело множество пришпиленных булавками и испорченных мухами картинок. Тут были и лубочные изображения царей и героев, и модные картинки, и гравюры, вырванные из книг.

В красном углу висела огромная киота, с лампадкой. За спинкой дивана тянулась такая же синяя перегородка, за которой помещалась спальня хозяев.

— Ну, вот ты тут и посиди, пока вернется хозяин, — сказала мне Анисья Семеновна. — А я пойду на тех дармоедов посмотрю. И так-то, почитай, весь день попусту стравила!..

Она ушла, а я принялся горько раздумывать о том, что, по-моему, похоронить бабушку и помолиться о ней вовсе не значило тратить время по-пустому. Самая личность Анисьи Семеновны стала мне казаться неприятной и даже зловещей. Время и много горя, которое я впоследствии пережил, доказали мне, что мои детские размышления, которые я делал, прислушиваясь, как злобно дребезжал внизу голос моей новой покровительницы, покрывая и стук усерднее заработавших молотков и визг напильников — имели в себе много правды.

Очутившись в незнакомом мне доме, среди совершенно чужих мне людей, я стал наблюдать, прислушиваться и присматриваться ко всем и ко всему. Мне все точно хотелось найти в этой новой, охватившей меня жизни что-нибудь, похожее на мою жизнь с бабушкой; хотелось разместить и свои привязанности, и труд, и досуги, и забавы. Но очень скоро и с горькой тоской я убедился, что и я, и все окружающие совершенно бессильны перед несокрушимой волей и неугомонным характером Анисьи Семеновны. Женщина она была высокая, худая, с орлиным носом, небольшими и зоркими глазами и тонкими, бледными губами, которые были всегда, когда она не бранилась, крепко сжаты. С той поры моей жизни прошло уже много, много лет, но я и до сих пор не могу вспомнить этого лица без какого-то нудного чувства на сердце; а тогда, в детстве, это впечатление разделяли со мной не только все рабочие, бывшие в доме Богатыревых, но даже и сам тихий, задумчивый и беспредельно добрый Николай. И смешно, и горько, и досадно было смотреть, как этот великан покорно поникал головою под градом попреков и ругательств своей беспощадной мучительницы.

— Ишь ведьма, ишь собака поганая! — говорил мне старик Матвей, уже много лет работавший у Богатыревых, прислушиваясь, как, взвизгивая от злости, костила мужа неугомонная Анисья Семеновна. — И за что только нашему хозяину Бог такое наказанье послал!

Ведь жил он — один сын у родителев, собой молодец, дом богатый, исправный был — а вот нанесла же его злая судьба на эту змею подколодную! Ведь она из бедных, из Семкиных. Ее батька и теперь у Вырыпаевых в работниках живет… Пьяница мужичонка прегорький! И хоть он мастер хороший, а все гол, как сокол, и в рубахах ходить. Она его сюда и во двор не пускает. И ведь как уговаривали старики Богатырева сына: «Не женись, Николаюшка, не по себе дерево выбрал!» — Нет-таки: уперся парень и поставил на своем! Ну, при стариках-то, она ничего баба была: молчаливая, покорная, работящая — первая за верстак сядет, последняя из-за него выйдет, и никому уж так замка не сладить, как она, бывало, обработает. Работность-то и теперь за ней осталась, ну, а кротость-то да покорство от ехидства были! Скончался старик, она на старуху и смотреть не стала. Так та, бедная, от горести да обиды и на тот свет ушла. А после того у нас и совсем новые порядки пошли! Задумала наша Анисья Семеновна богаче да именитее Калякиных, Вырыпаевых да Завьяловых стать. Пилит-нудит мужа: «Брось замок, заведи ножи!» Николай, известное дело, послушался. Начали у нас от деревенских ковалей [Так называют в Павлове кузнецов; живут они по окрестным деревням и занимаются выковкой вещей вчерне, а по базарным дням привозят свои произведения в Павлово, где и продают мастерам] лезы [леза — лезвие] покупать. И, Господи, Твоя воля! Каких только эта баба над бедными ковалями чудес не творила, лишь бы дешевле ей нож пришелся! Наняли мастера, этого вот Ефимку-то нашего, выжигу, прости Господи! — от Калякиных переманила. Прежних работников, кроме меня, прогнала, самого хозяина вместе со мной у Ефимки учиться засадила, а уж сама-то за личильное [личильное — шлифовальное] колесо принялась.

Посмеялись тогда над ней соседки. Ведь это у нас в деревнях труда не стыдятся, а здесь, в Павлове, женщины только в самых бедных семьях за верстаком сидят, а чуть мужик посправнее стал, они капоты понаденут, по-купечески обрядятся, да целыми днями чаем и наливаются. Ну, вот им за потеху и было, что Богатырева сама у колеса стоит! По субботам от нас на базар ходить перестали. Все ножи да вилки делали, чтобы самим хозяевам в Нижний на ярмарку везти. И тяжело ж тут и хозяину и нам, рабочим, пришлось. Если я тогда не ушел от них, то только потому, что крепко люблю Николая, за душу его тихую да за тиранство, что он от этой бабы несет. Бывало, как велись у нас дела не глупей и не умней, как и у всех остальных-прочих, соберем мы в субботу все, что за неделю замков сделано, и снесем вместе с хозяином в лавку. Место у нас было хорошее, постоянное. Скупщик товар осмотрит, да сейчас же расчет и сделает: одну долю хозяину деньгами отдаст, другую материалом, третью товаром: солониной там, керосином, свечами, чаем, солью. Ну, известно, много тут скупщику с мастера выгоды: он и за материал с него процент получает, и за солонину, и за чай, и за свечи, а сам замки-то, которые от него принял, куда дороже продаст. Это-то, что говорить — верно, а только все же против того, что затеяла наша Анисья Семеновна, даже и такое житье-бытье и прибыльнее, и спокойнее. Придет хозяин в субботу с базара, все ж у него и харч [провизия для кушанья] припасен для семьи, для рабочих; есть чем и работника рассчитать, и у самого грош какой промеж пальцев останется. Оно хоть и не роскошно, капиталов не наживешь, а все спокойнее да вернее. Известное дело: копеечка рубль любит. Будь у Николая Николаевича капитал — материалу из первых рук, дешевого да хорошего купить, да рабочих каждонедельно рассчитывать, да хорошо их кормить, так и наше бы дело выгорело — все бы довольны были, усерднее работали бы, а из хорошего материала да при хорошей работе и нож хороший выходил бы. Так дождались бы мы и ярмарки — в Нижнем ведь тоже хороший товар ходчее худого — продал бы хозяин все гуртом, или по частям, что ли, и вернулся бы к нам с барышом да, может, еще и с заказами; так ведь и все наши богачи начинали. А у нас капиталу-то не было, так Анисья с Ефимкой задумали его сквалыжством [скаредничеством] да злостью заменить: ковалей обсчитывали, нас, рабочих, не докармливали, а уж на работе, так уморить рады были! Ну, известно, такие дела кому ж на радость? Коваль видит, что его надуть да учесть хотят — он и сам не плох делается, тоже слукавить норовит. Рабочему с пустым брюхом, либо от гнилой солонины, работа не мила тоже, да и на сердце обидно; и хоть себе Анисья с Ефимкой тресни от крику и ругани, хоть они себе в восемь глаз каждый смотри, а работать станут все-таки плохо, как дело постылое, а иной там еще и нарочно, с обиды, изъян какой сделает. Ну, вот так и у нас пошло. На базар от нас не ходят, харч худой пошел, хозяева товар-то берут, а кое-какие вещи свои, что продадут, что заложат: вот как разбогатеем, дескать, еще лучше купим. Обдолжался Николай Николаевич в тот год весь, как последний. Ну, наконец, дотянули мы кое-как до ярмарки. Стали уж хозяева в Нижний справляться, а Анисью-то жадность так располохала, что она перед самым-то выездом и захворай. Это ее Бог за злобу попутал: больно бесновалась много, ей болезнь в печенки и забралась. Встать не может баба, кричит и от боли, а пуще от злости, что в Нижнем ей не бывать! Так хозяин один и уехал. Ну, известно, товар он, значит, повез туда не ахтительный — с постылого да горького сердца, из плохого, заемного материала деланный. Свой брат, павловцы, на него за это новшество косо смотрели, случая продать товар предоставить не хотели, чужие купцы наше изделие хаяли, да и было за что! Измаялся наш Николай, сердечный, и насилу, насилу за ничто спустил свою кладь какому-то армяшке, али персу, в Азию везти. Вернулся он домой темней ночи осенней: и Анисья заест, и перед своими стыдно, и с долгами расплатиться почитай что не чем. Осатанела наша хозяйка, как мужнины расчеты вызнала! Мы, глядя, как она от злости позеленела, колотилась и корчилась, только дивились, как она жива осталась, а я, грешный человек, помолился даже, чтобы ее тут до смерти скрючило. Николай ей в ответ ничего не сказал, только долго, долго смотрел на нее, точно какого-то гада неведомого в первый раз увидел, потом повернулся и пошел из дому, к реке. Мы уж все знали, что он любит, когда ему на душе тяжело, на воду смотреть, потому никто за ним и не пошел. Три дня он домой не возвращался; по селу думали: уж не утопился ли! Одначе, нет: на четвертый день, рано утром, приходит — лицо спокойное, даже довольное. Сейчас всех рабочих — человек двенадцать нас набрано было — всех рассчитал, по два рубля вперед прибавил, попрощался и распустил. Меня только одного опять оставил, потому что я и замочное дело хорошо знал, да еще и при отце его при старых, спокойных порядках у них жил. Да еще вот Ефимка, чорт его знает с чего, остаться примазался. Ну, мастер он хороший — этого грех не сказать: что нож, что замок у него в руках — все так и горит, хозяин его и оставил. И вот тут посмотрел я на Николая Николаевича и подивился тому, что может сделать человек, когда его горе и стыд подгоняют. Сунулась было к нему Анисья поучить его, да он так на нее глянул, что она, не шагая, к порогу отъехала. «Ты погубила, ты осрамила — с тебя и довольно, теперь я поправлять буду, а ты сиди», — сказал он ей и прошел мимо нее в двери. В этот же день перебывал он у всех, кому был должен, всем заплатил понемногу и всем им оповестил, что разорился; но, так как, если он продаст свой дом и инструмент, все-таки заплатить всем и все сполна в состоянии не будет, то и просит их лучше подождать и получать с него долги помаленьку, пока он совсем с ними не справится. Николая нашего в Павлове все знали и любили, а потому на разорении его никто и не настаивал. С этого дня сел он за верстак, плечо о плечо со мною, и целых десять лет проделывал за ним истинные чудеса! Уж сам ты видишь, немного у нас в Павлове рабочему человеку живется: в два встанешь, до двенадцати работаешь, там час отдыху, а потом опять до десяти — за верстак, а Николай и такого покоя себе не давал, и работать он стал не хуже английского мастера. Ну, и мы с Ефимкой, глядя на него, усердствовали. Да Ефимке-то что — он парень молодой! Теперь вот четвертый год мы опять разжились, и уж вижу я, что Анисья опять что-то затевает! Недаром они с Ефимкой все шепчутся. Ух, уж наделала бы эта баба дел, кабы ей деньги да силу! Счастье твое, паренек, что ты к нам попал уж тогда, когда Николай Анисью поунял — горько б тебе раньше пришлось; да и тому, что тебе бабушка оставила, от нее не уцелеть бы. Ну, а теперь, не тужи, сиротинка, хозяин тебя в обиду не даст, а там и в Москву тебя отправим!

Слова Матвея несколько меня успокаивали, но жизнь показывала, что Анисья, несмотря и на заступничество Николая, умела отравить мое существование. Делать она меня ничего не заставляла, но вечно браня рабочих, поглядывала на меня такими ехидными глазами, что я рад был бы взяться за самую тяжелую работу и работать, не переставая, лишь бы избавиться от этого страшного взгляда, от которого у меня всегда замирало в груди дыхание. Ни определенного занятия, ни определенного места у меня не было; уходить из дома я не смел, работать в мастерской Николай мне не позволил, помня завет бабушки о моем слабом здоровье — и я ходил из угла в угол, чувствуя себя таким лишним, таким ненужным, что мне становилось даже досадно, зачем я существую. Вдобавок к этой муке, я повсюду чувствовал на себе ужасный взгляд Анисьи. Особенно мучительны были для меня обеды, ужины и чаи. Я боялся садиться возле Анисьи и робко пристраивался возле Николая, в котором чаял своего друга и защитника, но, таким образом, я садился как раз против своей мучительницы. Когда я ел, мне все казалось, что она провожала глазами и считала каждый кусок, который я проглатывал, и я все боялся подавиться: так сильно сжималось у меня горло от волнения. Если я, избегая этой муки, отказывался, Анисья начинала, язвительно вздыхая, говорить, что хорошо тому жить, кому бабушка ворожит; что вот у таких людей и языки барские бывают: рабочим хлебом-солью брезгуют, и ручки у них нежные да белые — работы боятся. Я смущался еще более, краснел, задыхался, едва сдерживал слезы, и почел бы за счастье провалиться сквозь землю. Николай, замечая это, то отшучивался, то, ласково поглядывая, гладил меня по голове.

— Ничего, — говорил он, — ведь он у нас гость залетный, не к нашему делу и готовится. Вот поживет лето-то, да в Москву и уедет, а там его дядя и впрямь барином сделает.

— Да, да, что и говорить, — ехидно подхватывала Анисья, — есть, видно, у Бога избранники. Они в баре готовятся, а другие их хлебом-солью кормить должны, да за них работать, их хозяйство блюсти! А только я своим убогим разумом полагаю, что дурак тот человек, который даром над чужим добром изводится: всяк себя блюсти должон и, коли есть случай, так рот разевать нечего!

Николай грозно нахмурился.

— Замолчи, змея! — загремел он и стукнул кулаком по столу.

— Да, уж коли разумом-то Бог обидел, одно и остается, что горлом да кулачищами брать! — звонко и ехидно вздыхая, огрызалась Анисья и вставала из-за стола.

Тогда я не понял этого разговора. Для меня было ясно только одно, что опять я был причиной и предметом ненависти и ссоры. Это приводило меня в истинное отчаяние. Я тихонько выбирался из комнаты, шел за кузницу и просиживал там до вечера, глядя вдаль на реку и то мучительно ломая голову: за что меня так ненавидит Анисья, то раздумывая: что делается в этой загадочной дали, куда несутся все эти пароходы и барки; счастливы ли люди, которые там копошатся, едут и работают? Мне и самому хотелось куда-нибудь далеко-далеко, где не достанут меня злые глаза Анисьи, где я не услышу ее резкого голоса, каждый звук которого был для меня бичом. Но, вдруг, вспоминалась могилка бабушки и она сама, ласковая, тихая, светлая. Я скрывал лицо в прохладную землю и рыдал. Некому меня приласкать и утешить, некому доброго слова сказать! И ведь так на всем свете и навсегда! Есть где-то дядя — он хоть и родной, да я не знаю его. Да и каков-то он?

На селе стало стихать. У нас тоже пошабашили — молотки и напильники замолкли, рабочие вышли до ужина на улицу. Я продолжал лежать ничком в траве. Мне и хотелось к людям — вон как весело смеялись наши мальчики, возней разминая свои усталые от работы кости, и было и горько, и страшно, и совестно. Я был всем чужой, никому не нужный! Вдруг ко мне подбежал Выручай. Добрый, верный друг моего счастливого детства очень озадачился моим горем, ткнул меня раза два своим мокрым носом в шею, потом попробовал повернуть мою голову к себе лапой. Это и тронуло и рассмешило меня. Я поднялся, сел, обнял его и, целуя его милую косматую голову, продолжал плакать, теперь уж и за себя, и за него. Выручаю жилось после бабушки тоже невесело. Взять его в дом Богатыревых Анисья не позволила, и жил он или у бабушки на огороде, который сторожил по старой привычке, или бегал по селу. Все любили смышленого и степенного пса, и только благодаря этому он не умирал с голоду: где хлебца, где обрезочков, либо костей от солонины дадут. Были двое-трое хозяев, которые хотели даже и совсем поселить его у себя, но он на это не соглашался и, как только ему удавалось добыть кость или корку, стремглав летел в наш огород, который только благодаря этому не был разграблен вороватыми мальчишками и фабричными рабочими. Сначала Выручай думал, что место его там, где живу я, но Анисья не только сама гоняла его, крича и бросая в него камнями и поленьями, но заставляла делать то же самое и рабочих и даже меня самого. Сердце у меня надрывалось, когда я гнал своего единственного друга, но Анисьи я боялся, как огня, и хоть сквозь слезы, но исполнял ее приказы. Выручай озадачился и огорчился, но потом, должно быть, сообразил, в чем дело и перестал приходить во двор Богатыревых открыто, но каждый вечер являлся повидаться со мною за кузницу. Рабочие заметили это и, если меня там на ту пору не было, добродушно говорили мне:

— Вась, ступай, к тебе земляк пришел!

И много, много правды было в этой шутке! Дом Богатыревых был для меня чужой, постылой стороной, а ничему не рад так человек на чужбине, как тому, что вместе с ним бывало на милой родине. Выручай же был единственными живым существом, оставшимся мне от бабушки, в личности которой было все мое счастье.

И вот теперь, никому не нужный и всем чужой ребенок и бездомная собака сидели вместе и оплакивали свою долю сиротскую.

— Ишь, паренек! И чего это ты так убиваешься! — раздался за мною добродушный старческий голос Матвея. — Навзрыд ревет, точно баба на погосте.

Старик тоже вышел подышать чистым воздухом и забрел за кузницу посмотреть на реку, которая уже начинала подергиваться легкой дымкой тумана во мгле наступившего вечера. Легонько попыхивая своей коротенькой трубочкой, он, кряхтя, опустился на завалинку и свободной рукой погладил по голове и меня и Выручая:

— Один я на свете остался после бабушки! Скучно мне без нее, дядя Матвей, — ответил я, всхлипывая.

— Один! — повторил старик. — Да ведь всякий человек когда-нибудь один останется: у всякого родители да деды умирают. Надо ж и им покой! А потом хоть и с людьми живет человек, зато с мыслями своими один. Редко кто может всю душу свою в чужую душу совсем, до дна, перелить. К этому, Васинька, привыкать надо. Вот и я один… Вот Николай наш свое думает, а Анисья свое — значит, и они хоть вдвоем, а все в одиночку.

— Да Анисье — что?! — вскричал я, радуясь возможности заговорить о самом больном своем месте. — Ей все нипочем, она везде на своем поставит. Вот теперь невзлюбила меня и мучает!.. А что я ей делаю? Я рад хоть работать, хоть под землю провалиться, лишь бы она…

— Ну, это ты, Васинька, напрасно! — добродушно возразил Матвей. — Посмотри-ка сам, кого Анисья-то любит? Уж такой она человек: наполовину и себя недолюбливает. Гордость ее заела — вот она и терзается: не доспит, не доест, да и на душе покоя нет — зависть да злоба бушуют. Вот, гляди, ведь всего у ней вволю, а от муки этой своей истощала она, как загнанная лошадь! Ну, а твое дело уж и совсем особенное. Не любит она тебя не из-за тебя самого, и будь ты хоть святой — то же самое было бы. Болтали у нас ребята в мастерской, что бабушка тебе окромя сада и дома еще какие-то тысячи оставила, и что хранятся они у нашего Николая. Кроткий он человек, простой! С этой-то простоты, он возьми про это дело Анисье и расскажи! Вот теперь и душно ей — подай он твои деньги ей, она, видишь, опять фабрику открывать начнет. Ну, а Николай парень честный, и слышать не хочет. Терзала она его и до этого, а со смерти твоей бабушки еще хуже пошло! Все из-за денег из-за этих.

— Да на что мне деньги! Пусть возьмет, я с радостью… — залепетал я, хватаясь за эту мысль, как за спасение.

— Ну, нет, детинька, так дела на свете не делаются, — со вздохом возразил Матвей. — Теперь тебе деньги не нужны, а как вырастешь, цену им узнаешь. Да и Николай не такой человек. Бумаги те получил он не от тебя, а от покойницы бабушки, и хоть бы ты в ногах у него валялся, прося, чтобы он теми деньгами ублажил свою Анисью, он, как скала каменная, не двинется и завет предсмертный исполнит. А я тебе вот что скажу: попадайся ты Анисье на глаза пореже, слова ее в одно ухо впускай, а в другое выпускай, да молись хорошенько Богу, чтоб поскорей тот офеня приехал, которому ты препоручен. Уедешь ты отсюда со своими деньгами — все и забудется.

— Да ведь мне и хозяина жалко! Она и его поедом ест! Я бы за него…

— Ну, уж этого нам с тобой, братец ты мой, ни в жизнь и ничем не поправить! Знать, ему от Бога такой удел присужден. Ведь мог бы он свою бабу и пугнуть, а вот не пугает! Значит, еще терпится. Так вот ты и не убивайся: твое горе — скоротечное, а Николаево — привычное. Однако, ладно… Пойду я ужинать да и спать. Пора и тебе. Еще, чего доброго, опять Анисья заругает.

Старик еще раз погладил меня по голове и, кряхтя, ушел, а я, тайком проводив Выручая за ворота, тоже пробрался на свое место и лег.

Так вот за что злится на меня Анисья! Ей богатой хочется быть, а мои деньги могли бы ей в этом деле помочь. Ну, так и пускай бы брала! Может, тогда не стала бы она меня ненавидеть и глазами да словами своими ехидными терзать, а полюбила бы, как сына, и сама бы веселая стала, и людям бы отдых дала. А мне деньги на что? Все их отдал бы я за спокойную жизнь. Да вот и Матвей говорит, что мне они только тогда понадобятся, когда я вырасту. До этого далеко, Богатыревы разбогатеть успеют, а я у дяди в Москве жить буду и, как вырасту, мне деньги и отдадут. Что ж, что бабушка их беречь велела? Ведь она не знала, что Анисья и себя, и людей, и меня из-за денег извела, а то бы она их ей отдала! Непременно отдала бы! Ведь добрей бабушки человека на свете не было! Ну, вот и я теперь отдам. Непременно надо хозяина с глазу на глаз застать и ему все это сказать! С этой решимостью я помолился Богу и заснул в твердой уверенности, что теперь, когда тайная причина моих горестей открыта, и уничтожить ее так легко, то и жизнь пойдет хорошо и весело. Вот только бы с хозяином поговорить!..

Рано поутру меня кто-то осторожно взял за плечо. Я сладко потянулся и открыл глаза. Предо мною, добродушно улыбаясь, стоял Богатырев.

— Вставай, Васютка, — говорил он, — пойдем к вам в огород. Сегодня воскресенье, так ребята обещали за угощенье нам там помочь. Там уж все травой заросло, надо и пополоть, и обкосить, и горох да бобы подвязать, и мало ли что сделать. Мы к этому делу народ непривычный, а ты, небось, бабушкины-то порядки помнишь; да и хозяин! — прибавил он, поглаживая меня по спине.

Я радостно оделся и вместе с ним вышел на улицу. За воротами нас уже поджидали рабочие.

— Ну, пойдем, помещик! Станем твое поместье сгоном обрабатывать, — шутили они.

Я отшучивался, но в душе очень хотел остаться вдвоем с Николаем. Мне казалось, что этот случай послан мне самим Богом, чтобы договориться на свободе и развязать узел, который пригнетал и его и мою жизнь.

Когда Николай стал отпирать калитку нашего двора, Выручай чуть не надорвался от свирепого лая; но когда я его окрикнул, он чуть с ума не сошел от радости, принялся визжать, вспрыгивал мне передними лапами на плечи, лизал мне лицо, потом зачем-то несся вдоль всего огорода через гряды, хватал губами клочки дерна и изо всей силы тряс их, так что кругом разлеталась земля и травинки с корешками.

— Вишь, управитель хозяина встречает и усердие свое показывает! — заметил кто-то из рабочих.

Я сам и смеялся, и плакать мне хотелось. Огород действительно зарос, но все-таки то была зелень, жизнь, тепло и свет, а наш милый, некогда светлый и веселый домик стоял с заколоченными досками окнами и, как обездоленный, слепой старец, смотрел на яркую и веселую картину растительной жизни. В эту минуту я как-то особенно сознательно почувствовал, что дом этот опустел, и что то, что составляло его жизнь и прелесть, никогда не возвратится!

Но жизнь брала свое, не хотела дать мне останавливаться над бесплодной горестью о невозвратимом прошедшем. Меня со всех сторон окликали рабочие, спрашивая, как и что делать. Я спешно и застенчиво показал всем то, что знал сам, а потом поспешил к хозяину, который взял косу и неумело принялся окашивать кусты смородины и крыжовника. Я взял нож и, точно собираясь подрезать засохшие побеги, остановился возле него.

— Николай Николаевич, — начал я несмело, — хочу я тебя про одну вещь спросить… Ты не рассердишься?

— Что сердиться!? Спрашивай. Ведь спрос, говорят, не обида, — ответил он добродушно и, перестав косить, уперся косой в землю и продолжал смотреть на меня с удивлением.

— Скажи, Николай Николаевич, — заговорил я, уже окончательно теряясь, — бабушка мне, кроме этого дома да огорода, что-нибудь еще оставила? Ну, там… деньги… бумаги какие?…

— Вишь ты, шустрый какой! Узнал уж! — заметил не без совершенно спокойного и естественного удивления Николай. — Ну, да, оставила: бумагами полторы тысячи, да за рухлядь разную я сто рублей выручил, да вот этот домишка с огородом, если на охотника напасть, пойдет рублей за шестьсот — семьсот. Значит, и будет тогда у тебя всего две тысячи двести либо триста рублей капиталу. Да ты об них не сумневайся! Я их тебе свято и неприкосновенно сохраню. Ведь это, братец ты мой, и деньги сиротские, и совет человека, который мне на смертном одре верил. Да, да, ты не сумневайся, Васинька.

— Да я вот именно о том и хочу поговорить с вами, Николай Николаевич, что нехорошо это, зачем эти деньги у вас, точно в могилу закопанные, лежат. Ведь мне они теперь не нужны…

И я, уже совершенно освободившись от неловкого чувства, с восторгом начал повторять все то, что надумал вчера, после разговора с Матвеем.

Николай слушал меня, не прерывая. Улыбка не сходила с его лица; в глазах играла доброта и ласка.

— Добрый ты паренек, Васинька, — заговорил он, когда я кончил. — Спасибо тебе на добром слове, только тому, что ты говоришь, не бывать! На чужие да еще на сиротские деньги дело начинать — не быть на нем благословения Божия. Да ты, небось, слыхал: я ведь уже пробовал — не удалось. Может и второй раз не удаться, тогда чем я тебе наследие твое возвращу? Вот говоришь ты, что и бабушка мне эти деньги отдала бы. Ну, этого мы с тобой наверно не знаем, а взять их только потому, что у нее теперь ни силы, ни голосу нет тому воспротивиться, значит, мертвых да сирых обирать, а это грех и позор великий, и скорее Волга вверх потечет, чем я на такое дело посягну. Так что ты эти мысли оставь раз навсегда, а за добрую душу твою прими мое спасибо.

Он говорил так твердо, что у меня не хватило духу возражать, но мне все-таки не хотелось упускать случая хоть чем-нибудь улучшить свое положение в его доме.

— А вот Анисья Семеновна-то все на меня сердится, попрекает, что я даром хлеб ваш ем да небо копчу. Ты бы хоть платил ей за меня, хозяин, а не то — позволь мне хоть работать. Ведь вот Николка работает, она его и не ругает.

