А. Жиркевич
Василий Васильевич Верещагин: по личным воспоминаниям
[править]Апухтин "Венеция".
Изучая батальные картины Верещагина, а равно воспроизведение тех из них, которые не удалось нам видеть в оригиналах, читая бесчисленные книги era и статьи, печатавшаяся по разным вопросам жизни, часто слушая нападки на него, как на человека и как на художника, отрицавшие в нем даже талант — в то время, когда повсюду воздавали ему хвалу за мужественную проповедь мира в красках, видя, как около каждого печатного воспоминания Верещагина, с беспощадной правдою разоблачавшего тот или иной факт, ту или иную знаменитость недавнего прошлого, мгновенно поднимались шум и вопли задетых самолюбий, чувствовал я, что не одно лишь простое любопытство влечет меня к этому человеку, заставляя жаждать встречи с ним, близкого знакомства.
То это — огромный, убежденный в силах своих, талант, то — ищущий еще дорог художник; то — заурядный смертный, то — чуть не гений; то азиат, то европеец; то суровый, безжалостный палач — в отношении к ближнему, то кроткий, прощающей «брат милосердия»; то знаменитость, знающая себе цену и себя рекламирующая всеми способами, то человек, жаждущий, чтобы в отношениях с ним прежде всего забыли об его лаврах; то симпатичный до жажды дружбы с ним, то отталкивающий до презрения… Все это какой-то вечно меняющийся в образах, в формах, в размерах хаос, — хаос живой, движущийся вперед, все за собой увлекающий, от которого трудно оторваться, — хаос непримиримых, казалось бы, противоречий, — хаос, который, как луч божественного света, пронизываем, озаряя, упрямое, страстное искание истины…
Все в этой сложной, русской душе, совместившей в себе столь счастливо художника, писателя, археолога, воина и мирного гражданина, казалось издали чудной загадкой, которую хотелось бы разгадать личными силами.
I.
[править]Мне суждено было удовлетворить в конце концов отчасти мое пытливое любопытство и познакомиться с Василием Васильевичем. И, быть может, то, что я сейчас расскажу, не лишено интереса, даже художественного, общественного значения, и важно для биографии Верещагина… Для меня же это — полоса счастья в прошлом…
В 1896 году, узнав из газет о том, что Верещагин кочует с картинами своими по России, я приглашал его приехать и в Вильну, обещая ему взять на себя все хлопоты по устройству выставки. Тогда еще не имел я понятия о том, что такое — устройство выставок… Коротким официальным письмом Василий Васильевич ответил, что вряд ли воспользуется на этот раз приглашением, так как время и месте для выставок его картин уже намечены. К письму была приложена фотография с автографом художника.
Лично мы с Верещагиным в то время еще знакомы не были, и я понял этот деликатный отказ, как боязнь довариться неизвестному человеку.
Прошло с тех пор около пяти лет, в течение которых я не напоминал о существовании своем знаменитости, упрекая себя за смелый шаг, когда-то сделанный навстречу, как вдруг, 7 октября 1900 г., рано утром, прислуга доложила мне, что меня спрашивает «какой-то вольный», по фамилии Верещагин. Я был очень занят, устал, только что вернувшись с вокзала из служебной командировки, и, думая, что ко мне явился какой-либо проситель по одному из виленских благотворительных учреждены, в которых я работал, — с невольным чувством раздражения поспешил я выйти к незнакомцу в гостиную, чтобы поскорей от него отделаться. К моему изумлению и восторгу передо мною стоял Василий Васильевич Верещагин, он, — мой тайный кумир, перед картинами которого я провел столько незабываемых мгновений: я тотчас же узнал его по фотографиям.
Высокого роста, худощавый, мускулистый, немного сутуловатый, с бледным, продолговатым лицом, полным ума и энергии, с большим, открытым, прекрасным, точно выточенным из слоновой кости, лбом, с глубоко, близко к переносице сидящими, небольшими ястребиными глазами, из-под густых бровей, с горбатым, смело очерченным носом и с длинною, уже тронутой сединою, бородой, изящный в простоте манеры держаться, скромно одетый, с георгиевским крестом в петлице сюртука, Верещагин, одной своею внешностью, сразу внушал удивительное к себе доверие и симпатию.
