Перейти к содержанию

Блок (Кузьмина-Караваева)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Блок
автор Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева
Опубл.: 1936. Источник: az.lib.ru • (Первая редакция очерка «Встречи с Блоком»).

Мать Мария (Скобцова; Кузьмина-Караваева, Е.Ю.) Встречи с Блоком: Воспоминания. Проза. Письма и записные книжки

М.: «Русский путь»: «Книжница»; Париж : YMCA-Press, 2012.

БЛОК

[править]
(Первая редакция очерка «Встречи с Блоком»)

Тридцать лет тому назад, летом 1906 года, в моей жизни произошло огромное событие, благодаря которому я стала взрослым человеком. За плечами было только 14 лет, детский опыт переоценки ценностей 905-го года, преклонение перед мне неведомыми героями революции, разрозненные осколки какого-то еще старого миросозерцания, не всегда сочетаемого с новым. Все давалось легко: один горячий разговор опровергал патриотические настроения периода японской войны, русская история строилась чуть ли не по Шишко, впервые в сознание входило понятие о новом герое, имя которому — было Народ, молодое чувство всего более жаждало подвига, жертвы. Единственное, что смущало и мучило, — это необходимость дать ответ на самый важный вопрос: верю ли я в Бога? Есть ли Бог?

И вот ответ пришел. Пришел с такой трагической точной неопровержимостью. Я даже и сейчас помню пейзаж этого ответа. Рассвет жаркого летнего дня. Ровное румяное небо. Черные узоры овальных листьев акаций. Громкое чириканье воробьев, — только просыпаются. А в комнате торжественная смерть. Только что умер мой отец. Близкие плачут. Ничего нельзя вернуть. Первое горе во всей его неотвратимости. И мысль простая в голове: «Эта смерть никому не нужна, она несправедливость. Значит, нет справедливости. А если нет справедливости, то, значит, нет справедливого и милосердного Бога. Если же нет справедливого Бога, то, значит, вообще Бога нет». Никаких сомнений, никаких доводов против такого вывода. На рассвете жаркого дня, еще до появления солнца, вместе со смертью моего отца, в моей детской душе умерла вера в Бога.

Бедный мир, в котором нет Бога, в котором царствует смерть, бедные люди, бедный «Народ», — бедная революция, которая тоже умирает, бедная я, маленькая девочка, вдруг ставшая взрослой, потому что узнала тайну взрослых, что Бога нет и что в мире есть горе, зло и несправедливость. И у девочки сжимается сердце, воля напрягается, — надо бороться, против смерти, против того, кто обманывает и говорит, что Он есть, против зла, против несправедливости, — за какую-то иную светлую и добрую жизнь, за народ, за революцию. Так кончилось детство.

*  *  *

Осенью я впервые уехала надолго от Черного моря, от юга, ветра, солнца, свободы. Первая зима в Петербурге. Небольшая квартира на Басковом переулке. Гимназия. Утром начинаем учиться при электрическом свете, и <на> последние уроки тоже зажигают лампы. На улицах рыжий туман. Падает рыжий снег. Никогда, никогда нет солнца. Родные служат панихиды, ходят в трауре. В панихидах, — какая-то примиренность. А я мириться не хочу, да и не с кем мириться, потому что Его нет. Если можно было сомневаться и колебаться дома, то тут-то, в этом рыжем тумане, в этой осени проклятой, никаких сомнений нет. Крышка неба совсем надвинулась на этот город-гроб, а за ней, — пустота.

Я ненавидела Петербург. Мне было трудно заставить себя учиться. Вместо гимназии я отправлялась бродить далеко, через Петровский остров, на свалку, мимо голубиного стрельбища. Самая острая тоска за всю жизнь была именно тогда. И душе хотелось подвига, гибели, — за всю, за всю неправду мира, чтобы не было этого рыжего тумана и бессмыслицы.

У меня была подруга, учившаяся со мною в одном классе, хотя было ей года на четыре больше, чем мне. Она была горбата, очень ревнива и очень умна. Знала она жизнь совсем иную, чем я, и многому меня научила. Она мне первая рассказала о Достоевском, — о том, как он пишет про лошадь, — в осенний день, на грязной улице, среди луж и слякоти, бьют лошадь поленом по большим, беспомощным и кротким глазам. Она мне рассказывала о жизни петербургской улицы, о 1-ой Рождественской. Ее мать была швейкой, отчим носильщиком с Николаевского вокзала. Кто был ее отец, она не знала, — студент какой-то. Квартира их была на втором дворе, на лестнице пахло кошками, окна выходили в желтую стену, в комнатах были дешевые обои с цветочками. Тоска, тоска в мире, в котором нет Бога.

В это же время я прочла первую из всех книг, которые вонзились в сердце, — «Идиот» Достоевского… Если бы Достоевский знал, что его книги еще сильнее раскаляли душу к жажде борьбы. В классе моем не было революционных настроений, — увлекались Андреевым, Комиссаржевской, Метерлинком. Я мечтала встретить настоящих революционеров, которые каждый день готовы пожертвовать своей жизнью за Народ, за правду. Мне случалось встречаться с какими-то маленькими партийными студентами, но они не жертвовали жизнью, а рассуждали о прибавочной стоимости, о капитале, об аграрном вопросе. Это сильно разочаровывало. Я не могла понять (и сейчас не очень понимаю), отчего политическая экономия, — вещь более увлекательная, чем счета с базара, которые приносит моей матери кухарка Аннушка. В сущности, мой нигилизм распространялся даже и на политическую экономию. Единственно, что было свято и непререкаемо, — это тоска и жажда подвига.

И вид у меня был нигилистический: драные локти гимназического платья, никогда не закрывавшаяся шуба и большая финская шапка с ушами. Никакого стремления к красивости, к кокетству. Поистине, — трагическое настроение, тоска, нигилизм, ощущение гибели.

Белые ночи оказались еще более жестокими, чем черные дни. Я бродила часами, учиться было почти невозможно, писала стихи, места себе не находила, — смысла не было не только в моей жизни, — во всем мире безнадежно утрачивался смысл.

Осенью опять рыжий туман. Родные решили меня развлекать, заставить чем-то увлечься, выбить из колеи патетической тоски и патетической веры в бессмыслицу.

Была у меня двоюродная сестра, много старше меня, девушка положительная, веселая, умная. Она кончала медицинский факультет, имела социал-демократические симпатии и совершенно не сочувствовала моим бредням. Я была для нее декаденткой. Все просто: Бога нет, но зато совершенно точно доказано и даже в микроскоп можно увидеть, что есть микроб. В мире много зла, — но Маркс тоже совершенно точно сказал, как произойдет прыжок из царства необходимости в царство свободы и т. д. По доброте душевной она решила заняться мной, и заняться не в своем, а в моем собственном духе.

Однажды она повезла меня на литературный вечер какого-то захудалого реального училища, куда-то в Измайловские роты.

В рекреационном зале много молодой публики. В каждой столице есть своя провинция, — так вот тут была своя измайловскоротная, реального училища провинция. На эстраде певицы поют, виолончелисты и скрипачи играют, им аплодируют. Читают стихи поэты-декаденты. Их довольно много. Один высокий, без подбородка, с огромным носом и с прямыми прядями длинных волос, в долгополом сюртуке, читает весело и шепеляво, — каша во рту. Говорят, — Городецкий. Другой Дмитрий Цензор, — лица не запомнила. Еще какие-то, — не помню. И еще один, очень прямой, гордый какой-то, голос металлический и усталый, темно-медные волосы, лицо не современное, а будто со средневекового надгробного памятника. Читает свои стихи, — очевидно, новые: «По вечерам, над ресторанами»… «Незнакомка»… И еще читает.