— Про плату тут говорить нечего, — возразил Николай. — Ты нас не объел и не опил, а с сироты за кусок хлеба деньги брать даже и нищий не станет. Про работу же твою совсем особая статья выходит. Не допущаю я тебя за верстак потому, что так твоя бабушка — царство ей небесное — мне заказала. Отец твой и мать хворые были, в чахотке и померли, да и ты, вон, чахлый какой, в хорошей жизни жил, а кто скажет, что тебе тринадцатый год пошел? Точно восьмилеток плохенький. Ну, а работа наша хоть с виду и не тяжелая, а много ущербу жизни приносить. Весь день-деньской сгорбившись да силой на грудь напираючи! Обойди все Павлово да и окрестные деревни тоже: у кого ты мясо, а либо жир на костях увидишь? Народ все сухопарый, вымученный, да и кривобоких не перечтешь. Это все от работы нашей. Вот бабушка-то за тебя и опасалась, чтоб не зачах ты совсем. Да и на что тебе около нашего дела мучиться да пачкаться? Достался ты нам ненадолго — вот по первому зимнему пути офеня приедет, мы тебе шубу справим да в Москву и отошлем. А там, говорят, твой дядя как барин живет и тебя барином сделает. Так на что же тебе слесарство-то наше?

— Да вот Анисья Семеновна… да и самому мне и скучно, и стыдно… все за работой, а я все, как не человек, из угла в угол брожу…

Николай опять ласково глянул на меня.

— Ну, коли так, — сказал он, — ладно, я тебя возле себя за верстак посажу, сам и дело тебе выбирать буду, чтобы по силам оно, не изнурительно тебе было.

С этого дня моя жизнь у Богатыревых пошла гораздо счастливее. Я вставал вместе с хозяином, вместе с ним садился за верстак, вместе приходил и обедать. Теперь, после работы, я смелее протягивал руку к хлебу и солонине, сознавая свое право есть ее наравне с другими и довольно хладнокровно относясь к язвительным словам и поджатым губам Анисьи. Днем мы ее почти не видали, а если она иногда и спускалась к нам в мастерскую кричать и браниться, то мы так грохотали молотками и скребли и визжали напильниками, что слов ее не было слышно и она, стоя посреди мастерской, представляла из себя беснующуюся немую, которая яростно размахивает руками, гримасничает и открывает рот, но звука произнести не может. Рабочих забавляла эта невинная месть, и каждый раз, при входе Анисьи, в мастерской поднимался такой адский шум, что продолжайся он постоянно, мы бы, наверное, все оглохли.

По праздникам мне было еще лучше. Николай, видимо, полюбил меня и почти не расставался со мною. С утра мы шли с ним в церковь, молились, заходили к бабушке на могилку, а возвратясь домой, обедали. После обеда хозяин спал, а потом мы шли вместе с ним на реку. Никогда и нигде не бывал он так весел, по-детски болтлив и прост, как на реке! Там я привык видеть в нем не только покровителя, но товарища, друга, перед которым легко и свободно высказывались всякая мысль, всякое чувство и всегда встречали в нем отголосок. Простор Оки, тишина этой необъятной шири и удаленность от домашних дрязг и забот доставляли ему именно тот покой, в котором и думается, и чувствуется так кротко и сладко, что даже молиться хочется. Тут, покачиваясь на воде в лодке, мы вели с ним долгие беседы и о житии святых, и о далеких странах. Оказалось, что Николай знает меньше меня и готов заслушаться, а я рассказывал с увлечением. Часто бывая в церкви, я заучил некоторые молитвенные напевы; бабушка выучила меня кое-каким и светским песням, и я охотно распевал их на речном раздолье. Николай часто подтягивал мне, и, должно быть, странное сочетание составляли слабый голос чахлого ребенка с могучим басом курчавого великана.

Так прошло время до осени, и я уже начинал чаще и чаще задумывать о Москве и о дяде, как вдруг, произошло нечто такое, что совершенно изменило судьбу мою.

Погода стояла пасмурная, с беспрестанными дождями и сильным ветром. Окна изб и мастерских заперлись; на улицах стояла грязь невылазная; село приуныло.

В одно из воскресений мы с хозяином попробовали было остаться дома. Я читал книжку, которую он перед тем купил где-то и с торжеством принес мне, а он прилаживал какое-то новое приспособление к замку, на что вообще был великий искусник, чем гордился и сам и очень привлекал своих скупщиков. Но вскоре после обеда пришли подруги хозяйки. Начались визгливые пересуды да переговоры, и читать стало решительно невозможно. Николай добродушно-насмешливо подмигнул мне на них, кивнул головою на дверь и вышел. Я выждал минутку, улучил удобный момент: захватил кушак, полушубок и шапку, на ходу оделся в сенях и вышел за ним на улицу.

— Видно нам, Вася, с нашими-то забавами, впрямь на реке только место, как куликам! — говорил Николай. — Непогоже оно сегодня… ну, да ведь нам с тобой не впервой! Пойдем-ка мы на реку. Поймать-то ничего не поймаем, а хошь покатаемся.

Мы прошли по приунывшим улицам села и спустились к берегу. Вдруг с речки донесся до нас продолжительный и резкий свисток парохода.

— Не по-хорошему кричит! — заметил Николай и стал приглядываться.

Я бросился бегом вперед и увидал, что, не доходя верст двух до нашей пристани, вверх по течению, не то стоял, не то порывался с места большой пароход.

— Беда у них какая-то! — крикнул, нагнавши меня, Николай. — Вишь, поперек реки становится… кренить начинает! На пристани уж увидали! Махнем-ка и мы туда, может, душу какую спасем христианскую.

— Благослови Христос! — проговорил он, ловко прыгнув в лодку и хватаясь за весла.

Я сам не помню, как очутился на привычном месте у руля.

Между тем и на пароходе и на селе поднялась всеобщая суматоха. Пассажиры и экипажи столпились на палубе. Оттуда слышались неясные, многоголосные крики; кто-то спешно спускал небольшую, единственную шлюпку.

— Паровик лопнул! На пароходе течь! Спешную помощь с берега! — глухо прозвучал голос капитана через рупор.

— Господи, твоя воля, напасть-то какая! Спаси их, Пречистая Богородица! — проговорил Николай, полной силой налегая на весла.

Из села и с пристани неслось еще несколько лодок. Дотоле пустынная и угрюмая река оживилась тревожной, лихорадочной жизнью.

— Скорее, ради Христа, скорее! — доносилось с палубы, над которой стон стоял от криков, рыданий, мольбы и проклятий.

Нам едва удалось подплыть к пароходу, как оттуда нам бросили веревку. Нашу лодку относило течением, веревку подхватило и перебрасывало ветром. Два раза она с ужасной силой хватила меня по лицу. Я едва усидел в лодке, слезы текли у меня от силы удара и мешали видеть, но боли я не чувствовал. Не до того было… Над нами, на палубе, метались люди в тоске предсмертного отчаяния!..

Наконец, мне удалось схватить веревку, и мы подтянулись к пароходу, так что к нам могли спустить лестницу.

— Молодец парень! Милый, славный мальчик! — раздались на палубе разные голоса.

Толпа хлынула к лестнице.

— Легче, тише! Стойте! Всех погубим! Еще лодки будут! — неистовыми голосами ревели матросы и капитан, которые, казалось, больше боялись этого безумного взрыва чувства самохранения перепуганной толпы, чем самого опасного положения парохода.

Лодка наша так и трепетала и раскачивалась от беспрерывно прибывавших сверху пассажиров. Их набралось уже человек семь. Кто-то сидел даже у меня на коленях.

— Господин капитан! Задержите! Лодка не вынесет! — вдруг прогремел могучий бас Николая.

— Господин купец! Спаситель! Благодетель!.. — отчаянно взмолилась какая-то бывшая уже в лодке немолодая барыня, протягивая к Николаю руки. — Еще только двоих!.. Они не утопят: дети!.. Совсем весу нет!.. Сыновья мои!.. Умереть, так уж лучше вместе! Спасите!

— Ну, младенцев Бог хранит! — ответил Николай. — Давай барчат-то, служба! — крикнул он матросам, которые, упершись ногами в нижнюю ступеньку лестницы, с отчаянным усилием задерживали своими могучими спинами стремление напиравшей сверху толпы.

Лодка наша опять слегка дрогнула, и в ней очутились два мальчика в мундирчиках реальных училищ. Мать ринулась к ним, как безумная, и так качнула лодку, что окружающие стали громко бранить ее. Но она их не слышала и, истерически-радостно рыдая, обнимала сыновей…

— Ну, Иван Терентьич, подходи ты, а я отваливать буду! — крикнул сквозь общий гвалт Николай нашему соседу и великому мастеру пловецкого дела, который подоспел к пароходу почти вслед за нами. — Садись по местам, на середку больше! — командовал он нашим пассажирам. — Гляди, чтобы не кренило. Лодка и так полна! С Богом! Благослови Христос! Вася, руля! Клади лево, да не больно круто — не зачерпнуть бы!

Я с отчаянным усилием исполнил его приказание, но при этом увидел, что не буду в состоянии справляться с течением, потому что на меня навалилось что-то огромное, мягкое, но чрезвычайно тяжелое, и не давало мне свободно двигать руками.

— Николай Николаич! Не могу! Кто-то меня задавил совсем! — крикнул я, силясь прорваться своим ребячьим голосом сквозь гул общего говора, криков и суматохи.

— Вишь ты, оказия! — отвечал Николай. — Госпожа купчиха! Ты с парнишки-то слезь: ведь он не мешок! Задушила его совсем, а человек он нам нужный, без него нас река невесть куда унесет.

Теперь и я рассмотрел, что на мне уселась толстейшая купчиха, в атласной шубейке и с огромным узлом в руках.

Я оправился и стал изо всех сил работать рулем, чтобы направить лодку к пристани. Но скоро для меня стало ясно, что положение наше гораздо опаснее, чем мы сначала предполагали. Народу в лодку набралось гораздо более, чем она могла выдержать. Борта выступали над водою не более четверти, а бушевавшие волны то и дело захлестывали через них, каждый раз заливая корму. Рассчитывать на быстроту переправы и близость берега тоже нечего было: весел у нас было всего пара, и хоть работал ими такой великан, как мой хозяин, но ему приходилось бороться не только с тяжестью, но и с течением.

Разместившись и поуспокоившись, положение лодки стали замечать и наши пассажиры.

— Эх, хозяин! Напрасно барчат-то ты прихватил! — тряхнув головой, молвил сидевший на корме плечистый бурлак. — Вишь, воды-то сколько уж в лодку нахлестало.

— Ничего, Бог милостив — выплывем, — ответил Николай, изо всех сил налегая на весла. — Черпай, братец, воду из лодки… Эх, ковшик-то один! Ну, да ладно, хоть шапками.

Говорил он спокойно, но я заметил, что он начинал чаще и чаще оглядываться на берег. Начавшие ковшиком усердно отчерпывать воду пассажиры еще ухудшили дело. От их неровных, непривычных движений лодка качалась и раза два черпнула бортом воды. Это окончательно встревожило толстую купчиху. Она принялась неистово кричать, кидаться из стороны в сторону и цепляться за окружающих. Лодка черпнула еще раза два.

— Эй, ты, ваше степенство! — грозно прикрикнул на нее бурлак. — Или ты угомонись и сиди смирно, или я тебя сейчас в реку кину! Плыви тогда к Каспию, тюленям в невесты.

Остальные сидели молча, притаив дыхание, и с напряженной сосредоточенностью смотрели на берег. Видно, страшно было глядеть на мутно-свинцовые волны, которые рычали и бесновались вокруг нас, наперерыв проникая к лодке, точно пробуя силу ее стенок, которые мешали им поглотить кучку замерших в смертельном ужасе людей. Когда смолкла припугнутая бурлаком купчиха, на лодке никто не проронил ни слова. Барыня крепко охватила руками сыновей, да так и окаменела. Издали доносились крики: и с берега, и с парохода — но все мы были так заняты своей собственной участью, что других людей для нас точно не существовало.

В безысходной тоске, которая давила мне грудь так, что я едва переводил дух, взглянул я на Николая, который казался мне единственной надеждою на спасение. Добродушное, красивое лицо его было бледно; шапки на голове не было; взмокшие волоса прилипли ко лбу. Не переставая грести, он еще раза три озабоченно взглянул на берег, потом на борта лодки и вдруг, оборотясь к бурлаку, сказал ему:

— Иди-ка до меня осторожно, да сядь в весла. Грести-то, небось, сумеешь?

— Как не суметь! — с готовностью отвечал тот и, несмотря на всю неуклюжесть своей фигуры, так ловко заменил Николая, что лодка не шелохнулась.

— Передохни, хозяин, — сказал он, принимаясь умелыми и сильными руками работать веслами. — А мы уж поусердствуем! Эй, Васька, клади руля право! Чего зазевался? Вишь, как относит.

Я действительно не только что зазевался, а совершенно забыв обо всем остальном, даже об окружавшей нас смертельной опасности, смотрел на Николая.

Он и не думал отдыхать, а стоя на корме, спешно расстегивал пуговицы своего полушубка и скинул его; потом, глядя на мрачное небо, широко перекрестился, придерживаясь за плечо бурлака, стал на самую середину гребецкой скамьи, взмахнул руками и рухнул в реку.

Нас всех обдало градом крупных брызг. Лодка сильно дрогнула, но тотчас же заметно поднялась из воды и пошла выше и легче.

Все невольно вскрикнули.

— Мать Пресвятая Богородица! Утоп! — вопила купчиха.

— Мама, да он герой!.. Это, чтоб нас спасти!.. Вода-то холодная!.. — твердили мальчики, и черные глазенки их засверкали восторгом.

Я не сводил глаз с воды. Несколько секунд на том месте, в которое бросился Николай, не было видно ничего, кроме волн и пены; затем показалась голова, и он выплыл.

— Николай Николаевич! Родной мой! Утонешь! Коли что, так и я с тобой! — закричал я ему, рыдая.

— Васька, руля! Право! — неистово вопил на меня бурлак.

— На что тонуть, Вася! — отрывисто говорил Николай, отплевываясь и отфыркиваясь от забравшейся в нос и горло воды и усердно работая своими мощными руками. — Так лодке легче… да и я подмогу… вишь ты, все равно, что два весла лишних.

Он догнал лодку и с налета дал ей сильный толчок, от которого она сразу пролетала сажени две вперед. Бурлак понял мысль моего хозяина и подхватил толчок взмахом весел. Они точно сговорились и работали поразительно дружно. Николай с детства любил воду. Все свободное время он проводил на реке и был пловец замечательный. Часто, во время наших прогулок и рыболовли, он поражал и меня, и односельчан наших чудесами смелости и ловкости на воде.

Видя, как быстро и уверенно он плывет и подымает лодку, я успокоился. На лодке тоже все повеселели и то и дело посылали Николаю одобрительные возгласы.

Берег точно подплывал к нам все ближе и ближе. Крики и говор собравшейся там толпы долетали до нас все явственнее. Оглядываясь туда, я мог уже различить и глазами знакомые фигуры односельчан и даже тревожно метавшегося взад и вперед Выручая. До причала нам оставалось сажень двадцать.

Я перевел глаза на Николая, и у меня просто захолонуло сердце. Лицо у него было синее, глаза помутнели, движения рук становились слабее и неправильнее.

— У него судороги! Утонет! — закричала барыня. — Помогите!

Николай закрыл глаза, лицо его совсем помертвело. Он вдруг опустил руки, как-то странно перевернулся и исчез в страшной, мутной и холодной, свинцовой влаге.

Раздался общий крик ужаса и жалости; потом у меня зашумело в ушах; потом меня охватил какой-то тяжелый, мокрый холод, и я потерял сознание.

Когда я пришел в себя, то первым, что я почувствовал, было прикосновение чего-то влажного и теплого к моему лицу: то был чей-то язык. По временам меня опахивало чье-то теплое дыхание, по временам на меня падали какие-то холодные капли.

— Качать его беспременно надо!.. Нет, лучше на бочку положить да катать!.. — «На бочку»?!. Эх ты, голова со мхом! На бочку! А где же бочка-то!? — хлопотливо говорили вокруг меня голоса.- "Отгони пса-то лучше!.. Нет, на что! Ведь он его вытащил, он его и греет. Вишь, лижет-то как! Так как же быть-то, братцы?.. Да он и сам оживает! Вон рукой взмахнул, дышит…. стонать начал…. пусть проплачется!.. Поверни ничком, чтобы вода из глотки скорей вытекла!.. Тяжко ведь сердечному. Ишь ведь, горячка-парень!

Я с усилием открыл глаза. Надо мною стоял Выручай и лизал мне лицо. Он запыхался; с его густой и длинной шерсти капала на меня вода.

Меня подхватили на руки и повернули лицом к земле, слегка покачивая. Началась мучительная рвота; все мое тело, облипшее мокрой одеждой, колотила лихорадка; зубы стучали. Я стонал, плакал и выл и никак не мог заставить себя остановить эти рыдания и проговорить хоть одно слово благодарности.

— Николая несут! — крикнул кто-то.

— Жив?

— Нет… Без памяти… Качать начали.

— Господи милосердный! Помилуй нас! За доброе дело погиб человек! Упокой его душу!

— Да может, еще откачают.

— Нет, плохо! Не на то идет!

От этих слов меня вдруг бросило в жар. Я затаил дыхание и стал прислушиваться, но окружающие опять занялись мною. С меня сняли мокрый полушубок, завернули в чью-то шубу и понесли в дом Богатыревых.

От берега туда было так далеко, что по дороге я несколько раз терял сознание, опять приходил в себя и опять точно задремывал и, как бы сквозь сон, чувствовал мерное покачивание несших меня людей, и слышал разговоры и расспросы попадавшихся навстречу прохожих.

В голове у меня было ясно одно: милый, кроткий и честный великан Николай погиб, спасая других. Пропала моя единственная защита! Изведет меня злая Анисья Семеновна!

Затем смутно мелькнули передо мной стены Богатыревского дома, старческое, заплаканное лицо Матвея, печально-строгий и задумчивый образ Анны Мартыновны и ехидно-злое лицо Анисьи… О, это злое лицо мучительно тревожило и пугало меня даже среди горячечного забытья.

Глава III.

[править]

Когда я пришел в себя, на дворе стояла зима с крепкими морозами и сугробами пушистого белого снега.

Я лежал на довольно чистой постели, в задней каморке Богатыревского дома. Кругом все было чисто прибрано. На столике у кровати стоял стакан с морсом; в углу, под образами, теплилась лампадка; небольшое оконце было завешано русским, по концам вышитым, полотенцем. Все это показалось мне так хорошо, так приветливо, что в душе моей опять шевельнулось чувство довольства, которого я не знал со смерти бабушки.

«Но кто же обо мне так заботится? — ломал я свою слабую голову. — Неужто Анисья Семеновна?»

Mне захотелось встать и выпить морса из стакана.

Дело было простое, но однако исполнить его оказалось мне не под силу. Едва приподнял я голову, как она закружилась, и я бессильно рухнул снова на подушку. Но, странное дело — я этим вовсе не огорчился, а продолжал покорно лежать в какой-то сладкой истоме. Мне было хорошо, точно в самом воздухе носилось что-то родное, любящее, ласковое.

Где-то вдали стучали молотки и молоточки, поскрипывали напильники, личильные колеса гудели… А кругом, в верхнем этаже, было спокойно, уютно-тихо.

Но вот послышались чьи-то шаги; дверь слегка скрипнула, и ко мне вошла Анна Мартыновна. Ее появление объяснило мне все. Как только узнала она о несчастье в доме Богатыревых, тотчас же пришла туда, обрядила утонувшего Николая, и все время одна, бессменно, читала над ним Псалтырь, а в то же время занялась и мною.

От нее я узнал, что как только Николай пошел ко дну, я бросил руль и соскочил из лодки в воду, с безумной мыслью вытащить этого великана. Я схватил его за волосы, но тотчас же сам начали тонуть. Течение подхватило и отнесло нас несколько ниже. С берега все это видели. Несколько человек бросились к нам на помощь. Между ними был и Выручай. Он схватили меня за полу полушубка и со страшными усилиями вытащил на берег. Удалось вытащить и Николая. Его откачивали, катали на бочке, растирали, но все напрасно — он умер.

Мир праху твоему, добрый, честный, великодушный великан, одно из самых светлых явлений моего сиротского, горемычного детства!

У меня в ту же ночь открылась горячка с бредом. Приехавший на следствие доктор дал Анне Мартыновне некоторые наставления, как меня лечить и за мной ухаживать, и вот теперь, благодаря ее усердию, я выздоравливал.

Два мальчика и барыня, ради которых погиб Николай, побывали у нас. Они молились на панихиде и подарили мне на память четыре книжки. То были Библия в хорошем переплете, «Записки Охотника» Тургенева, «Детство и отрочество» гр. Толстого и собрание былин. Кроме того, они дали Матвею, для передачи мне, пять рублей.

Какую невыразимую отраду составляли для меня эти книги в долгие дни моего медленного выздоровления! Я оставался по большей части один. Все были заняты своим делом, а Анна Мартыновна могла заходить ко мне раза два в день, не больше: в Павлове, как и во всяком большом селении, всегда много больных и несчастных. Когда же мне стало легче, она начала появляться и еще того реже; а я читал, читал и зачитывался, а иногда даже рисовал сцены, которые мне особенно нравились.

Заходил ко мне иногда и Матвей. В первую минуту он обрадовался моему выздоровлению, а потом подумал и вдруг сказал:

— А если б и за хозяином пошел, так большой беды не было б!

— Да за что ты, дедушка, на меня так? — удивился я.

— Не на тебя, а за тебя, дитятко, — ответил он грустно и ласково. — Немного для тебя радости и на свете-то жить.

Впоследствии я и сам часто думал то же самое, но тогда эта мысль показалось мне очень страшной. Жилось ведь теперь хорошо: никто меня не бранил; Анисья редко даже заглядывала ко мне; кормили сносно, никуда не гнали; книги, бумага и карандаши были в моем полном распоряжении. А там Москва…, дядя…, ученье!.. На мои удивленные расспросы Матвей отвечал печально и неохотно.

— Не те у нас порядки пошли, что при хозяине были! — говорил он. — Вот выздоровеешь, сам увидишь. Ты думаешь, горе по Николаю угомонило нашу-то лихорадку? (Эпитет этот относился к Анисье). Не тут-то было, дитятко! Теперь-то они с Ефимкой крылья и расправили: нет Николая — нет им и удержу. Вот теперь тебе хорошо, так ты думаешь, это она тебе в память мужа так порадела? Как же! Таковская! Да ведь она в мастерскую, на печку хотела тебя положить, а там шум, гвалт, копоть! Ты бы там умер! Ну, да принес к нам Бог, на твое сиротское счастье, Анну Мартыновну, над Николаем читать. Узнала она про тебя. Сейчас доктора позвала. Поговорили они, и принялась командовать. И вот-то чудное дело! Чуть заартачится Анисья, перечить начнет, не дает что-нибудь — Анна Мартыновна ей ничего не скажет, а только в глаза глянет, та сейчас и усмирится, сама все, как собака прибитая, ей принесет! Дивились мы тогда в мастерской — этакую-то чуму-бабу одними глазами в страхе держать! Не читай Анна Мартыновна по-божественному, за колдунью б ее почли. Ну, а тут рассудили, что человек она вольный, ни баловства, ни роскошества не допущает, хлеба куском довольна, ни в чем не нуждается, не лукавит; правду любит она — вот правда-то эта у ней сквозь глаза и глядит. А торная душа пуще всего правды боится! Вот у Анисьи-то перед ней духу и нету… Я так полагаю: у ней с Ефимкой на счет твоих денег нечисто что-то, а то с чего бы все эти чудеса да новшества пошли?

— Господи, опять эти деньги! — приуныл я. — Да Бог с ними!.. А ведь Покров-то прошел! — спохва-тился я. — Что же меня офеня не увез к дяде?.. Приезжал он?

— Как же не приезжать! Без товару ведь не торгуют. А только как ему тебя везти было, когда ты так бесновался в бреду да на стену лез? Ну, и Анисья тут хлопотала! Вот и остался ты у нас еще на год.

Эта новость сильно меня опечалила. А скоро затем я стал замечать и перемены кое-какие в моем житье-бытье.

Чем крепче я становился, тем реже стала являться ко мне Анна Мартыновна. На мои жалобы по этому поводу она отвечала:

— Что делать, Васинька! Ты теперь скоро совсем поправишься, значит, уход не нужен. Жизни твоей мне не переменить. Не так я живу, чтобы ребенка иметь при себе, да если бы и захотела тебя к себе взять — не отдадут. Ну, вот как окрепнешь совсем, оглядись да сам постарайся к своей судьбе приладиться. А главное, молись Богу и верь, что все к лучшему. Тяжело горе, тяжки невзгоды — да ведь они в испытание, аль в наставление посылаются, значит, и унывать и роптать нечего: все идет к благу нашему. Только не дано нам разуметь этого сразу-то.

Но эти слова меня не утешили. Напротив, мне начинало казаться, что мне грозит какое-то горе, которое знают и понимают все, кроме меня самого, но расспрашивать я не смел.

В одно утро ко мне вошла Анисья.

— Ну, сударь, довольно нежиться! И за работу пора! — сказала она. — Ступай-ка ты в мастерскую; тебя там Ефим Филиппович к делу какому ни есть пристроит. Да и спать тебе в этой горенке не придется. Мы кладовую из нее для товара сделаем. Сухо здесь, замыкать хорошо, да и ночью она под хозяйским ухом; а то охальники-дармоеды, того и гляди, все растащут.

У меня сердце упало.

— Прощай, мое житье тихое! — подумалось мне. — Прощай, милые книжки! И от Ефимки мне ждать хорошего нечего: он и горяч и зол!

Однако я оделся и, крепко держась за перила, сошел в мастерскую. Мне тотчас же бросилось в глаза, что за болезнь мою тут многое переменилось.

Мастерская у нас была, как и у всех Павловских кустарей, у которых такие имеются, широкая и длинная, низкая комната, со множеством окон. У окон стояло несколько верстаков. Но прежде и верстаков и рабочих было меньше, и люди располагались просторнее и удобнее. Даже среди мастерской стояли четыре личильные колеса рядом, и так загораживали пространство, что вокруг едва можно было пробраться. За верстаками сидело по двое и по трое человек. Были тут и старики, и мальчики, бледные все, понурые, вряд ли лучше меня, только что вставшего после тяжкой болезни. Воздух был удушливый, спертый. Напильники, молотки и колеса скрипели, стучали, шипели невыносимо. У меня почти тотчас же голова разболелась от этого шума и духоты.

Я бессознательно остановился у дверей этого ада и несколько времени приглядывался к согбенным, упорно работающим фигурам, отыскивая между ними Ефимку.

В самой работе мне тотчас же бросилось в глаза много нового. При жизни Николая у нас делали почти только одни простые замки, а теперь я видел, что на разных верстаках собирали замки все разные: и шведские, и репчатые и тульские. Дальше сидели ножовщики и прилаживали лезвия к ручкам. Наконец, на том верстаке, где сидел сам Ефим со стариком Матвеем и еще каким-то незнакомым мне мастером, лежало даже несколько пар ножниц, которые составляют уже высшее искусство павловских кустарей.

— Меня Анисья Семеновна прислала, работы спросить! — закричал я Ефиму.

Он поднял голову и взглянул на меня как-то насмешливо, недоброжелательно. Потом, нагнувшись к самому моему уху, проговорил:

— Замок свощить можешь? Ведь Николай учил тебя?

Я кивнул головой.

Он взял меня за руку и подвел к верстаку, где работали двое взрослых и один мальчик.

Ефим молча кивнул им головой. Они потеснились. Я сел на очищенное место и принялся за работу. На верстаке кучками лежали разные части замка. Нужно было собрать их, пригнать одну к другой молотком и напильниками; потом собранные таким образом части скрепить и облепить воском, после чего замок поступал из наших рук к паяльщику.

Я работал очень усердно, но грохот и духота мастерской составляли для меня чистое мучение. Пот катился с меня градом, голова болела, к горлу подступало что-то нехорошее.

