Большое сердце (Немирович-Данченко, Рассказы о Божьей правде)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Большое сердце : Повесть
автор Василий Иванович Немирович-Данченко
Источник: Немирович-Данченко В. И. Рассказы о Божьей правде. — М.: Издание Д. П. Ефимова, 1902. — С. 142. Большое сердце (Немирович-Данченко, Рассказы о Божьей правде) в дореформенной орфографии
 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


Содержание

I[править]

Совсем простое, худенькое, больное личико… Маленькая головка на тоненькой шейке; впалая грудь; острые, выдавшиеся вверх плечи… Сутуловатая… Походка неуверенная, точно сестра Васильева не убеждена, может ли она дойти до конца комнаты или нет… Руки — бессильные, страшно исхудалые. Каждая жилка на счету — пальцы костяшками… Совсем бескровные губы под тонким бледным носиком, и вдруг ни с того, ни с сего — крупные, сильные, глубокие серые глаза… Откуда они?.. Точно с чужого лица перешли на это… Глаза энергической, здоровой, мужественной женщины на хилом больном личике… Губы и улыбаться не умеют, на щеках румянца оживления никогда не подметишь; зато глаза и смеются, и тоскуют, и загораются таким блеском, что перед ними опускают взгляд и сильные люди…

И как-то странно она смотрела этими глазами. Опущенные вниз ресницы вдруг подымались неожиданно. По блёклому виду её казалось, что сестра совсем утомилась, погасла… Больно смотреть ей — больно двинуться… Вдруг, ни с того, ни с сего, словно отвечая на свой внутренний вопрос, она обдаст вас таким лучезарным взглядом, что мы как-то прозвали её «царицей в лохмотьях нищей». И действительно, это тощее тельце, бледность, жалкие слабые руки с костяшками вместо пальцев казались чужими ей, чужими этим глазам, сквозь которые смотрела настоящая она, настоящая королева заколдованная, — королева, обречённая войти на время в недужное, брошенное на дороге тело голодной нищей… И дышала-то она с натугой, точно ей трудно было вбирать в себя ароматический воздух с полей и горных склонов, окружающих Слатину — хорошенький румынский городок, где мы в первый раз встретились.

— У вас, сестра, должно быть грудь слаба?..

— Нет… Так только болит часто… А то ничего… По ночам тоже — будто дыхание перехватывает… Ну и сердце…

— Что сердце?

— Вы смеяться станете ведь. Да мне всё равно… Видите, кажется, что у меня сердце не по мне, слишком большое… Как начнёт колотиться о грудь — так будто лёгких совсем нет. Во всю грудь оно.

Так мы её и прозвали «женщиной с большим сердцем»… А действительно было большое, такое большое, что если бы царство окружающих её страданий и мук ещё шире раздвинуло бы свои и без того громадные границы, оно всё же бы легко поместилось в этом сердце маленькой и худенькой сестры… И сердце чужое, и глаза чужие — совсем сказочная царевна была пред нами.

— Вот ещё, когда дела мало — устаю я очень…

— Это как же?..

— Подите!.. Просто не понимаю… Привезут раненых — дни и ночи рук не складываешь… Работаешь до того, что тут же упадёшь и проспишь часа два, а потом опять свежая и бодрая… Ну, а дела нет — слоняешься по госпиталю, и дышать трудно, и в локтях кости болят, и ноги ноют, и голова тяжёлая какая-то становится… Отдыхать устаёшь… Такая я, — несколько смутилась она, — дикая…

— А вы бы на досуге сюда почаще приходили… Посмотрите вниз — какая прелесть!..

Мы были на вершине зелёного холма… Внизу в лощине теснились красивые дома Слатины. Крытые белою жестью кровли под лучами солнца сверкали точно серебряные; над городом повисла белая колокольня, в сквозных амбразурах которой чернел мрачный, угрюмый колокол… Зелёные тополи тянулись вверх, словно они хотели перерасти колокольню и, злясь на своё бессилие, покачивали оперённые нежными новыми листьями верхушки. Белый мост над вспененною рекою… Каменный, горбом перебросившийся с одного берега на другой… На нём телега с парой лошадей точно маленькое насекомое ползёт внизу… На улицах, там, где они искоса видны нам, двигаются ещё более маленькие муравьи — люди… А дальше — едва заметны очерки, туманные силуэты гор турецкого берега… Кажется, что на краю неба поднялись тучи и ждут, когда спрячется яркое, знойное солнце, чтобы на просторе, среди ночной прохлады и сумрака, заполнить всё небо над этим благоуханным, красивым и волнистым краем…

— Как хорошо здесь!..

— Что же хорошего? — удивлялась сестра.

— Вы верно не любите природу… Совсем не любите?

— Да часто так мне говорят хорошо — я и верю… А сама не понимаю, что такое. Должно быть хорошо, если вам нравится… Я родилась далеко — на Урале… около Чусовой… Там ещё и не такие горы… Камень один — под самое небо… а внизу река… Там тоже говорили красиво… а что — объяснить не могли… Я маленькой работала всё… Ведь я из простых, знаете, — некогда было… Выросла — горя много видала, тоже некогда… Если бы училась — тогда, быть может, поняла бы. А теперь только верю… Должно быть и вправду красиво!.. Только нехорошо… красиво да нехорошо…

— Это как же? — заинтересовался я.

— Да видите ли… По ровному месту везли к нам в госпиталь раненых — им не больно было… а как стали въезжать сюда — растрясло… перевязки смотались, кровь пошла… разбередило совсем… стонали… Двое-то и умерли, да и другим не даром обойдётся… будет антонов огонь… Ещё сегодня один солдатик, хороший такой — у него жена с детками в деревне — говорит мне: «Коли бы всё по ровному месту меня везли — ноги бы резать не привелось, а теперь калека… Какой я буду, — плачется, — кормилец?.. Куда я теперь гож!?.» А то, может быть, и красиво, почему я знаю… только нехорошо.

— Вы говорите, — на Урале родились?

— Да, далеко отсюда… Я ведь из самых что ни на есть простых… Читать, писать на двадцатом году выучилась, а до того не знала. У меня папенька в медном руднике работал… в Тагиле… Да вам неинтересно, поди? Вы ведь вон какие книжки читаете…

— Нет, нет, пожалуйста, продолжайте!