В моей душе, — огромное внимание. Человек с таким далеким, безразличным, красивым лицом, — это совсем не то, что другие. Надо смотреть, смотреть. Надо понять. Передо мной что-то головой выше всего, что я знаю. В стихах, — много тоски, безнадежности, много голосов страшного Петербурга, рыжий туман, городское удушье. Я уже знаю, что он владеет тайной, около которой я брожу, с которой почти уже сталкивалась столько раз во время своих скитаний по островам.

Спрашиваю двоюродную сестру: «Посмотри в программе, — кто это?»

Отвечает: «Александр Блок».

В классе мне достали книжечку. На первой странице картинка, — молодой поэт вырывается на какой-то простор. Стихи непонятные, но пронзительные, — от них никуда мне не уйти. «Убей меня, как я убил когда-то близких мне. Я все забыл, что я любил, я сердце вьюгам подарил…» Я не понимаю, не понимаю, но он знает мою тайну. Я читаю все, что есть у этого молодого поэта. Дома окончательно выяснено, — я декадентка. Я сама пишу, пишу о тоске, о Петербурге, о подвиге, о народе, о гибели, о тоске, о тоске.

Наконец, все прочитано, многое запомнилось наизусть навсегда. Знаю, что он мне мог бы сказать какое-то почти заклинание, чтобы справиться с моей тоской. Надо с ним поговорить. Узнаю в редакции газеты «Товарищ», как будто бы на Садовой, — его адрес Галерная 41. Иду. Дома не застала. Иду второй раз. Нету. На третий день, заложив руки в карманы, распустив уши моей шапки, иду по Невскому. Не застану, — дождусь.

Опять дома нет. Ну, что ж, решено, — буду ждать. Некоторые подробности квартиры удивляют. В маленькой комнате отчего-то огромный портрет Менделеева. Что он, химик, что ли?

В кабинете вещей немного, но все большие вещи. Порядок образцовый. На письменном столе почти ничего не стоит. Жду долго. Наконец, звонок, разговор в передней. Входит Блок. Он в бархатной черной блузе, с отложным воротником, совсем такой, как на известном портрете. Очень тихий, очень застенчивый.

Я не знаю, с чего начать. Он ждет, не спрашивает, зачем я пришла. Мне мучительно стыдно, — кажется, всего стыднее, что, в конце концов, я еще девчонка, и он может принять меня не всерьез, — мне скоро будет пятнадцать лет, а он уже взрослый, ему двадцать пять. Наконец, собираюсь с духом, говорю все сразу. Петербурга не люблю, рыжий туман ненавистен, не могу справиться с этой осенью, знаю, что в мире тоска, брожу на островах часами и почти наверное знаю, что Бога нет. А кроме того, — из прошлого, — люблю солнце и море, буду бороться всю жизнь. Вообще все одним махом выкладываю. Он спрашивает, отчего я именно к нему пришла. Говорю о его стихах, о том, что я вижу, будто бы он у ключа тайны, прошу помочь.

Он внимателен и серьезен, он все понимает, совсем не поучает и, кажется, не замечает, что я не взрослая.

Мы долго говорим. За окном уже темно, вырисовываются окна других квартир. Он не зажигает света. Мне хорошо, хотя многого и не могу понять. Я чувствую, что около меня большой человек, что он мучается больше, чем я, что ему еще тоскливее, что бессмыслица не убита, не уничтожена. Мне большого человека ужасно жалко. Я начинаю, его осторожно утешая, утешать и себя.

Странное чувство. Уходя с Галерной, я оставила часть души там. На сердце легко и пусто. Хорошо, когда в мире есть такое большое: большая тоска, большая жизнь, большое внимание.

Через неделю я получаю письмо. Конверт необычайный, ярко-синий. Почерк твердый, не очень крупный, но широкий, и очень широко расставленные строчки. В письме есть стихи: «Когда вы стоите предо мной, такая печальная, такая красивая… Все же я смею думать, что Вам только пятнадцать лет». Письмо говорит о том, что «они», т. е. «он», — умирающие, что ему кажется, что я еще не с ними, что я могу еще найти какой-то выход. «Если не поздно, то бегите от нас, умирающих». Письмо из Ревеля, — уехал гостить к матери.

Не знаю, отчего, я негодую. Бежать, — хорошо же. Рву письмо, и синий конверт рву. Кончено. Убежала. Так и знайте, Александр Александрович, человек все понимающий, понимающий, что значит бродить без цели по окраинам Петербурга и что значит видеть мир, в котором нет Бога.

Вы умираете, а я буду, буду, буду бороться со смертью, со злом, и за Вас буду бороться, человек, которого мне так жалко, человек, который вошел в сердце и не выйдет из него. Это была первая встреча с Блоком, самым удивительным моим современником. Не символистом, нет, — но символом самой удивительной эпохи в жизни моей удивительной страны.

*  *  *

Петербург меня победил, конечно. Тоска не так уже сильна. Годы прошли. Я ручной зверенок. Знаю многое о символистах. Читаю только что вышедший первый номер журнала «Аполлон». Знакомая художница показала мне портрет Гумилева, — поэт, который будет в «Аполлоне» печататься. Очень некрасивый. Потом у нее я с ним и познакомилась. Вместе ехали в Царское вечером, — я тогда в Царском у тетки гостила. Я многое могла бы вспомнить о нашем с ним знакомстве, но сейчас не хочу этого делать. Мне до сих пор кажется, что Гумилев не только в моей жизни, но и в русской литературе, и в русской жизни вообще, вместе с Цехом поэтов, — это придаточное предложение. Блок же, — главное.

*  *  *

В 1910 году я вышла замуж. Это была окончательная победа Петербурга. Мой муж из петербургской семьи, друг поэтов, «декадент» по самому своему существу, но социал-демократ, — большевик. Вставал он в 3 часа дня, ложился в 4 утра. Каждый вечер мы с ним бывали в петербургском мире. Или у Вячеслава Иванова на Башне, куда нельзя было приехать раньше 12 часов ночи, или в Цехе поэтов, или у Городецкого и т. д.

Зимой было собрание, посвященное десятилетию со дня смерти Владимира Соловьева. Происходило оно в Тенишевском училище. Выступали Вячеслав Иванов, Мережковский, еще кто-то и Блок. Я его первый раз увидела после нашей первой встречи. На эстраде он был высокомерен, говорил о непонимании толпы, презирал эту толпу, подчеркивал свое избранничество и одиночество. Сюртук застегнут, голова высоко поднята, лицо очень красивое и неподвижное. Далекий, далекий. В перерыве муж ушел курить. Скоро вернулся, чтобы звать меня знакомиться с Блоками, которых он хорошо знал. Я решительно отказалась. Он был удивлен, начал настаивать. Но я еще раз заявила, что знакомиться не хочу, и он ушел. Я же забилась за какого-то соседа и начала волноваться.

Вскоре муж вернулся, но не один, а с высокой, полной и, как мне сразу показалось, насмешливой дамой и с Блоком. Я не могла прятаться больше, — надо было знакомиться. Дама улыбалась, Блок протягивал руку.

Я сразу поняла, что он меня узнал. Действительно, слышу, он говорит: «Мы с вами встречались». И тогда, чувствуя, что я погибаю, я отвечаю: «Не надо, не надо».

Опять знакомая, понимающая улыбка, он спрашивает, продолжаю ли я бродить, как я справилась с Петербургом. Мне тоскливо, отвечаю невпопад. Любовь Дмитриевна приглашает нас обедать. Уславливаемся о дне. Слава Богу, разговор кончается. Заседание возобновляется.

Потом мы обедали у них. На мое счастье, там был еще кроме нас очень болтливый толстый профессор с женой, говорили об Анатоле Франсе. После обеда Блок показывал мне снимки Нормандии и Бретани, где он был летом, говорил о Наугейме и спрашивал опять о моем прежнем. Сразу все мосты были заново выстроены. Но все же встретились мы как знакомые, как приличные люди, за приличным обедом, в приличном обществе. Не то что первый раз, когда я с улицы, из петербургского тумана ворвалась к нему, — теперь я была жена его доброго знакомого. Мосты были выстроены, прочные мосты, Блок мог прийти к нам в гости, у нас была масса общих друзей, у которых мы тоже могли встретиться, — не хватало какого-то одного, — и единственно нужного моста, — я не могла непосредственно к нему обратиться, через и мимо всего, что у нас оказалось общим.