С первых же взаимных приветствий заявил он мне, что не забыл моего давнишнего приглашения и решил с помощью моей устроить небольшую, хотя бы, скромную выставку картин своих в Вильне, если я окажусь налицо; а в противном случае намеревался он проехать мимо. Конечно, мною была изъявлена немедленно полная готовность — служить его таланту по мере сил и уменья.
Пока я одевался, чтобы ехать разыскивать помещение — Верещагин осмотрел мои картины, а по возвращении моем в гостиную, выразил свой восторг портрету П. В. Кукольника, работы К. Брюллова. Уже при мне, с помощью pince-nez, как мне показалось ревниво, изучал он этюд Попова «Раненый солдат».
Затем мы поехали с ним в генерал-губернаторский дворец, который в то время пустовал, постепенно разваливаясь: генерал-адъютант В. Н. Троцкий не пожелал жить в старом, сыром, мрачном здании, которое звал «совиным гнездом», и о капитальном ремонте дворца поэтому не заботились. Но лучшего места для предстоявшей выставки трудно было бы найти в городе, особенно в виду того, что в те дни в Вильне вообще не имелось больших, светлых помещений. При нашем визите в дворце производился поверхностный ремонт, т. е. кое-что замазывалось штукатуркою, кое-что подкрашивалось, белилось. По комнатам лежало много всякого сора, грязи… Зрелище было не из приятных…
Василий Васильевич, быстро пробежавший по зданию, остановился сейчас же на огромном танцевальном зале второго этажа, примыкающем к так называемым «царским комнатам», как на помещении, в котором удобно можно было бы разместить картины небольшой выставки. Бродя по заброшенному огромному дворцу, много рассказывал я художнику о прошлом г. Вильны и этого исторического здания, о временах «диктатора», графа М. Н. Муравьева, показывал ему покои, в которых жил граф, комнату, где недавно еще мученически умер генерал Оржевский, и т. п. Я хорошо знал и здание, и связанные с ним мрачные легенды… Но напрасно расспрашивали мы стариков из состава дворцовой прислуги, водивших нас по дворцу, о том, в каком месте была в 1812 году знаменитая комната, в которой русский генерал Балашов так смело и остроумно — если верить ему на слово — беседовал с Наполеоном, и где перед тем находился походный кабинет Александра I: от исторической комнаты, конечно, не осталось даже воспоминаний, о чем, впрочем, я знал уже ранее из бесед с местными учеными старожилами.
Выйдя с грустным чувством из дворца, осматривали мы затем с Верещагиным — от избытка времени — многочисленные виленские церкви и костелы.