— Иногда, знаете, рассказать всё хочется… всё о прежнем, что прошло, что было, а рассказать некому. Может быть, и скучно слушать… Мне-то интересно… а другим…

Мне наконец удалось уверить сестру Васильеву, что её прошлое меня очень занимает.

— Нас с Чусовой всю семью в Тагил забрали… Отец на реке барки строил — кормился ничего, хорошо… Дом у нас большой был… Только раз из Тагильской конторы бумага такая пришла — чтобы нам туда… Дом под казну отписали… Я уж и не помню за что, а только отца заковали в железо… Тогда управляющий Демидовых злой-презлой был… Нас тоже с сотскими… Привезли… Отца позвали в контору… Что там было — не знаю. Только до тех пор он на линии купца был и тверёзый, а после этого стал пить и нас часто бил… Прежде окромя ласкового слова мы от него ничего не слыхали. Потом говорили нам, что его, отца-то, в конторе секли… Обидно было ему — ожесточился… К руднику определили.

— Что же, он сделал что-нибудь верно?..

— Дурного ничего… Я так теперь думаю, что он по первому приказу в Тагил не приехал… Этот рудник и до сих пор как живой… Так я его и вижу… Мать болеть часто стала — так я отцу туда обедать носила… Низко-низко под землю, словно в колодезь… Шахта глубокая… Поперёк досточки, а от досточки к досточке лесенки такие… гнилые, мокрые, скользкие. Ещё вверху, сажени две от земли, кое-какой свет меледится… Ну, а ниже — хоть глаз выколи… Бывало, одной рукой держишься за перекладинку — а перекладинка склизкая, в другой — обед… Той схватишься — обед пропал, эта чуть-чуть цепляется… Ногами ищешь, ищешь перекладинки пониже, а сердце — тук-тук-тук… так и колотится… По стенкам колодезя вода сочится… Пониже ручей, который в горе — прорывается сквозь камень и в лицо брызжет. Не видно в темноте никуда… До досточки опустишься — отдыхаешь, стоя. Шевельнуться нельзя… потому досточка узенькая, мокрая, поскользнуться — и костей не собрать… Ощупью другую лесенку найдёшь… Так, бывало, тридцать две лесенки — а вниз сойдём — хоть выжми, и внизу, под ногами — вода… Потому грунт мокрый, сырой, ручьёв много бежит… По всему-то колодцу направо, налево — норки в горе выбиты. Руду в них скалывают… Бывало, молишься, молишься… Я так-то и научилась молиться!.. А прежде мало молилась… И знаете, — личико сестры совсем побледнело, только глаза стали ярче и больше, — раз даже чудо случилось… Я так до сих пор верю, что это чудо, и завсегда, как молюсь — Богородицу благодарю за него… На отца нашло… Он как запивал, так и бил нас… Это в запойное время и было… А только мы против него зла не имели: помнили прежнюю ласку. Бывало, нам не столь больно, сколь горько. Думаешь, до чего ему, бедному, тяжко, если уж он на нас руки подымает… Так вот в такое самое время, спускаюсь я по лесенкам и чувствую себя совсем слабой: всю ночь стирали с мамой на жену управляющего — затомились. Утром отдыху не было — в огород гряды полоть позвали… Так словно перекладинки-то из-под рук сами и уходят… Добралась я до середины и совсем тошно стало: голова-то закружилась, к горлу подступило — ноги во все стороны… Глазом бы ещё моргнуть — и вниз… Только и слов моих было: «Богородица, милая!», — известно, дитё ещё, что в голову, то и на язык… И тут что-то точно снизу подхватило меня, ознобом по телу прошло… Рука окрепла, ноги твёрдо-твёрдо стали на перекладинки… Глаза-то у меня зажмурены были — открыла, так и примерещилось… Темно кругом, а передо мной словно из свету одного — Богоматерь, и лик такой у неё благостный, и сияние кругом. А на руках — как на иконах пишут — младенчик… Опять я зажмурилась от страху, а потом как взглянула, — ничего уже не было… Только в глаза водой брызгало со стены… Ручей тут просочился… Так вот, видите ли… какое со мной чудо было… Потому я и верю… Есть такие, что не верят… Это, я думаю, не от ожесточения, а оттого, что с ними таких чудес не случалось. А тут всего и слов моих, что «Богородица, милая!» — да и то не помню, сказалось или подумалось… Сползёшь, бывало, вниз — отца по шахтам ищешь. Где лампочка, такая маленькая, масляная… туда и идёшь… Огоньки тебе со всех сторон мигают: это где руду складывают… А вдали-то нет-нет и грохнет… точно пушки теперь с того берегу… это камень порохом рвали… Ходишь на огоньки и спрашиваешь, где отец — и все меня ласково встречали… Странное дело!..

И сестра Васильева понурилась и точно задумалась над чем-то.

— Что странно?..

— Да мысль мне пришла такая… У меня много таких мыслей бывает, как думать стану… Отчего это наверху, на земле, люди к детям не так добры как внизу, под землёй?.. Бывало, тех же работников встретишь на улице — глазом на тебя не поведёт, а внизу, в шахте, всяк норовит тебя по головке погладить, приголубить… «Подь сюда, — зовёт, — постой — погляди-тко, каково мы тут работаем!..» Я думаю, детям и на корабле хорошо, если далеко в море уйдут и долго берега не видят?.. А?..

И не дожидаясь моего ответа, сестра Васильева вдруг заторопилась.

— Вам не скучно?.. Вы скажите, это не обидно… Может быть, вы сами слушаете, а про себя думаете: «Вот глупая-то!..» Я разболталась тут, а вы, потому что добры, сидите и как будто вам интересно!..

Я её успокоил. Немного погодя, Васильева опять заговорила.