Это было время «ночных часов». Многомудрые молодые поэты говорили, что Прекрасная дама и Незнакомка оказались не то смертью, не то Россией. А я как-то удивительно легко читала большинство его стихов, обращая их к нему самому: «Не пропадешь, не сгинешь ты» и т. д.

*  *  *

Непередаваем этот воздух 1910 года. Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что культурная, литературная, мыслящая Россия была совершенно готова к войне и революции. В этот период смешалось все. Апатия и уныние от 1905 года, упадочничество, что ли, — и чаяние новых катастроф и сдвигов. Мы жили среди огромной страны на каком-то необитаемом острове. Россия не знала грамоту, — в нашей среде сосредоточилась вся мировая культура, — цитировали наизусть греков, увлекались французскими символистами, знали богословие и философию, поэзию и историю всего мира. Это был Рим времен упадка. Мы не жили, мы созерцали все самое утонченное, что было в жизни, мы не боялись никаких слов, мы были в чем-то до наглости откровенны, в области духа циничны и нецеломудренны, в области жизни вялы и бездейственны.

Я помню одно из первых наших посещений Башни Вячеслава Иванова. Вся Россия спит, — полночь. В столовой много народа. Наверное, нет ни одного обывателя, человека вообще, так себе человека. Мы не успели еще со всеми поздороваться, а уже Мережковский кричит моему мужу: «С кем вы, — с Христом или с Антихристом?»

Спор продолжается. Я узнаю, что Христос и Революция как-то неразрывно связаны, что Революция, — это раскрытие третьего Завета, я слышу бесконечный поток каких-то последних, серьезнейших слов. Передо мной как бы духовная голизна, — все наружу, все как-то бесстыдно. Потом Кузмин поет под собственный аккомпанемент на органе духовные стихи. Потом разговоры о греческой трагедии, об «орхестрах», о Дионисе, о православной Церкви.

На рассвете подымаемся на крышу, это тоже в порядке времяпрепровождения на Башне. Внизу Таврический сад и купол Государственной думы. Сонный, серый город.

Утром приносят новый самовар, едят яичницу. Пора домой. По сонным улицам мелкой рысцой бежит извозчичья лошадь. На душе мутно. Какое-то пьянство без вина. Пища, которая не насыщает. Опять тоска.

И странно. Вот все были за революцию, великие решительные слова говорили. А мне ее еще больше жалко, эту революцию, — чем раньше было. Ведь никто, никто за нее не умрет. Мало того, — если узнают о том, что за нее умирают, — как-то и это все расценят, одобрят или не одобрят, поймут в высшем смысле, прокричат всю ночь — до утренней яичницы — и совсем не почувствуют, что умирать за революцию, это значит чувствовать настоящую веревку на шее, — вот таким же серым и сонным утром навсегда уйти, физически, реально принять смерть. Мне жалко революционеров, потому что они умирают, а мы можем так умно и возвышенно говорить о их смерти.

И еще мне жалко, — не Бога, — нет, Его нету. Мне жалко Христа. Он тоже умирал, у Него был кровавый пот, Его заушали, — а мы об этом можем громко говорить, — нету у нас ни одного запретного слова. Постепенно Христос, какой-то еще неопознанный, становится своим, в нашем лагере, — вообще, черта разделения проводится довольно резко. Петербург, Башня Вячеслава, культура даже, туман, город, реакция, — это одно. А другое, — огромный, мудрый, молчащий и целомудренный народ, революция умирающая, отчего-то Блок и еще, — еще Христос. Я даже не думаю, был ли Он Богом или нет. И, может быть, не хочу, чтобы Он был Богом, потому что Бог попустил смерть и несправедливость, а Христос, — это даже как будто самая страшная жертва Бога. Он страдал, а Тот заставлял страдать. Нет, Христос, — это наше.

На Башне изредка бывал Блок. Он там, как и везде, впрочем, много молчал. Помню, как первый раз читала стихи Анна Ахматова. Вячеслав Иванов предложил устроить суд над ее стихами, хотел, чтобы Блок был прокурором, а он, Вячеслав, адвокатом. Блок отказался. Тогда он предложил Блоку защищать ее, он же будет обвинять. Блок опять отказался. Тогда уж об одном только кратко выраженном мнении стал он просить Блока.

Блок покраснел (он удивительно умел краснеть от смущения), серьезно посмотрел вокруг и сказал:

«Она пишет стихи перед мужчиной, а надо писать перед Богом». Все промолчали. Потом начал читать очередной поэт.

Кроме Башни были еще места, где люди встречались и говорили, — в разных, немного иных комбинациях. Началась «Бродячая Собака» — о ней так незаслуженно много писалось, что не стоит повторять. Так, просто еще один круг ада.

Собирался только что созданный Цех поэтов. Там было по-школьному серьезно, чуточку скучновато и манерно. Стихи были разные. Начинали входить в славу Гумилев и Ахматова. Но об этом писать не очень хочется, все это придаточное предложение.

Передавали еще шепотом, но с некоторым восторженным захлебыванием, что в особняке графа Зубова против Исаакиевского собора собирается не только институт истории искусства. Что там собирается еще какое-то общество, изучающее пороки и извращения всех эпох и народов. Что собрана огромная библиотека по этому вопросу, что Розанов даже сидит в ней и изучает, что люди там собираются зачастую в масках и переодетые. Что Ахматова пишет ему, Зубову, все сероглазые стихи, что он «знаменитый современник», что все там познается не только теоретически, но и опытно.

Гроза приближалась. Россия была немая и мертвая. Петербург, оторванный от нее, тоже умирал от отсутствия подлинности, от отсутствия возможности просто говорить, просто жить.

Никаких вообще революционеров в природе не оказалось. А если они и были, то Азеф раз навсегда заставил забыть о них, заслонил собою все. Была только черная петербургская ночь. Удушье. Тоска не в ожидании рассвета, а тоска в убеждении, что рассвета никакого не будет.

Был один веселый и глупый вечер у Городецкого. Он чествовал французских профессоров, приехавших открывать фр<анцузский> институт в Петербурге, Луи Рео и Бойе. Народу было много, все безалаберно. Только что кто-то играл на рояле, и крышка осталась открытой. Городецкий угощает всех крымскими мелкими яблоками, разносит их на огромном деревянном кустарном подносе. «Кушайте, пожалуйста». Ни тарелок, ни салфеток, ни ножей. Мы с Блоком сидим за роялем и оттуда видим, как французы взяли по яблоку и не знают, что с ними делать, потом решились, стали есть, доели до сердцевины, не знают, куда ее девать. Оглянулись, видят, — рояль раскрыт. Заложили руки за спину, подошли спиной к роялю и незаметно бросили яблочные сердцевины. У Блока припадок смеха. Он вскочил, подбежал к Любови Дмитриевне, подвел ее к французам, заново знакомит:

— Le jeune cosaque Louba Block, — и еще всякую ерунду. Потом возвращается.

Я ему говорю:

— Я решила уехать отсюда. К земле хочу. Тут умирать надо, а я еще бороться буду.

Он серьезно отвечает:

— Да, да, пора. Потом уже не сможете. Надо спешить.

Я действительно решила бежать. Вскоре Блок заперся у себя. Это с ним часто бывало. Снимал телефонную трубку, писем не читал, никого к себе не принимал. Бродил только по окраинам. Некоторые говорили — пьет. Но мне казалось, что не пьет, а просто молчит, тоскует и ждет неизбежного. Мне было мучительно знать, что вот сейчас он у себя взаперти, и ничем помочь нельзя.