По дороге произошла у нас встреча с описавшим 1812-ый год генералом В. И. Харкевичем, ныне умершим… Оказалось, что генерал не был до того лично знаком с художником, хотя и послал как-то ему свое сочинение по отечественной войне. Я их тут же, на улице, познакомил. Верещагин оживился, еще раз благодарил Харкевича за его книгу, заметив, что ему особенно понравилось в ней то место, где Владимир Иванович ловко и тонко прошелся насчет фельдмаршала Витгенштейна. Расставшись с генералом, мы долго еще бродили по городу, причем Верещагин много рассказывал мне о друге своем М. Д. Скобелеве; мимоходом, когда беседа зашла об искусстве, — коснулся он произведений Репина, Айвазовского и других художников. Суждения его были резки, не всегда справедливы, характеристики некоторых знаменитостей — порою прямо беспощадны. Например, с восторгом вспоминая о Скобелеве, как боевом генерале и друге своем, Верещагин заметил с циничной откровенностью:
— Но как человек это был полнейший м…
О том же Скобелеве, несколько минут позднее, он выразился, снисходительно усмехнувшись: «Белый генерал писал немножко безграмотно»… В таком же духе были и другие отзывы его о Скобелеве, которые — признаться сказать — задевали сердце мое, расположенное к нашему герою. Удивляясь И. Е. Репину, как согласившемуся принять профессуру в Императорской Академии Художеств, Верещагин передавал, будто бы и ему предлагали подобную же профессуру, но что он от нее отказался, так как, по его мнению, занятия профессора, отнимая время, только губят талант; а времени для художника в жизни и без того, обыкновенно, мало. По словам Василия Васильевича, вообще избегал он знакомств с собратьями по искусству, картины свои писал усидчиво, страдая над ними и приходя в ярость от неудач; показывал же их посторонним лишь вполне законченными. Когда коснулся я более всего поразивших меня своею правдивостью картин его на сюжеты из русско-турецкой войны, Верещагин заметил, что он слишком близко стоял к императору Александру II-му, к великим князьям и ко многим главным деятелям этой драмы, слишком много видел в те дни и перечувствовал для того, чтобы по достоинству оценить всю «мишуру» славы человеческой, а также поведение, аппетиты и вкусы «лукавых царедворцев» и «золотых фазанов» царской свиты, пивших шампанское и объедавшихся на Лукулловских пирах — в то время, когда русский солдат безропотно голодал, мерзнул и умирал. Слушая Василия Васильевича, представлял я его себе, с его взглядами и наблюдательностью, с его ядовитой речью и неуменьем лгать, в этой блестящей, разномундирной толпе, о которой вспоминал он теперь не только с нескрываемым презреньем, но по временам даже с ненавистью. Тут же передал он мне, что кое-кто узнал себя на картинах его в отрицательных типах героев войны, а некто Б. даже явился к нему, обиженный, с объяснениями, уверяя, что это с него списал он, Верещагин, военного в картине «Si jeune et si decore». По словам Василия Васильевича, едва удалось ему убедить расходившегося «героя» в том, что написал он «тип», а не портрет- карикатуру…
Верещагин передавал мне, в это свидание, разговор свой насчет картин из русско-турецкой войны с императором Александром III-м, Миротворцем, который вообще относился к нему, по его замечанию, как к художнику, «сдержанно», находя сюжеты его произведений «слишком мрачными». Видел картины его и Государь Император Николай II, обласкавший Верещагина и державший себя удивительно просто. Тут же была и Императрица, с которой Василий Васильевич говорил по-английски.
Картина из эпохи 1812-го года с надписью: «Vive l’Empereur!», изображающая Наполеона, едущего по полю со свитою ко рву, заполненному трупами, по признанно Верещагина, была написана им под свежим еще впечатлением из русско-турецкой войны, когда сам он однажды не мог проехать верхом на лошади за грудами трупов 1) [Как этот разговор, так и последующие сообщении Верещагина, не доверяя своей памяти, заношу я из дневников, составляющих непосредственно вслед за встречами с художником, лишь кое-что дополняя и по памяти].
В свою очередь, во время нашего скитанья по городу, увлеченный горячим тоном, откровенностью нового моего симпатичного, внушающего к себе доверие, знакомого, рассказывал я ему все новые и новые подробности об историческом прошлом родной мне Вильны, о современной Вильне, которою он интересовался, об ее главных деятелях, живых и умерших, о русско-польских отношениях в северо-западном крае. Изредка и Верещагин вставлял свои замечания, доказывавшие его начитанность.
Когда проходили мы по Благовещенской улице, — я показал ему для характеристики глупых приемов «обрусения» — над входными дверями древнего римско-католического костела Св. Духа (Доминиканского) старинный лепной герб, в котором находился прежде, между прочими эмблемами, и одноглавый орел. Полиция, вероятно во времена Муравьева, нашла такого польского орла неуместным и дерзким на русской улице и, недолго думая, по-своему «обрусила» герб попросту, приказав приделать орлу вторую лепную голову, что испуганные ксендзы и исполнили, при том крайне аляповато, наскоро, неумело, так что переделка бросалась в глаза прохожим — как и в самый день нашего обхода Вильны.