— Жили мы так года три… Раз я спускаюсь вниз по лесенке и уже совсем внизу слышу — шум большой… В бадью кого-то укладывают… Должно, заболел… По тому же колодцу, где мы спускались, и бадью с рудой подымали вверх, — железная, на железной цепи… Бывало, в ушах так и скрипит… точно ей больно, будто живая… В этот раз мимо меня бадья поднялась… Видно, человек в ней лежал, потому холодной рукой меня по лицу задело… Сошла вниз, наши рабочие стоят и смотреть на меня боятся… точно я страшная им стала… Спрашиваю: «Где батя?..» Один и говорит: «Наверх пошёл… тебя ждёт, иди в контору — там найдёшь». Не верю я, потому ещё отец урока кончить не мог. А другой меня взял на себя… «Держись», — говорит да наверх и поднялся… И до того я чуяла что-то, горе своё чуяла, что как был обед в руке, так и вверх его не помня донесла… Точно закостенела рука… А вверху-то отца нашла — мёртвого… Лежит — голова у него проломлена, только глаза совсем живые — смотрит… Только тогда и догадалась, что умер, как увидела муху… Всползла она это да по глазу ему и ходит; жив был бы — сморгнул… И опять я тогда подумала — только вы не смейтесь, уж я ведь такая! — это он со мной прощался, мёртвый…

— То есть, как же?..

— А как я вниз спускалась — а его в бадье поднимали… Он меня рукой по лицу… После того контора над нами смиловалась — отпустила нас в Пермь кормиться… И Господи Боже мой, чего-чего только мы не натерпелись там!

Я, разумеется, и не расспрашивал больше, видя смятенное состояние сестры Васильевой.

Точно с упрёком подняла она взгляд на глубокое, безоблачное небо, куда целою стаей уносились голуби с одинокой колокольни румынского городка… Что их всполошило?.. Сначала и невдомёк было… Только и понял, когда снизу доплыл до нас, до зелёной вершины, где мы сидели, глухой удар колокола… Ещё и ещё… Мы видели, как отчаянно раскачивался этот чёрный колокол в своей белой амбразуре… Глухие удары его, падая на серебряные крыши, точно хотели разбить их, но, не осилив, скатывались вниз по стенам домов в тихие улицы, заплывали в глухие переулки, в каждое окошко, будя его мирных обитателей, — смешивались с грохотом телег на горбатом мосту… Тихий летний ветер пробежал по тополям, и ещё заметнее заколыхались их тонкие верхушки… В колокольном звоне погас и злобный ропот реки, сжатой серыми скалами… А самый колокол качался всё больше и больше, и точно под ударами орал всё громче и громче, будто ему больно было, нестерпимо больно, и он во всё своё металлическое горло звал на помощь…

Серебряными искорками потонули голуби в небесах… очень уж слепило оттуда… Глаза отказывались следить за их полётом.

— Да, много было! — очнулась, наконец, Васильева, приподняв голову.

— Откуда у вас теперь столько силы берётся?.. Такая вы хилая — а работаете за троих.

— Я вовсе не хилая… Только, вот, когда дела нет… У меня на это силы хватит… потому здесь ведь всякая рука на счету… и я тоже… полезна… ну и стараюсь…

— Я приглядывался к вам… Это с вашей стороны — подвиг, большой подвиг.

— Ну, какой подвиг!.. Послушание как в монастыре у монашек… Я ведь в монастырь хотела до войны — да не приняли.

— Почему?

— Вклад надо было сделать, а у меня его не было. «Вот если бы у тебя большие деньги были, ну, поревновала бы благолепию храма и созиданию новых келий — ибо эти уж очень стары». Я ей в ноги — чёрную работу бралась исполнять… Она меня носком толкнула этак в лоб, только потихоньку: «Иди, — говорит, — у нас и без тебя целая прорва дармоедок»… Не по Христу живут!

— Что такое?

— Я говорю: не по Христу живут… Помните, Он-то: «Приидите ко Мне все труждающие и обремененные, и Аз упокою вы»!.. А игуменье деньги надобны… Это собственно и отвратило меня от монастыря… А тут война началась, мы потребовались…

— Как же вы попали сюда из Перми?

— Меня один купец снарядил… Пришёл к сестре: «Что, — говорит, — вы, бабы, так-то треплетесь да на хвостах сплетни разносите!?.» Пьяный был купец… Выкинул он эти деньги на стол: «На-те, — говорит, — айда — воевать»… Я взяла деньги — на другой день к нему. «Добром ли, — спрашиваю, — дали? Может одумались и денег вам жаль, так на такое дело недобровольная жертва пагубна». Ну, он тут обругал меня дурой… «Я, — говорит, — под пьяную руку коней шампанским мою… С чего же это мне денег жаль станет?.. Коли есть такое твоё усердие, чтоб в милосердые сёстры — ступай». Ну, заставил он меня тут поклониться ему в ноги…

— Это за что же?

— «Я, — говорит, — тебе благодетель выхожу, так поклонись ты мне в ноги»… Что же, за такое дело — не грех… Я с чистым сердцем ему и поклонилась. Он и благословил меня… Первое время трудно было… Попала я в общину, где больше из благородных. Дурного про них сказать нельзя, — работают, а только всё же ко мне не так. Теперь обошлись, хорошие стали, а тогда ни с тобой слова, ни тебе привета… Всё промеж собой больше… Я не жалуюсь… На что жаловаться? Я и не сто́ю, потому они какую жизнь для этой бросили. Мне-то легко было идти сюда, а им… На мягком спали, сладкое ели… А только трудно было… Одни солдатики, спаси их Бог, выручали…

— Любят они вас, очень любят.

— Доброты у них много, — оттого! Иной и говорить уж не может, а только смотрит, так в глазах у него сердце-то какое видно… Жизнь положить — мало. И ни на что они не жалуются, всё терпят… Сами знаете, как их кормят — а хоть бы один… Теперь постелей, бывает, нет — на землю кладут, холста на перевязки не хватает — всё сносят. Присядешь к нему-то — так он точно оживёт… «Сестра, ты сестра истинно милосердая». Вы как думаете? Они и молятся за нас… Они как чувствовать-то умеют; говорить — слов у него нет таких, он бы и хотел, да что сделаешь… Один умирал — так не о себе, а обо мне Бога просил…

— Ну, а в офицерской палате?

— Не бываю там… не умею с ними. Я солдат люблю. И грамота как понадобилась: домой им пишу, читаю… Иной раз в письмо нарочно от себя что вставлю, точно написано так — видели бы, как радуются… ну, будто вот дети… и ведь какие! Это сами гонят: «Ну, — говорят, — сестра, не изводись — иди к себе, отдыхай! Ты нам нужна, — говорят… — без тебя мы»… И вправду им бы без нас трудно было.