Весной вместе с обычным отъездом из Петербурга я решила бежать окончательно. Не очень демонстративно, без всяких громких слов и истерик, никого не обвиняя.

Куда бежать? Не в народ. «Народ» было очень туманно. А к земле.

Сначала просто нормальное лето на юге у Черного моря. Но осенью вместе со всеми не возвращаюсь в Петербург. Среди близких это вызвало толки, получила несколько недоуменных писем. Обычно никто из Петербурга не вырывался к земле.

Итак, тяга к почве. Осенью на Черном море огромные, свободные бури. На лиманах можно охотиться на уток. Компания у меня, — штукатур Леонтий, слесарь Шлигельмильх, банщик Винтура. Скитаемся в высоких сапогах по плавням, вечером по морскому берегу домой. В ушах вой ветра, свободно, легко. Петербург провалился. Долой культуру, долой рыжий туман, Башню, философию. Есть там только один заложник, человек, — символ страшного мира, точка приложения всей муки его, единственная правда о нем, — Александр Блок.

Сейчас не писать ему, не давать о себе никаких вестей. Но придет время, — освобожу.

*  *  *

Так проходит год — зима 1912-13 года. Осенью по всяким семейным соображениям надо ехать на север. Но в Петербург не хочу. Если уж это неизбежно, буду жить зимою в Москве, а ранней весной назад, к земле. Кстати, в Москве я никого почти не знаю, кроме каких-то старых знакомых моей матери.

Первое время Москва действительно не отличается от южной жизни. Около Собачьей площадки я одна. Сдала комнату двум студентам-землякам. Слышу утром, за стеной: «Плохо, дорогой, понимаешь». Это мой южанин не справляется с севером. Потом он долго рассуждает, видимо, следя по голым прутьям деревьев: «Норд-вест, нет, даже норд-норд-вест». Он знает море и привык считаться с направлением ветра.

В моей жизни затишье. Пересадка. Поезда надо ждать неопределенно долго. Жду.

Месяца через полтора после приезда случайно встречаю на улице первую петербургскую знакомую, Софью Исааковну Толстую. Они тоже уехали из Петербурга, живут близко от меня, на Зубовском бульваре. Зовет к себе. В первый же вечер — все петербургское, отвергнутое, сразу нахлынуло. Правда, в каком-то ином московском виде. Я сначала стойко держусь за свой принципиальный провинциализм, потом медленно начинаю сдаваться.

Вот и первая общая поездка к Вячеславу Иванову. Еду я в боевом настроении. В конце концов, все скажу, объявлю, что я враг, — и все тут. Пусть будет борьба.

У него на Смоленском все как-то тише и мельче, чем было на Башне, он сам изменился. Лунное не так заметно, а немецкий профессор стал виднее. Не так сияющ ореол волос, а медвежьи глазки будто острее. Народа, как всегда, много. Толкуют о Григории Нисском, еще о чем-то. А я буду воевать.

Вячеслав любопытен почти по-женски. Он заинтересован, — отчего я пропадала, отчего и сейчас я настороже. Ведет к себе в кабинет. Вот, бой начинается.

Я не скрываю, наоборот, сама первая начинаю. О словоблудии, о предании самого главного, о пустой жизни, — о том, что я с землей, с ветром, что я отвергаю их культуру, что они оторваны, что народу нет дела до их изысканной и не живущей души, даже о том, что у них Блок погибает.

Вячеслав Иванов очень внимателен. Он все понимает, он со всем соглашается. Более того, я чувствую в его тоне какую-то попытку отпустить, благословить на этот путь. Но ни отпуска не прошу, ни благословения не хочу. Разговор обрывается.

Вскоре опять, 26 ноября, мы вместе с Толстыми у Вячеслава на Смоленском.

Народу мало против обыкновения. Какой-то мне неведомый поэт, по имени Валерьян Валерьянович, с длинной, узкой черной бородой, только что приехал из Германии и рассказывает о мне тоже неведомом Рудольфе Штейнере.

Хозяин слушает с таким же благожелательным любопытством, как слушает вообще все. Для него рассказ в основных чертах не нов, поэтому он расспрашивает больше о подробностях, о том, как там Белый и др. Оттого, что о главном мало речи, я не могу окончательно уловить, в чем дело.

А Толстой уже увлечен. Он вообще жаждет авторитетов, правда, краткосрочных, но на один вечер и Штейнера готов за авторитет почесть. Особенно потому, что в рассказе о нем есть элемент таинственный. Он как ребенок сказки, любит таинственное и мистифицирующее.

У меня наоборот, какой-то неосознанный, но острый протест. Я возражаю, я спорю, не зная даже, против чего я спорю. Но странно, сейчас я понимаю, что тогда основная интуиция была верна.

Я спорила против обожествления и абсолютизации человеческой природной силы. Многого можно добиться, пестуя и выращивая свою силу, но чем большего человек добьется, тем окончательнее будет его невозможность получить самое главное. Тут человек человеку, — крепость, — и нет мостов между ними.

А в душе я знаю уже, как надо, — совсем все крепостные стены разрушить, — чтобы была — «се раба Господня», — человеческая душа.

Нападает на меня не заграничный антропософ, а Толстой. Все это у меня коренной нигилизм, лишь бы не было авторитетов, ненависть ко всему, что не под общий рост.

И вот в нелепом и каком-то приблизительном споре я вдруг чувствую, что это все не случайно, что борьба у меня идет каким-то образом за Блока, что тут для него нечто более страшное, чем все туманы и метели его страшного пути.

Поздно вечером уходим. Продолжаем говорить на улице. Сначала это спор. Потом просто какая-то моя декларация о Блоке. Мы уже не домой идем, а по каким-то снежным сугробам, на незнакомых пустых улицах.

Толстой слушает и быстро сдается. Его вообще всегда можно убедить, если он чувствует напор воли и если чужие взгляды выражены в понятных и приемлемых образах.

Вот что я знала в ту ночь о Блоке.

У моей России, у моего народа (а Россия и народ, — это одно и то же), — родился такой ребенок. Самый на нее похожий сын, такой же мучительный, как она, такой же голосистый и такой же любимый.

Ну, мать безумна, мы все ее безумьем больны. Но сына этого она нам на руки кинула, и мы должны его спасти, мы за него отвечаем.

Даже не какие-то мы вообще, а вот в частности я. И я просто утверждаю, что люблю Блока, самого страшного и удивительного сына моей страны, что за него отвечаю и никаким заморским мистификаторам в руки не дам. А что мистификаторы свои руки к нему тянут, — это я уже чувствую, — хотя у меня никаких данных и нет.

Как его в обиду не дать? Не знаю, да и знать не хочу, потому что не своей же силою можно защитить человека. Важно только, что я вольно и свободно свою душу даю на его защиту.

Я, может быть, сейчас не очень точно вспоминаю этот разговор. Но одно точно, — была я тогда как на крыльях, и в душе был огромный и всесильный восторг.

Потом Толстой ушел. Я продолжала скитаться по сонной Москве. Снег падал тихими мягкими хлопьями. И вместе с этим снегом, вместе с черным и мутным небом я впервые молилась о моей стране, которая казалась мне живой, безумной, оставленной и голосящей в бескрайних полях. Я молилась о Блоке, уже заблудившемся, уже потерявшем след, я молилась, чтоб Христос дал мне свою силу, чтобы помочь им.

На рассвете, крылатая, радостная и какая-то всесильная, я вернулась домой.

*  *  *

1-го декабря, через четыре дня после этой ночи, я неожиданно получила письмо в ярко-синем конверте.

Как всегда в письмах Блока, ни объяснения, почему он пишет, ни обращения, «глубокоуважаемая», или «милая», или «дорогая». Просто имя и отчество, и потом как бы отрывок из какого-то продолжающегося разговора.

Я наизусть не помню всего письма, но отдельные фразы остались в памяти точно. Он меня благодарил. Он писал: «думайте обо мне, как и я о Вас думаю. Силы уходят на самую трудную часть жизни, на середину ее. Я перед вами не лгу».

