Борис Зайцев (Зайцев)/Версия 3

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Борис Зайцев
автор Борис Константинович Зайцев
Опубл.: 1908. Источник: az.lib.ru

Зайцев Б. К. Собрание сочинений. Т. 10 (доп.).

Письма 1901—1922 гг. Статьи. Рецензии.

М.: Русская книга, 2001.

Корней Чуковский[править]

БОРИС ЗАЙЦЕВ[править]

1[править]

Г. Зайцев очень часто сближает людей с животными и растениями.

В его рассказе «Миф» мало того, что героиня называется Лисичкой, она сначала напоминает своему мужу «милого страуса», потом «светло-солнечную рыбу», а потом «приветливого жеребенка».

Во «Мгле» человека, волка и собак «равно охватывает далекий, неясно молчащий горизонт»; а в «Деревне» одновременно рождаются «пестрый теленок, маленький человечек и пара жеребят». В «Полковнике Розове» человек жалеет, что у него нет четырех собачьих лап.

Старики у Зайцева похожи на «сухие грибы»; лесочки — на «огромных зверей»; садовник — на «старого, белого, утреннего петела», а «яблоки несут свой прозрачный, теплеющий груз, как молодые матери». Какой-то «человек с чемоданчиком» напомнил ему медведя-муравьятника. Брать и сестра сидят, прикорнув друг к другу, как два полевых сурка.

Грибы и телята, и люди, и страусы, и собаки, и яблоки, и рыбы, и медведи, — все сливается для Зайцева в одно безликое, безглазое, «сплошное», животное, облепившее землю, текучее, плодоносящее, неоскудевающее чревом, без слов, без мыслей — прекрасное, упоительное именно своей «сплошностью», «безглазостью», «бесмыслием».

У персонажей Зайцева почти нет индивидуальных особенностей. Их психологию он заменил физиологией. Люди у него часто «сопят», «рыгают», «потеют», икают, едят, вдыхают разные запахи (это чаще всего!), — но думают чрезвычайно редко.

Мысли человека наибольше отличают его и от страуса, и от теленка, и от другого человека, в них начало человеческой индивидуальности, и потому г. Зайцев чрезвычайно пренебрежителен к ним.

Он часто называет их «тугими», «смутными», «грузными», «медвежьими», и если выводит их на свои страницы, то, как некий третьестепенный придаток к «сопению», «рыганию» и «потению», вполне подчиняя их «безликой» и «сплошной» физиологии.

Человеческая речь в рассказах Зайцева вся в плену у этой «физиологии», а типичных для русской беллетристики споров, «умных» речей, столкновения идеологий здесь не найдешь никогда.

Очень характерно, что силлогизм не существует для Зайцевых персонажей; он заменен более первобытными формами мышления.

Юноша несется у Зайцева на велосипеде и, встречая восход солнца, бормочет: О, дорогой! и ему кажется, что никогда раньше не видал он солнца в такой славе.

Женщина, проснувшись на солнце и воздухе, восклицает у него:

— Я ничего не понимаю. Как пьяная… Свет, свет, я пьяна светом!

А человек, догоняющий волка, кричит:

«Дер-ржи! Дер-ржи-и-и!.. Бей его, ворочай его-о!» и шепчет при этом: «не уйдешь, не уйдешь», — то есть шепчет то, что шептали бы мы все, догоняя волка, что без слова, без мысли звучит в душе каждого догоняющего, кто бы он ни был и за кем бы ни гнался.

Словом, даже и мыслями и ощущениями своими персонажи Зайцева сливаются в одно целое и со страусами, и с рыбами, и с телятами. Человеческая речь у Зайцева так же инстинктивна и рефлекторна, как и все бытие его персонажей, она так же «безглаза» и является как бы алгебраической формулой, верной для каких угодно «частных величин».

2[править]

Поистине, Зайцев — поэт сна. Ни у одного русского писателя люди не спят так часто, как у него.

В крошечном рассказе «Хлеб, люди и земля» сперва спит начальник станции, потом засыпает его помощник, потом обнаруживается, что "все щели, бугры и косогоры земли полны сна, потом появляется медведеобразный какой-то господин, погруженный в «жаркий сон», потом мужики-солдаты, похожие во сне на кули с мукой.