— А доктора?

— Доктор что же, он мужчина. Больному ласка, поди, больше лекарства нужна… Он — что цветок росы — привета ждёт, так и в глаза тебе смотрит… скажи-де хорошее слово… сердце раскрыл и смотрит… Ну, приголубишь его — он и расцвёл, и боль ему не больна, и ест он лучше, и спит крепче… Ему уж и то хорошо — что сестра около. И не с ним говоришь, а он тебя всей душой слушает… точно ему это… Как сердце-то к ним прирастает: выздоровеет, прощается — сама хоть плачь. Хорошие солдаты. С офицерами трудно… Я с ними не умею… Образованные они…

Солнце уже зашло за посиневшие горы. Желтоватые тона проступали на безоблачных по-прежнему небесах.

Городок точно поблёк. Серебряный блеск его кровель погас… Тускло белели они из лощины, и только на кресте высокой колокольни ещё сверкали прощальные лучи… В улицах смеркалось. С полей кругом пахло цветами; внизу ещё громче, чем днём, расшумелась речонка…

— Ну, слава Богу, отдохнула… Теперь и к делу… Спасибо, что послушали меня. И у меня от сердца отошло.

И сестра Васильева свойственным ей неуверенным шагом стала спускаться вниз.

Вдали — совсем девочка, маленькая, худенькая, не сложившаяся… А обернулась, чтоб улыбнуться мне на прощанье, и разом смелая, сильная на добро женщина взглянула на меня этими крупными, серьёзными, глубокими глазами… «Надолго ли хватит тебя?» — думалось, глядя на её впалую грудь, на эти бледные щёки, на эту тонкую, слабую шею… И почему-то вспоминалась детская молитва — «Богородица, милая!» Только два слова! Но разве как и тогда не могут они и теперь дать ей силу, разве вера не движет горами?.. Да и не сильнее ли нас эта маленькая женщина с большим сердцем?.. Положим, наши кулаки тяжелы как молот, грудь двадцать лет каторги выдержит, а на таком деле как она мы бы через месяц сгорели…

И когда вызвездило, когда ясный месяц стал лучиться на белых кровлях Слатины, когда ветер, крадучись вверх по скату, стал мне напевать знакомую песню про тополи, листву которых он разбудил, про цветы, с которых он сбросил шаловливым поцелуем чистые слёзы вечерней росы, про сон, что ходит теперь по безлюдным улицам, забрасывая в каждое окно целые вереницы призраков — у меня всё-таки не выходило из головы худенькое, бледное личико этого великодушного маленького создания с таким громадным сердцем, которое способно было целый мир обнять и в то же время каждой незаметной былинке сочувственно забиться приветом и лаской…

II[править]

Началась Плевна. С вершин св. Николая гремели шипкинские грозы — о сестре Васильевой я почти позабыл. Не до того было. Колоссальным бойням не предвиделось конца… Много друзей уже легло на напоенных досыта русскою кровью полях Болгарии. Каждый день приносил новые утраты; к памяти прошлого прибавлялись свежие чёрные страницы; ожидания будущего обогащались новыми опасениями, разочарованиями. Война явилась впервые во всём своём ужасе. Стоянки в грязи, дни и ночи под дождём, утомительные переходы впроголодь, потери не от огня, а от неурядицы, и, наконец, неотразимый, ненасытный, всех подстерегающий и никого не щадящий тиф!.. До сестры ли Васильевой было тут?..

Стояли скверные дни. Давно уже мы не видели ни одного клочка голубого неба… Грузные серые тучи медленно как армия чудовищных амфибий плыли с севера на юг, оставляя студенистые обрывки своего то и дело меняющего контуры тела на вершинах холмов… Туманы из лощин ползли по скатам; затерявшиеся во мгле редуты казались кораблями, одиноко застоявшимися среди океана… Беззвёздные ночи, безлунные небеса… Под ногами — слякоть, вверху — дождь… Одичавший от скуки и от безвременья ветер кидался как бешеный в убогие лагери, в сожжённые на костры деревни, разнося с полей недавних битв вместе со смрадом гниющих тел голодную заразу, алчности которой не могли насытить сотни таких же заморённых среди слякоти и непогоды госпиталей… Землянки казались дворцами, клочок сухой земли для ночлега — царскою роскошью… Сегодня то же, что вчера; завтра то же, что сегодня… Пили гнилую воду, ели падаль… По дорогам тухли трупы коней. Мириады вороньих стай одни праздновали среди голых полей торжество людской злобы и безумия… Сытые чёрные птицы лениво сидели на холмах. Потерявшие хозяев собаки по самую шею погружали морды в окровавленную падаль… По утрам, выходя из землянки, мы окидывали небеса жадными взглядами, но увы! — синевы не было нигде: та же бесчисленная армия чудовищных амфибий ползла на юг… Хотелось солнца, света, тепла!.. Как понятны нам были тогда страдания путешественников, затерянных среди угрюмых ледяных пустырей полярного края… Но им по ночам мерещились сполохи, им сияли золотые звёзды, месяц обливал их холодную пустыню своим серебряным блеском… У нас же были только одни однообразные вечные тучи…

В один из таких дней к нам вернулись из больниц несколько раненых, чудом выздоровевших среди тифозного царства. Пошли расспросы. О ком ни полюбопытствуешь — стереотипный ответ: умер, отправлен в Россию полумёртвым. Иногда разнообразилось: умер под ножом хирурга, умер в арбе на тряской дороге. Всё до того было пропитано гангреной — и воздух самый, — что самые пустые операции оканчивались смертью. Какой-то доктор повесился, сознавая своё бессилие бороться с болезнями и недугами… Другой во время боя нарочно бросился в свалку и был убит…

— Одни сёстры милосердия не теряют энергии… Одни они заботятся, не складывая рук… Одни они умеют вырывать у смерти её уже намеченные жертвы, — сообщали нам.