Верещагин громко хохотал, убедившись с помощью pince-nez в справедливости слов моих, над подобным приемом «обрусения».
По мере того, как я и Василий Васильевич приглядывались друг к другу, беседа наша принимала все более и более сердечный, откровенный, веселый характер; Верещагин, по-видимому, с огромным интересом вслушивался в слова мои.
— Да записываете ли вы все это?! — неоднократно, останавливаясь в середине моей речи, на тротуаре, не обращая внимания на прохожих, восклицал он: — Какие меткие характеристики у вас выходят!
Я ответил, что имею привычку вести изредка дневник, куда кое-что и попадает.
— Непременно! Непременно! — одобрял он: — Пишите ваши воспоминания!..
А когда затем мы встретились с городским головою, генералом П. В. Бертгольдтом, и я их тут же, на улице, познакомил, то Верещагин, — кипучий, увлекающийся, — под впечатлением минуты, сказал ему про меня:
— Надо ходить за Александром Владимировичем с фонографом, чтобы записывать рассказы его и характеристики…
С Верещагиным мы посетили в тот же день, — по моему выбору, — рисовальную школу художника Ив. Петр. Трутнева, Муравьевский музей, позавтракав вдвоем в Георгиевской гостинице. Во время завтрака, Василий Васильевич ворчал на кушанья, раздражался, хотя, видя мой конфуз (угощал я), поспешил уверить, что при «бродяжничестве», он приучил себя «глотать и не такую дрянь».
— Надо бы забежать на поклон к смотрителю генерал-губернаторского дворца… — колебался он, точно спрашивая тут моего совета: — По опыту знаю, как могут иногда навредить такие человечки, если обойдешь их, заденешь их самолюбие…
Я убедил его в том, что хорошо знаком с генерал-адъютантом Троцким, от которого, по отношению ко дворцу, все зависит; что унижаться до такого визита ему, известному художнику, как бы и не к лицу…
— Ох! Напакостит еще нам с вами смотритель!.. Есть между ними преудивительные канальи! — морщился Василий Васильевич: — А меня не убудет от визита…
Он словно вымаливал у меня разрешение на визит, как милость.
Но я решительно запротестовал — и посещение не состоялось…
На вокзале я предупредил Верещагина, что сомневаюсь в материальном успехе его выставки, зная настроение виленского общества, равнодушие его к искусству вообще и успехи здесь лишь концертов музыкальных знаменитостей да предприятий с яркой, польско-национальною окраскою…
— Поляки не пойдут, — уверял я: — а свои, русские, если поддержат, то вяло… — Вильну же того времени я охарактеризовал ему, в отношении к искусству, «порядочной ямою».
Меня самого начинала уже пугать возможная перспектива, провала выставки, — и тайно я бранил себя за то, что, в увлечении искусством, забыл материальную сторону дела, которая раскрылась вдруг передо мной, во всей ее сложности, лишь тогда, когда с Верещагиным стали мы делать примерные цифровые выкладки предстоящих расходов по выставке… Да и сам он показался мне слишком капризным, изменчивым в настроениях: того и гляди, что нарвешься с ним на неприятность!.. Но Василий Васильевич в тот день был, по-видимому, совсем в ином, радужном, настроении…
— Не говорите! Не разочаровывайте! — затыкая уши, твердил он: — Деньги мне нужны до зарезу… Выставка должна дать чистый доход… Слышите ли — должна!.. А в успехе ее, познакомившись с вами, я теперь вполне уверен… Любя меня, как художника, вы окажете мне эту услугу!..