Наконец, в двенадцать часов, Ефим встал с места и замахал руками: за шумом голоса не слыхать было. Рабочие тотчас же бросили инструменты; грохот умолк; в мастерской поднялся веселый говор. Кто взмахивал к потолку руками, кто истово перегибал спину, чтобы размять утомленные кости. Кто спешно крутил папироску, закуривал трубку. Кое-где затеялась даже возня.

Я рад был и этому сравнительному затишью и возможности подпереть руками больную голову.

Ко мне, кряхтя и покуривая трубку, подошел Матвей.

— Что, паренек, притомился? — спросил он, ласково поглаживая меня по голове. — Ну, это только после болезни, да с непривычки, а там втянешься. Да у тебя и ремешка-то никак нету? Ведь без него неловко. Дай я тебе свой прилажу, у меня есть запасной.

— Ну, вот ты теперь видишь наши порядки? — говорил он, окончив свою возню с ремешком и усаживаясь возле меня на лавке. — Ефимка всему голова стал! Не то что ножи — ножницы у нас завелись. Народу-то сколько нанял! Того и гляди, английские бритвы затеет! Эх, сиротинка ты моя бедная, беззащитная: все ведь на твои денежки!

В это время несколько человек внесли чашки с горячими щами и большие ломти хлеба. Каждый брал свою ложку и подходил. Щи были довольно наварные, но солонина в них сильно припахивала.

Матвей дал мне свою ложку и сел за одну чашку со мною.

— Вишь солонина-то! — ворчал он. — Такой и собака не станет есть у хорошего хозяина. Добро бы еще, по бедности ее от скупщика за товар брала — так нет: сама на чистые деньги берет, а это лишь бы дешевле было! Уж скаред-баба, что говорить! Капуста вот хороша, да и то потому, вишь, что не своя да и не купленная, а с твоего огорода собрана!… Да что ж это приказчик-то наш, Ефим Филиппович, тебя за свощивание посадил? Ты парень смышленый, можешь и к ножу приступить. Постой-ка я поговорю ему, тогда ты поближе ко мне сидеть будешь.

После обеда рабочие подоставали из-под верстаков полушубки, свернули их, подложили под головы и улеглись отдыхать: кто на верстак, а кто прямо на пол. Матвей приютил меня возле себя, на верстаке. Я пригрелся, головная боль как будто несколько стихла; но едва я начал дремать, как вошел Ефим и начал будить людей.

Я, чуть не плача, встал вместе с Матвеем и сел за работу. И опять в мастерской поднялся несмолкаемый, оглушительный шум.

Зимние дни короткие, а потому часу в третьем уже зажгли висевшие над каждым верстаком лампы. Работа не прерывалась до четырех. Но вот часы пробили. Двое рабочих принесли чайники. Кто хотел, выпил чаю, и опять начался неумолкаемый стук, визг, шипение, лязг и тянулся без перерыва до девяти.

В девять часов пошабашили и стали сбирать ужинать. Но у меня так голова болела, так ныли все затекшие от неподвижности члены, что есть совсем не хотелось.

— Я лучше спать лягу, — сказал я Матвею, — и он посоветовал сходить к Анисье, спросить, где мне ночевать.

Когда я вошел в хозяйскую чистую комнату, у Анисьи сидели соседка какая-то и Ефим. Они пили чай. На столе перед ними лежали мои тетради и книги.

Остановясь у дверей, я робко спросил, где мне лечь.

Анисья вдруг ласково подозвала меня и, поглаживая по голове, стала рассказывать соседке, что я сирота и попал к ним в дом лишь по христианскому чувству покойного Николая… «А чего стоит, по нынешним временам, содержать мальчика; и одеть, и обуть, и накормить надо. Ну, да Бог не без милости, и на мою сиротскую долю пошлет кроху!..» и т. д.

Она лгала, и я знал это. Я знал, что бабушка оставила мне деньги, что я не стою Анисье ни гроша, а еще работаю на нее; что она употребила мое наследство на увеличение своего заведения… Но к чему повели бы мои возражения? Кроме того, я так боялся этой женщины, что едва ли посмел бы позвать на помощь, если бы ей вздумалось утопить или изжарить меня.

А Ефим, между тем, пристально разглядывал письмо и рисунки в моих тетрадях. У меня сердце захолонуло. Господи, не нарисовал ли я там его или Анисью в смешном виде? Что тогда?.. — пришла мне в голову мысль.

Но лицо у Ефима было довольное; он, очевидно, что-то придумал.

— Это ты рисовал и писал, Вася? — спросил он, бесцеремонно перебивая певучие разглагольствования хозяйки.

— Я-с, Ефим Филиппович.

— Ты грамотей, я вижу, писарь хороший, да и рисовать не промах, — заметил он. — Это хорошо. Мы с тобой счеты теперь писать будем, а то ковали да личильщики так и норовят обмануть!.. Век с ними свара! В памяти-то всего не удержишь. А насчет рисования, тоже штука хорошая. Мы тебя покрывальщиком на замках да рисовальщиком на ножницах сделаем.

— Ну вот, — подхватила Анисья. — Работай, работай, паренек: Бог труды любит! Каждый должен свой хлеб зарабатывать… Так ты спрашиваешь, где тебе спать лечь? Пойдем-ка со мной.

Она провела меня в комнату, где я лежал во время болезни. Здесь все уже преобразилось. Кровати, столика и табурета не было; полотенце с окна исчезло. Вдоль стен лежали целые груды аккуратно увернутых ножей, вилок, замков, ножниц, и только у самой двери валялось на полу мое одеяло и подушка, да стоял какой-то старенький сундучок.

— Вот видишь, так-то оно складней да хозяйственней! — говорила Анисья, приподнимая над головой сальную свечу в медном подсвечнике и с удовольствием оглядываясь вокруг. — Товар-то к стороне да в порядке прибран… А тебе в мастерской спать и веселее, с людьми-то. Возьми вот теперь подушку свою, одеяло, армячок, полушубок, иди вниз, да и ложись там с рабочими. Точно ведь князь будешь пред ними: подушка-то редко у кого есть, а об одеялах они и не думают. А вот это сундук с бельишком твоим. Теперь-то оставь его здесь, тяжел для тебя он, а завтра велю его кому-нибудь из молодцов в мастерскую к тебе снести.

Я молча забрал пожитки и вышел.

В мастерской уж ложились спать. Горела только одна лампа. Рабочие разместились, как и днем: на верстаках и на полу. Осторожно пробираясь в полутьме между их головами и ногами и боясь наступить на кого-нибудь, я искал Матвея. Меня невольно тянуло к нему. Этот старик после смерти Николая остался моим единственным другом.

— Что, ваше благородие, господин помещик, никак на наше мужичье положение переселяешься? — подшутил кто-то из рабочих.

— Эх, язык-то у тебя, Степка, собачий! Да и от собаки-то он от шальной — лает на всякого без толку! -прикрикнул на него Матвей. — Чего над горем-то да над сиротством зубоскалить?.. Не он свое богатство сбирал, не он себя и сюда довел. Он что? — Ребенок, сиротка. А ты вот лучше свое горло-то перед Ефимкой распусти! Небось, не сунешься! Иди ко мне, Вася, я тебя уложу да улажу.

Остальные рабочие тоже приняли мою сторону, и Степке пришлось выслушать немало обидных укоров.

Матвей разостлал возле себя мой полушубок, положил мне под голову подушку и покрыл меня одеялом и армяком.

Кто-то встал и потушил лампу. В мастерской стало тихо, темно. Днем в ней было шумно и тепло и от печки, которая топилась для паяльщиков, и от ламп, от разгоряченных работой человеческих тел, теперь же, ночью, все эти источники тепла исчезли. Из окон дуло, из-под двери тоже, и на полу становилось нестерпимо холодно. Кроме того, меня сильно донимала грязь и какой-то отвратительный запах сырости. Впоследствии я привык ко всему этому и не обращал на эти неудобства никакого внимания, как и всякий Павловский мастеровой. Разумеется, останься я в такой обстановке на несколько лет, и я принял бы тот зеленовато-бледный цвет лица, которым поражают все павловцы, и стал бы сутуловат и близорук, как они; но судьба мне судила другое. В особенно холодные ночи мы ложились как можно теснее, как крысы, наваливали на себя сообща, что у кого было теплого и, таким образом, согревались общим теплом. Но в праздники не представлялось даже и такого удобства. Большинство наших рабочих были не павловские, а деревенские, т. е. из окрестных деревень, которые также сплошь населены ковалями и слесарями, и работают вчерне все то, что в Павлове и в Ворсме получает свой окончательный вид и уже оттуда поступает в продажу. В рабочие дни они оставались ночевать в мастерской, но по субботам, получив расчет от хозяина, (все нанимались понедельно или поштучно) уходили домой. В такие дни мы с Матвеем (он был человек одинокий) забирались спать на верстак, который стоял ближе всех к печке. Но и там донимал нас сквозняк и запах той сырости, что днем скоплялась на стеклах окон, стекала с них, смешивалась с грязью и впитывалась в стены и пол.

Ровно в два часа ночи вошел в мастерскую Ефим, зажег лампу и стал будить спящих… Послышались оханье и кряхтенье, зевота… Срывались крепкие словца брани. Ефима, впрочем, никто не бранил: все кустари в Павлове, даже и те, что работают у себя дома, встают в эту же пору.

Одна за другой зажглись лампы над верстаками. Расселись рабочие по местам и опять заскрипели и застучали. Умывшись, как и другие, у чана, стоявшего во дворе, я тоже сел за работу.

В восемь часов молотки смолкли; люди позавтракали, и опять тот же стук и визг до двенадцати, а там от часу до девяти вечера. И так, по шестнадцати часов в сутки за верстаком, ежедневно, зимой и летом, месяца, годы, целую жизнь!..

Так работает все население Павлова, Ворсмы и шестьдесят восемь деревень Горбатовского и Муромского уездов. Около двадцати пяти тысяч человек мужчин, женщин и детей денно и нощно делают замки, ножи всех сортов, коромысла весов, бритвы, ножницы, напильники, бубенчики, которые через торговые пути распространяются по всей России, в Закавказье, в Азии, и даже достигают Китая.

Впрочем, собственно я не очень страдал от этого шестнадцатичасового труда. Меня совершенно случайно спасла моя грамотность, красивый почерк и умение считать. Хозяйка наша вполне и во всем положилась на Ефима. А он был, так же как и я, сирота, и в первые годы жизни судьба кидала его во все стороны, ставила во всевозможные неожиданные положения. Работал он, между прочим, и на больших фабриках, как например, у Завьялова, в Ворсме, и изучил там мастерство в совершенстве. Глядя на то, как в конторе была известна каждая копейка, каждая ничтожная полушка рабочего и затрата хозяина, он, хотя грамоты и не знал, но, как только добился главенства в мастерской Богатыревой, решил завести тоже нечто вроде конторы. Я, с моим уменьем красиво писать, был для него истинной находкой.

Часто, когда он работал в мастерской, лицо его принимало сосредоточенное, напряженное выражение. Казалось, что он рассчитывал что-то в уме, но это ему никак не удавалось. В таких случаях он бросал инструмент, подходил ко мне, брал меня за руку и уводил наверх.

В первый раз я испугался: думал, что он сбирался меня сечь. Я не раз слыхал, что Ефим «страсть дерзок на руку» и часто не только что сек работавших у нас мальчиков, но бил даже и взрослых рабочих. Они злились, кляли его за глаза, но так как уходить было некуда, а дома жилось еще хуже, еще беднее — переносили обиду и после встрепки, затая горе и злобу, оставались работать по-прежнему.

Но когда мы пришли в чистую комнату, он порывисто схватил висевшую под зеркалом грифельную доску с привязанным к ней грифелем, положил ее передо мною на стол и сказал:

— Пиши: на дюжину лез [лезвий] для столовых ножей: три фунта стали по 10 к. за каждый; угольев на 10 к., ковалю за работу, 10 к. Черенки — столько-то; насадка, личенье, укладка, провоз в Нижний — столько-то. Ну, теперь сосчитай, узнай мне; сколько придет барыша хозяину, коли продаст он этих ножей на ярмарке 100 дюжин, по стольку-то. Да смотри, считай верно и перепиши на бумажку расчет, а я, покуда работать буду, в уме прикину. Коли соврешь, худо будет!

Ефим ушел, а я сел за задачу и напряг все свои умственные способности, чтоб верно решить ее. Для городского, образованного двенадцатилетнего мальчика такая задача была бы шуткой, а мне приходилось добиваться ее решения не знанием, а догадкой и смышленостью. От волнения я часто путал и начинал все сызнова. Много головных болей пережил я над своей грифельной доской, много слез кануло на нее…

Но мало-помалу я привык к выходкам Ефима, освоился с большими и мелкими суммами и рассчитывал для него даже с удовольствием. Анисья Семеновна видела в своем шустром приказчике надежду на будущее богатство и именитость, и не только не перечила затеям его, но даже ко мне, когда я делал расчеты, относилась с каким-то уважением и ходила по комнате не иначе, как на цыпочках.

Путем таких выкладок, сделанных со слов Ефима, я узнал, что хороший мастер может заработать в Павлове не больше 8 р. в месяц на хозяйских харчах, а работающий на своем колесе личильщик, подверженный от стальной пыли всевозможным болезням, и еще того меньше.

Кроме счетных занятий меня избавляли от работы за верстаком базарные дни по субботам и беготня по селу к тем хозяевам-кустарям, которые заготовляли для нас вещи вчерне, т. е. лезы, плашки, вилки, лезвия ножниц.

Базар Павловский особенно памятен мне потому, что за первые подвиги на нем меня жестоко побили. Не знаю почему, однажды Анисье вздумалось послать меня в субботу продать несколько десятков замков, которые удались поплоше. До этих пор я никогда не бывал на базаре и все мои представления о торговле сводились на воспоминания о том, как чинно и прилично продавала свои булки покойная бабушка, а потому порученье это, да еще со стороны такой опасной особы, как Анисья, пугало и волновало меня донельзя. Товар мне дали с вечера, так как все павловские кустари собираются на базарную площадь чуть не до свету. Я всю ночь тревожно метался возле Матвея, и еще до рассвета вскочил, собрался и вышел из дома.

На площади не было почти никого. Лавки скупщиков только что открывались. Но вскоре с разных улиц стали появляться мужские и женские фигуры с котомками. Некоторые проходили прямо в лавки, другие собирались группами, разговаривая между собою и, видимо, выжидая чего-то. Обращаться в лавки Анисья мне запретила, не объяснив, почему. Я несмело подошел к одной группе и стал прислушиваться, о чем толкуют эти люди, очевидно, опытные в продаже. И на мое несчастье, разговоры велись все посторонние. Съехавшиеся на базар окрестные деревенские кустари расспрашивали сельских о разных новостях. На площади становилось все многолюднее. Появились и частные скупщики. Их тотчас же окружила толпа, наперерыв предлагавшая свои изделия. Я был меньше других, и, несмотря на все старания, мне никак не удавалось попасть в первый ряд, поближе к покупщику. С горя я попробовал было зайти в одну из лавок. Там тоже шел оживленный торг. Прислушавшись, я заметил, что в лавках дают за товар дороже, чем частные скупщики на площади. Это меня чрезвычайно удивило. Почему же Анисья запретила мне продать замки в лавке? — недоумевал я.

— А, злая баба! — мелькнуло у меня в голове. — Она, верно, нарочно придумала эту штуку, чтобы потом бранить и попрекать меня за то, что я продешевил! Что мне делать?

Я стоял на площади поодаль от всех, невыразимо терзаясь нерешимостью, как мне поступить. Должно быть, и на лице моем сказывалось уныние и оторопелость.

— Ну, и сто зе ты ждесь так стаис, малцик? Разви таргуют так? — раздалось над моим ухом.

Я поднял голову. Передо мной стоял молодой еврей. Он добродушно улыбался, но в то же время запускал свои зоркие черные глаза в мою котомку.

— Ну и сто зе ты ницаво не говорис? — повторил он.

— Это жид! — думал я. — А они, говорят, великие мастера на торговлю. Порасспрошу-ка его, может быть, он и научит.

— Да вот не знаю, как замки продать, — начал я. — Надо продать, как можно дороже — хозяйские, а вот…

И я рассказал ему все свои затруднения.

— Пхэ! Твоя дела дрань, малцик! — как бы в раздумье и с участием проговорил он. — Залко мне тебя! Широтская твоя полозение. А покази-ка жамки. Они мне не нузны, а тебя залко.

Я показал ему по образчику каждого сорта замков. Он долго их вертел и рассматривал; потом вздохнул, еще раз участливо взглянул на меня и сказал:

— Ну, я сюда не жа товаром сол — долзок хотел полуцить с одного целовека. А залко мне тебя оцень! И товар у тебя не вазный. Никто не купит! А залко: широтского полозения… Я куплю. Толька денег у меня ждесь нету. Пойдем ко мне на дом.

— А почем же ты мне дашь? — спросил я.

— По цом дас?! — передразнил он меня добродушно. — Вай, вай! Какой иж тебя деловитый купец будет! Люблю таки малцики! Молодец! Сказал ведь, цто мне тебя залко и хоцу тебя из беда выруцить. Дам я тебе…

Он назвал такие цены, которые были даже выше тех, какие давали вольные скупщики на базаре.

Я так обрадовался, что готов был броситься обнимать моего нежданного благодетеля, но воздержался и спешно пошел за ним в одну из прилегавших к базарной площади улиц. В одном из невзврачных домов помещалась еще более незврачная лавочка, сквозь тусклые стекла которой уныло смотрели на улицу запыленные гармоники, ситцевые рубахи, платки, дрянные папиросы, чайники, чашки и всякий скарб, необходимый в ежедневной, небогатой жизни русского кустаря. Спутник мой стал с довольным видом взбираться на крылечко, но я остановился.

— Э! Да ты ж меня в лавку ведешь! — вскричал я.

Еврей обернулся ко мне и принялся хохотать, как сумасшедший.

— Так как зе не в лавку? — говорил он. — А где зе товары продаются и покупаются?

— Да вот хозяйка мне говорила… скупщики…

— Скупсцики! Скупсцики! А цто они жамки покупают, цтобы себя жамикать? Тозе покупают для лавку и для торговля! Вай, какой ти дурак есмь! Иди!

Мне тоже показалось, что я сказал глупость, и я пошел за ним в лавку, немного сконфуженный.

За прилавком уныло сидела старуха-еврейка. Мой спутник сказал ей что-то скороговоркой на неизвестном мне языке. Она встала и посторонилась, ласково кивая мне головой, а он прошел за прилавок.

— Ну, давай товар! — сказал он.

Я выложил все, что было в моей котомке. Еврей шутил, рассказывал мне разные вещи, а время все шло да шло. Домой я не торопился: я был уверен, что сделал хорошее дело, выгодное, и что Анисья останется мною довольна. Еврейка сняла с полки банку с белыми мятными пряниками и дала мне несколько штук. Я сидел на стуле, ел пряники, слушал еврея, и мне было чрезвычайно весело.

«И за что только их все не любят? — думал я. — Они добрые, да приветливые!»

Базары в Павловске кончаются рано. Часам к одиннадцати на площади остаются только торговки со съестными припасами. Я не заметил, как досидел у евреев как раз до этой поры и спохватился только тогда, когда висевшие в лавке часы прохрипели 11.

— Хорошо у вас, а домой все-таки надо! — проговорил я с некоторой тревогой. — Что ж, рассчитаемся.

Еврей взял счеты и самым добросовестным образам, передвигая мой товар кучками, по сортам, сосчитал, сколько мне следует по той цене, которую он предложил.

При воспоминании о том, что мне нужно возвратиться домой, передо мной так живо встал грозный образ Анисьи, что я стал недоверчиво относиться даже к своему нежданному благодетелю и следил за ним, напрягая все свои математические способности. Он сосчитал совершенно верно, и я вздохнул свободнее.

Старая еврейка открыла ящик в прилавке, достала оттуда несколько денег и подала еврею.

— И вше, тут? — спросил он.

— Вше, больсе нету.

— Пхэ!.. — удивился еврей. — Ну, ницаво, на оштальные он насего товару вожмет. Видис, малцик, беда какой: я не жнал, цто у моего маменка у лавку денег нет. Жабирай товаром, я тебе по такой дисовой цена отдам, цто твой хозяйка тебя цаловать будит!

У меня захолонуло сердце.

— Да какой же я у тебя товар возьму? — заговорил я. — Моя хозяйка никакого товару брать не приказывала. Я не знаю даже, что ей нужно!

— Как, цто нузно? Зивому целовеку увше нузно! А ти бери, цаво хоцес…

— Нет, уж я лучше опять на базар пойду! — сказал я, принимаясь укладывать замки обратно в котомку.

— Ну, а и сто зе ты на базар делать будес? — спросил еврей, улыбаясь.

— Вольному скупщику продам.

— А где тот вольный скупсцик тапэрь? На базар тапэрь одна баба с лепескам шидит. Чи ты леспеска жахотел? А? Так твой хозяйка шама тебе их жгатовит.

Я так испугался, что уж не слушал его. Кое-как ссыпав замки в котомку, я бегом побежал на площадь. Но там действительно почти никого не было.

С отчаяния стал я ходить из одной лавки в другую. Но скупщики уже сделали свои выгодные дела на неделю и за небольшой покупкою не гнались. Некоторые просто гнали меня; другие предлагали взять за замки товаром; третьи давали цену, едва ли не в половину ниже еврейской.

Мне оставалось одно: вернуться к моему утреннему знакомцу. Я так и сделал.

— Ну, и сто, много ты шъел лепеска? — спросил он меня, смеясь. — А я беж тебя есцо полшотни жамков купил! И жамки-то какие! Цимис! Первоштатейнэ!..

— Бери и мои! — сказал я уныло.

— Ладно! Давай товар! — И он снова принялся выкладывать и пересчитывать мои замки.

Я стоял и растерянно осматривал убогие полки лавчонки. Что я возьму? Что нужно Анисье? Чем можно угодить ей?

— Вот цай — у во всяком хожайстве нузно! — сжалилась надо мной еврейка. — Да ты от каких хожаев?

— Богатыревых.

— А! Жнаю! Анишья Шеменовна — дама великолепный, увше равно, как благородный! Багата штала! Весци нузны гошподски! Подсвесники вот для них вожми. У самого губернатора такие на пишменном штолу штоят! — заболтала она и поставила передо мной пару потемневших старинных подсвечников, которых наверно никто бы никогда не купил в Павлове. Но мне они показались великолепны!

— Да я и Ефим Тимофеиц жнаю! — подхватил еврей. — Красивый мусцина! Купец именитой будет! Надо ему зилетку хоросенькую. Сицас!

Он полез на другую полку и достал какую-то удивительно пеструю, отложную жилетку, которая мне тоже очень понравилась, и отодвинул ее к посвечникам.

— Ну вот, фунт цай, кандэлабр и зилэтка, да деньги! Хозяйка тебя хвалить будит, Ефим Тимофеиц хвалить будет! Полуцай и просцай! Шкарей домой бегай, а то ругать будут, сто долго…

Я принялся неистово торговаться. Евреи кричали, божились, наконец, сделали мне уступку, которая даже удивила меня, и я с торжеством уложил свои приобретения.

— А вот тебе есцо пряницка на дорога! Цудесной купец будес! — сказала старуха и сунула мне несколько пряников.

Я наскоро простился с ними и, жуя пряник, понесся домой без оглядки. Я был уверен, что приобрел чудные вещи, и что и Анисья с Ефимом будут в восторге, и не будут бранить меня за позднее возвращение.

С этими радужными надеждами я очень бойко прошел прямо в хозяйскую квартиру. Анисья стряпала у стола.

— Ты это где до сих пор шатался? — пасмурно спросила она.

— Простите, Анисья Семеновна, евреи меня задержали… Сами знаете, с ними нельзя не торговаться.

— Евреи? А ты зачем у них был?

Довольно бойко я стал рассказывать ей свои похождения. По мере рассказа лицо ее становилось грознее, а голос мой начинал обрываться от охватившей душу тревоги. Сердце чуяло что-то недоброе.

— Деньги подай! — рявкнула вдруг она.

Я подал ей несколько мелочи.

— А еще?..

— Да вот чай, жилетка… подсвечники… Жид сказал, как у губернатора…

— Ах, ты холопское отродье! И деды и прадеды твои все безмозглые были, только с блюд зубами воровать умели!.. — закричала Анисья…

Дальше я ничего не помню… На меня вдруг посыпался град толчков, пинков и ударов. Долго били меня. Наконец, я не выдержал, вырвался и со страшными криком сбежал с лестницы во двор, а оттуда на улицу.

Вероятно, я ужасно кричал, потому что в мастерской вдруг все смолкло. Выбежал Ефим, взглянул на меня и поднялся к хозяйке.

Я шел по улице, громко плача и не отдавая себе отчета, куда иду, куда денусь. Вероятно, я очутился бы или у дома бабушки, или у Анны Мартыновны.

«За что она меня била? — думалось мне. — Я ей хотел угодить… все свои деньги отдать… я работаю на нее… а она…»

Мне казалось, что я никогда не выплачу своего горя.

Вдруг меня кто-то ласково окликнул.

— Вась, а Вась! Васинька!

Я оглянулся. То был старик Матвей. Он, видимо, спешил догнать меня и сильно запыхался. Я так обрадовался, что вернулся и побежал ему навстречу.

— Ты это куда ж? — спросил он, ласково поглаживая меня по голове.

— Сам не знаю, дедушка, а только к ним не пойду больше! Анисья меня побила… за что… сам не знаю!

И я опять зарыдал.

— У, холера она безмозглая! — забранился старик. — Ей, видишь ты, деньги нужны были, она тебя на базар и послала, а ты ей чаю да подсвечники там принес. Она и взбеленилась. Жид-то ведь тебя совсем надул, Васинька. Подсвечники и рубля не стоят, а он тебе их в четыре целковых вкатил! Жилетка — ну ту и носить нельзя, совсем гнилая: в руках разлезается, а он ее за два рубля всучил. Чаю такого за полтора рубля фунт — хоть пруд пруди, а он в два с полтиной поставил. Ведь это семь рублей будет! А семь-то рублей мастер хороший получит за целый месяц тяжкой работы. Так-то, детинька!

— Так значит, дедушка, меня и бить следовало? — с горечью спросил я.

— Ну, бить… зачем бить?! Анисья дура-баба, вот что! Она думает, что коли ты в грамоте да на счетах горазд, так и все разумеешь. А кабы путная-то была, так не послала бы на базар ребенка. Там и наши-то хороши, а ноне еще жиды завелись. Нет ты объясни ему: чего хочешь, к кому идти, почем продать, чем получить. А она дура просто, жадная, злая. Славно ж ее и Ефимка пронял! Денежки-то твои сказались! «Что ты, говорит, очумела? А как он вдруг да к богомолке пойдет, а та за его деньги гвалт подымет? Ведь Наталья-то их Николаю при ней отдавала, а ее слову всякий верит! Чем ты отдашь их? Бесись, да дело помни!» Она так даже и побелела. «Поди, — говорит, — Матвеюшка, верни его. Что он на улице-то кричит, нас срамит. И накормить его надо: он ведь не евши ушел». Лисить баба стала. Ну, я за тобой и побег. Теперь не бойся, пойдем домой. Она не то драться не станете, а еще ублажать будет. Уж поживи с нами до осени, Васинька, а там мы тебя наверно к дяде отправим. Летом они в Нижний поедут, на ярмарку, денег оттудова привезут; верно, и на твою долю отложат. Вот и пойдешь ты к дяде барин-барином.

Долго меня утешал и ободрял старик и почти незаметно довел до дома Богатыревых. Я окончательно покорился ему и, по его просьбе, пошел даже к хозяйке.

— Простите, Анисья Семеновна, — проговорил я, с трудом сдерживая слезы.