В «Деревне» люди сначала спят так крепко, что кажется, «будто комната дрожит»; потом — «по-хозяйски, с храпом»; потом — «крепким, горячим деревенским сном», а один из них даже заранее чувствует, что «скоро заснет под свист ветра и будет видеть большой сон о полях, метелях, деревне и черной земле».

В «Мифе» Лисичка спит утром, вечером и днем. Утром она спит «в облаке сна и ласки», вечером — «по-детски», а днем — «спокойно и невинно».

В «Завтра» спят «под влажными кружевами ночи». В «Аграфене» спят «могуче». В «Тихих зорях» — «смутно, полубодрствуя». В «Черных ветрах» — «мутным и тяжким сном». В «Госте» спят коршуны и вороны. На первой же странице «Сестры» мелькают такие строки: «В усадьбе спали», «деревья тоже дремали», «тут мы спали, когда были ребятами», «я не хочу еще спать», «спит моя сердечная», и

— «Спатеньки, шлафен», — говорит герой рассказа «Полковник Розов», — а вслед за этим на десятках строк следуют в разных перемещениях слова: спать, засыпать, почивать, дремать…

О спящих персонажах своих (как, впрочем, и о едящих, и о потеющих, и о рыгающих) г. Зайцев говорит восторженно и упоенно:

«Полковник мой спит еще — …и так хочется припасть к этому старому-старикану, поцеловать в лоб его, как отца, — жаль будить: стареньким и спать-то только под утро». («Полк. Роз.»).

3[править]

Удалив от человека мысли, отняв у него логику, сведя весь дивный и сложный аппарат человеческой речи к эмоциональным восклицаниям, привязав человека к грибам и телятам, и суркам, и страусам, и собакам, и яблокам, и рыбам, и медведям, — Зайцев сделал одно: он методически и последовательно отнял у человека его индивидуальность, — и не потому ли ему так люб человеческий сон, что именно сном больше всего сливается человек с «безликим человечеством», именно благодаря ему погружается вместе со всеми в одну «безвестную хлябь»?

Сон — всеобщий уравнитель; человек, как неповторяющееся, абсолютное, единственное, «бесподобное» существо, исчезает во сне, перестает быть тем или этим человеком, и не потому ли, повторяю, Зайцев так предан ему, что он скорее самого Зайцева сблизить нас и грибом, и со страусом, и с собакой?

В таянии индивидуальности, — и только в нем одном, — находит Зайцев поэзию.

Это даже пугает: такая хорошенькая книжка; рассказы, как акварели; звенят, как стихи, а за этими милыми и грациозными, и улыбающимися рассказами такое безличное, безликое, темное жизнеощущение.

Отдельный человек если и попадется в этой книжке, то только как пылинка толпы, как часть «всемужицкого тела», «сплошной стены мужиков», «человеческого моря», «людских хлябей» «кипящего тела человеческого» (как любит выражаться Зайцев) и сам по себе, со своими глазами, своим носом, своими мыслями, оторванный, отрезанный от «сплошной стены», — для Зайцева не существует.

И что примечательнее всего, Зайцева это только радует. Остановитесь на всех восторгах и умилениях, которые так любит Зайцев, и вы увидите, что источником они имеют все то же таяние в сплошном, родовом, одинаковом, общем.

Это странно, потому что до сих пор было иначе. Сплошное всегда угнетало русскую литературу, и не этого ли Зайцевского «всемужицкого тела» боялся Глеб Успенский, когда писал:

"Да, вот отчего мне и тоскливо. Теперь пойдет «все сплошь». И сом сплошь прет, целыми тысячами, целыми полчищами… и вобла тоже сплошь идет, миллионами существ, «одна в одну», и народ придет тоже «один в один», от Архангельска до «Адесты» и от «Адесты» до Камчатки, до Владикавказа и дальше, до турецкой, до персидской границы. До Камчатки, до «Адесты», до Петербурга, до Ленинграда, — все пойдет сплошное, одинаковое, точно чеканное, — и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужики, и бабы, — все одно в одно, один в один, с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, с одними песнями…

«Все сплошное, — и сплошная природа, и сплошной обыватель, сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзия, словом, однородное стомиллионное племя, живущее какой-то сплошной жизнью, какой-то коллективной мыслью и только в сплошном виде доступное пониманию… Да, жутковато и страшно жить в этом людском океане…» (Глеб Успенский. «Мелочи путевых воспоминаний»).