Странное дело! — о сестре Васильевой я было совсем забыл уже, но достаточно было этих нескольких слов, чтобы на меня точно издалека взглянули глубокие, крупные серые глаза… Где же ей, больной, худенькой, маленькой, с её кашлем, с её хриплым дыханием, с её слабыми ногами и впалою грудью, выдержать этот ад, в котором гибли тысячи сильных?!. Верно, уже давным-давно эти худенькие руки с костяшками крест-накрест сложились на её груди, и сама она, заняв только часть большого для неё гроба, улеглась далеко-далеко под сырую землю чуждого ей края… Поди, теперь уже не бьётся приветом и ласкою на чужое страдание большое сердце маленькой женщины — успокоилось, навеки замолкло, не знавшее отдыха!..

Даже спрашивать не хотелось о ней. Боялся услышать печальную весть. Так, машинально, сказалось только:

— А не знал ли, господа, кто из вас сестры Васильевой?..

— Ангела Божьего! Как же не знать… мученицу!.. — и лицо офицера озарилось таким благодарным светом, что нам всем точно стало теплее в этой холодной землянке.

— Давно умерла?

— Кто?

— Да она — сестра Васильева?..

— Почему же умерла?.. — уставился на меня с удивлением рассказчик.

— Неужели жива?..

— Ещё третьего дня прощался с нею. Странное создание! Чем хуже кругом, чем труднее — тем больше сил у неё. Кажется, откуда бы — хилая. Ветер сильнее дунет — унести может, нет! Кругом сёстры валятся, а она выстояла до сих пор. Все её подруги по общине частью вымерли, частью переболели, а она скрипит себе. Действительно, такое впечатление производит, как будто накануне смерти… А кто более её работает? Санитаров послали. Здоровенные парни, а с десятком больных управиться не могут. Их пять теперь за одну Васильеву отдать можно!.. Когда она отдыхает — не знаю. Я её не видал такою.

Стали рассказывать другие — и «сестра» ещё ярче обрисовалась в моей памяти…

«Привезли в госпиталь раненого солдата из благородных. Был офицером, выбрали его в казначеи. Поехал зачем-то в губернский город да там и спустил полковые деньги. Стали судить — выхлопотали разжалование в солдаты. Офицеры его дичились, солдаты тоже своим не считали… Он и в огонь первым шёл, и уходил из боя последним… Постоянно мрачный, задумчивый… видимо, сам ещё не пережил прошлого. Мозжило оно у него в груди как не затянувшаяся рана… Письма получал от любимой девушки — возвращал их назад нераспечатанными.

— Чего это вы? — пожалел его какой-то ротный.

— Не сто́ю!

— Да она любит вас.

— Нельзя меня любить!.. Не следует…

Наконец совсем задичал. Стал без толку на каждую пулю соваться, а пули его щадили.

— Смерти ищет! — говорили о нём солдаты. — Сердце в ём тоскует — он и ищет.

Охотников вызывают — он тут как тут… Сквозь турецкие аванпосты проходил — целым возвращался. Надоело. Сблизили наши траншеи на сорок шагов с турецкими. Он сел на вал и ноги туда свесил. Сначала турки изумились, а потом дали по одному человеку залп и свалили. Подняли его — улыбается… Первый раз на нём улыбку заметили.

— Теперь, — говорит, — верно… Две пули сидят…

Здоровье у него было удивительное. Везли в госпиталь по ухабистым дорогам, в тряской арбе — не простонал, выдержал… Посмотрел его доктор…

— Скажите правду: когда я умру?

— Недели через две.

— Благодарю вас…

Пришло в госпиталь опять письмо, на этот раз стал читать его.

— Мёртвому можно, — говорит, — а я — мёртвый…

Шла мимо Васильева, видит — плачет солдат. Подсела, положила ему руку на голову и стала говорить… С ней с одной разоткровенничался разжалованный… Сама плакала… С той поры исключительно им занялась. Доктор выговаривал ей:

— Займитесь вон тем, этот всё равно умрёт…

— Бог не скажет, кто умрёт, а кто нет…

— Да что же вы к нему именно?..

— А потому, что он несчастный… У других — только раны… тело болит, а у него вся душа измучилась… сердце кровью изошло… ему больше, чем кому другому, ласка нужна…

Какой-то офицер из молодых говорит ей:

— Ведь он чёрт знает что — вор!..

Вся даже побелела…

— А вы в душу-то смотрели?.. Видали вы, как он плакал да каялся?.. Даром смерти искал, что ли? И не вор он, не преступник, а несчастный… Что вы больше Бога хотите быть… Бог милует — а вы осуждаете. Легко ему было — письма назад посылать, привязанность любимой девушки отвергнуть!?. А как в тюрьме сидел — он мало вынес!?. Как-то вы ещё доживёте…

А у самой крупные слёзы так и падают, губы вздрагивают… Оскорблена — точно о ней дело идёт.

— Пусть-ка кто оглянется назад… У всякого есть…

— Ну уж у всякого!

— Коли вы чистый да безгрешный такой, расскажите-ка всякую вашу мысль, всякое желание вслух, при всех, ну-ка!.. Его слёзы — горючие слёзы… Камень такие слёзы прожечь могут — а ваше сердце не тронули… Я к нему подошла с лаской, так он от меня как от врага на первых порах… Бога-то вспомните!

— Бог прощать может — а люди не должны…

— Строже Бога хотите быть!.. А я этого больше всех жалею…

И давай изводиться над ним день и ночь, безотходно… Сколько нервной силы в ней было — не узнать сестры… От постоянного волнения даже румянец в лице заиграл… „Умрёте!“ — говорят ей, бывало. Что же вы думаете: не только сама не умерла — ещё его спасла и не физически только… Из-под спины ему вынули пули. Выходила она его, выносила как мать ребёнка, а потом заставила нас сойтись с ним, полюбить его… Нравственно подняла, душу в нём спасла… Вот она какая — сестра Васильева. Один доктор, отправляя разжалованного в Россию, обернулся к Васильевой да и говорит:

— Я думал, что чудес больше нет… а вы сделали чудо!..

Солдаты — те молятся на неё… Сколько раз, бывало, — стон стоит в палате — войдёт она, повернут они к ней головы с воспалёнными от муки глазами и разом стихнут… точно им при одном виде этого ангела Божьего легче становилось… Как-то священника не случилось; а один солдат умирал. Сестру Васильеву потребовал.

— Исповедуй, — говорит, — меня…

— Я не смею… не могу…

— Ты больше попа… Ты — святая… Ты простишь, и Бог простит.

Она и выслушала его, и простила. Священник на неё накинулся:

— Как смела!?