— Вишь, граф тонкокожий! — ворчала Анисья, видимо, довольная моим приходом и уж не злясь, а только для контенансу. — Он глупости делает, а его даже и учить не смей — кричать да убегать станет! На, садись, ешь! — закончила она почти ласково и поставила на стол латку с очень вкусной, разваренною в молоке лапшой.

С тех пор все стало лучше: я поступил под особое покровительство Ефима, который не только не бил меня, но даже и не бранил. Он сдерживал и Анисью, учил меня сам и иногда даже удостаивал шуточками. Я совсем помирился с судьбой и почти полюбил моих благодетелей, а всю, жившую в душе моей нежность я изливал на Выручая, который теперь являлся в дом Богатыревых уже гораздо смелее.

Один только Матвей не доверял прочности моего благоденствия.

— У, аспиды! — часто ворчал он. — Змеи ехидные!

Жизнь моя шла однообразно, но сносно. Работал я усердно, умело, так что Ефим даже хвалил меня.

Всю зиму возили к нам на двор бревна, а как только сошел снег, стали ставить кузницу и новую мастерскую — длинное, низкое здание со множеством окон. Но вот постройка была окончена; пригласили священника, отслужили молебен и справили новоселье. В этот день у нас не работали. Анисья напекла пирогов; старшим рабочим поднесла по стаканчику водки, а нам, мальчуганам, дала по прянику. Но Матвей и тут не был весел. Он часто вздыхал и как-то жалостливо поглаживал меня по голове. Каюсь теперь, я даже сердился на этого доброго, честного старика. Я знал, что все это делалось на мои деньги, но это-то мне и нравилось, осуществляло мечту мою, исполнить которую не позволял Николай. Всем стало светлее и удобнее работать; всем нравились свежие бревенчатые стены нового помещения. Ефим и Анисья ходили такие веселые. Зачем же омрачал эту светлую картину ворчливый старик?

Наконец, хозяева стали сбираться в Нижний, на ярмарку. Решено было, что за старшего останется в мастерской вместо Ефима Матвей. Товар аккуратно уложили в ящики, и все было готово к отъезду.

Накануне вечером меня позвали наверх, к Анисье. Хозяйка и старший приказчик сидели за чаем. При моем входе они вдруг прервали разговор, должно быть, очень оживленный и интересный. Глаза у обоих блестели, лица были веселые, точно они узнали какую-то приятную новость или придумали удачный план.

— А что, Вася, хочешь с нами на ярмарку? — улыбаясь, спросил Ефим.

— Очень хочу-с, Ефим Тимофеевич, — обрадовался я.

— Ну, вот и поедем. Ты мне там нужный человек будешь. Шутка ли, какую гибель товару с собой везем! И посчитать, и записать кой-что придется.

— Я готов и писать и считать, хоть целыми днями, только возьмите-с! — вскричал я, вне себя от радости.

Анисья и Ефим переглянулись.

— Ну, так вот, поди спать теперь, а завтра вставай пораньше, — сказал Ефим, — пароход рано отходит.

Я чуть не кубарем слетел с лестницы и побежал за кузницу, попрощаться с Выручаем и сообщить мою радость Матвею. К удивлению и досаде моей, старик и тут не обрадовался.

— Вишь, аспиды! — проворчал он. — Новое что-то задумали! Змеи! Значит, ты с ними поедешь, Васинька? Ну, смотри, гляди там, чтобы они с тобой что не сделали!

— Э, дедушка, — почти с нескрываемой досадой вскричал я, — по-твоему, все нехорошо, все опасно! Ну, что со мной сделать можно? Ведь я не курица, не зарежут да не съедят.

— Так-то оно так, дитятко, — согласился Матвей, — не курица, не съедят, а сделать с тобой многое можно, потому — ты ребенок малый, несмышленый, а Ефимка, как чорт, хитер, а Анисья злей ведьмы киевской. Так вот, хошь и посердись на меня, а в Нижнем-то все поглядывай…

Поговорили еще немного. Я поласкал Выручая, поцеловал его на прощанье и пошел за Матвеем спать в мастерскую.

Встал я очень рано и, как только поднялась хозяйка, пошел к ней с предложением помочь укладываться. Она велела мне позвать Ефима и Матвея, и они долго толковали старику, как ему без них жить, артель кормить и работы вести.

Матвей слушал их, что называется, в пол-уха и все поглядывал на меня.

— Вы и Ваську с собой берете? — спросил он вдруг, уж совершенно некстати. — На что он вам там?

— Да как же?! Парнишка он грамотный; к базару теперь попривык: и запишет, и сам кое-что продаст. Я ведь заказов искать буду, по городу бегать, а он с хозяйкой в лавке побудет, — заговорил поспешно Ефим.

— Поберегите вы его там, не обидьте! Ведь он сирота! — голос Матвея дрогнул.

— Полно тебе, Матвеюшко! Кто ж свою правую руку обидит! — запела Анисья. — На что обижать? Сама я его теперь, как родного сына, люблю, обнов ему накуплю.

Матвей и не слушал ее. Он подошел ко мне, обнял, перекрестил, и, махнувши рукою, вышел.

По лбу у меня скатилась его старческая слеза. И часто впоследствии вспоминал я эту слезу и готов был отдать половину собственной жизни, чтоб только воскрес старый Матвей, и я мог бы ответить ему на безмолвную, скорбную ласку. Такой бескорыстной, глубокой любви я больше не встречал в жизни…

Но вот, наконец, и утро — и я очутился на палубе парохода.

Жара стояла невыносимая. Даже близость воды не давала прохлады. Но Ефим из экономии взял билет первого класса (что давало возможность скрыться от солнечного припека) лишь для Анисьи, а мы с ним остались на палубе. Наших Павловцев набралось там тьма-тьмущая. Каждый из них норовит побывать на ярмарке, и вовсе не для каких-нибудь торговых или ремесленных целей, а так, погулять просто. Особенно любят эти поездки бабы: нарядятся елико возможно, даже шубейки наденут, несмотря на жару — и едут.

Я стоял на палубе и с некоторым раздражением смотрел, как по крутому бревенчатому спуску, устроенному из нашего «семихолмного» села к реке, прибывали все новые пестрые праздничные толпы пассажиров. Мне казалось, что это они именно задерживают отход парохода.

Наконец, раздался свисток, пароход двинулся. Павлово стало медленно и плавно отдаляться. Вдруг по спуску стремглав сбежала какая-то черная точка и тревожно заметалась по берегу. Я узнал Выручая, и невольно вспомнилась мне безвременная кончина Николая, чуть-чуть не постигшая и меня. На душе стало тоскливо; но скоро новые впечатления и мечты о великом центре торговли двух частей света прогнали эту печаль.

Павлово скоро исчезло из глаз. Мне и в голову не приходило, что я видел родное село в последний раз в жизни.

На пароходе оказалось несколько ребятишек. Они скоро перезнакомились; завязались игры, но теснота, жара и окрики взрослых не давали им развернуться. Дети притихли, стали было рассказывать друг другу сказки, но и это как-то не клеилось. Подсел к ним и я, и когда очередь рассказывать дошла до меня, очень бойко, почти не переводя духу, сказал им былину про Илью Муромца. Эффект вышел поразительный. Ребятишки слушали меня, то затаив дыхание и раскрыв рты, то покатывались со смеху. Наш кружок скоро обратил на себя внимание взрослых. Я часто и впоследствии замечал, что люди безграмотные — страстные охотники до рассказов, а если рассказ ведется в стихотворной форме, то он приводит их в истинное умиление.

Сначала вкруг нас стали собираться женщины, а за ними и все пассажиры. При виде такой многочисленной публики я стал робеть, но меня поощряли и просили так добродушно, что скоро я совершенно освоился со своей ролью. Память у меня была превосходная, книгу былин я читал с увлечением и так часто, что знал их все наизусть.

Одному Богу известно, сколько я съел в этот день пряников, орехов, подсолнечных семян, лепешек, яблоков, булок!

Пароход плавно и быстро несся мимо извилистых, холмистых и поросших лесом берегов Оки, а я, стоя на палубе и глядя на эту быстро несущуюся панораму, все рассказывал и рассказывал. Минутами я сам, кажется, чувствовал себя одним из древних богатырей…

— Сказочник! Сказочник! — раздавалось на пароходе. — Пускай-ка он про Илью закатит! Вот так мальчишко! На удивленье!

Я устал, охрип, но меня не щадили и все просили рассказывать. Один толстый и, кажется, несколько пьяноватый, рязанский купец вздумал было меня тащить в каюту, показать там своей жене и детям, которых тоже вез на ярмарку погулять. Но я наотрез отказался идти с ним: не хотелось видеть Анисьи. Он выбранился и ушел, но через несколько минут вернулся с семьей.

— Ну, валяй все сначала, что знаешь! — скомандовал он мне, с трудом протискивая сквозь собравшуюся вокруг меня толпу свою толстую особу и не меньше его плотную жену и двух дочерей.

Почти с отчаянием я начал сызнова. И не чуяло тогда мое сердце, что будет в моей жизни период, когда то самое, что я делал теперь для развлечения, станет моим ремеслом.

— Важно! Важно! Ай да паренек! — хвалил купец, а когда я кончил, достал из своего толстого, засаленного бумажника зеленую бумажку и подал мне:

— На! Молодец, брат — утешил!

Еще несколько человек пассажиров последовали его примеру, так что у меня набралось рублей пять. С теми пятью рублями, которые мне оставили мальчики и которые перед отъездом передал мне Матвей, это составляло целый капитал!

Начинало вечереть. Солнце уже не палило; с реки поднималась заметная, оживляющая свежесть.

— Ну вот, донес Господь: Нижний виден! — сказал кто-то.

Я обернулся и с трепетом восторга стал смотреть вдаль.

Глава IV.

[править]

Мы остановились в Нижнем городе в невзрачном трактире, наскоро поужинали и рано легли спать. В грязной комнате, насквозь пропитанной всевозможными жилыми запахами, было жарко и душно, но я был так утомлен, что проспал, как убитый.

Наутро я проснулся от звуков какого-то шепота над моей головой. Сознание ко мне возвратилось, но пошевельнуться было неловко. Я невольно прислушался к происходившему за моей головой разговору. То были Анисья и Ефим, пришедший к ней пить утренний чай.

— А паспорт-то выправить успел? — шепотом спрашивала моя свирепая хозяйка.

— Как же! Без этого ведь нельзя.

— Эх, кабы только удалось отвязаться! — вздохнула Анисья.

— Сплавим! Это уж беспременно! А там и концы в воду! — успокаивал ее Ефим.

— Ну, а дома что скажем?

— Дома?.. — он, видимо, призадумался. — А скажем, что очень полюбился он одному богатому и бездетному астраханскому купцу миллионщику, и что он его к себе за сына взял.

— Так нам с тобой и поверили! Одна та богомолка на нас горы взроет и воды взольет. Да старый этот хрыч, Матвей, станет нас поедом есть да по всей округе славить. Смотри, не быть бы беде!

— Не бывать со мной бедам, Анисья Семеновна! Беды бывают с тем человеком, который дело зря делает. А я все — подумавши! Мы еще тут будем, как из Астрахани письмо придет от купца богатого, что он нас за него благодарить, им не нахвалится и всякое счастье ему сулит.

— Ну, ну, твое дело! — согласилась хозяйка, звучно и с явным удовольствием похлебывая чай.

Сердце у меня замерло. Кажется, если бы я и захотел тогда пошевелиться, заговорить, даже хоть заплакать, то не мог бы, так оцепенел я от ужаса и горя. «На чужую сторону, в Астрахань!.. — думалось мне. — А Матвей, а Выручай!? Да какие еще хозяева-то! А бабушкина могилка, наш дом!?.. Злодеи, злодеи! И что я только им сделал!?»

Нескоро вернулась ко мне способность шевелиться. Когда я начал вставать, Ефима уже не было, а Анисья заговаривала со мной как-то особенно ласково и все озабоченно взглядывала мне в лицо.

Я оделся, умылся и подошёл к столу. Она, наконец, видимо, не выдержала и спросила:

— Да здоров ли ты? На тебе, как на покойнике, лица нету.

Мне вдруг стало невыразимо жалко себя от этого ласкового вопроса. Сердце у меня как-то вдруг размягчилось и я, забывая всякую осторожность, громко разрыдался.

— Что я вам с Ефимом сделал?! — говорил я. — За что вы меня? Я вам служил, вам работал, словом не согрублял, а вы вдруг, как щенка ненужного — в Астрахань! За что? Сирота я несчастный, бездольный! Лучше бы с бабушкой вместе в ее могилку, либо с покойным хозяином в Волгу! А деньги?.. На что мне деньги?.. Берите их себе!.. Я с радостью!..

Хозяйка, видимо, оторопела и несколько минут слушала меня с широко раскрытыми глазами, но потом быстро совладала с собою и с напускным удивлением спросила:

— Да что с тобой? Кто тебе такую околесину наболтал?

— Никто не болтал, сам слышал! — продолжал я, рыдая. — Я не спал, когда Ефим с вами разговаривал! А за что, за что меня в Астрахань? Я к дяде в Москву уйду, а деньги вам все оставлю!

— Ты, я вижу, Васинька, просто одурел! — воскликнула она, не изменяя своего мягкого тона. — Это тебе все во сне приснилось. Ефим сюда точно приходил и про Астрахань разговаривал, что продал туда товару, а про тебя и помину не было. Ты вот с непривычки, как в новое место попал, так тебе даже во сне мерещится, что теперь для тебя и все новые места пойдут. Во сне, во сне ты это видел, глупый ты мальчонка, неразумный. А нам на что тебя гнать? Не наш ты хлеб ешь, нам пишешь, да и работник хороший…

Она говорила так спокойно, так уверенно, убедительно и много, что я сам стал, наконец, сбиваться с толку и минутами думал, что перепутал слова Ефима в полусне.

— А я тебе вот что скажу, — закончила Анисья, — ты и встал-то сегодня сам не свой, а теперь, после слез, и совсем истомился. Болен ты, верно. Так уж по городу сегодня не ходи, а останься ты дома да полежи, а чтобы тебе не скучно было, я тебе у здешнего хозяина книжечку или газетинку попрошу.

Впоследствии я понял, что Анисья просто боялась, чтобы я, расхаживая по городу, не вздумал бежать обратно в Павлово или не рассказал бы об их замысле кому-нибудь из встречных павловцев, которых во время ярмарки в Нижнем всегда много. Но тогда такое небывалое участие с ее стороны очень меня тронуло, и я с радостью остался в нашем убогом номере, читая старые газеты, которых половой принес мне целую кипу.

Около полудня Анисья куда-то уходила, но часа через два вернулась чем-то очень довольная.

— Ну, вот ты теперь совсем молодцом смотришь, — заговорила она весело. — Небось, отдохнул без меня, выспался? Оно и хорошо, коли ты поспал. Вечером по Волге кататься поедем да в Кунавино [Село на противоположной от Нижнего Новгорода стороне Волги] переплывем. Там все именитое купечество прохлаждается. Ну, и мы повеселимся. Известное дело, не по-ихнему, не такие у нас капиталы, они там тысячи в один вечер просаживают, а мы попроще, да все ж вечерок скоротаем. Мне один здешний купец давним знакомцем оказался. Он и пригласил и покатать, и ужином в Кунавине попотчевать. Ты к вечеру-то принарядись, помойся да волоса помажь. А что ж ты тут такое без меня вычитал? Я полежу, а ты расскажи.

Я принялся рассказывать ей разные происшествия, о которых печатается в полицейских отделах каждой газеты. Анисья Семеновна было прилегла, но тотчас же опять встала. Она то принималась рыться в сундуке, то начинала мне что-то рассказывать, то подходила ко мне и гладила меня по голове. Я просто не узнавал ее, но даже, несмотря на всю свою ребяческую наивность, понял, что она чем-то и обрадована, и встревожена и почему-то всячески старается сократить время.

Совесть ты, совесть человеческая, какая таинственная, непостижимая и ничем несокрушимая сила в тебе заключается! Не победит и не подкупит ее ни радость удачи, ни громада прибыли! И чтобы ни делал виновный человек, как ни старался бы он от тебя скрыться, твой могучий голос все-таки неумолчно и убедительно раздается в заблудшей душе его.

Наконец, часов в восемь она принялась наряжаться для предстоящей пирушки, и велела мне сделать то же. Около девяти пришел за нами Ефим, и мы весело вышли из постоялого двора.

— Митрий Лексеич на своей косной нас ждет, — сказал он. — Мы туда и махнем.

Он крикнул извозчика. Такая роскошь окончательно отуманила меня. Чувство, охватившее меня, когда я очутился в экипаже, может понять только тот, кто всю жизнь ходил пешком, и даже случай на несколько секунд повиснуть на задке мимоезжей телеги считал за великое удовольствие.

Громадный, кишевший народом город, видимо, готовился к отдыху от дневных трудов. Магазины запирались, по улицам шли, весело болтая, купцы, приказчики, носильщики и неуклюже громыхали тяжелые ломовые телеги. Солнце садилось, но духота, пыль и весьма чувствительное зловоние все-таки не спадали. Сидеть на жестких костлявых коленах Ефима, цепляясь за кушак извозчика, мне было очень неловко, но мне было так удивительно весело, что я, вероятно, не заметил бы тогда даже и боли, а не то что мелкого неудобства.

— С откоса ехать не стоит, — лучше прогуляемся, — сказал Ефим и велел извозчику остановиться.

Мы сошли на мостовую, и только тут я взглянул на Волгу и невольно ахнул. Откосом называется спуск с крутого берега реки. Весь он порос деревьями большого Александровского сада, по аллее которого мы и стали спускаться. Я не мог оторвать глаз от реки. Вся она точно пылала в лучах заката. Даже барки, лодки и пароходы казались на ней зажженными, но такими маленькими, как детские игрушки, а копошившиеся на палубах люди напоминали муравьев. Снизу доносился свист пароходов, крики, песни, неумолчный говор многих тысяч голосов. В саду было прохладно, дышалось вольно и пахло то ароматом цветов, то речной сыростью. Мне было так хорошо, что я молчал в каком-то упоении и почти не заметил, как мы очутились на пристани.

— А! Анисья Семеновна! Милости просим! Вот сюда, сюда пожалуйте! — громко крикнул над самым моим ухом чей-то голос. — Что так поздно? Мы уж заждались совсем.

— Да вот все Ефима поджидали — пока лавку запер, — отвечала Анисья Семеновна крикливо и любезно. — Наше вам!..

Ефим поздоровался с гостеприимным знакомцем молчаливым рукопожатием, а тот тотчас же обратил все свое внимание на меня, и стал пытливо оглядывать.

— Этот и есть? — спросил он вполголоса.

— Он самый, — ответил Ефим и, заметя, что я смотрю на них, обращаясь ко мне, прибавил, — я вот рассказывал Митрию Алексеевичу, Вася, какой ты забавник — и стихи сказываешь, и песни поешь, и в книгах мастер!

— Да, да, уж паренек занятный, что и говорить! — подхватила Анисья и тотчас же стала что-то крикливо рассказывать о моей сметливости и занятности.

Наш новый знакомец был человек высокий, худощавый, с желтовато-бледным лицом и умными, темно-карими глазами. В козлиной бородке его и черных волосах уже проглядывала седина, но все движения были бойкие, юркие, как у молодого и привыкшего вечно спешить человека.

Между тем, мы сошли на пристань, затем очутились на четырехвесельной лодке. Весла дружно взмахнули, и мы двинулись. Сначала приходилось пробираться между крупными грузовыми судами. Вода была довольно грязная, пахло смолой и ворванью. Но зато, когда лодка, наконец, вырвалась на простор, то понеслась буквально стрелою. Не знаю, почему мне вдруг вспомнился Николай, и стало так грустно, что я даже перестал обращать внимание на разговор хозяев.

Когда мы вышли в Кунавине, там был уже целый содом шумного и пьяного веселья. По улице проносились тройки, обвешанные массой звенящих бубенцов, окна почти всех домов были настежь открыты и ярко освещены, и оттуда несся гам пляса, хохота, криков и стука посуды.

— Гуляет купечество! — заметил Алексей Митрич не то с завистью, не то с насмешкой. — Надо и нам куда-нибудь приютиться. Да вот, пожалуйте — трактирчик преотличный, да и меня тут знают.

По плохо освещенной, довольно грязной лестнице, устланной еще более грязным ковром, мы вошли в ярко-освещенную залу, которая была не чище своего преддверия. Но на окнах, под золочеными багетами висели малиновые занавеси, с потолка свешивались грузные бронзовые люстры, по белым стенам висели картины и зеркала в широких золоченых рамах, и все это показалось мне истинным дворцом. К довершению очарования, в одном углу залы сидело человек пять евреев, составлявших оркестр. Они с истинно еврейским увлечением играли что-то ужасно развеселое. Теперь я сильно сомневаюсь в достоинствах этой музыки, но тогда она имела на меня чрезвычайно сильное обаяние, мне вдруг стало так задорно весело, что так и хотелось пуститься в пляс.

Алексей Митрич приостановился и, выбрав глазами между множеством занятых столиков один свободный, направился туда; но заметя, что я несколько растерялся и от яркости освещения, и от музыки, и от говора толпы, взял меня за руку и повел с собою. Как только что мы уселись, к нам подбежал половой, и началось угощенье.

Ефим и Алексей Митрич начали с того, что выпили по рюмке водки и закусили белым хлебом с икрой, Анисья Семеновна отказалась, а я, смиренно сидя возле нее, ожидал, что мне дадут.

— Эх, что же это мы! — вдруг вскричал Ефим, — сами выпили, а секретаря-то моего и позабыли! Надо и ему поднести. Пусть привыкает!

— Ему надо чего-нибудь послаще! — заметил Алексей Митрич, улыбаясь и лукаво взглядывая на него. — Вот хоть кюмельцу.

Он налил из одного из графинчиков чего-то белого в большую рюмку и подал мне.

— На, пей, мужчина будешь!

Я робко взглянул на Анисью.

— Пей, пей, — подхватила и она очень радушно. — Не все же работать да писать, надо и повеселиться.

Густая, сладкая и пахучая влага неприятно обожгла мой рот с первого же большого глотка, который я сделал из подражания взрослым. Я поставил недопитую рюмку на стол. Но через несколько минут мне сделалось так тепло, весело, привольно, Ефим и Анисья казались такими добрыми, хорошими людьми, а Алексей Митрич таким именитым и добродушным купцом, еврейская музыка такой дивной, а распевавшие арфистки такими прекрасными принцессами, что мне захотелось остаться здесь навсегда, пить, есть, пировать и любить всех и все. Я оживился, принялся болтать, подпевать музыке, говорить стихи и остроты и громко смеяться. Лишь изредка мелькал в моем сознании привычный страх пред Анисьей, но она, к моему удивлению, не только не сердилась за мое шумное веселье, а еще поддерживала его.

— Вишь ты, вишь, как расходился! — приговаривала она.- Уж недаром я вам, Алексей Митрич, говорила, какой он у нас забавник! А грамотей да счетчик — так и рассказать нельзя!

— А ты, паренек, и около посуды не ленись! Так в компании не делается. Ha-ко, вот, выпей еще! — благодушно сказал Алексей Митрич и добавил мою рюмку опять кюмелем.

На этот раз я выпил уже бойко и до самого дна.

Не знаю, сколько времени продолжали эти безжалостные люди издеваться над моей детской наивностью и слабостью, потому что я, наконец, потерял сознание. Но не могу не сказать при этом, что они оказали мне этим великую услугу. Благодаря этому случаю, я дал себе зарок никогда не брать в рот вина и, несмотря на последующие тяжелые испытания и ужасную обстановку моей жизни, твердо выдержал его до глубокой старости.

Лишь очень смутно помню я, что говор вокруг меня все стихал, толпа обратилась в какой-то туман, Анисья Семеновна слилась воедино со стоявшей позади нее печкой, так что я усиленно пялил на нее глаза, чтобы высмотреть, где начинается она и где кончается печка… Потом меня кто-то куда-то вел… потом мне было темно и холодно… потом меня понесли… стало теплее… наконец все исчезло…

Глава V.

[править]

Я проснулся от сильнейшей головной боли… да и все тело ныло и ломило… во рту точно нарывало. Где-то вблизи что-то плескалось, вокруг было душно и пахло чем-то противным, однако, откуда-то доносилась и струйка чистого, освежающего воздуха… Над головой моей кто-то грузно шагал по деревянному полу и ругался. Шаги и ругань раздавались так громко, что отдавались в моей больной голове еще усиленной болью.

Я открыл глаза и затем, несмотря на всю свою боль и разбитость, как ужаленный вскочил на ноги… Что это? Где я?

Крошечная низенькая каморка почти давила меня своим дощатым, потемневшим потолком. Стены тоже дощатые, закоптелые. Вдоль одной стены — грязная койка, на которой я только что лежал, прикрытый тулупом, вдоль другой несколько коек, на которых висит разное мужское платье и шкафик со стеклянными дверцами и кое-какой посудой. В третьей стене — низенькая дверь, у четвертой — грязный, забрызганный чернилами стол с какими-то книгами. Все это я рассмотрел при свете, врывавшемся в небольшое квадратное оконце, настежь открытое, вероятно, для доставления необходимого количества чистого воздуха, в котором эта полуторасаженная клетка действительно сильно нуждалась.

Первым моим движением было броситься к двери, найти людей, спросить их, где я и где мои хозяева. Но дверь оказалась крепко запертой снаружи. Тогда я бросился к окну, влез на стол и высунул голову наружу. Аршина на два ниже моего лица струилась вода, приникая к смоленым стенам моей тюрьмы. Блестящая и гибкая пелена ее широко раскинулась во все стороны, и лишь вдали, прямо против меня, бежали наравне с нею картины низменного берега.

Значит, я на каком-то судне, и судно это уже в ходу. Пароходом оно быть не может — колес нет, нет шуму, стенки не так устроены, да и грязи такой на пароходах не бывает… Меня куда-то везут. Но куда? Я, наверно, на барке… а барки в Павлово не ходят… в Астрахань!

Эта мысль так поразила меня, что я принялся во все горло кричать. С палубы отозвался чей-то голос.

— Эй, мальчишко, чего ты глотку-то дерешь? Али тебя там режут?

— Дяденька, отоприте! Христа ради, отоприте! Меня тут заперли, а мне к хозяевам нужно!

— К каким хозяевам, чудак ты этакий! Хозяева наши теперь далеко. Ну, да помолчи, я сейчас…

— Через несколько минут за дверью кто-то завозился, и она отперлась. В каморку вошел огромного роста плечистый старик с целой шапкой седых всклокоченных волос на голове.

— Ты это чего ж кричишь? — спросил он.

Я, дрожа всем телом, бессвязно рассказал ему свою историю, даже побожился, что сам не знаю, как попал сюда, и молил пустить меня на берег, чтобы мне поскорее явиться к хозяйке, которая, пожалуй, не задумается и побить меня за своевольную отлучку.

Он слушал меня с видимым удивлением.

— Чудное ты что-то, паренек, рассказываешь! — проговорил он, когда я окончил. — Забрался сюда ты не сам, а привезли тебя ночью на лодке наш старший приказчик Алексей Митрич да твой батька или дядя, что ли. Ты был пьян, как водка, они и отволокли тебя, как теленка, в мою казенку. Алексей Митрич сказывал, что ты грамотей большой и к нам в контору нанялся; отец, дескать, тебя к хозяину законтрактовал. А как ты очень буен, и мать у тебя потатчица, так он и хочет, чтобы ты в чужих людях пообшарпался, да разуму понабрался. Вот и приказано мне тебя взаперти продержать, пока ты вытрезвишься, да покоришься. Я уж и тогда подумал: «Хорош гусь — из-под земли не видно, а он уж, как бочонок, вином наливается. Настоящий конторщик!»

Теперь только я понял все: и вчерашние ласки Анисьи, и ее скрытую тревогу, и угощенье! Я горько заплакал, рассказал старику, что у меня нет ни отца, ни матери, а только злые опекуны, которые хотели от меня отделаться, и принялся опять просить его, чтобы он отпустил меня на берег.