Пути отступления, таким образом, оказались отрезанными. Оставалось надеяться, что Василий Васильевич передумает, изменит маршрут выставки, и картины, таким образом, минуют Вильну…
Расстались мы на вокзале более чем дружелюбно. При Василии Васильевиче почти никакого багажа не было. С живостью юноши вскочил он в вагон. А через несколько дней получил я из Москвы от него письмо (от 10 октября 1900 г.), разрушавшее всякие сомнения: Верещагин сообщал, что уже написал за границу о том, чтобы картины были высланы в Вильну, на мое имя; что скоро пришлет он мне провозное свидетельство, т. е. право на впуск в Россию картин; что ко мне же будут присланы еще одна картина из Москвы, да из Одессы фотографические снимки с прежних его произведений. Его пугал только кусок драпировки, сфабрикованной для декорации картин в Париже — в смысле возможной придирки со стороны русской таможни, хотя, тут же, в письме, он уверял, что не кривит душою, так как ввозить материал не для продажи, а взамен истрепавшейся в Париже русской материи. Обещая выслать мне в помощь прислугу свою, опытную в устройстве выставок, Верещагин писал:
«Не затрудняйтесь, пожалуйста, дать совет при случае! Уверяю вас, что мне и в голову не придет возлагать на вас ответственность за него, ибо я хорошо знаю, что только ваша любовь к искусству и уважение к моему имени может продиктовать вам его» 1) [Привожу это и последующие письма художника в выдержках, с пропусками]… «Займу, вероятно, не наваливая картину на картину, залы четыре. Кабы только ремонт был кончен?» — «Дайте заранее поблагодарить вас за ваше доброе расположение и приятельские услуги!»
Признаться, упоминание о четырех залах дворца меня тогда же немного смутило, так как во всем дворце имелась лишь одна зала, наверху, которую Верещагин и выбрал, да к ней примыкало несколько комнат, парадно убранных, об уступке которых я в те дни и не мечтал. Были еще три небольших, мало удобных комнаты, который нельзя было назвать «залами». Я думал, что об этих последних, неправильно назвав их, и говорит Верещагин, а также предполагал со слов его, что присылаемые картины не очень больших размеров, что поэтому они удобно поместятся даже в одном большом зале… Соображая, что, в крайности, в зале и в этих двух-трех комнатах можно установить с успехом еще большее число незначительных по размеру произведений Верещагина (он все толковал со мною о «небольшой» выставке), — я написал ему, что прошу увеличить число обещанных картин новыми, для того, чтобы выставка вышла полнее и интереснее, а затем, из осторожности, спросил его о размерах присылаемого.
На это, письмом от 21-го октября, Василий Васильевич, умолчав о размерах картин, сообщил мне, что картины из Франции уже посланы на мое имя и, вероятно, скоро прибудут в Вильну, — скорее, чем приедет служащий, посылаемый мне в помощь по устройству выставки; что он пришлет еще воспроизведения прежних своих работ и еще материи для декорирования выставки; что в конце ноября сам он явится для устройства выставки; просил меня лично наблюсти за осторожной выгрузкою картин из вагонов, за тщательным вскрытием их в таможне и еще более осторожной перевозкою в генерал-губернаторши дворец с вокзала… Так как опять ни слова не говорилось о каких-либо больших холстах, то я успокоился. Между нами завязалась, по поводу выставки, оживленная переписка; причем Верещагин, точно с умыслом, упрямо не отвечал мне на мои настойчивые вопросы о том, сколько произведений своих он высылает, и какого каждое из них размера. Это заставляло меня по-прежнему думать, что зала, а в крайности тех комнаток при нем, по соображениям лично видевшего все помещение художника, вполне хватит…
24-го октября 1900 г., Верещагин начинает письмо свое ко мне так:
«Верьте, что душевно говорю о прекрасно проведенном в Вильне дне. Если бы я немного запоздал (приездом), не беспокойтесь — значит, только придется отложить немного открытие выставки, но, во всяком случае, в самых первых числах декабря ее можно будет открыть. В фотографиях моих не будет ничего нецензурного, а если бы, паче чаяния, вы усмотрели бы что-либо по местным условиям, то — побоку виновника, исключили № — и все тут…» 1) [А потом, в числе фотографий, мне присланных, оказались и воспроизведения картин из жизни Христа, запрещенных; они помещались на лестнице, и на содержание их я обратил внимание лишь в конце выставки. Но до конца последней они не были сняты].