— Что ж мне его так, с тяжёлым сердцем, умирать оставить!?. Пусть лучше грех на мне»…

III[править]

Недели через две болгарская осень стала поистине ужасна.

Ноги тонули в какой-то вязкой массе, откуда их было трудно выхватить, не оставив там сапога, а выхватишь — комья грязи в пуд весом пристают. Целые дни густой туман лежал на голых и мокрых полях, сменяясь только холодными брызгами дождя, которыми резкий ветер хлестал в лица путникам, словно подстерегая их на дороге… Солдатам, под жалкими полотнищами палаток, сквозь которые с диким свистом проносился тот же ветер, было очень трудно; больным и раненым оказывалось ещё хуже… Собрались мы навестить кое-кого из товарищей и направились в ближайший госпиталь. Мягкие постели, тёплые одеяла, прекрасные кухни, всевозможные приспособления — всё это было на виду; там же, куда поехали мы, солдаты лежали в грязи, на промокших снопах соломы, прикрытые своими серыми шинелями, так что из-под них выставлялись голые ноги… Холодно было в шатрах… Чугунная печка, поставленная посредине, давала очень мало тепла. Капало сверху, лужи стояли внизу. Тусклый свет лампы дробился по вечерам в них. Проходившие по госпиталю сёстры, санитары и врачи шлёпали сапогами прямо в эти лужи — потому что сухого места не было, и брызги чёрной, липкой грязи летели в лица больных… Тут было царство тифа… Пахло тифом, дышали тифом, смотрели сквозь тифозные испарения, слышали бред тифозных больных… Острый запах, кислый, полный какого-то тонкого яда, просачивался в лёгкие, бил в нос. Казалось, здесь нельзя было безнаказанно провести и одного часа. Доктора быстро проходили мимо, санитары избегали этого тифозного царства… Отсюда была одна дорога — в могилу, и могила далеко не казалась ужасной, особенно в такие вечера как этот, когда мы посетили сестру Васильеву. Ветер точно хотел сорвать шатёр и, бешено дёргая за его верёвки, набрасывался на полотнища, толкал их, подбирался снизу внутрь, чтобы вывернуть его как зонтик, вырвав колышки, забитые в землю… Точно сознав своё бессилие, он дико метался вокруг, стонал и жаловался тёмным тучам беспросветного неба, забирался наверх, вился над гребнем шатра и выл в бешеной злобе своей, захлёстывая холстину крупными струями ливня… Вода затекала сюда отовсюду. Насквозь промокшая солома под больными ещё напивалась ею… Вода смешивалась с грязью органических остатков, скоплялась под мокрыми постелями в зловонные чёрные лужи… Точно спасаясь от наводнения, от вихря, от скверной осени, под шинели больных жались серые полевые мышенята; рыжие, облезлые крысы, змеи заползали в эту солому постелей, стараясь найти в ней хоть клочок сухого места. Среди этой-то обстановки мы застали сестру.

Она казалась ещё бодрее… Массы её подруг уже угомонились в сырых могилах, умирали в госпиталях, едва-едва поправлялись в России — отправленные туда в свои семьи… Васильева уцелела… уцелела и не устала. Ничто не могло убить её сил. Улыбаясь, она говорила:

— Я выдержу до замирения… А там, как только делу конец, и мне конец…

Она точно была возбуждена приёмом сильнодействующего средства. Глаза сияли оживлением, руки безустанно работали то около одного, то около другого больного… Над одним возится — другого уже расспрашивает.

— Ангел Божий, святая ты наша голубушка!.. — приветствовали её отовсюду.

Только на неё смотрели здесь доверчиво, только при её появлении стихали…

Мечется и бредит какой-нибудь горячечный, весь в жару, воспалённые глаза налились кровью, сквозь зубы пена проступает зловонная, волосы смокли… хрипло выкрикивает что-то… Прислушается Васильева — и к нему.

— Милый, болезный мой!.. Жутко тебе, больно?.. — положит руку на голову ему, сядет в грязь рядом. — Ну, успокойся… ну, помолчи, полежи, родной… Что, не легче, голубчик ты мой?..

Возьмёт за плечо и давай покачивать словно ребёнка.

Глаза больного теряют свой острый блеск, гаснут… Тише и тише становятся хриплые крики. Судорожно метавшееся тело выпрямляется… Легче дышится…

— Ну что, легче тебе, бедный мой? — шепчет ему на ухо, и до самого сердца проникает ему этот шёпот, потому что он уже сознательно начинает смотреть на неё…

Память возвращается… Берёт её руку…

— Милосердый ангел!.. — шепчут больные ей вслед.

И действительно, словно ангел проходит она в этой палате, сея мир и спокойствие, утишая страдания, отзываясь на каждую жалобу, чутко отзываясь… Шепчет больной — его бы и не услыхать, а у неё слух так привык, насторожился и шёпот ловит.

— Что ты, голубчик… чего хочешь?..

— Воды… горит… воды!.. — стонет едва слышно умирающий.

— Сейчас…

Берёт кружку — там вода тоже тифом заражена: с каплями, что падают сверху в воду, и тиф проникает туда. Кажется, что эти капли сгустились от тифозных испарений. И не глядя на вьюгу, на дождь, что хлещет ей в лицо, на ветер, что хочет сбить её с ног, бежит, спотыкаясь, сестра к колодцу…

Пришла другая сестра. Повела нас к себе Васильева…

— Вот тут я.

Уголок в палатке… Снопик под голову, серая рвань какая-то брошена на слякоть…

— Ни одеяла, ни подушки у вас…

— И одеяло, и подушку больным отдала, — отзывается доктор… — Носилки принесли ей, в чём раненых таскают, и те сволокла в палатку: умирающего поместила на них. Сама в грязи спит… Я раз к ней вошёл — холодно было, накрыться нечем: всё, что было, снесла туда. Дрожит, сидя, и руки над фонарём греет… И что за натура! Несколько раз её тиф захватывал. Придёт отдохнуть — голова начинает кружиться, болеть, ноги не держат… Вот-вот сляжет — нет! Позвали к больным — всё как рукой снимет… опять бодрая, неутомимая…

Оказалось — как-то несколько умирающих от гангрены вместе в одну землянку снесли… Воздух стоял там такой, что доктора только из-за дверей, отворачивая нос в сторону, спрашивали больных. Смерть в каждом атоме здесь гнездилась. Так бы, без помощи и ласки, умерли несчастные, если б не случилось тут сестры Васильевой.