— Ну, это, паренек, сделать теперь и хитро и боязно, да и тебе не на пользу, — раздумчиво и внушительно ответил старик. — Мы теперь от Нижнего уже далече и плывем на Астрахань. Товар-то с нашего каравана еще вчера до обеда сгрузили, и надо б нам сейчас же и восвояси, да Ляксей Митрич, верно, ради тебя нас задержал. Как тебя привезли да положили, мы сейчас и двинулись, часов около двенадцати ночи, а теперь уж и полдень скоро. А вниз-то по реке судно ходко бежит. Значит, до Нижнего теперь далеко. Да опять, и мое дело подневольное. Мне велено тебя взаперти попридержать, а я тебя на берег! Да Ляксей Митрич меня за этакое дело со свету сживет — мы ведь хлеб-то хозяйский жуем. А ты лучше покорись. Невесело тебе у хозяев жилось, ну, и у нас хуже не будет. Вот в стан приедем, будешь рыбу ловить, солить, а выучишься — в конторе писать станешь. Что ж, ведь и у нас люди живут, и солнышко светит. Не плачь, паренек!

Он погладил меня по голове и прибавил:

— Поесть не хочешь ли?

— Нет, дедушка, не хочу. Голова болит.

— Ну, это всегда с перепою, особливо у младенца! А ты ляг лучше и усни, а я наверх пойду, чтобы ребята там чего не набедокурили. Сном-то и боль и горе у человека проходят.

Он еще раз погладил меня по голове, вышел и снова запер за собою дверь на задвижку.

Я в отчаянии опять бросился на койку и рыдал долго, долго, до изнеможения. Злые, безжалостные люди!

Что я им сделал!? Ненавистная водка — из-за нее человек становится не человеком, а мешком каким-то с костями, и делай над ним каждый, что хочешь. Разве я дался бы Ефимке, кабы не был пьян? Кричать бы, отбиваться стал, наконец, вырвался бы и убежал. Ходят люди на богомолье и по тысячам верст — добрался бы и я до Павлова, а там Анна Мартыновна взяла бы меня к себе, и уж сумела бы отстоять от Ефимки, недаром ее все в селе, как святую, слушаются! А там приехал бы офеня и отвез меня к дяде…

А теперь вдруг — пьяный! Фу, гадость какая! Всякий в глаза смеяться станет! Вон старик, сейчас видно, что добрый, и жаль ему меня, а и тот «гусь» говорить. А что бы сказала бабушка, кабы знала, что ее Вася… Нет, нет, никогда, никогда и не взгляну даже на водку проклятую!

Долго я протерзался и горем, и стыдом, и головной болью, но, наконец, заснул. Вечером ко мне опять зашел старик и дал мне хлеба, соли, нисколько огурцов и селёдку.

Ко всем моим просьбам выпустить меня хоть подышать чистым воздухом он относился непреклонно, хотя возражал мягко и добродушно.

— Ничего, паренек, и здесь не задохнешься, — говорил он. — Вот как подойдем поближе к Астрахани, тогда выходи на палубу и дыши, сколько тебе Бог на душу положит.

Целых четверо суток томился я в ненавистной казёнке, то в безысходной тоске валяясь по койке, то до устали стоя на коленах на столе и глядя в окошко на проносившиеся мимо красивые берега, от привольного вида которых еще больше ныло сердце. Единственным развлечением моим были встречавшиеся нам буксирные пароходы, тащившие за собою вверх по течению целые ряды барок, нагруженных товаром. Рабочие на судах обменивались приветами, шутками, пожеланьями. Иногда раздавался при этом и дружный хохот с обеих сторон.

Наконец, в один вечер старик Михайло, видно, сжалился надо мною и выпустил меня на палубу. Кажется, только в эту минуту я понял всю безграничную красоту Божьего Мира. Солнце давно уже село, и небо померкло до той бархатисто-темной южной синевы, на которой так ярко выступают звезды. Месяц взошел и обрызнул всю реку мириадами подвижных серебряных блесток и зигзагов, которые мечутся и извиваются по зыбкой поверхности, точно в припадке безграничного веселья. Берега лежат далеко неподвижной черной массой, но и на них жизнь не замерла в мрачном оцепенении: то донесется оттуда пастушья песня, то сверкнет огонек, то проскрипит коростель. Только в такую звездную ночь и стоя под открытым небом, вполне понимает человек всю беспредельность вселенной, и точно самая душа его ширится, растет и крепнет в груди, чтобы слиться воедино с этой великой и ничем ненарушимой гармонией.

Очутившись на палубе, я стоял несколько минут как околдованный, и только уж очнувшись от этого неотразимого очарования, оглянулся на то, что меня окружало ближе всего.

На палубе сидело человек восемь рабочих в ситцевых рубахах с расстегнутыми воротами. Они расположились кружком, в центре которого под котелком с похлебкой пылал огонек. Загорелые лица с всклокоченными бородами и волосами смотрели добродушно. Bсe, по-видимому, слушали рассказ одного белокурого, курчавого парня, который то и дело помешивал в котелке.

— Ну, что ж ты стал, как вкопанный, — заметил Михайло, вместе со мною вышедший на палубу. — Ступай к ребятам — не волки, не съедят, а там ведь и работать вместе будете.

— А! Ты, краденый! — шутливо встретил меня один из сидевших ближе. — Ну, иди, садись, товарищем будешь.

— Ничего, брат, не кручинься; ведь как в солдаты-то идешь, еще хуже бывает! — подхватил другой. — И своих жалко, и начальства боязно, а обживешься, обтерпишься — и ничего! Вон я, как в солдаты-то попал, чуть руки на себя с тоски не наложил, а попривык, вижу, что дурак был! Жить с добрыми людьми всегда, брат, можно! Ты не бойся, не обидим. Садись-ко вон сюда.

— А мы тебя и сказочкой потешим, — ласково проговорил третий. — Ну, Ванюха, а дальше-то что же было?

— Так вот и пошла этакая девушка-раскрасавица в лес за ягодами, — начал рассказчик, пристально глядя в огонь и точно видя в нем картины, о которых рассказывал. — Ну, идет, песни распевает, с товарками аукается. А ягод-то все больше да больше, и чем дальше в лес, тем они крупнее! «Подожди ж, подруженьки милые, разудивлю я вас!» — думает красавица. Перестала с товарками аукаться и давай ягоды-то наспех собирать, даже не оглянется, головы не подымет! Собирала, собирала, да все вперед шагала — уж и корзинка полна. Выпрямилась девушка, зирь кругом — даже ужасти далась — обступил ее лес непроглядный: ели седые, как ведьмы, дубы могучие да корявые, березы огромные да плакучие, и солнца Божьего не видать! Стала девушка товарок аукать — нет ей ответу! Кинулась бежать в одну сторону — тот же лес, кинулась в другую — и там тоже. Так и прокричала да проплутала она до самой ночи. Станет девушка под деревом — кругом ни зги не видать, а лес точно оживать начинает, деревья промеж себя беседу заводят. Прежде всех загремели дубы могучие да березы старые, потом завела речь тонким голосом и калина с орешником, запищали и малинники, заскрипели и сушняки, да вдруг и человечий стон послышался, да так жалостно, так горестно, так неистово стонет, что так и заныло сердце у девушки! Она весь и страх свой забыла. Бежит впотьмах на голос, и коли где об дерево, либо об сук заденет — ничего не замечает. Об ягодах тут у ней уж и из головы вон. Бежала она так, бежала, да вдруг на широкую поляну и выбежала. Место низкое, топкое, сплошь мягкой муравой поросло, а по опушке лесной и посередке самой поляны синие огонечки так и поскакивают, так и полетывают. И вдруг видит девица, лежит на той поляне мужик, лицом к небу темному, а очи-то ясные у него выклеваны, руки могучие разметаны, ноги резвые разбросаны. Стонет он тягостно-жалобно, даже голос лесной заглушает, а на белой груди сидит у него орел-птица, и рвет он когтями тело его клочьями и клюет его во очи темные, и течет кровь алая во сыру-землю молчаливую. Жалость слезная взяла девушку и взмолилась она к птице-орлу:

— Ты оставь, птица-орел, мужика того! Ведь богат наш лес всякой пташкою и зверюшкою, на твою долю царскую хватит в нем всякого явствия. Не мучай же ты душу христианскую.

— Эх ты, девица, раскрасавица, ты головушка длиннокосая да несмышленая! — молвит птица-орел. — Не сама собою я птица-орел! По волюшке, по охотушке не была бы я орел-птицею, а была бы соловейкою, по охотушке — голосистыим, и сама бы ты, девица, моей песенки позаслушалась. А теперешняя моя доля — Божья воля, а мужик этот не пахотный, и не охотничек-промышленник, и не бедняга-бурлак, а Стенька-то Разин, разбойник большой, и отряжен я все его старые грехи из его сердца мятежного кровью алою вымучить-выпустить.

Этим орлиным словами и девушка покорилась. Звезды на небе горят, лес многоголосно шумит, птица-орел свое дело делает, Стенька тяжко стонет, а она слезами горючими заливается.

Стала уж и заря заниматься, лес затих, и в вершинках его заалелося. Орел-птица Стеньку оставил, крылами взмахнул и в синем небе потонул, а девушка приободрилась, к ручью пошла, Стеньке попить принесла. Глотнул богатырь, пооправился, полной грудью вдохнул воздуху и на ноги встал на могучие. Смотрит девица — не надивится!

— Степан-велик Тимофеевич, — молвит она к нему жалобно, — как же ты всю ночь мучишься, а днем и знаку нет?

— Так Господь велел, — говорит, — девушка! Много грехов на душе моей с того раза осталося. А вот как отмучаюсь за прежнее, я опять приду на Волгу-матушку! Расплодился грех на святой Руси, правды нет нигде, только кривда царствует. И приду я тогда не своей вольной волею, а Божиим повелением — православным в наказание! Кто неправдою жил, пусть теперь помрет; легче ему будет в воду с камнем кинуться!..

Рассказчик произнес последние слова таким вещим, пророческим и замогильным голосом, что нам всем стало жутко. Точно впрямь чувствовалось присутствие готового карать Стеньки Разина на водах, на которых он некогда владычествовал. Несколько минут все молчали.

— Ну, а девка-то что? — несмело спросил, наконец, один из ловцов.

— Что? — с заметным раздражением спросил сказочник. — Не в хозяйки же ее себе Стенька на муки оставил! Известно, на опушку вывел да домой отпустил, а она православным о той ночи поведала.

— А что, как он и впрямь придет? — спросил один парень помоложе, с худощавым, бледным лицом и тусклыми глазами.

— Ну, да, придет! — брюзгливо отозвался старик Михайло. — Придет, небось, вашего брата из кабаков гонять!

— Это еще как ему Бог на душу положит, дядя атаман, — улыбаясь и не переставая задумчиво глядеть в огонь, отозвался рассказчик, — а я знаю одно: будь я тогда на Стенькином месте, смаху принялся бы не за нашего брата, ловца, а за молодцов-приказчиков, и первого бы сложил нашего голубчика Ляксея Митрича.

— А ты без толку-то не мели, лучше дело свое справляй, благо тебе Стенькиных делов не полагается, — так же ворчливо отозвался старик Михайло. — Вон, похлебка готова, ужинать пора.

— Нас что из кабака гнать, — мы туда ино и с горя ходим, да и то свои пропиваем, а Ляксей-то Митрич и рабочий народ в трудовой копейке обсчитывает, и хозяину его законных доходов не додает! — огрызся парень. — Бери ложки, ребята!

Котелок сняли с огня, все придвинулись к нему и начали хлебать, прикусывая хлебом. Ужин прошел довольно молчаливо. Видно, воспоминание о «Ляксее Митриче» и о расчетах с ним у всех залегло нелегко на сердца.

Ночевали на палубе, на чем кому Бог послал. Только один рулевой остался за работой. Баржа беззвучно неслась по течению, мимо точно плыли темные очертания берегов, а в синем небе мерцали большие золотые звезды. Я лежал, положа под голову свой армячишко, а в воображении моем так и стоял, как живой, образ Стеньки Разина то со всей его могучей удалью, вызывающей на бой всех и каждого, то с не меньше величавой силой покорности, отстрадывающей свои грехи разбойничьи. Образ этот и доселе жив в памяти народной и, живя на Волге, я слышал о нем много легенд, связанных с местами, в которых он действовали.

Наутро рабочие сказали мне, что сегодня в Астрахань придем, и я хоть и изнемогал от нестерпимой, жгучей жары, не уходил с палубы, чтобы поскорее увидеть город, который должен был стать местом моего изгнания.

По берегам и заливам виднеются ватаги [Ватагами называются на Волге места, в которых поселяются и работают промышленники во время лова. Каждая из них состоит из девяти построек, выведенных часто просто из ивового плетняка, забитого для тепла землею. Кроме того, в самую реку вдвинут плот, к которому пристают лодки после улова и на котором разделывают, сортируют и разрубают рыбу для засола] рыболовов, по реке снуют лодки. Одни, маленькие и юркие, завозят невод, охватывая им огромное пространство, другие, крупнее, подходят к плоту, уже нагруженные рыбой. Оттуда слышится говор, крики, хохот, песни.

Рабочие с нашей баржи поглядывали туда с веселой улыбкой. Видно было, что там творилось любимое дело, за которое не прочь тотчас же приняться и каждый из них, наскучив бездельем обратного плавания.

— А скоро Астрахань? — спросил я у одного из них.

— Ну! То плакал — ехать не хотел, а теперь не терпится! — заметил он добродушно. — А вон гляди, вишь, река прямиком пошла? Скоро судов тьму-тьмущую завидишь, мачты так лесом и стоят! Это и будет Астрахань.

Однако, это «скоро» пришло не особенно скоро. Несколько часов подряд пекся я на палубе, беспрестанно поливаясь от жара водою и усиленно пяля глаза в серую даль. По берегам чаще и чаще виднелись постройки и целые села, то русские, то татарские, то калмыцкие, чаще проходили суда, и наконец, уж вырезался на темном фоне еще более темный лес мачт, а над ними светлая фигура собора и грузная масса Кремля, охваченная огромной семьей домов обывателей.

У нас на палубе все оживились. Нужно было пробираться очень осторожно, чтобы не столкнуться со встречавшимися судами, которые здесь буквально кишели по всей реке, как раки в кастрюле. Вокруг царила такая кипучая и в тоже время веселая деятельность, что и на меня напала какая-то давно небывалая бодрость. Так и хотелось взяться за какую-нибудь работу, стать полноправным и нужным членом этого человеческого муравейника. Песни, крики, свистки пароходов так и висели в воздухе. Лица и одежды доводили своим разнообразием до головокружения. В воздухе пахло ворванью, порченой рыбой, смолой, дымом.

Но наша баржа, благополучно выбравшись из этого хаоса, свернула к противоположному берегу, где виднелись какие-то деревянные постройки, пред которыми собралась опять та же толчея судов. Подходя туда, я впервые увидал такие громадные количества рыбы, которые человеку непривычному не померещатся даже в горячечном бреду. Ею были нагружены целые лодки, целые баржи, целые пароходы, которые сновали здесь буквально сотнями. Я так засмотрелся на эту диковинную суматоху, что даже не заметил, как наша баржа подошла к плоту, и только имя обездолившего меня человека заставило меня очнуться.

— Ишь, Ляксей-ка то уж здесь! Вон по плоту мечется! — заметил один из рабочих. — Верно, где-нибудь ночью нас на пароходе обогнал.

Я осмотрелся. Да, мой враг был здесь!

Как только что мы вышли на плот, старик Михайло взял меня за руку и повел к приказчику.

— Вот мальчишка-то в целости доставлен, — сказал он. — Куда его?

— А! Михайло Пантелеич! — довольно приветливо отозвался Алексей. — С приездом! Что, счастливо прибыли? Ну, в контору ты ко мне после зайдешь. А этого сказочника поставь пока к бабам на сортировку.

Мне он не сказал даже здравствуй и тотчас же отвернулся, зычно на кого-то ругаясь.

Михайло опять взял меня за руку и сквозь общую толчею рабочих провел к тому месту плота, где привычно и ловко работало человек пятьдесят мальчиков. Все они были босые, в широких холщовых шароварах и таких же белых рубахах, заправленных в штаны. Только подойдя к ним поближе и даже вмешавшись в их толпу, я увидел, что все это были не мальчики, а женщины, а впоследствии узнал, что при их работе иной костюм и немыслим.

— Эй, Матрена! — крикнул одной из них Михайло, — вон мальчонку с верха привезли, так Ляксей Митрич велел, чтоб он здесь середь вас делу обучался.

— А! С верха?! [Так называют астраханские рыболовы всех людей родом из губерний, лежащих по верховьям и по среднему течению Волги, и относятся к ним весьма презрительно] — откликнулась молодая бабенка, — пусть его хоть возле меня становится, только что-то мало с этих верховьев проку бывает. Ну, паренек, как тебя звать-то.

— Васей.

— Так ты, Вася, ты этакой, прежде всего сапоги и портянки скинь, а то, вишь, здесь как, — и она указала глазами и кивком головы на мокрый, покрытый рыбьей слизью, пол плота.

Я озадаченно огляделся, чтобы выбрать, где присесть.

— Держи его, дядя Михайло, под мышки, я ему сапоги сдерну, — сказала она, ополаскивая руки, — а потом ты их с собой унеси, да и армячишко с собой прихватишь.

Когда я остался в одной рубашке и подсучил свои нанковые шаровары, она подвела меня к огромной куче рыбы и велела, разбирая ее по породам, перекидывать к работницам. У каждой из них было по ножу. Схватывая рыбу, они быстро разрезывали ее по брюху или по спине, смотря по породе, и кидали в отдельные кучи; там стояли наготове другие работницы. Некоторые рыбы они нанизывали сквозь глаза на веревки и относили сушить на длинные жерди, которые были протянуты по столбам на берегу, а других складывали просто в корзины и куда-то усылали с носильщиками. Кучи рыбы быстро уменьшались, но с такой же быстротой возрастали и снова. К плоту то и дело подходили огромные, неуклюжие «рыбницы» [лодки, специально служащие для доставки рыбы с уловов на плот] и выгружали горы новой добычи улова.

Я знал некоторые виды рыбы уже и в Павлове, но здесь, в Астрахани, был просто поражен не только ее количеством, но и разнообразием. В этот же первый день я выучился различать до пятнадцати новых видов.

Глава VI.

[править]

Мне пришлось прожить на низовье Волги и отчасти и на водах Каспия почти четыре года, и чтобы сразу же дать понятие об обстановке, в которой я жил, расскажу сущность устройства астраханских и каспийских рыбных промыслов.

Каждому известно, что для метания икры рыба выбирает тихие и неглубокие заливы, которые прогреваются лучами солнца до самого дна. Волга, разливаясь весною, образует вокруг себя много таких укромных и теплых местечек — озер, которые здесь называются ильменями. Рыба эти притоны знает и любит, и как только вскроется в апреле лед, она устремляется из моря в реку и плывет вверх по течению в количестве изумительном.

Прежде всех является вобла — род плотвы, фунта в два весом. Она почти запружает Волгу и подымается по ней огромными юровьями [стадами] очень высоко, до Енотаевска, а иногда и гораздо выше. Промышленники уже наготове, выплывают на реку на самых разнообразных судах с неводами и вылавливают ее десятками миллионов так, что в это время ее груды повсюду. Ее жарят, коптят, сушат и солят, но в продажу она поступает только соленая и сушеная.

Сама по себе, вобла самый низший сорт волжской рыбы, но важно в ней то, что следом за нею гонится белуга, которая ею питается, и идет она вместе со щукой, лещом и судаком. Тут уж начинается серьезное дело, как в лову, так и в заготовке. Хорошая матерая белуга дает одной икры от шести до двенадцати пудов. Как только ее привозят на плот, то тотчас же начинают «разделывать», т. е. разрубают на пять частей: из боковых частей самого брюха выходить «тешка», затем отрубаются бока и, наконец, спина, а у очень крупных рыб вырубают еще из головы язык и небо, которые называются у промышленников «тумаком». Но и эти части еще так велики, что при посоле пропитались бы солью нескоро, а поэтому и их разрубают еще на куски пуда по два весом, и уже в таком виде везут с плотов в «выходы» для засола в ларях.

Выход тоже такая постройка, какой в ином месте не встретишь. Ставятся они обыкновенно на вершинах холмов, чтобы их не подмачивала подпочвенная вода.

На самой этой вершине выкапывают ровный четвероугольный, очень длинный и очень глубокий ров, с гладким полом и совершенно отвесными стенами. Пол этот тщательно утрамбовывают, заливают известкой и плотно застилают досками, которые и будут представлять дно засольных ларей. Стены делаются тоже плотные, прочные, и все пространство разделяется на множество отделений, не имеющих между собою сообщения. Поверх этого настилается пол с большими люками над каждым ларем, и уже над этим полом выводятся стены верхней галереи. Стены у этой галереи двойные, и между ними зимой заготовляется лед — идешь, точно в ледяном дворце, только обшитом досками. Наружная сторона этих стен обкапывается землею, которая таким образом делает холм еще выше. В потолке галереи вделаны створчатые окна со ставнями. Летом их отпирают для воздуха и света, а зимой они заперты и служат для освещения. Тут же, в галерее, хранятся и бочки для рассылки рыбы во все стороны света.

Когда уже разделанную белугу привозят в выход, то ее прежде всего, бросают на пол и женщины начинают «охаживать» ее, мыть швабрами, намоченными в тузлуке [Посоленная рыба выделяет из себя сок, называемый тузлуком. Когда эту рыбу вынимают из ларей для укупорки, тузлук остается для засола следующей партии], а потом оставляют на ларях часов на шесть. За это время она настолько остывает в холодном выходе, что становится одной температуры с тузлуком в ларях, в которые ее и бросают.

В тузлуке рыба лежит летом — один день, зимою — два. После этого ее вынимают и кладут слоями в пустые лари, пересыпая каждый слой солью. Здесь она и лежит и сама испускает тузлук до тех пор, пока ее закупорят в бочки и отошлют в продажу.

Точно так же просто солят и все остальные сорта рыбы.

Но с икрой, вязигой и рыбьим клеем дело другое.

Хорошие сорта икры приготовляются из севрюги и осетра, но самая лучшая из белуги. Как только при начале разделки выпорют из рыбы ястык [мешок, в котором помещается икра], его несут на мелкую сеть, вроде решетной, которая натянута над чаном. Здесь ястык надрезают, a выбежавшие из него зерна легонько разводят рукою по сетке, сквозь которую они и попадают в чан. Таким образом, икра очищается от жиру и всяких волокон. Когда она пропущена сквозь сетку вся, сетку снимают, а в икру начинают насыпать самую мелкую соль, не переставая помешивать в чану огромной липовой вилкой до тех пор, пока соль и икра распределятся равномерно. Так приготовляется икра свежая, зернистая. Паюсную же или салфеточную икру просто смешивают с кипяченым тузлуком, а когда она перестает отделять молоко, то выкладывают ее на волосяное сито, чтобы тузлук стек, а потом вешают для просушки в кульках или даже обминают прессом и, наконец, укладывают в бочки, выстланные салфетками.

Вязигу вытягивают струной из спины рыбы, промывают, перетирают полотенцами и сушат на солнце.

Клей есть, собственно говоря, внутренняя сторона рыбьего желудка. Когда одни рабочие разделывают рыбу, другие тотчас же принимаются за ее внутренности, икру и желудок, который тотчас же и разрезывается маленьким ножиком и тщательно промывается. После промывки, его кладут летом на солнце, а зимой — в избу для просушки, и притом так, чтобы внутренняя, клеевая сторона лежала кверху, а кожица книзу. Когда студенистая часть достаточно просохнет, кожицу сдирают, а клей кладут в воду, а потом, отжавши в чистом полотенце, под хорошим гнетом придают форму и вешают на веревке для окончательной просушки.

И вот все это и составляло мое занятие в течение целых трех лет, которые большинство юношей моего возраста проводят в семье, изучая то, что впоследствии станет целью и ремеслом их жизни.

Обещания своего пристроить меня в конторе, Алексей Дмитриевич не исполнил, и я волей-неволей остался в среде рабочих, с которыми не имел ничего общего. Русские астраханцы меня не любили, потому что я был верховой; калмыки, составляющие лучшую часть промысловых рабочих, народ сосредоточенный, не сообщительный; татары и киргизы своей ленью и плутоватостью внушали и мне самому невольное отвращение.

В первое лето меня чуть с ума не свели огромные комары, истязавшие мое еще нежное тело с какой-то поразительной прожорливостью. Зеркала у меня, разумеется, не было, но судя по моим опухшим рукам, ногам и плечам, меня и в лицо едва ли узнала бы даже покойная бабушка. Единственным средством от них был, по вечерам, дым от костров из тростника, который разводили на берегу рабочие. На меня никто не обращал внимания, никто обо мне не заботился, но всякий требовал от меня услуг. Бывало, что за какую-нибудь оплошность и побьют. Ситцевая моя рубаха очень скоро пропиталась рыбьим соком, тузлуком и клеем и разорвалась, шаровары тоже. И вот тут-то пригодились мне те пять рублей, которые оставили мне у Матвея мальчики, которых спас покойный Николай. Бабы, которые со мною работали, были все астраханские казачки, бойкие и на язык и на руку, но все-таки женщины. Видя мою беспомощность, они стали принимать во мне участие и научили купить такую же одежду, в какой работали и сами. Иногда они даже стирали на меня. К зиме мне пришлось обзавестись теплым полушубком и шапкой, опять-таки на собственный счет, потому что Алексей Дмитриевич, кажется, совсем забыл о моем существовании, а я был этому отчасти даже рад, потому что инстинктивно боялся этого человека, да и от всех окружающих слышал о нем только самые дурные отзывы.

И вот целых три года я то работал рыбий клей, то пропускал сквозь грохот икру, то разделывал рыбу, и как оно ни странно, почему-то ни разу не раздумался ни о своей судьбе, ни о своих правах. Меня точно оглушило это внезапное переселение в суетливый кипень беспрерывно работающей толпы.

На раздумье это навело меня, наконец, в конце третьего года то обстоятельство, что я совершенно обносился. Рабочие то подсмеивались надо мной, то жалели меня и уговаривали объясниться с приказчиком. Мне был уже пятнадцатый год. Благодаря постоянной работе на чистом воздухе, я был силен, ловок и ремесло свое знал хорошо, работал усердно и добросовестно. Все это, по справедливости, давало мне право на то, чтобы платили или обеспечили хотя бы одеждой.

— Да неужто ты думаешь, что на хозяина работаешь, а не на Ляксейку? — говорили мне рабочие. — Так ведь и хозяин тебе не отец родной, а отцом был бы, так до наготы не довел бы. А знаешь ли ты, голова твоя умная, что Ляксейка-то с тебя рублей восемьдесят в год доходу получает, и что ты у него вроде крепостного? Ведь он хозяину-то тебя в книгу, как рабочего, записывает и жалованье на тебя у него берет, а ты вон чуть не голый ходишь. А ты попадись-ка нарочно хозяину на глаза, вон в дырах этаких, да и расскажи ему всю эту музыку. Пущай на свою правую ручку, на Ляксея Митрича полюбуется!

Собственник нашего заведения был молодой купец из образованных, человек очень богатый, и приезжал к нам редко, так как сам дела не понимал, а вполне полагался на своего приказчика. Подойти к нему пожаловаться, я, разумеется, мог бы и, несомненно, нашел бы в нем защиту, но сделать это, не поговорив сначала с самим Алексеем, мне казалось нечестным.

Целых две недели убеждал я себя в том, что я вправе и даже должен это сделать, несколько раз подходил даже к домику, в котором он жил, и все-таки не мог решиться.

Выручил меня, наконец, старик Михайло. Он, встретил меня у подъезда приказчика, разговорился и когда узнал, в чем дело, взял меня с собою.