«Не только многоуважаемый, но и милый, предупредительный Александр Владимирович, — писал мне Василий Васильевич 30-го октября, уже из Одессы, — большое вам спасибо за дозволение не посылать сейчас моего человека, который мне нужен здесь. Полагаю, что таможня всех ящиков не будет вскрывать, а если и вскроет, то осторожно. Затем, как вы говорите, ящики могут быть перевезены и поставлены внизу будущего помещения выставки. Человеку, которого вы будете добры приставить, нужно только сказать, чтобы все делали осторожно, не стукали ящики, не бросали, закрыли бы при перевозке, если будет сырая погода, брезентом, который, вероятно, есть у извозчиков». — «Не знаю, есть ли во дворце приспособление для освещения по вечерам? Хорошо бы открыть картины не только днем, когда многие из-за занятий не могут посещать выставку, но и вечером?..»
Далее, снова последовало предупреждение, что он, Верещагин, может и запоздать с приездом, почему, в таком случае, открытие выставки придется отложить, пожалуй, на конец декабря, захватив несколько дней и в январе.
Последнее обстоятельство, т. е. возможность отсрочки дня открытия выставки, очень стесняло меня.
Выпросив, наконец, по отъезде из Вильны Верещагина, с трудом, у В. Н. Троцкого залу верхнего этажа дворца и прилегавшие к ней три гостиных, которые наскоро ремонтировались, я встретил (как то и предвидел Верещагин) неудовольствие на это разрешение со стороны дворцового управления, особенно когда, по моему настоянию, генерал-губернатор приказал ускорить ремонт. Комнаты, в виду предстоявшего зимою генерал-губернаторского бала, были даны мне лишь на известный, притом короткий срок. Таким образом, отсрочка дня открытия выставки и продление последней на январь ставили меня прямо в безвыходное положение — прежде всего в отношении Троцкого.
Кроме того, едва начал я приводить в исполнение план мой — устройства во дворце выставки, — как обнаружились разные неудобства и затруднения, которых ранее предвидеть было нельзя.
Так, старые печи и трубы дворца оказались подозрительными, даже прямо опасными в пожарном отношении. В окна дуло. За прочность пола и потолка не ручались. Входная (со двора) дверь была так ветха, что сквозь щели ее виднелась по вечерам луна. Обнаружилось много и других недостатков. Все это впоследствии, когда, наконец, организовалась выставка, отравляло мне покой мыслью о возможности пожара и гибели художественных произведений, уже объехавших Россию и Европу. Настроение мое окончательно стало мрачным, когда местные страховые учреждения, ссылаясь на свои уставы, отказались принять в страховку картины Верещагина. Только после устройства выставки общество «Россия» из любезности ко мне, согласилось на это. Да и то страховка продолжалась лишь месяц, и я, в видах экономии, застраховал выставку ниже ее, указанной мне Верещагиным стоимости. А до того и после выставка оставалась, опять-таки в целях экономии, незастрахованною, и, в случае весьма вероятного пожара, вся ответственность перед художником и перед цивилизованным миром пала бы исключительно на меня. Вообще, на душе у меня было невесело…
А мой новый знакомый, бросивший мне на руки такую сложную, ответственную задачу, то порхал по России, так что трудно было его найти, то словно нарочно не отвечал на мои письма, то по-прежнему обходил многие вопросы, между прочим, и о размере, числе картин, молчанием…