Русской литературе всегда было «страшно» и «жутко» в людском океане: недаром и Герцен, и Михайловский, и Достоевский, и Горький, и каждый, самый маленький, беспомощный русский писатель, Баранцевич какой-нибудь, во главу угла полагали личность, конкретную, вот эту, с такими-то глазами, с такими-то мыслями, — и вдруг скромно и тихо приходит благовоспитанный человек, Борис Зайцев, и вежливо выпроваживает эту личность со двора.

4[править]

И всегда у Зайцева так: сначала кажется, будто выведен отдельный человек, с отдельными руками, ногами, головой, а потом смотришь: вобла, — вот та самая, что идет «сплошь», «одна в одну», «целыми тысячами», «целыми полчищами».

И, главное (на этом я настаиваю!) вся поэзия, все очарование всякого зайцевского образа в том и заключается, что он — вобла.

Отнимите от этого образа «сплошной» быт, вырвите его из «всемужицкого тела», и Зайцев не найдет, чем в нем умиляться (а он — умиляющийся художник, по преимуществу), не найдет, что воспеть в нем (а он — «воспевающий», единственный в России «воспевающий» художник).

Самое, казалось бы, индивидуалистическое произведение Зайцева — «Священник Кронид». Все-таки, хоть имя отдельное есть, хоть звание, хоть духовная деятельность, порою весьма прикосновенная к силогизму.

Но прочтите этот рассказ; ведь священник Кронид для Зайцева вряд ли даже индивидуум. «Не один он действует тут, — говорит про него Зайцев, — за его плечами, вдаль идут поколения отцов и пращуров; все они трудились здесь».

Крепко, как коралл, врос Кронид в своих дедов, точно таких же, как он, «один в один», «сплошных», — ив пятерку своих сыновей, «все здоровых, хороших дубов», точно таких же, как он, «один в один», «сплошных».

Даже имен этих сыновей не сказал нам Зайцев.

«Пятеро двуногих ждут, им хочется домой, поржать на весенней свободе; дома пекут куличи, ждет мамаша, приволье, церковь». Тем-то поэтичны они для Зайцева, что они двуногие, что все пятеро хотят ржать, «как один», и ни носа, ни глаз, ни вкусов, ни убеждений сами по себе, отдельно друг от друга, не имеют.

Событий в жизни Кронида. Зайцев не знает.

Событие, случай — явления индивидуальные, и потому Зайцев отворачивается от них. Он повествует не о том, что было когда-нибудь в определенное время, а о том, что бывает вообще. Бывает же со священником, что он хоронит, венчает, исповедует. Тут бы и Достоевский, и Лесков, и Андреев, — все писашие о духовенстве, — понапривели бы столько текстов из богослужения, столько молитв, показали бы нам священника, предстоящего пред алтарем, изобразили бы хоть какие-нибудь психологические его переживания, но певцу человеческой воблы все это чуждо и неинтересно.

Как это ни странно, но и богослужение у Зайцева выходит «сплошным», инстинктивным, почти зоологическим, и Кронид молится так, как молился бы «страус», «петел», «приветливый жеребенок»; и ни на минуту не выражает в молитве себя, а все то же «всемужицкое тело», «воблу».

Старый Крон «исправно ходит на службу, возвращается домой, венчает, хоронит, звонит в колокола с приближенными дьячками и стариками и куда-то ведет свой приход».

Все время Зайцев о богослужении говорит так, будто это — косьба или молотьба.

Служит Крон, или даже не служит, а «работает» «исправно», «быстро», «просто», «много надо молиться и хлопотать» — «то читать Евангелье», «то причащать и исповедывать». «В день Егория Крону работа: благослужение гуляющему скоту». Пятеро «двуногих» помогли Крону в богослужении, но опять-таки физически, как в полевых работах; они «хорошо пели» и «давали ноту силы службе».