Может быть, сейчас мне трудно объяснить, отчего это короткое и не очень отчетливое письмо произвело на меня впечатление полного потрясения. Главным образом, пожалуй, потому что оно было ответом не на письмо, которого я не писала, а на мои ночные восторженные мысли, на мою молитву о нем.

Я ему не ответила. Да и что отвечать письменно, когда он и так все должен знать и чувствовать? А чувствовать было что, потому что вся дальнейшая зима прошла в мыслях о его пути, в предвидении чего-то страшного и гибельного, к чему он шел. Да не только он, — все уже смешивалось в общем вихре, мне казалось, что голос какой-нибудь крикнет, и всему настанет конец.

*  *  *

В апреле опять дома. У меня гостят Толстые. Из-за них живу сама немного дачником, хожу на берег, лежу на солнце. Очень много свободного времени, много можно думать. Думать есть о чем. Вся Россия ждет.

Потом события, о которых все знают. Мобилизация, война.

Надо признаться, — душа приняла войну. Конечно, это был вопрос гораздо больший, чем победа над немцами, немцы были почти ни при чем. Речь шла о народе, который вдруг стал единой живой личностью, который с этой войны в каком-то смысле начинал свою историю.

Помню, в начале августа, ночью ко мне в комнату входит брат, садится в ногах кровати, будит и шепчет:

— Ты слышишь? Я решил идти добровольцем.

Только что, видимо, решил, 20 лет ему, не мог вытерпеть, хотел поделиться. Я понимаю, я одобряю. Иначе нельзя.

Многих мобилизуют из рабочих. Двоюродные сестры с осени решили поступать на курсы сестер милосердия.

Я решила, что это для меня не верно, а делать надо что-то, оставаться так нельзя. Думаю, думаю, какие-то странные решения приходят в голову. Основное, — в город не вернусь, тут буду.

Осенью совершается самое огромное событие в моей жизни. Я остаюсь одна. Оттого, что в мире так много событий, особенно чувствую, какими тысячами верст я отрезана от мира. На душе и тихо, и вместе с тем все полно не только предчувствий, — все напряжено. Надо действовать в каком-то самом главном направлении.

Знаю, наконец. Я должна добиться Христа. Верю ли я в Него? Не знаю. Но я буду верить, я заставлю себя верить, я научу себя молиться.

Вот Он, совсем близко, но Он не хочет показаться мне, Он спрятан где-то рядом. Я силой, упорством добьюсь Его.

По ночам, когда в доме тихо, а за окнами плачут равноденственные бури, босыми ногами, в одной рубашке становлюсь в темной комнате перед иконами, бью земные поклоны, молюсь, зову Его, зову Его. Иногда распластанная на каменном полу лежу часами. И пусть дрогну, пусть мне нестерпимо, — я Его добьюсь.

Пытаюсь добыть духовные книги. Их, конечно, ни у кого нету. Но вот при церкви оказались толстые славянские тома Четьи Минеи, — Жития святых. Мне труден славянский язык. Читаю медленно. Многое — очень чужое. Но в другом, в каких-то кратких житиях — все понятно, — жертва собою за мир, за людей, путь за Ним.

Отчего Он не дается, отчего Он не скажет, есть ли Он?

Покупаю толстую свинцовую трубку, тяжелую довольно. Молотком ее расплющиваю, зашиваю в тряпку. Это самодельные вериги. Ношу как пояс под платьем. Все это, чтобы стяжать Его, вынудить Его открыться, помочь — нет, — просто дать только знак, что Он есть.

И в Четьих Минеях, и в свинцовой трубке, в упорных, жадных и бесплодных молитвах на холодном полу, — мое важное дело. Это отчего-то нужно для войны, для России, для народа. Для народа нужен только Христос, — это я знаю. Пусть никогда мне лично Он не даст радости встречи, — это уже становится неважным, я чувствую Его совсем рядом, и на полях сражений Он, и в снежной русской могиле, на всех путях моего народа любимого.

Так проходит эта мучительная осень. Трудно сказать, что дала она мне, но после нее все стало тверже и ясней. А кроме того, появилось ощущение последних сроков…

Война, — это не одно из событий русской истории. Это преддверие конца. Прислушаться, присмотреться, — уже вестники гибели и преображения бредут средь нас.

Брат мой уже воевал добровольцем где-то на Бзуре. Мать не хотела оставаться одна в Петербурге. Мне пришлось ехать к ней.

Как будто после долгого срока приближалась я к страшному городу. Поезд несется по финским болотам среди чахлой осины и облетевших берез. Небо темно. Впереди черная завеса копоти и дыма. Пригород. Казачьи казармы. Николаевский вокзал.

Еду и думаю. К Блоку пока ни звонить не буду, не напишу, и уж, конечно, не пойду. Еще не время. И вообще сейчас надо по пути в одиночку идти. До какого-то общего срока.

Буду жить тихо. Кроме того, мне многому научиться надо. Я наслышалась стольких высоких речей о христианстве и о Церкви, а чего-то элементарного не знаю. Как можно скорее надо по-школьному, прилежно и систематически многое выучить. Пойду в духовную академию, спрошу совета, пособий. Вериги, — это мало. Надо иметь запас знаний. Такова программа зимы, — учиться, к Блоку не ходить, жить в норе, со старыми друзьями по возможности не встречаться.

Приехали к завтраку. Родственные разговоры, расспросы. День тихий и серый. Некоторая неразбериха после дороги.

А часа в три дня я звоню у Блоковских дверей. Горничная спрашивает мое имя, уходит, возвращается, говорит, что дома нет, а будет в 6 часов.

Я думаю, что он дома. Значит, надо еще как-то подготовиться. С Офицерской иду в Исаакиевский собор, — это близко. Забиваюсь в самый темный угол. Вериги на мне. Я привыкла принуждать себя и звать, звать Невидимого. И зову Его, чтобы Он мне помог с Блоком, который такой же, как и Россия, потерянный и опустошенный, перед такими же последними крайними сроками.

*  *  *

В 6 часов опять звоню у его дверей. Да, дома, ждет. Комнаты его на верхнем этаже. Окна выходят на запад. Шторы не задернуты. На умирающем багровом небе видны дуги белесых и зеленоватых фонарей, — там уже порт, доки, корабли, Балтийское море. Комната какая-то темно-зеленая. Низкий зеленый абажур над письменным столом. Вещей мало. Два больших зеленых дивана, большой письменный стол, шкаф с книгами.

Он не изменился. В комнате, в нем, в угольном небе за окнами, — тишина и молчание.

Он говорит, что и в 3 часа был дома, но хотел, чтобы мы оба как-то подготовились к встрече и поэтому дал нам еще три часа сроку. Говорим мы медленно и скупо. Минутами о самом нашем главном, минутами о внешних вещах.

Он рассказывает, что теперь в литературе в моде общественность, добродетель и патриотизм. Что Мережковские или еще кто-то устраивают патриотические чтения стихов в закрытых винных магазинах Шитта, по углам больших улиц, — для солдат и народа. Что его зовут читать, потому что это гражданский долг. Он недоумевает, у него чуть насмешливая и печальная улыбка. «Наверное не пойду читать. Все это никому не нужно».

…"А вот Маковский оказался каким честным человеком. Они издают к новому 15-му году сборник патриотических стихов. Теперь и Сологуб бьет в барабан, и Брюсов говорит о добродетели, Северянин вопит: «Я ваш душка, ваш единственный, поведу вас на Берлин». Меня просили послать, послал, — кончаются так: «Будьте же довольны жизнью своей, тише воды, ниже травы. Ах, если б знали, дети, вы холод и мрак грядущих дней». И представьте, какая честность, — вернули, печатать не будут".

Потом мы опять молчим.

«Хорошо, когда окна на запад. Весь закат принимаешь в них. Смотрите на огни».