Она их напутствовала, облегчала последние минуты…

Один так и умер, не выпуская её руки… Так закостенел… Едва освободили потом этого ангела Божьего…

— Сила в сердце… — говорила она. — Необразованна я, с благородными не умею, а солдаты понимать меня хорошо понимают… Лучше не надо… Я счастлива…

И, возвращаясь отсюда назад, слушая рыдание ветра на мокрых полянах, мы не могли отогнать от себя дивного образа этой маленькой женщины с большим сердцем, осилившей самую смерть, отважно вырывавшей у неё уже обречённые жертвы… А тучи всё ниже и ниже спускались на холодную землю, всё гуще и гуще ползли с севера на юг… на далёкий юг, к голубым волнам Средиземного моря. Точно и им, этим чудовищным амфибиям осеннего неба, нужно было тепла и света, точно и они гнались за ним, снявшись со студёных пустырей, с безмолвных равнин, с дремучих лесов далёкого севера…

IV[править]

Скверная болгарская осень почти вся была проведена нами в траншеях. День проходил спокойно, пули посвистывали рассеянно одиночками… Турецкие батареи молчали. Зато, как только серые тучи меркли, и плачущая, мокрая ночь сменяла слезящийся день — перестрелка разгоралась, турки словно хотели выморить нас бессонницей. В тумане красными пятнами мигало пламя, выбрасываемое стальными жерлами неприятельских орудий… Гранаты высоко проносились над нами и разрывались где-то в стороне; с долгим плачущим звоном отлетали их осколки далеко-далеко… Иногда турки ходили на приступ. Очень уж им хотелось отбить обратно занятую нами позицию… Молодой доктор, тоже из военных энтузиастов, в самой траншее устроил перевязочный пункт. В деревню позади нас приехали сёстры милосердия. Каждый день убитыми и ранеными выбывало из строя около ста человек. Лужи крови стояли в траншее… Земля уже не всасывала их — видимо напиталась досыта.

Меж нашей и турецкой траншеями гнили трупы… Было скверно, голодно, холодно… Доктор стал жаловаться, что мало рук у него. Не хватает санитаров…

— Вот вам, например, — запальчиво наскакивал он на меня, — оторвут ногу или руку…

— Благодарю вас покорно.

— Не за что!.. Днём вас бы отправить в деревню — донесли бы вас благополучно, и чудесно бы вы всю свою жизнь с деревянной ручкой прожили… Первый сорт… Ну, а теперь я до утра вас держать не могу, потому что некому у меня перевязать вас… И отправлю я вас ночью… А ночью на каждом шагу за валами пули свищут — и убьют вас… Непременно убьют… Оставлю вас здесь — кровью изойдёте… Выбирайте любое.

— Ещё раз очень вам благодарен…

— А коли бы руки были, тут же бы я вас перевязал — и лежите до утра счастливо.

Как-то была самая подлая ночь. Редут точно в тучу ушёл — такая густая мгла лежала кругом на мокрых холмах. Обычная музыка выстрелов началась с сумерек и продолжалась уже часа три. Иду я полюбоваться на доктора. У того сюртук снят, рукава рубашки засучены, руки по локоть в крови… Мясничает.

— Не поверите, я сегодня с особым аппетитом работаю!

Я только отплюнулся… Всматриваюсь в сторону при тусклом блеске фонаря — что-то серое… Женская фигура… Что за диво!?. Подошёл ближе… Она, Васильева.

— Сестра!.. Здравствуйте… Узнаёте меня?..

Подняла утомлённую голову, пристально взглянула на меня грустными серыми глазами — обрадовалась.

Протянула руку… Холодная рука, такая же худенькая как и прежде.

— Я уже думала — не встретимся, — тот же приветливый, нервный голосок, словно не говорящий, а вздрагивающий.

— Ну, вот… Гора с горою, знаете… Как это вы сюда попали? Здесь совсем не ваше место!

— Да вот доктор всё жаловался… Рук у него нет… Не хватает… Я и приехала… Мы тут в деревне… Завтра наговоримся… Теперь некогда…

И давай перевязывать солдата…

В полночь, по обыкновению, перестрелка разгорелась… «Алла, Алла!» — послышалось оттуда. Я заглянул за вал: длинная и волнистая линия вспыхивавших и гаснувших огоньков близилась… Другая следовала за нею… Людей не было видно вовсе… Цепи турок шли на редут, ещё издали оглушая нас трескотнёю и гамом. Выдержанные в огне солдаты наши спокойно ждали команды. Первый залп мы давали в упор, когда табор подходил шагов на двадцать — на тридцать. До тех пор траншея молчала как мёртвая… На этот раз, судя по густоте огоньков, атака обещала быть особенно настойчивой. Вот и в амбразурах далёкого турецкого редута словно раскрылись и опять опустились веки над чьими-то чудовищными, огромными глазами… Взглянуло на нас это красное око, ахнула стальная грудь орудия, и первая граната, шушукая и вздрагивая, впилась в земляной вал… Только стала отсыпаться земля отсыревшего бруствера…

— Что это?.. — схватывает меня кто-то за руку.

— Турки идут…

— Господи… Сколько смертей… Сколько смертей!.. Голубчики!.. И всё это в бедных… в солдатиков… Болезные мои, хорошие!.. — шептал женский голосок, нервный, трепетавший, как рыданием глубоко проникающий в душу…

— Это вы, сестра!.. Сойдите! Нельзя… Так в вас попасть могут…

Она меня не слышала. Снял я её вниз… Села, схватилась руками за голову да и осталась так… Шепчет молитву только… Слышу я, не за себя, а за нас молится… Молится, едва шевеля губами, но так, что сквозь бешеную трескотню атаки каждый звук её страстной молитвы слышался мне.