Тем не менее, если в одном из предыдущих писем, порекомендовал он мне еще и открытие выставки по вечерам при особом освещении (о чем ранее у нас и речи не было), то в последующих письмах аппетиты его, по-видимому, все увеличивались — в то время, как энергия моя ослабевала. Верещагин точно не желал входить в мое положение, выслушивать подробные сообщения о местных условиях, о возникавших трудностях, даже видимо тяготился этими мелочами. А я в них уже тонул, задыхался, не имея до того никакого понятия о том, как устраиваются выставки. В то же время сам Верещагин, в письмах его, полон был личными заботами, соображениями, планами, которые меня не касались и далее постоянно становились поперек того, что я задумывал на месте… При этом, если неприятно поражала меня практическая деловитость художника, которого, по теории, я хотел видеть идеалистом, — то еще более огорчала меня постоянная изменчивость настроений его, взглядов, указаний… И по мере того, как подвигалось дело организации выставки, письма от Василия Васильевича стали сыпаться все чаще, все противоречивее одно другому, все неопределеннее… Любезные эпитеты, которыми пересыпаны эти листы почтовой бумаги, хранимые теперь мною, как драгоценность, по воспоминанию прошлого, — в те дни нисколько не подслащали пилюли, а только раздражали. При чтении их, не раз вырывалось у меня заглушенное чуть не проклятие по адресу моего неуловимого, вездесущего, симпатичного, но ветреного корреспондента… К тому же, связавшись с выставкою, я как бы перестал жить личной жизнью, а с головой ушел в мелочи чуждого мне предприятия… Пришлось даже взять отпуск, для того, чтобы не развлекаться службой.
«Милый, дорогой, многоуважаемый! Дайте мне еще раз поблагодарить вас за любезность и предупредительность вашу!» — писал, между тем, 8-го ноября Верещагин: — «Это по-товарищески, по-дружески!.. Теперь отвечаю. Картины о Трансваале не будет; будут полотна, относящиеся до пребывания Наполеона I в России, а также кое-какие этюды Севера и Юга России. Надеюсь вам скоро прислать из Москвы каталоги, тогда вы будете хорошо знать, что выставляется». — «Человек мой выедет, вероятно, 28-29-го и, значит, примерно 1-2-го будет у вас, где немедленно начнет делать мольберты для постановок. Я приеду взглянуть на то, что он сделает, как уставит картины — и утеку, оставивши вас хозяином: примите прессу, начальство и публику. Затем, если можно, пошлете мне немного денег, а коли нельзя — что делать!» — «Еще раз благодарю вас за желание быть полезным и за боязнь не сделать как следует. Заочно жму вашу дружескую руку». — «Ведь, если бы открытие выставки отложилось немного, то можно было бы оставить ее до 10-го января вместо 7-го».
Отложить?! — Конечно, Верещагин не подозревал, с какой неохотою дан мне Троцким дворец, при том на срок, и как негодует на меня за это дворцовая администрация. Из чувства жалости скрывал я от него до времени часть подобных «терний»… Успокаивало меня, однако, сообщение об «этюдах», т. е. маленьких вещах, которые, значит, легко разместятся. Я не подозревал, что Верещагин именует так саженные полотна…
А Василий Васильевич, точно в благодарность за эту деликатность, продолжал, не отвечая на мои серьезные, деловые вопросы, наделять меня пустяками.
Так, 14-го ноября, писал он мне:
«Нужно пригласить хорошенькую польку, которая не боялась бы болтать между делом с публикой. Относительно цены за вход я должен сказать, что, в принципе, против особых дней для аристократии; но если вы так решите, то делайте, как хотите — предоставляю все совершенно на ваше усмотрение. Если найдете, что освещение может быть недурное и недорогое — сделайте: выиграете несколько часов свободного для всех времени каждый вечер. Полагаю, что для учащихся нужно назначить 15 коп.». — «Вы справедливо говорите, что нужно избегать разочаровывать. Поэтому, в самом деле, нужно сказать, что будут картины, относящиеся до кампании Наполеона в России, этюды Севера и Юга России и воспроизведения всех прежних картин художника. В Варшаве было больше картин; но вы об этом не говорите. И то сказать, там помещение и окна были много больше. Большие полотна здесь, у вас, трудно было бы поставить. Мой служащий опытен и все скажет вам — будьте в этом спокойны».