И вся поэзия церковной службы для Зайцева в том, что это какое-то древнее, деревенское, всемужицкое «дело».

«В очень черной ночи — повествует он, — церковь видна далеко; слишком светлы окна. Рано, задолго до торжественного часа, все полно, и Кронид ведет древнее богослужение; запоздалые с пасхами подходят летними тропами, пока Кронид читает и молится, в теплой ночи неустанно гудят ручьи, полным тоном, как могучие трубы, а звезд вверху без счету; они неожиданно встают от горизонта, заполняют тьму над головой и так же сразу пропадают у другого края неба. В минуту, когда двери растворяются и выступает из церкви хор с гимном, кажется, что светлая волна трижды опоясывает во мраке церковь, под сильный бой колоколов, с пением, и снова вливается внутрь. Теперь у всех в руках свечки; капает, и пот стекает по мужицким лицам; временами, через плечи, идет из рук в руки вперед свечечка; перед иконами блестят целые пуки».

«К часу, двум, люди устают; Христа встретили, попели, постояли со свечками, но страшно жарко, а обедня длинна».

И ни одного отдельного лица во всем молящемся народе! Народ за молитвой «потеет», «поет», «утомляется», — но ни одного отдельного, индивидуального жеста, ни одной позы индивидуальной… Это пасхальное богослужение вообще, всякое богослужение, а не то, которое вел именно этот священник — Кронид. Таким оно было и двести, и триста, и пятьсот лет назад. И эти звезды вверху, и эти гудящие ручьи, и лесные тропы, — вечный фон для всех повестей Зайцева, — как они сплелись, перепутались с таинствами и обрядами всемужицкого богослужения, как они расплавили в себе отдельные слова отдельных мотивов, отдельные вздохи отдельных скорбен. А похороны! Как весело хоронит Крон! «Маленькие гробики, — рассказывает автор, — легко и быстро тащат на кладбище на горе, в дальний угол; здесь много детских холмиков; среди них трава, а рядом канава с полынью. Очень далеко видно отсюда; славная страна лежит вокруг, как золотое блюдо».

И все очень хорошо, и все очень довольны, недовольна почему-то одна какая-то баба, мать лежащего во гробике ребенка. Она даже плачет. И как Зайцев ни гарнирует ее на «золотом блюде» равнодушной природы, — она все не может утешиться. Зайцева это не очень печалит: «С четырех сторон идет не сильный ветер, дымок бледно и покорно стелется, сизеет. Сзади плачет баба; красный юноша подпевает. Скоро опускают гробик, — и конец».

А она все не довольна. Глупая баба, —

Игра и жертва жизни частной,

Приди, отвергни чувств обман

И ринься гордой, самовластной

В сей животворный океан.

Приди, — струей его эфирной

Омой страдальческую грудь, —

И жизни божески-всемирной,

Хотя на миг причастна будь!

Но глупая баба не хочет тонуть в «животворном океане», «божески-всемирной жизни» ей тоже не надо: она плачет вот об этом ребенке, и если вся гармония поэтичнейших ощущений Зайцева построена будет на забвении вот этой крошечной косточки мужицкого тела, — глупая баба откажется даже от гармонии:

— От высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не для того же я страдаю, чтобы собой и страданиями моими унавозить Зайцеву гармонию. Не стоит она слезинки, хотя бы только одного замученного ребенка.

Глупая баба! Зайцев ей скажет, что и слезы тоже входят в «гармонию», он процитирует ей свои «Тихие зори».

«Я плакал и целовал его (покойника) руку, но почему-то мои слезы не были кровавы и больны, и то, что случилось с Алексеем, в сознании моем не была смерть…». «На могиле Алексея крест и лампадка; я сижу на скамеечке у могилы, мне хочется плакать, но плакать сладко и светло, мечтать».