Жил Алексей Дмитриевич хорошо и даже нарядно, потому что у него останавливался и хозяин, и приезжавшие по делам богатые купцы. Квартиру его составляли три красивых светлых комнаты и кухня. В другой половине домика помещалась контора, в которую мы прямо и вошли.

Старика Михаила уважали в заведении все, потому что человек он был честный и добрый, к рабочим относился справедливо, перед начальством спину не гнул, а часто высказывал ему в глаза даже и горькие истины. Делал он это всегда просто, спокойно и убедительно, потому что знал себе цену! Во всей Астрахани не было более искусного засольщика, чем он, а ведь в рыбной торговле засол — чуть ли не главнейшая вещь. Алексей же Дмитриевич его даже почему-то боялся. Об этом знали все рабочие, а в этот раз убедился даже и я сам.

Когда мы вошли в контору, он сидел за столом и что-то писал в огромной книге. За двумя другими столами работало двое писарей. Увидя Михайлу, который держал в руках несколько бирок, Алексей приветливо улыбнулся.

— А, дядя Михайло! — радушно заговорил он. — Что? Счета принес? Вот и кстати! Я только что ведомость заканчивал. А этот с тобой? — прибавил он, с заметной тревогой скользнув по мне глазами.

— Со мной, не со мной, да и не без меня, Ляксей Митрич, — ответил старик. — И шел он к тебе узнать, какое ему, наконец, положение выйдет? Везли мы его сюда от отца, по контракту для конторы, да в контору он не попал, — видно хозяину неохота малышей к книжному делу припускать. Ну, а как остался он на плоту да в выходе работать, то должен я сказать — работает хорошо, а положения ему все нет — вишь, чуть не догола обносился парень! Так ведь и помереть можно.

Алексей отлично понимал, что история моя старику вполне известна, и что тот говорит все это только, чтобы еще горче упрекнуть его и за жестокость, и за ложь, и за небрежность к моей беззащитной сиротской особе. Но Михаило был сила: его знал и любил сам хозяин, да и дело мое было уж очень нечистое, а потому он залебезил еще больше.

— Вот и хорошо, и спасибо, что привел, — заговорил он. — Я и сам об нем все думал, да за делами все недосуг! Сам про это, брат Михайло, знаешь. Ты поди-ка, паренек, ко мне на кухню, да подожди — у меня для тебя с родины новости есть. А я сейчас — вот только счета….

Я поклонился, вышел и пробрался в кухню. Там было чисто, тепло, светло и пахло вкусным ужином, который приготовляла молодая видная стряпуха, из астраханских же казачек.

— Ты куда, чумазый, лезешь? — спросила она, увидя меня.

— Алексей Митрич обождать велел, — ответил я, инстинктивно подвигаясь к огню и еще продолжая вздрагивать всем своим настывшим телом.

Молодая женщина опустила ухват, которым только что орудовала в жарко пылавшей русской печке, и несколько минут осматривала меня с любопытством и удивлением.

— Ты откуда ж будешь? — спросила она, наконец.

— С плота да с выхода, — ответил я.

— Так, в дырьях этих и работал? Вишь, издрог как! Ведь теперь не лето.

Ей, видимо, хотелось поболтать после долгого молчания, да и занимала моя несчастная фигура, жальче которой действительно не было во всем заведении. Я мало-помалу разговорился и рассказал всю правду. Когда я кончил, она со свойственной разбитным промысловым бабам выразительностью даже сплюнула.

— Вишь, аспид этот Алешка! — вскричала она. — Ведь уморить ребенка мог. Постой же, жидовская душа, отпою я тебе, когда под горячую руку попадешься! Я ведь его не боюсь: он без меня тут от грязи сгнил бы. Меня и сам хозяин знает!..

Она долго продолжала гордо хвалиться своим значением, а между тем посадила меня за стол и расставила передо мною такой ужин, какого я отродясь не видал.

Каюсь, я смотрел на стряпуху с завистью. «Ведь вот есть же люди, которым живется на свете хорошо, — думал я, — в этаком тепле работает, ест хорошо, спит вволю, одета, как купчиха!»

Час спустя, пришел и Алексей Дмитриевич. Он, верно, не хотел разговаривать со мною при третьем лице, потому что позвал в свою комнату и запер дверь.

— Ну, что тебе? — спросил он уже совсем не таким тоном, каким говорил при Михайле.

— Да вот, обносился совсем, Алексей Дмитриевич, — заговорил я несмело, хотя и чувствовал за собой таких смелых защитников, как Михайло и кухарка, — работать не в чем.

— Ну, вижу, что обносился, так что ж? — старался он меня озадачить.

— Одеться надо, Алексей Дмитриевич, ведь я ж работаю, не хуже и не меньше бабы, а они жалованье получают, одеты. Ведь и на меня ж жалованье за эти три года хоть какое ни на есть шло… Вы мне его дайте, а коли не гож я вам — отпустите, я в Павлово, домой сплыву.

— В Павлово? — переспросил он со злостью. — А знаешь ты, что в твоем Павлове там делается? Богатыриха разорилась и по миру пошла, Ефимка в Питер места искать уехал, Матвей помер. Что ж ты там делать-то будешь!

— Я мастерство знаю… к хозяину наймусь, а там один знакомый придет, к дяде в Москву…

— Мастерство! — передразнил он меня. — Всякое мастерство дело привычки, а ты глянь-ка на свои руки, вишь ты, как они от воды, тузлука да ветра закорели. Хороши? Что ты ими теперь сделаешь? А дармоедов и в Павлове не любят. И работы наищешься, и заработок дрянь, да и бит не раз будешь.

— Так что ж, ведь и здесь не замерзать же, Алексей Дмитриевич, я ведь работаю… а жалованья… обносился совсем! — чуть уже не плача, твердил я урок товарищей-рабочих.

— Жалованья ты хочешь? А чего ты стоишь-то? Не то, что на хлеб, а и на квас-то с тебя проку нету! Все вы такие молодцы!.. Жалованья, жалованья! А я тебе вот что скажу: не было тебе до сих пор жалованья… Ты даже в книги не записан. Чего ж я тебе свои, что ли, платить должен?

— Так зачем же вы меня из Нижнего взяли? Я этим судьбы своей решился, Алексей Дмитриевич.

— Ты меня за это, как спасителя своего, почитать должен! — вскричал он. — Ведь Богатыриха-то ведьма-баба, они с Ефимкой тебя в гроб заколотили бы! А стали они меня просить, я, на сиротство твое глядя, и взял!

— Хрен ведь не слаще редьки, Алексей Дмитриевич, — заговорил я, уже рыдая, и с храбростью отчаяния, — и в гробу, небось, теплее, чем нагому на плоту. После этого мне одно остается: к хозяину в ноги пасть, пусть хоть одеть велит.

Упоминание о хозяине, видимо, смутило его. Он на несколько минут задумался, потом сказал:

— К хозяину тебе приставать нечего — он всего вашего брата мне сдал, и тебя только прогнать велит. Да и у меня крест на вороту висит — я, ради сиротства твоего, тебя одену во все теплое, хорошее. Жалованья тебе здесь я положить не могу, а коли ты хочешь заработка, я тебя пристрою. Дня через два придут ко мне судохозяева с моря, на поставки рядиться. Я тебя к которому-нибудь из них в кебени [кебень — мальчик при ватаге, на должности которого лежит точение крючков на удах и содержание их в порядке] пристрою — за зиму рублей пятнадцать получишь, а при новой да теплой одеже они и все у тебя на руках останутся. Вот тебе и жалованье. Согласен ты?

— Покорно вас благодарю, Алексей Дмитриевич… а все же в Москву бы лучше.

— Добраться до Москвы, братец ты мой, больших денег стоит, а без них ты раз десять на дороге с голоду пропадешь. Вот поработай на жалованье годика два, собери денег, тогда и в Москву. Так-то лучше будет! А теперь ступай с Богом.

Я опять поклонился и выбрался в кухню. Алексей издали шел за мной, вероятно, не желая, чтобы я остановился разговаривать со стряпухой.

— Это ты куда же? — спросила казачка.

— Домой, в казарму.

— Что? В этакую-то пору, ночью, да в стужу! — звонко закричала она. — Да что ты, Митрич, никак сдурел!? — обратилась она к вошедшему за мною приказчику. — Уморить его, что ли, собрался? Ведь до казармы-то отсюда версты полторы, а ночь-то сегодня страсть что такое. Ни в какую он казарму не пойдет, а переночует тут в кухне! И завтра добраться успеет.

— Ну, зазвонила! — мягко улыбаясь, заметил Алексей. — Да мне что? Клади его себе хоть на божницу.

— Ишь, глаза бесстыжие! — вспылила казачка. — И ребенка не пожалеет, и Бога — и того в покое не оставит.

— Ладно, ладно, и ты не святая! Знаем мы тоже и вашу сестру, — продолжая лукаво смеяться, огрызнулся Алексей и вернулся в комнату.

— Нечего и знать-то — чужого века не заедали! — бранилась казачка, схватывая со своей высокой чистой и рыхлой постели одну из подушек. — Не взыщи, паренек — уж на полу переночуешь.

Она куда-то вышла и вернулась с двумя поношенными тулупами, один разостлала по полу и положила на него подушку, другой дала мне, вместо одеяла.

— На-кось, прежде вымойся, — заметила она, — вон жбанок-то висит. Там и мыло есть.

В углу кухни висел на веревке глиняный жбанок с носком, так что при качании из него лилась вода в большую помойную кадку. Такая роскошь, как мыло, была для меня в Астрахани большой радостью. Я с наслаждением вымыл руки, лицо и даже шею, утерся чистым полотенцем, которое дала мне стряпуха, и по ее совету тотчас же лег.

Как хорошо мне было! Вместо холодной, сырой и душной казармы, где мы теснились зимой, как сельди в бочке — теплая, сухая и просторная кухня. С потолка ярко светит висячая лампа, на полках жаром горят кастрюли и самовары, в печи что-то вкусно трещит. Меня самого точно с лаской охватывает теплый мягкий мех…, это не то, что мои голые и жесткие казарменные нары! Я долго следил за красивой фигурой статной казачки, которая то приходила, то уходила, подавая ужин, потом глаза начали смыкаться, тело как-то хорошо млело от давно забытого чувства довольства, и я заснул.

На другое утро меня разбудила моя неожиданная покровительница. Оказалось, что я сильно проспал. Страшно было и подумать выйти из этакой благодати на осеннюю стужу в одних рубищах, но я все-таки заторопился на работу.

— Ты это куда ж? — спросила стряпуха, когда я начал ее благодарить и прощаться.

— В выход, али на плот… не знаю; куда нарядят…

— Ну, ладно, пусть там рядят, кого знают, а ты вот опять помойся, да чай пей. Хочешь, так и со сливками дам по-господски, и булки ешь вволю.

— А там-то как же? Опоздаю — заругают.

— Ругать-то тебя, вестимо, будут, да только не здесь. Вот чаю напьешься, в город поедем. Ляксей денег дал, будем одежу покупать, а завтра он тебя рядчикам сдаст. На здешней работе тебе уж не бывать.

Я просто понять не мог, что сделалось с моим гонителем, и все чувство своей благодарности сосредоточил на казачке, думая, что она сумела вдосталь напугать Алексея хозяином.

Когда я напился чаю, а стряпуха прифрантилась, она велела мне надеть один из тулупов, составлявших мою постель, и дала чью-то теплую фуражку. Все это было мне велико и неловко, но все-таки хоть грело.

— Это Ляксеев старый тулуп, он его даже и на работу не носит, — объяснила она мне, — а на тебе за один-то проезд тоже не сгорит.

В город мы перебрались на одном из пароходов и пошли по лавкам. Видно было, что моя благодетельница на хозяйские деньги не скупилась и покупала все хорошее, новое, прочное. После двух часов расхаживания по лавкам у меня был хороший тулуп, теплая шапка, теплые кожаные сапоги, белье и несколько ситцевых рубах и суконных шаровар.

— Пусть его потом на стену лезет — все равно, не вернет, а меня не испугает! — говорила она с каким-то добродушным злорадством.

Когда мы вернулись домой, Алексей уже дожидал обеда. К моему удивлению, он даже с удовольствием оглядел мою франтоватую фигуру и стал шутить со мною, а после обеда опять ушел в выход.

Мне так хотелось показаться в своем преображенном виде товарищам рабочим, что вечером я не утерпел и отпросился у стряпухи Марьи в казарму.

Рабочие встретили меня, весело подшучивая, а многие из них и «с диву дались», что сделалось с Ляксейкой. Но зато другие ничуть не удивились и даже мне объяснили, в чем было дело.

— Аспид он аспид! — говорил один старик, — а все надо честь отдать — парень мозговитый! Ведь Васютка-то его хозяином пугнул — он и струсил. Вишь, одел парня, как купца. Как он теперь к хозяину на голытьбу свою жаловаться сунется? Ну, а чтоб затушить и прежнюю свою музыку, порешил его в море отправить. Ловко!

Впрочем, я за это на Алексея не сердился. От радости прошлое было забыто, а впереди все-таки уже виделся оплаченный труд, и хоть тяжелый, узкий и медленный, а все же путь к заветной цели — добраться к дяде в Москву.

Глава VII.

[править]

Промысла в рыболовных низовьях Волги находятся, разумеется, в руках богатых предпринимателей, но ведутся ими двумя различными способами.

По самой реке работают у них люди наемные, получающие от хозяев и харчи, и жалованье, и суда, и снасти. В самых же устьях и по берегам Каспия ловами занимаются уже не наемные рабочие, а вольные, самостоятельные промышленники, которые все-таки находятся в постоянных сношениях и состоят в полной зависимости от богатых купцов. Дело в том, что перед началом промысла у них нет денег ни на наем рабочих, ни на починку снасти, ни на прокормление остающейся на берегу семьи. И вот человек, имеющий свое судно, является к богатому предпринимателю и обязуется сдавать ему всю рыбу, которую поймает во время промысла, а сам получает от него, в виде задатка, триста, четыреста, а иногда и тысячу рублей, с помощью которых и начинает дело. Так уже спокон века работают и русские, и татарские, и калмыцкие вольные промышленники, и хотя почти все они безграмотные, и хозяева не заключают с ними никаких письменных условий, да и контролировать их было бы затруднительно, но случаи обмана встречаются весьма редко — разве кое-когда надует предпринимателя хитрый киргиз или татарин, но зато и дела ведут с ними далеко не так охотно, как с настоящими русскими астраханскими промышленниками.

Иногда, в несчастный, неуловный год бывает, что промышленнику не удается наловить достаточно рыбы, чтобы уплатить хозяину весь задаток. Тогда он прямо признает недостающую сумму своим долгом и старается наверстать ее на следующий год, а хозяин, боясь, что потеряет недоплаченные деньги, помогает ему и на следующий промысел. Случается, что такие неудачи повторяются года три, но ни ловец, ни хозяин не теряют надежды; и действительно — один счастливый год — ловец оплачивает все свои предыдущие недоимки.

Наш хозяин был одним из самых богатых предпринимателей, и имевшие с ним дела ловцы насчитывались десятками. Переговоры и расчеты с ними вел обыкновенно тот же Алексей Дмитриевич, и к ним-то и задумал он меня сплавить, чтобы с глаз долой.

Дня через два, я сидел в кухне и, чистя кастрюли, рассказывал Марье разные эпизоды из Четьи-Миней. До всяких рассказов, а до священных в особенности, она была великая охотница, и слушала меня всегда с умилением, часто вздыхая, иногда даже и плача.

Алексей Дмитриевич сидел в конторе, и слышно было, как к нему, хлопая дверьми и стуча сапогами, поминутно проходили разные люди. Я ждал решения своей участи, но все-таки как-то не вполне понимал, что оно так близко.

Вдруг, в кухню вбежал один из писарей.

— Васька Безлапотный! — крикнул он. Эту благозвучную фамилию сочинили мне, вероятно, для того, чтобы меня было труднее отыскать впоследствии моим опекунам в Павловской конторе.

— Васька, ступай скорей в контору к Алексей Митричу. Тебя на Каспий подряжают! — добавил он, когда мы были уже в коридоре.

У меня замерло сердце — хоть опять назад в кухню бежать под бойкое крылышко казачки Марьи! Опять чужбина, опять незнакомые люди, опять невыносимая жизнь и непривычное дело. Господи, защити и помилуй! Неужто, и век так?..

— Что ж ты стал, как пень? Аль спужался? — подтолкнул меня сзади писарь. — Иди скорей! Ведь вашего брата ждать не станут.

Да, меня ждать не станут, да и мне здесь хорошего ждать нечего!

Я с бодростью отчаяния вошел в небольшую комнатку за конторой. Алексей Дмитрич не любил разговаривать с людьми при народе и принимал здесь всех приходивших по делам, избегая присутствия свидетелей. Против его письменного стола, за которым помещался он сам, сидел незнакомый мне человек огромного роста, с почти черной шапкой курчавых волос, густыми, нависшими бровями, из-под которых чрезвычайно зорко смотрела пара темно-карих глаз, и с потемневшим от солнца и бурь лицом, больше чем наполовину поросшим богатой бородой, которая целым потоком красивых волос сбегала на грудь.

Я вошел и поклонился обоим, но, должно быть, я был страшно бледен, и все лицо мое выдавало страшную тревогу.

— Ну, вот тебе и мой Васюшка, — с какой-то противной, фальшиво-сладкой и в то же время как бы печальной улыбочкой проговорил Алексей. — Сам видишь, подрастил я сироту, вырвал его из рук гонителей. Поил, кормил, к работе приучал, да вот нашлись добрые люди, которые ему милее меня стали, научили его злое про меня помышлять. Забыл он доброту мою, да заладил теперь одно: «Хочу на вольные хлебы, на вольный заработок»! Ну, а ведь душу нудить, хоть даже ребячью — грех большой, да пользы никому! Насильно мил не будешь! Вот я и порешил его хорошему человеку передать на вольный заработок. Для нашего дела он мал, да и рабочие заедят — только и клички будет, что «верховый, приказчичий выкормочек», а кебень из него хороший выйдет! Ведь он из павловцев — замки да ножи делывал, значит, крючья на ваших удок на кармачки [кормачком называется оловянная рыбка, которую отделывают еще сазаньей чешуей и прикрепляют к крючкам уд, для приманки преимущественно белорыбицы] лучше немца сделает!

Мой огромный будущий хозяин смотрел на меня во все время этой речи с каким-то странным выражением. Мне-то казалось, что он давно и хорошо знает Алексея, понимает, что он лжет; выслушивает его, исполняя скучную и ненужную формальность, и не желая напрасно раздражать нужного человека; то думалось, что он вполне верит Алексею и смотрит на меня с глубоким отвращением и презрением за мою черную неблагодарность, и мне становилось невыразимо стыдно и страшно. Но, что мне было делать? Возражать, оправдываться, обличить Алексея во лжи? Это значило бы только рассердить обоих. Гонитель мой сумел бы сделать так, чтобы мне не поверили, а новый хозяин стал бы считать меня не только неблагодарным и жадным, но еще и наглым, и мог отказаться взять меня на место. Тогда я остался бы у Алексея, как бельмо на глазу, а он уж не задумался бы обратить мою жизнь в сплошную каторгу — недаром звал его народ аспидом! Кроме того, я понимал, что своей сказкой о моей неблагодарности Алексей лишил меня возможности и в будущем рассказать хозяину мою правдивую историю, потому что тогда он мог счесть меня за лгуна. Я понял, что молчать было лучше всего, но в душе тут же решил, что заставлю нового хозяина полюбить себя честным трудом и выносливостью.

Укрепившись в этом намерении, я молчал и только изредка вздрагивал всем телом от волнения, не слушая дальше того, что распевал Алексей.

— Да ты, Васюшка, не робей, а скажи толком, хочешь ли со мной в море идти? — вдруг произнес великан поразительно низким и в то же время все-таки чрезвычайно приятным голосом. — Вишь, оробел, как киргиз, даже с лица сменился! Ну, говори?

— Хочу-с! — пролепетал я.

— Ну, а кебенье дело знаешь?

— В кебенях не бывал-с, а по слесарной части знаю. Про снасти тоже здесь, в Астрахани, по праздникам кое-что от мальчишек да ловцов перенял.

— Да мудрости-то большой в нашем деле и не требуется, — мягко басил великан, — а только сноровка нужна да усердие. Сноровка временем да трудом приходит, а стараться будешь?

— Буду-с, буду!

— Ну, вот и ладно, и порешим, благословясь. Я возьму тебя к себе на Кусовую сегодня же, как отсюда пойду, а завтра в море сплывем. Будешь ты в моей ватаге кебенем служить, есть и спать с артелью, а жалованья тебе пятнадцать рублей до той поры, как река вскроется. Ну, кожан там, да все прочее, тоже хозяйское. Так доволен ты едешь?

— Благодарю покорно! Когда придти прикажете?

— А ты, поди справляйся, пока мы с Ляксей Митричем покончим. Мы позовем.

— Ну, вот ты и вольный рабочий, — с гаденькой деланной лаской молвил Алексей. — И с Богом! Да, смотри, наперед на меня уж больше не пенять! По твоей воле сделано.

— Много вам благодарен, Алексей Дмитрич!

И действительно, в эту минуту я был ему глубоко благодарен — он избавлял меня от себя, от своей ненавистной лжи, давал возможность что-нибудь заработать, распорядиться собою.

Как смешно и горько звучат для меня теперь эти слова: «распорядиться собою»! Тогда это казалось так просто и ясно! И только впоследствии, по горькому опыту жизни узнал я, каким тяжким трудом, какой несокрушимой энергией дается человеку эта возможность «распорядиться» и ведь ничем иным, как только «самим собою». Сколько боли в себе превозможешь, от скольких пропастей приходится убегать или, попавши в них, с каким мучительными трудом из них выкарабкиваться!

В кухне меня уже нетерпеливо поджидала Марья.

— Ну, что? Продал Иуда Христа? — спросила она меня.

Я сел на лавку и рассказал ей все, что было в конторе.

— Вишь, аспид, вишь, змей подколодный! А ведь и врать ты, собака, горазд! — злобствовала она во время моего рассказа. — И уж, наверно, хошь синенькую, а с того ловца за тебя да ссучил! И дура ж я, баба безмозглая! Зачем я тебе одежи мало купила! Надо бы все вдвое, да на рост! Ведь я вечор-то бегала к вам в казарму — у меня тож товарка в работницах стоит — и порассказали мне добрые люди. Ведь он за тебя от хозяина-то рублей, бедно-бедно, по шестидесяти получал! Ах, ты аспид, змеиная твоя головища!

Не переставая браниться, она притащила какое-то поношенное ватное одеяло, разостлала его по полу, бросила на него одну из своих подушек, уложила туда же мое белье и устроила из всего этого очень аккуратный сверток, который обвернула в тонкую рогожку и обвязала веревкой. Из своего комода она достала поношенный ситцевый платок, в один узелок его завязала щепотку соли, на середину положила полпирога, который бесцеремонно отрезала от приготовленного для обеда Алексею; поставила на него жестянку со свежей икрой, кругом обложила десятком яиц и, накрыв все это хорошей сдобной булкой, завязала все четыре угла платка вместе, и весь узелок прикрепила к веревке, связывавшей большой узел с бельем и подушкой.

— Тетенька Марья, на что это? — робко и как можно ласковее проговорил я. — Ведь это Алексейкино, мне не надо!..

— Лгун ты еще, Васинька, как я посмотрю на тебя! — вскричала она, спешно собирая на стол. — Что тут такое Алексейкино? Подушка моя! А я их себе еще хошь двадцать сделаю, как хозяин с товарищами на охоту приедет, да начнет сюда уток и гусей чуть не возами таскать. Вот, кровать-то у меня под самый потолок лезет! Одеяло — тоже, на трудовые деньги куплено, только старовато стало. А пирог-то да яйца? Так первое дело, Алексейку хошь чем хочешь корми — ему впрок не идет: хитрому да злому тела не наесть до могилы! Да и хлеб-то, разве у него свой? Все ворованный! Котору кроху у рабочего изо рта вырвет — котору у хозяина, из кошеля вытянет! Воровская он душа, кошачья! Ну, так и значит: и пирог, и яйца и икра — все либо рабочих, либо хозяйское! А хозяин у нас человек хороший, душа человек, не то что сироте в обеде, а и каждому последнему человеку в куске не откажет. Неча сказать — к рукам богатство, и не так бы и рабочим жилось, кабы Алексейка ему очки в глаза не втирал! Значит, ты и не сокрушайся, не ворованное берешь! А теперь садись да обедай!

Я чувствовал, что в ее морали было что-то неладное, но возразить не умел. Кроме того, все это предлагалось так добродушно, с такой истинно женской хлопотливой предусмотрительностью, с такой непоколебимой уверенностью в правоте своего дела, что мой ребячий мозг совсем терялся! И часто в жизни замечал я впоследствии, что русский простой народ относится к добру, которое считает неправильно нажитым, крайне своеобразно, точно будто не признает прав его хозяина. Себе его он не возьмет, но обращаться с ним небрежно, отдать нуждающемуся или даже иногда испортить преднамеренно, точно отводя на нем свое нравственное отвращение к приобретателю, составляет для него как бы своего рода душевное наслаждение!

Мы еще не кончили есть с Марьей какую-то очень вкусную лапшу, как опять пришел писарь и сказал, что мне надо отправляться, так как мой новый хозяин кончил в конторе дела и уходит.

— Ну, прощай, Васинька, не поминай лихом, — заговорила Марья слегка дрожащим голосом. — Заедешь с моря в Астрахань, даст Бог, и увидимся.

Она перекинула мне узлы на плечо так, что большой приходился за спиною, а маленький, с провизией, на груди, потом перекрестила, поцеловала и вывела на крыльцо.

В одно время с нами вышел и мой новый хозяин.

— Счастливого пути, богатого улова, господин ловец! — обратилась к нему Марья. — Вот кобеня ты своего получи, а только смотри, прошу, не обижай, тебя за это и море накажет; а море оплошает — мы, казачки, на плоту утопим, как за расчетом приедешь. Ведь мы, ведаешь, какие бойкие? Нас все Поволжье знает.

— Вишь, воструха, да голосистая какая! — шутливо заметил великан.

— А только я тебя, господин ловец, честно прошу, сироту не обижай.

— На что обижать?! Работать станет, так больше от него и не требуется. Ну, пойдем, паренек.

— Прощайте, тетенька Марья! Спасибо вам. Век за вас Богу буду молить.

— Прощай, Вася.

Она еще раз перекрестила и поцеловала меня.

Еще одна добрая, светлая душа канула за мною на моем странническом пути в вечность!

Глава VIII.

[править]

На берегу нас ждала лодка-подчалок с калмыком гребцом. Как только мы сели, она дрогнула и с двух-трех ударов весел понеслась по воде, чрезвычайно ловко лавируя между встречавшимися пароходами и судами.

Через полчаса мы были на кусовой Павла Брагина.

Всех видов лодок, употребляемых на низовьях Волги для рыбного промысла, собственно восемь. Меньше их всех — бударка, с которой ловят рыбу на крючковые самоловные снасти; за нею идут по величине завозни, неводники, рыбница, досчаники, косноса и, наконец, кусовые. Это уже не лодка, а целое судно. Длиной она сажени в четыре, палуба просторная, над нею высятся две мачты с парусами. В трюме и помещение для ватаги, и кладовая для провианта и снастей, и лари для засола, и даны, в которых дубят снасти для предохранения от гниения. Кусовая — это целое промысловое заведение, которое может, по воле хозяина, перемещаться, куда он вздумает. При ней обыкновенно есть несколько мелких лодок — бударак, завозней, неводников и рыбниц, с которых собственно и производится лов, и которые в этом случае называются подчалами. Ловцы, работающие на кусовых, считаются лучшими мореходами низовьев Волги, смело плавают по Каспию и заходят в Астрахань редко и неохотно — лишь по важным делам.