Потом я говорю, что предшествовало его прошлогоднему письму.

Он удивлен: «Ах, это Штейнер. С этим давно кончено. На этом многое оборвалось. У меня его портрет остался, Андрей Белый прислал».

Он подымается, открывает шкаф, из какой-то папки вынимает большой портрет. Острые глаза, тонкий извилистый рот. Есть что-то общее с Вячеславом Ивановым, но все резче, чернее, более сухое и волевое, менее лиричное.

Блок улыбается. «Хотите, разорвем?» Я хочу. Он аккуратно складывает портрет вдвое, проводит по сгибу ногтем. Рвет. Опять складывает. Рвет. Портрет обращен в груду бумажек размером в почтовую марку.

Всю груду сыпет в печь.

Моя очередь говорить. Сначала рассказываю о черноморских бурях, о диких утках и бакланах. Потом о том, что надо сейчас всей России искать своего Христа и в Нем себя найти.

Потом о нем.

Мы сидим в самых дальних углах комнаты, он у стола, я забилась у двери в диван. В сумраке по близорукости я его почти не вижу, только тихий и усталый голос иногда прерывает меня, — значит, он тут. Да еще весь воздух комнаты полон какого-то напряженного внимания, — слушает, значит.

У меня какое-то мучительное чувство. Огромной ответственности и вдохновения. Я всю себя в каждое слово вкладываю, как будто камни ворочаю.

А так просто все, между тем. Вот уж воистину, — от человека к человеку, без преград самолюбия, без преград какого бы то ни было духовного кокетства. Из глубины к глубине.

«Кто вы, Александр Александрович? Если вы позовете, за вами пойдут многие. Но было бы страшной ошибкой думать, что вы вождь. Ничего, ничего у вас нету такого, что бывает у вождя. Почему же пойдут? Вот и я пойду, куда угодно, до самого конца. Потому что сейчас в вас как-то мы все, и вы символ всей нашей жизни, даже всей России символ. И все ваше нелепое и соблазнительное, — и не соблазнительно совсем, потому что и не ваше… Вот перед гибелью, перед смертью Россия сосредоточила на вас все свои самые страшные лучи, — и вы за нее, во имя ее, как бы образом ее сгораете. Что мы можем? Что могу я, любя вас? Потушить, — не могу, да и права не имею, — таково ваше высокое избрание — горите. Но идти за вами, — со-чувствуя, со-страдая, со-живя, — это я могу, и хочу, и буду.

В мире есть две муки, — мука Голгофская и мука меча обоюдоострого, пронзившего Сердце Той, которая муку же Голгофскую пережила как со-муку. На это все муки распадаются.

Вот Россия сейчас распинается или будет скоро распинаться. И вы, как образ ее, — вы тоже распинаетесь. Дорогой Александр Александрович, ничем, ничем помочь вам нельзя. Но есть и у нас путь. Вот ваш крест, обоюдоострым мечом входит в нашу душу.

Нет, не вождь вы, а ведомый, влекомый. И мы влачимся за вами, потому что связаны такой неимоверной любовью к вам и к вашей муке.

Что бы я хотела? Я бы хотела запеленать вас и укрыть от всякого ветра, от всякой бури, до какого-то царства донести. Но разве это возможно? Вы, наоборот, должны притягивать все ветры и бури, так пусть хоть они к вам и через мою душу приходят».

Он слушает молча. Потом говорит:

— Я все это принимаю. Только дайте срок, чтобы вдуматься, чтобы срастись. А теперь давайте топить печь.

Топка печи у Блока священнодействие. Он приносит ровные березовые поленья. Огонь вспыхивает. Мы садимся на пол против печи и смотрим молча. Сначала длинные веселые языки пламени как-то маслянисто и ласково лижут сухую белесую кору березы и потухающими лентами исчезают вверху. Потом дрова пылают. Мы смотрим и смотрим, молчим и молчим. Вот с легким серебряным звоном распадаются багровые и золотые угольки. Вот сноп серебряных искр с дымом вместе уносится ввысь. И медленно слагаются и вновь распадаются огненные письмена огня, и опять бегут алые и черные знаки. В мире тихо, Россия спит. За окнами зеленые дуги огней далекого порта. На улицах тихая ночь. Изредка внизу на набережной Пряжки одинокие шаги прохожего.

У меня в душе все смешано и спутано. Я знаю, что все на волоске, что мы над какой-то пропастью, что моих сил недостаточно, чтобы удержать.

«Ты, приведший меня сюда, основоположник всякого подвига и всякой муки, дай Твои силы этому изможденному человеческому духу. Явись хоть на одно мгновение рядом с ним, чтобы он знал, что не бессмыслен его удивительный путь. Помоги и мне».

Угли догорают. Сейчас часов 5 утра.

Я хочу уходить. Блок серьезен и прост:

— Завтра вы опять приходите. И так каждый день, пока до чего-то не договоримся, пока не решим чего-то.

На улице дождь. Пустота. Быстро иду по сонному городу, надо его весь пересечь. Господи, как огромен и страшен Твой мир и какую муку даешь Ты Твоим людям. У меня чувство, что грудь мою сковали золотые латы, что в руках меч, а за спиной идет кто-то могучий и крылатый.

*  *  *

На следующую ночь опять иду к Блоку. Именно иду, не еду. Надо по дороге все обдумать, еще как-то больше напрячь волю.

У него опять такая же тишина. Опять топим печь. Молчим больше, чем в первый раз.

И так начинается изо дня в день.

Сейчас мне уже трудно различить, в какой раз что было сказано, да и по существу это был единый разговор, единая встреча, — прерванная случайными внешними часами пребывания дома для сна, пищи, отдыха.

Иногда разговор принимал простой житейский характер. Он мне рассказывал о различных людях, об отношении к ним, о чужих стихах.

— Я вообще не очень люблю чужие стихи.

Однажды говорили о трагичности всяких людских отношений. Они трагичны потому, что менее долговечны, чем человеческая жизнь. И человек знает, что, добиваясь их развития, добивается их смерти. А все же ускоряет и ускоряет их.

Наконец, все становится ясным. В передней перед моим уходом говорим о последних каких-то подробностях. Он положил мне руки на плечи. Он принимает меня, мое со-участие, он предостерегает, — чтобы это было всегда именно так.

Как легко заменить этот строй душ, подменить его, как легко дать дорогу страстям. Страсть это гибель влюбленности. Это ее отрицание, это ее казнь. И страсть и измена, — близнецы. Их нельзя разорвать. Будем оба на страже. Только так и нужна наша встреча.

Долго еще говорим. А за спокойными, уверенными словами мне чудится вдруг что-то нежданное, новое и по-новому страшное. Я напрягаю слух: откуда опасность? Как отражать ее?

*  *  *

На следующий день меня задержали дома. Прихожу позднее обыкновенного.

Александр Александрович, оказывается, ушел, вернется поздно. Мне оставил письмо.

«Простите меня. Мне сейчас стало весело и туманно. Ушел бродить. На время надо все кончить. А.Б.».

Дверь закрывается. Я спускаюсь этажом ниже. Останавливаюсь на площадке. Как же я уйду? Как я могу уйти?

Подымаюсь назад. Стою долго у запертой двери.

Потом решаюсь. Сажусь на верхней ступеньке. Я должна дождаться, чтобы еще что-то раз навсегда закрепить. А потом, — пусть. Не важно, как все внешне будет. По существу, все это навсегда.

Сижу долго. Изредка хлопает гулко парадная дверь, — это возвращаются нижние жильцы. Я каждый раз вскакиваю, потому что боюсь, что это в дверь на той же верхней площадке кто-то возвращается. Но потом на первом, на третьем этаже хлопает дверь квартиры. Опять все тихо.

Идут не минуты, идут часы. Уже далеко за полночь. Скоро, наверное, утро.

Мне даже думать не о чем. Все совершенно ясно, все обдуманно, все известно. Просто жду.