Если же и это не убедит глупую бабу, г. Зайцев расскажет ей о «глубоком небе, в котором тонем все мы», о «безбрежной жизни мира», о «странном бесконечном, от века существующем море, где плывет наша призрачная скорлупка», но глупая баба так скоро не поддастся; она скажет, что этический индивидуализм русской литературы, тот самый, который некогда заставил Белинского отречься от гегелевского Allgemeinheit и «возвратить Егору Федоровичу билеты на право входа во вселенскую гармонию», который создал Раскольникова и великого инквизитора, и подпольного человека, и «субъективный метод», и «власть земли», и «Коновалова», и «бывших людей», и «Палату № 6», — этот самый этический индивидуализм, любовь к человеку с маленькой буквы, к реальной человеческой личности, — постепенно исчез и заменился подозрительным каким-то пантеизмом, обоготворяющим и славящим «воблу».

Глупая баба прибавит, что с тех пор, как революция стала «сплошной», с тех пор, как, вместо революционных героев, пошла революционная вобла, «одна в одну», и человеческая личность, человеческая жизнь подешевела страшно, и переживания последнего времени научили нас брать человека «тысячами», «полчищами», — литература приняла на свое лоно «общечеловека», «всечеловека», «сплошного» человека, а о реальном человеке молчит, точно его никогда и не бывало.

Хорошо по этому поводу говорит в «Литературном дневнике» Антон Крайний (СПб., 1908):

«В книжке рассказов Бориса Зайцева, сочной и неподвижно-картинной, — нет, или почти нет, ощущения личности, нет человека».

«Есть последовательно: хаос, стихия, земля, тварь и толпа… А человека еще нет. Носится над землею дух созидающий… Но какой? Божий ли? Еще безликий. Уже есть бесмысленное, еще не сознающее себя, страдание, уже есть бесмысленная радость, и даже где-то, в каком-то невидном свете соприкасаются они, сталкиваются… А лика еще нет — и лица нет. Есть дыхание, но дыхание всего космоса, точно вся земная грудь подымается. Тот же космос вздыхает у автора и в его толпе безликой, без единого человека».

Реального человека вытолкали вон из русской литературы, но Борис Зайцев сделал это так изящно и даже нежно, что слова: пошел вон! — прозвучали у него, как серенада.

Бориса Зайцева очень часто называют акварелистом и сравнивают почему-то с Левитаном. Почему? Левитан — скорбящий интеллигент 90-х годов, и каждый кустик у него будто читал Чехова, а Зайцев стихийный и немного стихийностью рисующийся поэт животности и хаоса.

Особенность его в том, что, исповедуя грубую, животную, рубенсовскую, уитманскую веру, он умеет облечь ее в мягкие тона и нежные подкупающие краски. Впервые певец животности и хаоса приходит в литературу в такой изящной одежде; впервые кровь и пот всемужицкого мяса благоухают, как нежные духи. Предшественники Зайцева были отчасти похожи на мясников:

Верую в мясо и в его вожделенья.

Слушанье, зренье, хотенье, вот чудеса,

и чудо — каждый отброс от меня!

Я божество и внутри и снаружи, — все

свято, к чему прикоснусь.

Ароматней молитвы — запах ладони моей.

Моя голова превыше всех библий, и вер, и церквей!

(Уитмен).

Зайцев же, когда начнет говорить (о том же самом!), его голос становится томен, застенчив и нежен, — и женственномелодичен. Иногда он даже слишком сладок: «Май» и «Полковник Розов» приторны, как патока.

Теперь «стихия» вошла в моду и вызвала много подделок. Но среди приверженцев «стихии» — единственный верноподданный Зайцев, и, как истинный поэт, он властительнее и опаснее других.

КОММЕНТАРИИ[править]

Впервые — в кн.: Чуковский К. От Чехова до наших дней. Литературные портреты и характеристики. СПб.: Издательское бюро, 1908. Печ. по изд. 3, испр. и доп. СПб.; М.: Т-во М. О. Вольф, (б. г.).

Корней Иванович Чуковский (наст. имя и фам. Николай Васильевич Корнейчуков; 1882—1969) — критик, поэт, литературовед, переводчик, мемуарист.

С. 210. …в «Литературном дневнике» Антон Крайний… — Имеется в виду книга литературно-критической публицистики (1908) Зинаиды Николаевны Гиппиус (1869—1945), печатавшей статьи и очерки под псевдонимом Антон Крайний.