Когда мы с хозяином перебрались с лодки на палубу кусовой, он представил меня встретившим нас рабочим только короткими словами:

— Вот новый кебень, ребята. Васькой звать. Надо будет к делу приучать. А теперь и отваливать можно. Все дома?

— Все, Павел Григорьич! Все!

— Ну, так помолимся, да и подымай паруса!

На палубе все мгновенно стихло, точно даже новизна моей особы осталась совершенно незамеченной. Все сняли шапки, обернулись лицами к востоку и принялись молиться. Я тоже сбросил узелки и снял шапку. Мне было необходимее молиться, чем всем остальным. Они просили об успехе своего промысла, о целости жизни и счастье семей, оставленных на берегу. У меня семьи не было, но я опять был один среди совершенно чуждых мне людей, от которых вполне зависел, и любовь которых мне предстояло завоевать. Да и погибать среди волн Каспия тоже не хотелось.

Вслед за молитвенным затишьем поднялась отвальная суматоха. Рабочие дружно, с привычною ловкостью подняли тяжелый якорь, распустили паруса, и кусовая величаво тронулась вниз по течению, вдоль длинного и густого ряда мачт других судов, обступивших Астраханский берег.

Как только все на кусовой пришло в обычный порядок, сам хозяин отвел меня в трюм и велел оттачивать и выпрямлять грудой лежавшие в помещении рабочих огромные рыболовные крючья. В виде инструментов он дал мне несколько напильников и молоток, а наковальню заменяла мне четырехгранная стальная пешка, заканчивающаяся с нижней стороны толстым гвоздем, посредством которого она и была вбита в толстый пень. На точно таких чурках отбивают по всей России косы на сенокосах.

Эти нехитрые инструменты напомнили мне Павлово, и у меня явилось к ним какое-то хорошее, ласковое чувство, как к чему-то родному. Хозяин взял один из крючков и объяснил мне, что требуется от хорошего крюка.

— Сумеешь приладить? — спросил он. — Ведь ты, говорят, слесарь.

— Сумею-с, ваше степенство.

Я тотчас же принялся за дело, и оно пошло у меня скоро, ловко. Хозяин минут с десять смотрел на меня, постепенно все шире улыбаясь.

— Ну, вижу, что не обморочил меня Алешка-то! — сказал он, наконец. — Кебень выходит на славу!

— Так ладно, работай же здесь.

И я несколько часов сряду работал, не разгибая спины, почти не замечая удушливого спертого воздуха, которым вынужден был дышать и который плохо освежался даже и двумя настежь открытыми оконцами каюты. Наконец, дойдя до усталости, я вышел на палубу.

Астрахани не видно уже было. Берега Волги были здесь до того плоские и низменные, что едва-едва вздымались над рекой и отличались от нее только своим желто-песчаным или бурым цветом высохшей травы. Кое-где виднелись селения или отдельные поселки, и все дома в них стояли охваченные плетнями из тростника, забитыми землею. Эта предосторожность здесь необходимая, потому что в половодье река разливается на необозримые пространства и потопляет не только дома, а и все, что встречает, не исключая рощиц, от которых тогда торчат над водою одни только вершинки.

Скоро волны на реке стали вздыматься все крупнее и крупнее, в воздухе пахнуло холодком и соленым запахом моря. Наконец мы действительно вышли из устьев реки, качка стала заметно сильнее, на вершинах свинцовых волн сбивались белые гребни и с разбегу хлестали бока нашей кусовой. Каюсь, мне стало страшно, но рабочие даже повеселели.

— Вишь ты, простор-то, благодать Божья! — толковали они. — Ну, вот и до святых нив морских добрались!

Еще через несколько часов мы круто завернули вдоль морского берега к западу, и скоро затем завидели и свою ватагу. Она надвинулась в воду большим, крытым навесом плотом, укрепленным на прочных сваях. К нему, как и в Астрахани, то и дело подплывали рыбницы и сгружали улов. Наша кусовая к плоту не подошла, а бросила якорь поодаль. Хозяин съездил на ватагу в лодке, а как только вернулся оттуда, приказал готовить лодки и снасти. Живо закипела работа. Подчалки засуетились вокруг кусовой, как пчелы вокруг своего улья. На каждую из них сгрузили по одной ставной сети, сажень во сто в длину, с боковыми жердями и махалками, т. e. пучками тростника, подвязанными тоже к одному концу жерди, багры, шайки, лопаты и прочее. Начинало уже темнеть, когда все это было окончательно приготовлено. Рабочие опять собрались на палубе и, несмотря на то, что ночь была холодная, тут же весело поужинали, а спать пошли в трюм. Человеку непривычному пришлось бы умереть от царившей тут духоты и запаха рыбы и ворвани, а привычный и за день назябшийся промышленник только радуется теплу, да похваливает.

Наутро все поднялись с рассветом, поели и стали спускаться в подчалки. В каждую из лодок село по два рабочих. Все они, точно по команде, двинулись в путь, стройно перегоняя одна другую, выстроились в виде полукруга и охватили пространство верст в пять, затем стали медленно направляться одна к другой, выбрасывая сеть в море. На нижнем краю сети висели грузила, сделанные из хорошо обожженной глины в виде шариков с дырой посередине. Своей тяжестью они тянули сеть ко дну, но зато на верхнем краю сети были приделаны широкие поплавки из осокоревой коры, которые удерживали его на поверхности. Таким образом, под водою образовалась как бы стена из сети, и попадавшаяся в обхват этой стены рыба и составляла добычу промышленника. Другие рыболовы, у которых не было своих кусовых суден, вынуждены были свозить каждый улов на ватагу; но наше судно уходило от нее очень далеко, а всю пойманную рыбу принимало на себя, и отвозило ее в ватагу лишь изредка. Крупную рыбу у нас даже и разделывали и солили тут же на кусовой, для чего имелись на ней огромные чаны с тузлуком. Вообще наш хозяин был человек зажиточный, вел дело на широкую ногу и очень удачно.

Впрочем, наблюдать за чужими ловами мне пришлось недолго. Хозяин велел мне, вместе с одним из рабочих, сладить кусовую снасть и работать на самоловле. Кусовой снастью ловят на море белугу и достают ее оттуда с глубины иногда сажен до ста и больше. К одному толстому канату привязывают штук двести уд с крючками, на которые надевают для приманки живую шарань. Белуге, которая вздумает проглотить эту приманку — несдобровать! Таких самоловных снастей и на Волге и на море употребляется много сортов, почти для каждой рыбы отдельно, да и наживляют ее тоже различно.

Глава IX.

[править]

Так и работали мы ежедневно вплоть до заморозков. Когда море покрылось льдом, стали и снасти употреблять иные. Но главный лов, который теперь очень интересовал всех, был лов тюленей.

Для этой работы мы пробрались к заливу у самого устья Волги. Вода в этом заливе пресная, и называется она Синим Морцем. Тут почему-то особенно любит ютиться тюлень. На берегу мы застали уже и другие артели. Между рабочими оказались старые знакомые, артели встретились дружески и выбрали двух атаманов. Всех лодок было штук сорок, в каждой два гребца и кормщик. Один атаман назывался «береговой». Он тихо подвигался в своей лодке вдоль берега, морской же сразу понесся в море, а остальные раздвинулись между ними сажень на полтораста одна от другой, опуская в воду грубые редкие сети, негодные ни для какой рыбы. Юровье (стадо) наивных тюленей привольно плавало в середине этого полукруга, ловя рыбу и откусывая у нее только тешку (брюхо), так как других частей ее тела вообще не ест. На воде то и дело всплывали рыбки с откусанными животами, но их тотчас же подхватывали крикливые прожорливые чайки, которые с этой целью и следят за тюленями целыми стадами. По этой причине узнают и промышленники, где именно жирует тюленье юровье. Береговой атаман подвигается все тише, да тише, а морской вдруг поднимает флаг и несется стрелою, огибает стадо и норовит, обогнув тюленей, приплыть опять к берегу. На всех лодках поднимается шум, огромный полукруг суживается, перепуганные тюлени мечутся во все стороны, путаются в сетях, бросаются на берег, но и тут и там гибнут под ударами промышленников. С убитых тюленей тотчас же снимают шкуру вместе с жиром, слегка посолят его и доставляют на ватаги. Там с них сначала вытекает жир сам собой — это лучший сорт — самотек, а потом его вытапливают уже в котлах, и этот сорт считается хуже. Из шкур старых тюленей делают обивки на сундуки, а из шкурок молодых — мех на одежду.

Ловлей тюленей мы занимались всю зиму вплоть до весны, с тою только разницею, что когда лед стал таять и взламываться, то и способ лова изменился. Зимой тюлень проводит много времени подо льдом, но и без воздуху ему нельзя. Вот облюбует косяк тюленей какое-нибудь пространство, и сейчас же примется делать продушны, т. е. тюлень дышит на лед все на одно и тоже место; от теплоты дыханья во льдине образуется сначала продушна — отверстие небольшое, а потом даже и лазок — дыра, через которую тюлень может и в воду броситься и на лед вылезть. Вот и все его хозяйственное обзаведение. Рыбу ловит он в воде, там же и поест, а спать или греться на солнце вылезает на лед — ляжет на спину, раскинет лапы и лежит на приволье. В этой же позе кормят и самки своих детенышей. Для ловца тут вся хитрость в том, чтобы подобраться к юровью в лодке или в санях так, чтобы отрезать тюленям путь к морю, тогда только бей колотушкой направо и налево по несчастным растерявшимся мордам!

Подходила весна. Бой у нас шел удачный: калмыки-рабочие едва поспевали очищать тюленей, которых мы набивали. В одно очень памятное мне утро солнце встало как-то особенно весело и почти тут же стало припекать так усердно, что хоть и для лета впору.

— Ну, сегодня разыграются, — заметил наш забойщик, весело поглядывая то на темно-синее небо, то на ярко-ширящуюся поверхность моря. — Надо постараться, ребятушки.

— Да, надо! — согласился один из рабочих. — Коли солнце так работать станет, лед недолго простоит, и уплывут наши тюлени в море — тогда поди ищи их. Ну-ко, братцы, с Богом.

Лодки живо справились и плавно понеслись вдоль окраин льда, отыскивая юровье, а по льду издали следили за ними несколько конных подвод с другими ловцами. Довольно долго мы плыли молча. Вдруг лодка забойщика рванулась и понеслась вперед стрелою — он увидел юровье, и заспешил перехватить его. Остальные летели за ним, беззвучно касаясь воды веслами. Тюлени огромным стадом расположились на льду и с истинно тюленьей негой наслаждались теплом, вовсе не помышляя о грозящей опасности. Забойщик с гиком бросился из лодки на лед, другие рабочие подоспели тоже. Некоторые же остались на лодках, чтобы убивать тех тюленей, которым удастся добраться до воды. Все стадо в неистовом страхе ринулось к берегу и скоро очутилось на таком месте, где уже не было заготовлено лазков. Ловцы били их десятками, все суживая и суживая круг. Часа два продолжалась эта бойня, и когда не осталось в живых уже ни одного тюленя, мы остановились, отдохнули и принялись есть.

Перевозить всю эту массу в лодках и санях к ватаге нечего было и думать, а потому, как только пообедали, все принялись обдирать с добычи кожи и сало.

Работали люди, не дремало и солнце. К полудню весь лед покрылся водой от талого снега, лед под ногами становился ноздреват и хрупок. Поднявшийся ветерок еще ускорял эту разрушительную работу.

Между рабочими был один человек, который был мне особенно симпатичен. Гигант по росту и силе, со своей огромной косматой головой, он был по душе совершенный ребенок — добродушный, веселый, прямой и страстный любитель сказок, которые и подружили нас. Про его силу, выносливость, поразительное здоровье между рабочими ходили целые легенды. Я всегда с каким-то наслаждением смотрел, как мой колоссальный друг, точно игрушку, поворачивал в руках десятипудовую белугу или одним ловким поворотом один передвигал набитую просольной рыбой бочку. Признаюсь, мне очень хотелось подражать ему, и я всегда становился работать возле него.

Теперь он стоял окруженный целым валом тюленей и, очищая их, весело болтал со мною.

Вдруг невдалеке что-то громко хрупнуло.

— Вишь, как весна-то подбирается! — беззаботно заметил великан Дмитрий, — уж и лед подбирать начала. Теперь нашему брату ловцу скоро придется, стоя на льдине, поглядывать в оба — того и смотри оторвется, да и тебя с собой унесет.

— Кому помирать-то охота! — заметил я. — А часто бывает, что ловцов уносит?

— Часто не часто, а и редкости тут нет! Да умирать бы что! Ведь один раз, где бы то ни пришлось, а умрешь! Только, известно, вот что без покаяния… А хуже нет, как отнесет тебя на льдине к персам поганым! Ведь они по чести человека не отпустят, а сейчас заберут да в работники! Ночью-то держат на цепи, как собаку, либо в яме, как волка, а днем ты на них работай да издевки терпи. Ведь для них наша вера — хуже, чем чорту крест!

Да еще стараются и нашего брата в свое поганство совратить.

— Ну и случается, что совращают?

— Чего на свете не случается? — как-то нехотя ответил Дмитрий. — Известное дело — нет больше греха, как от своего Бога отступиться… Ну, а человек все — человек! Мучают тебя, мучают и работой, и побоями, и голодом, а коли по-ихнему замолишься, ублажать обещают — и захочется, наконец, посвободней вздохнуть. Слаб человек!

— Да, это нонешние люди такие! А помнишь, как святые-то? Я ведь тебе рассказывал.

— Так то ведь, братец ты мой, святые! Вот их уж сколько годов и на свете нет, а даже мы с тобой про них знаем да им молимся! Да тоже и в их пору, небось, не без шушеры-народу было. Тоже мучителям покорялись. А и в наше время есть люди, что хоть ты его жарь, своей веры не уступит. Вон в Астрахани один старый казак побирается — тоже у персов был и много муки принял, а ничего — крещеный остался!

— Значит, бывает, что и от персов ворочаются?

— Как не бывать, хоть оно и редко. Ведь избежать от них хитро, да и до своих добраться трудно. Вон казак-то тот бежал, да без ног и остался — отзнобил, сердечный! Ну, а все ж таки бывает, что и бегут, и домой невредимо возвращаются. А не то родные про его неволю проведают, выкупить стараются. Да только, известно, это богатые…

— Как же это проведать-то?

— А уж есть на это мастера… и их купчишки, что в Астрахань да в Нижний за товаром ездят, и жиды…

Разговаривая таким образом, мы не заметили, что остальные рабочие закончили чистку и навалили добычу на сани и лодки, а Дмитрий, который, по своему добродушию принялся за самую большую кучу набитых тюленей, да еще с таким слабым и неумелым помощником, как я, оставалось дочистить еще штук тридцать.

— Эй, Дмитрий! Васька! — кричали нам с заметной досадой. — Что ж вы там, спали, что ли?

— Чего раскаркались, как вороны!? — хладнокровно ответил Дмитрий, отирая рукавом пот со лба. — Спала днем ведьма на помеле, а мы по-христиански работали. Только дела-то много было!

К нам подошел атаман с несколькими рабочими.

— Помоги-ка ему, ребята, — сказал он.

— Ну, уж нет! Помогать мне никто не будет, — вспылил Дмитрий, который всегда гордился сознанием, что он первый рабочий в ватаге. — Что я начал, то сам и кончу.

— Что ж мы тебя здесь, как у моря погоды, ждать будем? Ведь у нас и лодки нагружены и подводы навалены, — заметил один из рабочих.

— И ждать вам меня тоже нечего. Пустая подвода есть?

— Есть.

— Ну, так оставьте мне ее, а сами поезжайте с Богом, мы с Васькой и вдвоем справимся.

— Ладно ль будет, Митрий, ведь уж вечереет? — нерешительно заметил атаман.

— Чего не ладно? Не до завтра работы-то. Засветло подоспеем, — упрямо ответил задетый за живое Дмитрий.

— Известное дело, справится! — заговорили рабочие. — Ведь это ни кто другой, а Дмитрий.

Один из них привел подводу, потом вместе с атаманом и остальными товарищами вернулся к обозу. Лодки давно уже ушли, чтобы разгрузиться в одном из заливов, образовавшихся во льду и довольно близко подступившем к ватаге.

Скоро мы с Дмитрием остались совершенно одни на громадном пространстве воды и льда, и лишь в начинавшей синеть дали виден был ряд черных, все удалявшихся точек обоза.

Дмитрий работал молча, сильно переводя дыхание, но с быстротой машины. Я едва успевал убирать за ним шкуры и слои жира и складывать их в сани.

Солнце начало садиться. В воздухе стало заметно прохладнее, но весенняя оттепель продолжалась. Лошадь начинала нетерпеливо постукивать ногами и потряхивать головой. Наконец, Дмитрий покончил с последним тюленем, я навалил шкуру и жир в сани, а он обвязал воз веревкой.

— Ну, вот теперь и с Богом, — сказал великан, вздыхая с тем чувством довольства, которое всегда ощущает человек от сознания, что работал хорошо и сделал много. — Эка благодать-то и красота какая у Бога заведена! — прибавил он, вглядываясь в морскую даль, которая горела в эту минуту в лучах заката миллионами блесток на пурпуровом фоне.

Мы стояли на мысу матерой прибрежной льдины, который острыми углом вдавался в открытое море. Впереди нас было огромное открытое пространство воды, а за нами лишь в синей дали, да и то тонкому прибрежному глазу виднелась полоска берега.

Когда мы повернулись, чтобы направиться домой, ветер дул нам прямо в лицо.

— Эге! Сиверко заигрывает! — заметил Дмитрий. — Оно и хорошо — за ночь-то льды скрепит, а то, вишь ты, как их рассосало.

Он взял вожжи, передернул ими, и лошадь тронулась. Вдруг впереди нас что-то громко хрупнуло. Я даже заметил, как подо мною дрогнул лед. Дмитрий почему-то вдруг принялся неистово бить лошадь концами толстых веревочных вожжей.

— Беги скоро вперед, да коли увидишь трещину — скочи через! — крикнул он мне. — Беги! Беги!

Я невольно глянул на него и заметил, что он был бледен, как смерть, а глаза у него широко раскрылись от ужаса. Еще не совсем понимая, в чем дело, я бросился бежать, но мне все казалось, что или голова у меня кружится, или лед подо мной колеблется. Вдруг саженях в пяти предо мною, на синевато-белой пелене льда зачернела широкая черная полоса. Тогда она была не больше, как аршина полтора в ширину.

— Нас оторвало от льдины! — мелькнуло у меня в голове. — Надо скорее лошадь… Дмитрий… еще успеем!

Я изо всех сил пустился бежать обратно.

— Чего ты? Одурел!? Говорят: беги и скачи! — неистово кричал на меня Дмитрий, продолжая нахлестывать лошадь. Но я его не слушал, забежал сзади за санями и принялся подталкивать их.

— Еще не широко? — спросил Дмитрий, как будто спокойным, но несколько глуховатым голосом.

— Нет, еще успеем, — ответил я, задыхаясь от натуги.

— Так веди под узды, а я сзади…

При натиске великана, сани пошли вдвое скорее. А ветер все крепчал и холодел, немилосердно хлестал нас в лица и по временам даже взвизгивал.

— И откуда это он налетел так нежданно-негаданно! — заметил Дмитрий.

Я боязливо взглянул вперед, и у меня замерло сердце: теперь там была уже не черная полоса, а целая река, сажени в четыре, по которой тревожно метались свинцовые волны.

— Скорее! Скорее! — кричал я в ужасе, изо всех сил таща несчастную лошадь.

Дмитрий молчал и продолжал пихать и сани и оторопевшую лошадь. Когда мы добрались к краю обвала, нас отделяло от матерого льда уже саженей пятнадцать.

— Бросим лошадь, да кинемся вплавь! — вскричал я в отчаянии.

— Конь — хозяйское добро и тоже жить хочет, — ответил Дмитрий, и начал поспешно распрягать ее.

Прошло еще минут пять. Ветер докрепчал до силы бури, парусил об лошадь, об нас самих, об сани, наконец, об самую льдину и неудержимо увлекал ее все дальше в открытое море.

Дмитрий распряг лошадь, подошел с нею к краю льдины, глянул на расстояние, отделявшее нас от матерого льда, которое было теперь уж саженей в двадцать, и покачал головой.

— Экое дело какое! — проворчал он.

— Ну, что ж, полезем в воду! — вскричал я.

— Нет, брат Вася — теперь уж поздно! — ответил великан со вздохом. — Вишь, как волна-то беснуется? Отнесет она тебя невесть куда. В тихую погоду двадцать саженей проплыть и для малого ребенка шутка, а в бурю подхватит тебя та же волна, ударит об льдину, да и разобьет вдрызг. Опять же, ну, если и выберемся мы на лед — хорошего тоже мало. Ведь до ватаги по льду-то идти верст двадцать, по этакому ветру с морозом. Не дойдешь, замерзнешь, а на хороший конец на век без рук, без ног останешься. Да и темно теперь, и до берега идя, наплутаешься, еще, пожалуй, в ватагу не попадешь, да вместо двадцати-то верст и всех сорок выбродишь. А лучше останемся здесь, хоть сухие, да подождем до утра Божьей воли. Вишь, мороз какой устанавливается, значит, льдина проносит нас долго, а при таком ветре ее непременно куда-нибудь да прибьет.

Я конца его слов почти уже не слушал, а громко рыдал и кричал от отчаяния. Да, поистине трудно передать словами то чувство, которое охватывает человека, а в особенности ребенка, когда он очутится один, без всякой надежды на спасение, среди безбрежности бушующего моря! Это нечто неизмеримо мучительнее самой страшной степени ужаса!

Я рыдал и кричал, а Дмитрий решительно и задумчиво подошел к саням, развязал веревку и начал выгружать шкуры и жир. Оглобли саней он поднял стоймя и привязал для прочности веревкой, а кругом обвесил их тюленьими шкурами, так что образовалось нечто вроде щита. Ветер сильно мешал ему, вырывая из рук и шкуры и веревки, наконец, один из порывов так уперся в сани, что они поехали спинкой вперед.

— Вишь ты, что придумал! — укоризненно обратился к ветру Дмитрий, остановил сани упором своего тела, перегнулся через спинку, достал несколько кусков жиру и обложил ими концы полозьев. Крепкий ветренный мороз живо сковал все это в одну твердую массу, а когда Дмитрий принес в ловко сложенной шкуре тюленя воды, полил ею раза два или три всю длину полозьев, то сани примерзли так крепко, что если бы их нужно было теперь оторвать от льдины, то пришлось бы поработать верных часа два топорами.

Когда сани были таким образом защищены от пронзительности и силы ветра, он выстлал внутренность их кузова тюленьими шкурами и сказал мне:

— Ну, Вася, плачь не плачь, а слезами горю не поможешь, так лучше плачь уж там, где не замерзнешь. Ложись-ка в сани, там ветром не хватает, а я вот закрою коня, да тоже к тебе лягу. Наложим на себя шкур, да так до утра и долежим. Вдвоем теплее будет.

Не покориться верности его совета было невозможно. Я пошел и лег. Минут через пять ко мне вернулся и Дмитрий. Он сначала укрыл меня, как мог теплее, а потом улегся и сам. Мне вдруг стало как-то уютнее и спокойнее возле этого великана. Когда окончательно смерклось, ветер стал стихать, небо опять прочистилось, и на нем выступили звезды.

— А что если к персам унесет? — спросил я, содрогаясь уже в полусне, так был я утомлен и дневной работой и волнением.

— Ну, брат, что ты еще там надумал, — ответил Дмитрий. — Первое дело, не всех же льдины к персам доставляют, ведь не ловецкий же подряд у них взят; а второе, что и персы, хоть и поганые, а люди, можно с ними и поладить, можно и тягу дать, — закончил он тоже каким-то изнемогающим голосом.

Наутро я проснулся потому, что мне сильно припекало лицо жгучим лучом солнца. Вероятно, я бессознательно выдвинул его из-под шкур от духоты и отвратительной тюленьей вони. Возле меня громко храпел Дмитрий. Небо было чистое, синее, истинно по-весеннему яркое. В первый момент я инстинктивно обрадовался, но тотчас же вспомнил, что от этой красоты и тепла только приближалась наша гибель. Меня опять охватил ужас, я принялся рыдать и, наконец, разбудил Дмитрия.

— Ну, чего же ты, Вася, убиваешься, — заговорил он добродушно и спокойно, хотя и невесело. — Никто, как Бог! Пойдем-ка лучше посмотрим, что за судно такое нам Создатель послал.

Я встал и мы вместе обошли наш ежеминутно уменьшавшийся плавучий остров. То была громадная, толстая, треугольная льдина, саженей по шести по сторонам. Вокруг нас спокойно синело море, точно нежась в теплых лучах, и по временам сверкая белыми пятнами, которые оказались такими же льдинами, как и наша. Берега не было видно ни с одной стороны.

— Ну, это еще ничего! — заметил Дмитрий. — Гляди, ветер-то переменился, а судна нашего на неделю хватит, значит куда-нибудь и прибьет! Вот только бы насчет харчей раздобыться. Теперь-то хлеба кусок у меня есть.

Он достал из-за пазухи большую крайку хлеба и, тщательно разломав ее на несколько почти совершенно ровных кусков, дал один из них мне.

— Теперь его надо беречь пуще глаза! — сказал он, как бы оправдывая свою экономность. — Кто знает, сколько дней с этой краюхой просидеть придется?

Хлебу, посоленному хорошей, крупной солью я обрадовался, но вслед за этим и начались мои мучения. Мы плавали на воде, но пить было нечего! Жажда меня мучила неудержимая. По наивности, я хлебнул было морской воды, но мне стало еще хуже. Пробовал лизать лед — и это не лучше! Вероятно, также страдал и Дмитрий, но он был терпеливее и не жаловался.

Время шло мучительно долго, до того долго, что мне иногда приходило в голову, что солнце нарочно стоит на месте, чтобы побольше растопить нашу несчастную льдину. От постоянного напряжения желания увидеть берег, от блеска воды и встречавшихся льдин у меня разболелись глаза и голова. Пробовали мы с Дмитрием, чтобы сократить время и ободриться, рассказывать друг другу сказки и истории про святых, но и это заняло нас ненадолго. Сердце ныло точно в предсмертной тревоге, голова болела, нутро горело от жажды!

Не меньше нас страдала и лошадь. Она до того рвалась к воде, что мы ее наконец пустили. Она напилась с невыразимою жадностью, но через несколько минут ее опять начали мучить и голод и жажда. Она то ложилась, то вставала, то тоскливо бродила по льдине. День тянулся долго, как вечность в аду, я был даже рад, когда начало смеркаться, думал, хоть засну и не буду сознавать того, что вокруг делается. Однако, и ночь принесла мало облегчения. В течение дня я не работал, как вчера, и не волновался, а как-то тоскливо томился; значит, не было ни вчерашней усталости, ни вчерашнего благотворного сна! В голове неотвязно стояла одна и та же мысль: если никуда не прибило сегодня, может никуда не прибить и завтра! А что, если прибьет да к персам? Впрочем, даже эта надежда на спасение казалась такой несбыточной, что приходила лишь изредка, в минуты нашего отупения. В этот день мы съели с Дмитрием по три куска хлеба. На завтра оставалось только два….

Над нами был необъятный шатер ночного неба, блиставший мириадами звезд, а под нами страшные морские бездны, от которых нас отделяло только беспрерывно уменьшавшаяся льдина.

Второй день прошел еще томительнее, головная боль моя усилилась, глаза едва открывались, от жажды внутри уже не жгло, а как-то ныло. Я посмотрел на сумрачное лицо Дмитрия, и поразился, до чего оно изменилось! Лошадь продолжала томиться. А на горизонте по-прежнему не виднелось ни малейших признаков берега. За целый день мы съели с Дмитрием по единственному и последнему кусочку хлеба. В теле начинала чувствоваться до изнеможения слабость.