Наконец, долгий протяжный звонок внизу. Зажигается в пролете свет. Где-то шаркающие шаги. Наверное, швейцар вышел отпирать парадную. Отпер. Впустил кого-то. Слышу, этаж за этажом кто-то поднимается. Тяжело дышит от быстрой ходьбы. Вот все выше. Сюда, на верхний этаж. Это Блок. Встаю навстречу.

— Я решила дождаться вас, Александр Александрович.

Он не удивлен. Только говорит, что нехорошо вышло, потому что у соседей в квартире скарлатина. Как бы я домой не занесла.

Отворяет двери. Входим. Я начинаю сразу торопиться. Он слегка задерживает.

« — Да, да, у меня просто никакого ответа нет сейчас. На душе пусто, туманно, но весело, весело».

А у меня на сердце мучительный восторг какой-то.

«Не знаю, — может быть, так оно и не надолго. Но сейчас меня уносит куда-то. Я ни в чем не волен».

Я опять начинаю торопиться.

Александр Александрович неожиданно и застенчиво берет меня за руку.

«Знаете, у меня есть просьба к вам. Я хотел бы знать, что часто, часто, почти каждый день вы проходите внизу под моими окнами. Только знать, что кто-то меня караулит, ограждает. Пройдите, взгляните наверх, — это все».

Я соглашаюсь. Быстро прощаюсь. По существу, прощаюсь навсегда.

Я знаю, что в наших отношениях не должны играть роли пространство и время, но они, увы, очень чувствительны.

Иду, думаю о смерти. И о своей, и вообще о смерти. Но, главным образом, о его смерти. Будет ли хоть смерть освобождением?

*  *  *

Со следующего утра принимаюсь за нормальную размеренную жизнь. Иду в Александро-Невскую лавру, узнаю программу духовной Академии, ищу студентов, через которых можно достать литографированные лекции, говорю с ректором о возможности для меня экзаменоваться.

Дома скоро мой стол стал утопать в книгах и лекциях. Начинаю с истории древней церкви, читаю тома Болотова и курс Бриллиантова. С утра начинаю. Тетради заполняются конспектами. Еле вырываюсь из нового мира соборов, догматических разногласий, отцов церкви, борьбы с ересями, для того чтобы наскоро пообедать.

Учусь школьно и запойно. Часов по 10 в день не отрываюсь от книг. Никого почти не вижу. Ничего не знаю. Война идет. В жизни мутно и предначально как-то. Я вне всего, я не думаю, а запоминаю, я просто готовлюсь к экзаменам.

По вечерам, когда голова устает от чтения и перед глазами огненные круги, часов в десять, почти каждый день, выхожу из дому, сажусь на трамвай, — до конца Садовой, до Покровской церкви. Там пешком. Улицы все изучены. Я прекрасно знаю, с какой стороны лучше всего подойти, иду к Пряжке глухой улицей, параллельной Английскому проспекту. Вот еще дом, который закрывает Офицерскую. Перехожу на другую сторону, чтобы точка наблюдения дальше отстояла, потом замедляю шаг.

Вот. Смотрю на высокие стекла. Иногда в них тьма, — иногда тусклый зеленый свет. Медленно, медленно прохожу по набережной, все время смотрю вверх. Потом дальше по Пряжке. Ускоряю шаги, дохожу до Мойки, мимо Новой Голландии, опять на трамвай, — можно домой, дело сделано.

Бывали иногда перерывы. Кто-нибудь придет случайно, или какое-нибудь неотложное дело, надо самой быть в другом месте.

Но вот сейчас я думаю, сколько времени это продолжалось? Во всяком случае, всю зиму 14-15 года и следующую зиму 15-16. До отъезда на юг.

Знакомые иногда приносили всякие новости о Блоке. Я слушала. Но, по существу, новостей никаких не было и не могло быть.

Иногда мне очень хотелось, чтоб он пошел на войну, хоть простым солдатом, но по-настоящему, без всяких общественных прикрытий. Но, может быть, и это не вывело бы его к жизни.

Мрачнее и мрачнее становилась петербургская ночь. Все уже, не только Блок, чуяли приближение конца. Не все ли равно, как они его воспринимали? Одни думали, что конец будет, потому что на фронте не хватает снарядов, другие — потому что Россией распоряжается Распутин, третьи, — как Блок, — может быть, и не имели никакого настоящего «потому что», а просто в ознаменование конца сами погибали медленно и неотвратимо.

Летом 16 года последнее письмо от Блока:

«Я теперь табельщик 13 дружины Земско-Городского Союза. На войне оказалось только скучно. О Георгии и Надежде. Скоро кончится их искание. Какой ад напряженья, и Ваша любовь, которая уже не ищет мне новых царств. Алек<сандр> Блок».

Это дословно.

С этим письмом в руках я бродила по берегу моря, как потерянная. Будто доктор какой-нибудь прислал мне свидетельство не только о смертельной болезни, но о скором конце. И я тут, на юге, далеко и отрезанно (да если бы и не далеко, — разницы нет), — ничего не могу поделать.

Это конец.

А потом, — и пусть, пусть конец. Таков путь, такова судьба. Россия умирает, Россия в судорогах, — как же мы смеем не гибнуть, не корчиться в судорогах вместе с ней. И она тоже кончает свои искания Георгия и Надежды, она в аду напряжения. Скоро, скоро пробьет какой-то вещий час, и Россия, как какой-то огромный оснащенный корабль, отчалит от земли, — в Ледовитый океан, нет, в ледяную мертвенную вечность. И на этом корабле понесет она мертвенный груз наших обледенелых душ.

Это была последняя подлинная встреча с Блоком.

Потом в 18 году случайно, на людях. Говорили тоже о «12-ти». Я высказала свое мнение. Он заметил: «Не знаю, похоже на правду. У самого меня никакого мнения нет».

В революцию не много изменилось из этого подспудного сверхобычного мира наших жизней.

Россия уже громко голосила на всех полях. Снега не были побеждены и растоплены кровью. Блок задыхался в своем петербургском любимом гробу. Я была скиталицей.

Весть о его смерти встретила в Константинополе.

Церковь Покрова Пресвятыя Богородицы.
77, рю де Люрмель. Женское общежитие.
7 ч. 30 м. — вечера панихида по А. А. Блоке.
Заметка о панихиде по А. Блоку, отслуженной в общежитии матери Марии на ул. Лурмель, в газете «Последние новости» (1936. 7 авг. № 5614. С. 6)

ПРИМЕЧАНИЯ

[править]
СОКРАЩЕНИЯ

авт. — автограф

Арх. о. С.Г. — основной архив матери Марии, на хранении у о. Сергия Гаккеля (Льюис, Великобритания)

Арх. С.В.М. — архив, собранный С. В. Медведевой, на хранении у Е. Д. Клепининой-Аржаковской (Париж)

Арх. YMCA-Press — архив издательства «YMCA-Press» (Париж)

б. д. — без даты

гл. — глава

изд. — издание

кн. — книга

маш. — машинописный, машинопись

наст. — настоящий

неопубл. — неопубликованное

опубл. — опубликован

переизд. — переиздание, переиздан

псевд. — псевдоним

ред. — редактор, редакция

рук. — рукопись

сб. — сборник

св. — святой

сокр. — сокращение

соч. — сочинение

ст. — статья

стих. — стихотворение

указ. — указанный

урожд. — урожденная

фам. — фамилия

АББРЕВИАТУРЫ

ААМ — Архив Анапского музея

АДП — Архив Дома Плеханова РНБ (Санкт-Петербург)

БАР — Бахметьевский архив Колумбийского университета (Нью-Йорк) (Columbia University, Rare Book and Manuscript Library, Bakhmeteff Archive of Russian and East European History and Culture)

ВСЮР — Вооруженные силы на Юге России

ГАКК — Государственный архив Краснодарского края

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации (Москва)

ГОПБ — Государственная общественно-политическая библиотека (Москва)

ГРМ — Государственный русский музей (Санкт-Петербург).

ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский Дом) РАН (Санкт-Петербург)

ОР РГБ — Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (Москва).

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства (Москва)

РГБ — Российская государственная библиотека (Москва)

РГИА — Российский государственный исторический архив (Санкт-Петербург)

РНБ — Российская национальная библиотека (Санкт-Петербург)

РСХД — Русское студенческое христианское движение

РХД — Русское христианское движение

РЦХИДНИ — Российский центр хранения и изучения документов новейшей истории (Москва)

УСЛОВНЫЕ ОБОЗНАЧЕНИЯ

ММ 1 и 2, 1992 — Мать Мария (Скобцова). Воспоминания, статьи, очерки: В 2 т. Париж: YMCA-Press, 1992.

ВК — «Вольная Кубань». Орган Кубанского краевого правительства (Екатеринодар), 1918—1920. Издание возобновлено в наше время.

ВР — «Воля России». Первоначально газета, затем ежемесячный журнал политики и культуры под ред. В. И. Лебедева, М. Л. Слонима, В. В. Сухомлина, выходивший с 1922 в Праге. С 1927 по 1932 издавался в Париже.

ГМ — «Голос минувшего на чужой стороне: Журнал истории и истории литературы». Выходил с 1926 по 1928 в Париже под ред. СП. Мелыунова, В. А. Мякотина и Т. И. Полнера.

Д — «Дни». Ежедневная берлинская газета. С сентября 1928 по июнь 1933 — еженедельник, издаваемый в Париже под ред. А. Ф. Керенского.

ЗК — Блок A.A. Записные книжки: 1901—1920. М.: Художественная литература, 1965.

К-К, 1991 — Кузьмина-Караваева Е. Ю. Избранное / сост. и примеч. Н. В. Осьмакова. М.: Советская Россия, 1991.

К-К, 1996 — Кузьмина-Караваева Е. Ю. Наше время еще не разгадано… / сост. и примеч. А. Н. Шустова. Томск: Водолей, 1996

К-К, ММ, 2001 — Кузьмина-Караваева Е. Мать Мария. Равнина русская: (Стихотворения и поэмы. Пьесы-мистерии. Художественная и автобиографическая проза. Письма) / сост. А. Н. Шустов. СПб.: Искусство — СПб., 2001.

ММ, 1947 — Мать Мария. Стихотворения. Поэмы. Мистерии. Воспоминания об аресте и лагере в Равенсбрюк. Paris: La Presse Franèaise et Étrangère, 1947.

MM, K-K, 2004 — Мать Мария (Кузьмина-Караваева Е.) Жатва духа: Религиозно-философские сочинения / сост. А. Н. Шустов. СПб.: Искусство — СПб., 2004.

ОЛ — «Одесский листок». Основатель В. В. Навроцкий, выходил в 1918—1920 в Одессе.

ПК — «Приазовский край». Ежедневная политическая, экономическая и литературная газета, основана С. Х. Арутюновым, выходила в Ростове-на-Дону в 1917—1919.

ПН — «Последние новости». Русская ежедневная газета, выходившая с 1920 по 1940 в Париже под ред. М. Л. Гольдштейна, с 1921 — П. Н. Милюкова. Издание прервано в связи с немецкой оккупацией.

Руфь — Кузьмина-Караваева Е. Ю. Руфь. Пг.: Тип. Акционерного общества типографского дела, 1916.

СЗ — «Современные записки». Ежемесячный общественно-политический и литературный журнал под ред. И. И. Бунакова-Фондаминского, Н. Д. Авксентьева, М. В. Вишняка, В. В. Руднева и А. И. Гуковского. Издавался с 1920 по 1940 в Париже. Издание прервано в связи с немецкой оккупацией.

СС — Блок А. Собрание сочинений: В 8 т. М.; Л.: ГИХЛ, 1960—1963.

Стихи, 1937 — Мать Мария. Стихи. Берлин, 1937.

Стихи, 1949 — Мать Мария. Стихи. Париж, 1949.

УЮ — «Утро Юга». Ежедневная литературная и общественно-политическая газета, выходившая в 1918—1920 в Екатеринодаре.

БЛОК (первая редакция очерка «Встречи с Блоком»)

[править]

Источник: рук. (БАР. Mother Maria Papers. Box 2). Публикуется впервые.

Текст представляет собой более раннюю редакцию воспоминаний о A.A. Блоке (см. с. 73 наст. изд.). Текст был написан в качестве предварительных записей для устного доклада матери Марии, прочитанного ею на собрании литературного объединения «Круг», и лишь позднее переработан для публикации в «Современных записках». Текст отличается большим объемом, более живой, доверительной манерой повествования о Блоке, наличием весьма характерных отрывков, не вошедших в журнальный вариант (в котором, однако, имеется несколько отрывков, отсутствующих в данной рукописи), несколько иной композицией и хронологией описания встреч с Блоком.

Шишко Леонид Эммануилович (1852—1910) — революционер-народник, с 1902 г. эсер, публицист, автор ряда работ по истории общественного движения в России, написанных в манере, типичной для народнической историографии.

У меня была подруга, учившаяся со мною в одном классе, хотя было ей года на четыре больше чем мне. Она была горбата, очень ревнива и очень умна. — См. примеч. к очерку «Встречи с Блоком» (с. 562 наст. изд.).

Это было время «ночных часов». — Четвертый сборник стихов А. Блока «Ночные часы» вышел в издательстве «Мусагет» в конце октября 1911 г.

«Не пропадешь, не сгинешь ты»… — Строки из стихотворения А. Блока «Россия» («Опять, как в годы золотые…», 1908).

…что в особняке графа Зубова против Исаакиевского собора собирается не только институт истории искусства. — Российский институт истории искусств был основан графом В. П. Зубовым в Санкт-Петербурге в 1912 г. и разместился в собственном доме Зубова — особняке, построенном архитектором Г. Э. Боссе, по адресу: Исаакиевская площадь, д. 5.

…что Розанов даже сидит в ней и изучает… — Имеется в виду известный русский мыслитель, прозаик и публицист Василий Васильевич Розанов (1856—1919), одной из тем философской мысли которого стала «метафизика пола».

Что Ахматова пишет ему, Зубову, все сероглазые стихи… — Вероятно, намек на стихотворение А. Ахматовой «Сероглазый король» (1910), впервые опубликованное в журнале «Аполлон» (1911. № 4. С. 20).

Вот Он, совсем близко, но Он не хочет показаться мне, Он спрятан где-то рядом. Я силой, упорством добьюсь Его. — См. о теме мучительного поиска Бога, его близости и недоступности также в стихах Е. Ю. Кузьминой-Караваевой, вошедших в сборник «Руфь» (1916): «И стало темно в высоте…» (К-К, ММ, 2001. С. 71), «Белый голубь рассекает дали…» (Там же. С. 79), «Как тяжко на пути земном…» (Там же. С. 93), «Какие суровые дни наступили…» (Там же), «Пусть будет день суров и прост…» (Там же. С. ПО); а также в стихах 1930-х гг.: «Никогда, ни на каком пути…» (Там же. С. 134).

…читаю тома Болотова и курс Бриллиантова. — Речь идет о «Лекциях по истории Древней Церкви» (1907—1918. Т. 1-4), известном учебнике историка Церкви, доктора богословия, чл.-корр. Санкт-Петербургской академии наук, преподавателя Санкт-Петербургской духовной академии Василия Васильевича Болотова (1854—1900), посмертно изданном его учеником и продолжателем традиций Санкт-Петербургской церковно-исторической научной школы Александром Ивановичем Бриллиантовым (1867—1933), доктором церковной истории и преподавателем Санкт-Петербургской духовной академии, в 1900—1918 гг. в качестве преемника Болотова занимавшим там кафедру общей церковной истории. Возможно, речь идет также о студенческих записях устного курса Бриллиантова.