— Вот он где ад-то! Истинный ад!.. — проговорила она, когда безмолвная доселе траншея по команде бросила оглушительный залп прямо в лицо врагам…

Меня эта худенькая, слабая и больная женщина, попавшая в самую кипень боя, интересовала больше, чем самый бой. Очевидно, она за себя не боялась, страдая за других. Каждая капля крови, пролитая здесь, была больна ей… Каждый стон отдавался в её сердце…

— Бей их, проклятых!.. В спину их!.. — слышались голоса офицеров, подбодрявших солдат… — Не жалей эту сволочь!.. Ишь побежали — конайте их, ребята, отбейте охоту соваться к нам!

— Чем они проклятые?.. Зачем так ругать?.. Надо жалеть их! — слышался шёпот сестры. — Разве не так же как и наших солдатиков и их, бедных, повели?.. Приказали — и пошли… Что тут сделаешь… Разве они виноваты? Ах, нет! Пожалейте их, пожалейте!.. Поди, у них дома детишки малые… голодные…

Не привыкшие к зрелищу подобной бойни нервы её могли совсем надломить её хрупкие силы. Я взял её и почти силой отвёл подальше… И всё время она не переставала шептать мне одно и то же:

— Отчего их не жалеют?.. Когда они уже бегут, безвредны, значит, зачем стреляют в них?.. Кто их проклял?.. Почему они «проклятые»?

Дошло до того, что ломать руки начала…

— Зачем это? Зачем? Кому надо?.. Зачем люди так злы?.. Ад на земле!.. Не ведают, что творят…

V[править]

Обозлённые турки, отомщая на нас свою неудачу, и днём продолжали бить по каждому, кто только приподымал голову над валом… Туман расчистило, и им отлично видны были наш бруствер и наш редут позади…

За валом слышались громкие стоны… сквозь трескотню ружейного огня, сквозь говор нашей траншеи слышались.

— Что это такое? Кто это стонет? — обратилась ко мне сестра Васильева, широко раскрыв глаза.

— Турки…

— Какие? Какие турки? — схватила она меня за руку.

— А что вчера на наш редут шли… Их ранили, свои подобрать не успели… Ну и лежат там в кустах, по оврагам.

— Что же с ними будет?.. До коих пор?.. Да говорите же!

— Будут лежать, пока не умрут.

— Да ведь подобрать-то надо!.. Нельзя так. Ведь они мучатся. Помочь скорее, а то поздно будет…

Я подвёл её к валу.

— Сто́ит только голову поднять над валом, чтобы турки стрелять начали… Видите!

Рядом стоявший солдат посадил шапку на штык, и тотчас же несколько пуль просвистело мимо…

— Всё-таки… Бог поможет… Братцы! Ужели же им так помирать?..

Солдаты мялись… Кому охота на верную смерть!?.

— Душа-то ведь есть в вас, голубчики… Православные! Жаль ведь их…

— Жаль-то, жаль, сестрица, да и то — как выйдешь… Тут смертушка…

— Помогите, милые!..

Я начал ей тоже подсказывать всё, что говорило мне благоразумие. Но сестра будто и не слышала меня. Только под конец проронила:

— Очерствели вы… Я не к вам, а к солдатам… Они скорей поймут…

Один турецкий раненый как нарочно метался у самого вала. Крики его так и раздавались в ушах; пробовали его пристрелить солдаты — нельзя… В мёртвой точке лежал совсем.

— Коли вы не хотите, я пойду… Сама пойду…

И прежде чем мы успели опомниться, прежде чем успели схватить её за платье, Васильева была уже за валом. Так и остались в памяти резко обрисовавшийся на свету силуэт её, головка, закинутая к небесам, рука, творящая кресты. Скрылась… Точно проскользнула в амбразуру, оставленную для орудия.

— Что же это, братцы!.. Ужли ж покинуть?..

— Негоже…

Старый унтер с георгиевскими крестами и медалью за хивинский поход перескочил за бруствер…

Ад поднялся опять… Пули засвистали отовсюду. Шипя, впивались в сырую землю вала, сбивали ветви дикой яблони позади траншеи, сыпались сверху — точно это не турецкие пули, а серые тучи, что прятали от нас голубое небо, брызгали горячим свинцовым ливнем на жаждущую тепла и света землю. Не прошло и нескольких минут, как санитары с носилками были уже там, за валом. Сестра, не обращая внимания на смерть, торжествовавшую вокруг неё свистом и злобным жужжанием свою дешёвую победу, наклонялась над кустарниками и отыскивала раненых турок. На лице ни малейшего страха, одинаково бледное, глаза только смотрели внимательнее, да грудь дышала неровно…

К чести турок, как только заметили, зачем сошли наши, опустили ружья, выставили головы над валами — и давай следить… Видимо, они были изумлены. Ни одного выстрела. Тишина воцарилась на позициях, и только гранаты пролетали в высоте, да далеко-далеко перестреливались одна с другой какие-то две неугомонные батареи…

— Мати скорбящая!.. — назвали сестру солдаты.

Рослый турок, раненый в спину насквозь, как только его внесли на носилках за вал, схватил руку Васильевой, прижал руку к губам, а у самого слёзы так и стоят в глазах.

— Ишь, гололобый!.. Разжалобился! — тронутым тоном обернулся к нему сосед-солдат.


Как-то случилось мне проезжать мимо одинокой болгарской деревушки.

Около стоял когда-то госпиталь, где работала сестра Васильева.

Была чудесная южная весна. С полей несло ароматом первых цветов; жаворонки звенели в высоте; с голубых небес веяло тишиною. В версте от деревни мелькало кладбище…

Десятка три крестов… Покосились уже… Цепкая поросль побежала по могилкам, кое-где и по крестам вверх лепится… Задорно перекликаются в ней мелкие пташки; светлый ручей отзывается с весёлым рокотом из глубокого оврага… Над самым гребнем — одинокий крест. Подобно другим, могила обсажена цветами. Хорошо принялись: розы льют свой аромат по ветру, алея от жарких уже поцелуев весеннего солнца… На кресте только два слова: «Сестра Васильева»… Ни имени, ни года, ни числа… Так лучше!.. Могильный холмик весь в зелени. Прислонился я к нему, и недавнее прошлое словно въявь воскресло передо мною… Крошечное личико с большими умными серыми глазами ласково смотрело на меня; худенькие ручки с костяшками вздрагивали в моей руке… И когда, полный светлой грусти, склонился я перед этой могилой, мне почудилось, что под её насыпью, глубоко схороненное, бьётся ещё большое сердце маленькой женщины.