— Что ж мы завтра-то есть будем? — думалось мне, но спросить об этом у Дмитрия не решился, а он молчал.

На третье утро я даже не вылез из саней, а продолжал лежать в каком-то мучительном полузабытьи. Я точно не понимал, хочу ли есть, пить, болит ли у меня голова или что-нибудь другое.

Солнце уже сильно перевалило за полдень, когда ко мне подошел Дмитрий.

— Вася, а Вася! — заговорил он хрипло.

Я поднял голову и взглянул на него. Лицо у него было зелено-бледное, глаза ввалились, губы посинели, но в выражении сказывалось в эту минуту что-то дико радостное.

— Вася, хочешь есть? — спросил он как-то таинственно.

— Хочу. Да ведь нечего.

— Нет, есть! Пойдем.

Я несколько оживился, встал и пошел за ним. На льду, на солнечном припеке была разложена свежесодранная лошадиная шкура, а на ней разложены куски еще дымящегося мяса…

— Что ты сделал, Дмитрий? Ведь это хозяйский конь!

— Хозяйский-то он хозяйский, — ответил великан, застыдившись и, видимо, во мне заискивая, — да только ему все равно хозяина не видать было, и на него уж не работать. Сдох бы здесь от голоду… Да уж и начал сдыхать, головы не поднимал. Я подумал, подумал да и полыснул его ножом по глотке. Грешный человек, Вася, я даже крови конской малость хлебнул! — добавил он уж совершенно испуганно.

Я вздрогнул от отвращения.

— А конинки хочешь? — спросил Дмитрий, как можно ласковее. Мне перехватило горло какой-то мучительной спазмой.

— Нет! — ответил я, с усилием отворачиваясь. — Пойду и лягу.

— Это что сырая-то? Ничего, Бог простит! Ведь не умирать же с голоду! — шагая за мною, говорил Дмитрий. — Огня уж у нас нет! Ну, да ладно, я тебе вяленой приготовлю. Балыки-то тоже не вареные едят.

Я был так слаб, что едва смог влезть в сани, тотчас же упал и опять забылся. Мне все виделся теперь уж не страшный перс хозяин, а Дмитрий, будто он стал людоедом и гоняется за мной по льдине, потому что хочет и меня ободрать, распластать и съесть, как хозяйского коня. Я то бросался от него в море, и меня охватывала ледяно-холодная вода, от которой, как в лихорадке, дрожало все мое тело, то снова вылезал на льдину и принимался бороться с Дмитрием на нестерпимо жгучем солнечном припеке. По временам я громко вскрикивал, поднимался и приходил в себя.

Ко мне подбегал Дмитрий и, за неимением лучшего средства, давал мне полизать льдинку и натирал ею мои страшно болевшие виски.

В такие минуты сознания я замечал, что мой воображаемый людоед заботился обо мне с нежностью родного брата. Сам он ел сырую конину с удовольствием, но для меня нарезал лучшие ее части на полоски в виде ремешков, повесил их на оглоблях саней на веревочки и силился провялить на солнце.

На пятый день нашего плавания я с наслаждением сосал эти слегка посоленные и едва-едва, только на поверхности, завяленные ремешки, но жевать у меня силы уже не было.

Я пришел в себя на чьей-то чужой ватаге на острове Камошине, лежа в избе на печке. Тут же на лавке сидел, покашливая, и богатырь Дмитрий.

Оказалось, что на шестой день нашего плавания нашу льдину подхватило юго-западным ветром и понесло к северо-востоку. Направление это не изменялось целые сутки, но зато от его теплоты льдина таяла и уменьшалась с каждой минутой. Я лежал в бреду и до того метался, что Дмитрию оставалось одно — связать меня, чтобы я не бросился в море, что он добросовестно и исполнил с помощью вожжей. Несчастный малый переходил от одной крайности к другой. Он то радовался неизменности направления ветра, рассчитывая, что донесет оно нас, наконец, куда-нибудь, то приходил в отчаяние, видя, что льдина делается все меньше и меньше. Если бы она распалась, единственным средством спасения для нас остались бы сани. Предвидя это, Дмитрий переложил меня на шкурах на лед, нарезал ремешков и обшил сани так плотно и прочно кожами тюленей, что в них не могла пробраться ни единая капля воды. Наконец, на рассвете восьмого дня, когда даль была еще покрыта дымкой сумрака, вдруг раздался ужасный треск, одновременно с которым Дмитрий почувствовал сильнейший толчок льдины обо что-то твердое и заметил, что она стала наклонно. Сани хрупнули и стали подвигаться задом в море. Великан вскочил и, еще не понимая, в чем дело, начал изо всех сил двигать их обратно, в гору. Он думал, что мы наткнулись на берег, на который водою и взбросило одну сторону льдины. С невыразимыми усилиями дотащил он меня в грузных санях до ее края и тут только увидел, что мы наткнулись не на берег, а на другую, но огромную льдину. Это было все-таки лучше, потому что ледяной остров этот казался огромным. Дмитрий тотчас же перекатил на него сани и перенес оставшиеся на льду шкуры. Между тем, рассвело окончательно, и, хотя в значительном расстоянии, на северо-востоке в лучезарном фоне зари и отражавшей ее полой воде встречалась темная полоса поросшего не то камышом, не то лесом, берега. Великан мгновенно забыл и голод и жажду и свое изнеможение, и стал переть сани, как добрый слон.

Началась отчаянная борьба силы и энергии человека со стихией. Лед был уже дряблый, рыхлый, местами покрытый полой водой, местами зажорами. Ноги Дмитрия то скользили, то вязли от силы его напора на сани, сам он часто падал. В зажорах приходилось пускать сани вплавь, да плыть и самому, придавая им желаемое направление. Так бился несчастный несколько часов подряд, и все-таки, вероятно, мы оба погибли бы, как погибает и много других тюленебоев, если бы не выручил нас счастливый случай.

Дмитрий стал направляться к берегу, как только завидел его в виде темной полосы на северо-восточной части горизонта. Ему хотелось добраться хоть до жилья, быть в уверенности, что нас с ним не поглотит море, но, к счастью, он свернул к ней как раз против одной из зимних ватаг, и держался все одного и того же прямого направления. Когда на берегу взвился голубоватый дымок, он понял, что близка не только земля, но и жилье, и люди. Это придало ему бодрости, и он продолжал тащить и подвигать меня все ближе ко спасению. Наконец, нас заметили и с берега. Игравшие там дети издали приняли наши сани с высоко поднятыми оглоблями и распяленными между ними тюленьими шкурами за какое-то чудовище и подняли гвалт. Выбежавшие к ним взрослые рассмотрели дело вернее и поспешили к нам на помощь.

Глава X.

[править]

Не знаю, сколько времени вылежал я в бреду, и чем меня лечили, но я опомнился только тогда, когда весна вошла уже в полную силу, прожгла воздух горячими животворными лучами, растопила льды, обогрела землю и одела ее яркой, молодой зеленью. Должно быть, под влиянием этого всеобщего возрождения быстро окреп и я. Вернуться в Астрахань стало моей заветной мечтою. Я усердно работал ради права доехать туда на одном из судов, которые должны были идти с товаром, назначаемым на Нижегородскую ярмарку. Сначала я сам не отдавал себе ясного отчета, почему стремился туда; вероятно, инстинктивно тянуло к знакомым местам, к привычной обстановке, но потом, серьезно пораздумавшись о своей судьбе, я понял, что уж если стоит продолжать такую скитальческую жизнь, то уж хоть не даром, а с какой-нибудь определенной целью; а такой целью были для меня, разумеется, только Москва и дядя.

Когда мы добрались до Астрахани, я стал упрашивать, что бы меня доставили на одной из барж и в Нижний. Рабочие полюбили меня за мои сказки. А на баржах за места не платят, так что и в этом мне отказа не было. Очень хотелось мне забежать к своей благодетельнице казачке-стряпухе, но я боялся попасться на глаза злому приказчику, который, пожалуй, опять постарался бы запрятать меня куда-нибудь подальше, а потому я не только не пошел к ней, но большую часть времени в Астрахани провел на своей барже.

Наконец, нас прицепили к буксирному пароходу, и мы двинулись вверх по течению.

Оставаться в Нижнем мне было опасно, потому что я мог встретиться с Ефимкой, да и найти работы было трудно. Паспорт мой остался у которого-то из моих хозяев, так что я боялся даже каждого городового. С горя я простился с рабочими, которые меня доставили, перебрался на берег и постарался как можно поскорее очутиться за городом.

Целых два дня шел я куда глаза глядели, питаясь тем хлебом, который дали мне с собою рабочие и не смел ни спросить о дороге, ни попроситься переночевать. На счастье мое, погода стояла теплая, ясная, и я проводил ночи по краям дороги, под кустом или под деревом. Страшное это дело идти, не зная, куда и зачем идешь, и что будет с тобою завтра, и чувствуя себя совершенно одиноким и никому в Мире Божием не нужным! Но пока у меня был хлеб, я все еще бодрился, рисовал себе картины, как приду в Москву, как найду дядю, отдохну у него и стану жить с ним вместе. На третий день утром я доел последний кусок хлеба, напился воды из протекавшего невдалеке ручья и пошел дальше. Часам к двенадцати меня начал терзать голод, но есть было уже нечего. В попадавшихся по дороге деревнях народ был занят работой, пот катился с каждого усталого и озабоченного лица, я видел воочию да знал и по опыту, как достается этим людям их хлеб насущный, и выпрашивать его у них мне не позволяла совесть. Наняться у них поработать было страшно — у меня не было паспорта, и каждый мог принять меня за бродягу. К вечеру я совсем изнемог и со слезами думал о том, как мне придется умереть где-нибудь на краю дороги.

Стало уже совершенно темно, а я все еще чрез силу плелся вперед, с какой-то смутной надеждой, что там, дальше, найду что-нибудь… Вдруг в стороне от дороги, под высокой березой я заметил огонек.

Возле него копошились люди. Я несмело подошел ближе. То были два старика и парень лет пятнадцати. По одежде их, торбочкам и котомкам я догадался, что это нищие. Старики сидели неподвижно, устремя бесцветные, мертвенные, очевидно, слепые глаза прямо в пламя костра. Парень пек в золе картофель. При шорохе моих шагов он оглянулся.

— Ты чего? — спросил он.

— Да вот по дороге шел… огонь увидел…

— Что ж, у огня места много, садись. В пути все братья. А ты сам откуда?

Я сел, жадно поглядывая на картофель и куски хлеба, лежавшие на одной из торбочек, и несмело и сбивчиво рассказал им свою историю, намерение попасть в Москву и опасение за паспорт.

— А деньги у тебя есть? — спросил один из стариков, слушавший меня с особенным вниманием.

— Нет, дедушка, ничего у меня нет.

— Плохо твое дело, паренек! Значит, придется тебе Христовым именем пробираться, а до Москвы далеко.

— И просить-то ведь стыдно, дедушка…

— Стыдно! — передразнил он меня. — Прославлять Христово имя и угодников его — стыда нету! Коли человек человеку не даст доброго дела сделать, что ж тогда и на свете будет!

— Да вот тебе, дядя Максим, и поводырь! — находчиво предложил парень. Мне-то с вами одному трудненько приходится, а ты время-то поводыря нанять упустил. Жаден ты больно! Ну, что будет, коли ты мне надоешь, да я тебя середь дороги брошу? Так уж ты из своего скаредства дело свое скостил, что и сказать нельзя! И перед артелью и перед хозяином — страм, да и на будущий год на бобах за это насидишься. Ты паренька-то приголубь, да упроси. А то нам с дедом Никанором уж и обидно становится, что ты у нас половину добычи отбиваешь.

— Отбиваешь! А петь-то кто из нас горазже? — сердито огрызнулся старик. — Ты ведь со своим Никанором только одну песню про Алексея Божья человека и знаете, а с ней недалеко уйдешь!

Я слушал, ничего не понимая. Между тем, картофель был готов. Парень выгреб его из чала, положил каждому из стариков по несколько картофелин на колени, достал из торбы солонку, насыпал на две краюхи хлеба по кучке соли и тоже примостился на коленях у стариков.

— Давайте ужинать, — сказал он, пододвигая ко мне хлеб, соль и картофель.

— Спасибо, брат, — ответил я и жадно принялся есть.

Парень несколько секунд с улыбкой смотрел на меня.

— Да ты, верно, сегодня ничего не ел? — спросил он.

— Утром, хлебца кусочек…

— Эх, ты, голова! — вскричал он добродушно. — Ну, где с твоим мозгом одному в Москву добраться! Самая тебе, братец ты мой, стать к дяде Максиму в поводыри наняться!

— Это ходить с ним вместе, милостыню просить? — спросил я с таким видимым отвращением, что он громко расхохотался.

— Вишь ты, прынц какой! — сказал он. — Не хуже тебя люди по святой Руси нищебродят, и не то что по твоему сиротскому положению, а из своего дома идут, от семьи, да от земли. И ничего! И сыты и пьяны бывают! Добер русский народ! Вот хоть меня возьми. Ведь я не сирота какой, а у нас не то что вся деревня, а и весь уезд поголовно нищебродят. Всю осень да зиму Христовым именем пробавляются, а на глухое, летнее время с добычей — домой, и гуляй душа напропалую! Православные-то страдную пору летнюю в полях до поту лица работают — а нам на что? От их работы и на нашу долю хватит, им за нас Бог посылает, а мы для спасения их душ бродим. Вот оно что, друг ты мой милый!

— Да как же это… — начал было я.

— Как? А вот как, умная голова твоя! Так просто да ладно, что лучше и не надо! Есть нищеброды одинокие, иные и вправду от горя по подаяньям поплелись — ну, да это мелочь-народ, об них и говорить, пожалуй, не стоит! А у настоящих, исконных нищебродов дело ведется большое, умное, стариками наставленное. Вот живет, примерно сказать, в какой ни на есть деревне мужик из простых же нищебродов, только такой, что копейку зашибить успел, ну, вот и купит он телегу да лошадь и начнет артель нищих набирать, слепых там, хромых, певцов хороших, они у него на жалованьи, по скольку там уговорятся, за то весь сбор — ему. На это такой уж шустрый парень выбирается, что бы за ними смотреть — староста, значит. Выправляются наши нищеброды осенью, когда мужики по деревням хлеб молотят. Тогда веселы они, вдвое добрее другого времени. Вот и расползется артель кто куда, а сам хозяин ребятишек да баб подряннее наберет, и своей дорогой едет: «Погорелец с сиротами!» — рассказывает. В неделю раз там, что ли, вся артель у него перебывает и весь хлеб в черне, что собран по деревням, ему отдает. Как подвода полна — хозяин в город, на рынок. Вот и не сеял, и не жал, а Христовым-то именем, не хуже другого крестьянина заправского, хлеб продает!

Возражать я, разумеется, не умел, но все-таки покачал головою.

— Чего? Опять не так? — спросил парень. — Эх ты, кисляй, кисляй! Ну, вот ты хоть на себя посмотри: работал ты уже на трех хозяев, а с чем ушел. Вон сидишь, да нашему же нищебродскому хлебу рад. А меня мать по шестому году хозяину в «погорельцы» отдала, я с ним для жалости и ездил. Потом, уж десять лет мне было, в поводыри к слепому поступил. Он-то, правду, зрячий был, да так уж… для жалости слепым сказывался. Чего ж, и сыт я был и людей видал, да и матери домой рублей по пятнадцати приносил. Говорю и тебе: поступай к Никанору в поводыри! Бери его, дедка, не упускай парнишку, а то, смотри, я тебя скоро брошу.

— А что ж? Я бы рад! — заговорил старик. — Ему, вишь, в Москву надо, так оно и мне по дороге. А что нищебродствовать тебе претит, так подавать-то ведь не тебе, а мне за убожество мое будут. Ты же только доброе дело сделаешь, старого, да убогого человека поводишь. Ну, что ж, идешь со мной?

Я молчал. На душе у меня было так нехорошо! Я смутно понимал, что нищенство — нечестное дело.

— Экий ты дурак, парень, как я на тебя посмотрю! — вскричал поводырь. — Ему счастье само за пазуху лезет, а он еще кочевряжится!.. Ну, ладно! Давай думать: ну, хорошо: сегодня ты с нами поел, а завтра что? По дороге поползешь, опять-таки или руку за милостыней протяни, либо в канаву ляг да смерти жди. Так ведь и этим ты добрым людям радости не сделаешь. Либо тебя полумертвого кто найдет, да к себе возьмет, так что тоже милостыня будет, либо хлопот с судом да следствием наделаешь, когда тебя мертвого в канаве увидят. Так вот оно, какое дело-то твое, братец ты мой! Ты поразмысли.

Не согласиться с ним было нельзя. Я горько заплакал и все-таки сказал, что пойду водить Никанора.

— Вот, значит, и по рукам! — вскричал парень. — Ну, а петь ты умеешь?

— Это песни-то?

— Нет, не то, чтобы песни простые, а священные. Вот хоть про Алексея Божья человека? Народ это от нищих любит.

— Рассказать могу, а спеть… нет.

— У нас пенье-то особенное. Вот я тебе покажу.

Он начал петь однообразным мотивом, который скоро уложился у меня в памяти и я стал вторить ему.

— Не парень, а клад! — отрекомендовал он меня Никанору.

— Ну, вот и ладно, — сказал старик. — Так-то на ходу я его и всем песням выучу.

Старики положили котомки под головы и, кряхтя и вздыхая, улеглись спать. Поводырь подбросил в костер еще несколько хворостин и опять уселся рядом со мною.

Было далеко за полночь, а он все еще учил меня, то кое-каким песням, то разным правилам и уловкам нищебродского ремесла. А высоко над нами кротко мерцали звезды, точно им, как и всему Миру, дела не было до того, к какому падению подходила еще чистая детская душа.

Памятен мне первый день моего нищебродства, памятен не по каким-либо необыкновенным событиям, а по тому жгуче-мучительному чувству горя и стыда, которое меня терзало. Когда мы встали утром и разошлись со стариком Никанором, я все молил Бога, чтобы первая деревня, в которой мне предстояло просить милостыню, отодвинулась от нас как можно дальше, а когда мы туда пришли, и одна старуха подала нам кусок хлеба, я зарыдал, как безумный.

Не буду подробно рассказывать об этом времени моей жизни. Даже и теперь я вспоминаю о нем с ужасом. Мы ходили по деревням от окна к окну, но особенно старались попадать на погосты и в монастыри — к храмовым и вообще большим праздникам, и там пели и собирали уж не куски хлеба, а деньги и баранки, которые тут же продавали торговкам, а те опять сбывали их богомольцам для нашей же нищей братии, так что иная связка раз десять перебывает то у нищих, то у торговок. Было много добрых людей, которые подавали нам охотно, но были и такие, которые прогоняли нас со злобой и презрением, и тогда я болел душой невыносимо. Подвигались мы к Москве, разумеется, чрезвычайно медленно, так что нас застала в пути не то что осень, а и зимняя стужа. Денег у нас было уже много, и Максим мог бы купить мне и сапоги, и полушубок, но мы были нищие, и для жалости приходилось ходить мокрому, полуодетому и почти босому. Скоро теплый угол в избе стал для меня самой дорогой мечтой.

В один зимний день мы с рассветом вышли из деревни, в которой ночевали. Погода стояла морозная, сильный ветер вздымал с полей рыхлый снег и столбами носил его в воздухе. Ноги и руки коченели, несмотря на ускоренную ходьбу, все тело ныло и трепетало, как в лихорадке.

— Дядя Максим, не вернуться ли? — спросил я, почти выбившись из сил двухчасовой ходьбою.

— На что ворочаться? — возразил старик. — Назад пути тоже уж верст пятнадцать придется, а мы из-за этого на погост к Миколе опоздаем. Там храмовый праздник, село большое, да и мужики живут все богатые.

Мы шли еще с час. Вдруг поднялась настоящая сибирская пурга. Метель стала вокруг, как непроглядная белая стена, хлестала в лицо, слепила глаза. Минут черед двадцать и дороги не стало. Все пространство вокруг обратилось в одну ровную белую пелену, с которой в одно сливался и переполненный белыми хлопьями воздух. Я в отчаянии остановился.

— Дядя Максим, дороги не видно. Метель все замела, — проговорил я, стуча зубами.

— Так что ж нам и замерзать здесь? — рассердился старик. — Ищи дорогу хоть палкой-то, ведь не сквозь донную ж она провалилась, а тут же под снегом лежит… Ты ее палкой-то и пощупай, так и побредем. Стоять-то хуже — замерзнешь.

О, жизнь нищебродская! Вечно без крова, вечно на незнакомой дороге! Долго бился я, стараясь нащупать палкой твердую почву дороги, но с каждым шагом только глубже проваливался в снег. Местами он доходил мне гораздо выше, чем по пояс. Я был весь в поту от усилий, а пронзительный ветер пробирал мои рубища насквозь, холодил и замораживал их. Максим, которого я боялся потерять среди метели и продолжал вести на веревочке, барахтался в снегу вместе со мною, бранился и раза два ловко попал по мне палкой.

Наконец я совсем выбился из сил.

— Помирать так помирать хоть без этой муки! — проговорил я решительно. — Ложись, дед, на снег. Нас скоро заметет, хоть теплее станет.

— И то! — согласился он и лег к ветру ногами.

Я поместился возле него тоже ничком и даже обнял его одной рукой.

Вьюга продолжалась. Скоро над нами вырос целый сугроб, но так как над головами он был тоньше, чем над ногами и остальной частью тела, то я все время прогребал в нем отдушину для воздуха. Однако, и это занятие стало мне скоро не под силу. Лежа возле Максима, под толстым слоем снега, я согрелся, и меня начало клонить ко сну. Я знал, что спать на морозе опасно, и несколько времени боролся со сном, но скоро он оказался сильнее меня, и я потерял сознание.

Разбудил меня неистовый лай собаки. Спросонья я никак не мог понять, где я, и почему она лает надо мною. Хотел было шевельнуться, но на мне лежало что-то тяжелое. Тут только я вспомнил всю опасность своею положения, понял, что собака хочет отрыть нас из-под снега, что, значит, с нею есть и люди, обрадовался и стал изо всех сил тормошить Максима, который тоже спал. Когда он проснулся, над нами был уже и какой-то человек. Он разрывал снег вместе с собакой. Мы с Максимом стали помогать им снизу — и скоро увидали свет Божий!

Метель утихла, окрестность стала мертвенно-белая, и лишь на западе горела багрово-красная ветряная вечерняя заря. Я взглянул на собаку, которая почему-то бросалась на меня с какой-то неистовой радостью и буквально обмер!… То был мой Выручай! Я бросился к нему на шею, стоя на снегу на коленах и целовал его и плакал, а он то визжал и лаял от восторга, то лизал мое мокрое от слез лицо.

— Вишь ты, оказия какая! — проговорил стоявший возле него пожилой человек, закутанный в огромный тулуп. — Почем же тебя этот пес знает?

— Да ведь это Выручай… мой… из Павлова!…

— А ты сам разве из Павлова будешь?

— Да, я оттуда родом, да только жил на стороне года три, как меня оттуда после бабушкиной смерти увезли.

— Кто ж тебя увез-то?

— А вдова Богатырева да Ефимка приказчик.

— Вот так находка! — всплеснул старик руками. — Это хоть в сказку, так и то годится! Ну, да теперь, Васинька, разговаривать нечего. Прежде всего, опасаться надо. Вон моя подвода стоит — чуть чернеется. Я в метель тоже с дороги сбился. Помогите мне ее раскопать, да кое-как до деревни доплетемся, тут недалеко, всего верст пять будет. Старик-то этот у тебя никак слепой?

— Да-с, дяденька.

— Так ты с ним, значит, нищебродил?

— Да-с.

О, лучше было остаться под снегом, чем отвечать ему на эти вопросы! Я думал, что он рассердится и бросит меня, но он только глубоко вздохнул.

— Эх, ты сирота горемычная! — проговорил он с жалостью. — Ну, теперь пойдемте с Богом. А это Выручайка меня надоумил. Сначала, как поднялась метель, он струсил да за воз спрятался, а как утихло — давай по полю метаться, барахтаться в снегу — фыркает, нюхает, лает! Что за оказия! — думаю. Вдруг он вырывается отсюда ко мне, за полу схватил, тащит, а сам так и визжит жалобно. Ну, уж тут я догадался, что он человека под снегом нашел… да только уж тебя-то никак не думал выкопать. Ведь в Павлове-то сказали, что ты умер. Ну, видят все, что паспорта в конторе уж два года не меняют — значит, и поверили.

— А вы сами, дяденька, тот купец, которому бабушка меня до Москвы отдать хотела?

— Он самый и есть.

— И дяденьку моего знаете?

— Как не знать! Как ты после смерти Богатырева болен был, я за тобой заезжал. Ну, взять тебя тогда, известно, нельзя было! А Анна Мартыновна-то тут случилась, да и заставила Богатыреву мне письмо твоей бабушки к сыну отдать. Я как приехал в Москву, разыскал дядю твоего. Барином живет, и письму до слез обрадовался. Хотел сам за тобой сейчас же ехать, да в церкви какой-то большой заказ у него был, и к сроку взят — вот свободы-то и не было. Ну, я и говорю: «Вы беспокоиться не извольте, ему там хорошо, дело теперь весеннее, он там за лето лучше выходится. Вы свою святую работу работайте, а я его вам осенью привезу». Он согласился и тут же Богатырихе письмо написал и даже денег выслал, чтобы тебя берегли. Ну, а как приехал я осенью-то, говорят, тебя купец миллионщик в Астрахань в сыновья взял, даже и письмо его показывали, а ты там будто и умер. Нечего делать — отписал я твоему дяденьке, а там как зимою-то сам к нему приехал, так даже вместе с ним всплакнул! Очень он по тебе, сердечный, убивался, и все себя упрекал, что тогда же за тобой не поехал. Обрадуется же он теперь!

Все это он говорил на ходу по глубокому снегу, но которому я едва поспевал за ним. Слепой Максим, дослушав до конца, вдруг оживился и спросил:

— Значит, Васька, в Москву поедешь? А я-то как же без поводыря останусь?

— В Москве вашего-то брата много — от одного лишнего она хуже не станет, — добродушно ответил купец. — Я тебя там к таким воротам побираться посажу, что ты все равно, что генеральское жалованье за день-то собирать будешь.

— Ну, вот и спасибо, кормилец! — залепетал совершенно довольный старик.

Обогревшись и умывшись, мы сели за чай, и я рассказал своему покровителю о своих несчастиях.

— Ах, аспиды! Ах, аспиды! — приговаривал он. — Ну, да и наказал же их Господь!

— А что же с Богатырихой?

— Чем она больше богатела, тем жадней становилась, даже страховых денег платить не хотела; ну, а как она с Ефимкой-то повенчалась да в купчихи выписалась, так ведь и принудить ее к этому нельзя было. Народишко тоже самую дрянь, дешевизны ради, держала. И случись это у них пожар. Богатыриха-то и бросься в пламя за деньгами — удержать не успели! Ей обгорелой балкой все плечо и окалечило — насилу вытащили! Заведение все дотла сгорело! Видит Ефимка, что после этого взяться не за что. Взял да в Нижний и уехал, в людях жить, а жену — хворая она теперь такая — у богомолки, Мартыновны, на хлебах оставил. Что он ей вышлет, тем она и живет. Вот богачество-то какое баба нажила!

Через четыре дня мы с Выручаем были уже в Москве, у дяди. Здесь началась для нас обоих совершенно новая жизнь, среди которой мое сиротство и все вынесенные из-за него несчастия часто казалась мне лишь каким-то тяжелым сном.

Конец.
----------------------------------------------------

Повесть О. Н. Хмелевой «Без роду, без племени» была опубликована только один раз — в 1884 году в журнале «Семейные Вечера», в Отделе для семейного чтения.