Особенно огорчило меня упоминовение в этом письме о «хорошенькой польке»…
«Вероятно, он предполагает, что та будет трещать с посетителями по-польски, тогда как это запрещено в публичных местах Вильны! — с досадою думал я. — Очень мне нужно принимать публику, начальство, прессу!.. И какая же „пресса“ в Вильне!?». Тем не менее, пользуясь хоть беглым указанием Верещагина о предполагаемом составе выставки, напечатал я соответствующие заметки в местных газетах. Статьи эти были затем использованы и в других органах печати, вне Вильны…
«До Одессы дошли известия» — писал Василий Васильевич 18-го ноября из этого города — «о готовящейся якобы у вас грандиозной выставке моих картин. Ввиду этого, чтобы не обмануть ожидания виленцев, я решил отложить выставку моих новых полотен в некоторых городах до другого раза, и прислать их, т. е. эти новые полотна, в Вильну же, к вам. Новые заботы моему милому приятелю!.. Но что делать: взявшись за гуж и проч.»… — «Ввиду такого увеличения картин и расходов согласитесь, пожалуйста, на цену в будни в 30 коп., для воскресных дней оставив 20 коп. Спрашиваю вас об этом потому, что вы признали подходящею ценой для Вильны 20 коп. Учащимся можем назначить 15 коп.».
Должен оговориться, что если я из переписки моей с Верещагиным не выкидываю эти вечные соображения его и колебания относительно платы за вход, то потому что, рисуя практичность, изменчивость художника, они показывают, в то же время, в какое я был поставлен им тогда неопределенное, прямо невозможное, положение.
В тот же день писал Василий Васильевич о необходимости сделать в отправленном мне каталоге следующую поправку:
«К заголовку: „Конец Бородинской битвы“ — „Vive l’empereur!“ — надобно прибавить: „Вдали, на белом коне, показывается тихо объезжающий поле сражения Наполеон“. — Если бы вы нашли, что прибавленное очень коротко и пусто, то соблаговолите прибавить, что найдете нужным из посылаемых при сем каталогов — русского и французского. Я урезал так много объяснений потому, что при вероятной дороговизне печатания в Вильне не хотел делать больших издержек; печатание же в Москве сопряжено, при спехе, с опаздываниями в присылке. Прошу вас, не волнуйтесь от тех недомолвок, которые могут встречаться в моих письмах. Все уладится». — Относительно цены за вход предоставляю вам распоряжаться, как вы найдете лучшим"…
Но мог ли я не волноваться, когда жизнь моя, благодаря выставке, с каждым днем все более и более осложнялась?!..
До получения приведенного только что письма ездил я в Вержболово — выручать картины Верещагина, направлявшиеся из Парижа. От начальника таможенного округа было у меня с собою особое рекомендательное письмо: я просил его оказать мне и художнику Верещагину содействие — в смысле возможно более осторожного обращения с картинами. — По приезде в Вержболовскую таможню, к ужасу своему, нашел я картины распаковывавшимися из ящиков. Мало того, благодаря небрежности чиновника, еще раз, уже при мне, вскрыли все ящики. Мне пришлось быть невольным свидетелем того, как грубые, рабочие, равнодушные руки с треском, огромными инструментами, взламывали толстые доски ящиков, ворочали, швыряя о землю, самые ящики, как на картины (все небольшие по размерам) градом сыпались стружки — несмотря на просьбы мои и щедрое — «на чай». Хорошо, что сам Верещагин не видел этой сцены!.. Впоследствии сознавался он мне, что, предчувствуя волнения, избегает быть зрителем подобных «операций» с его произведениями… Делаю выписку из дневника моего, чтобы изобразить, душевное настроение, охватившее меня в Вержболове:
«Благодарение Богу за то, что дает Он мне возможность из засасывающей среды мелких душ вырваться хоть иногда в мир высокого искусства!» — занес я туда же, по возвращении в Вильну: — «Не забуду того восторга, который унес меня далеко от таможни, чиновников, мастеровых, публики, — когда в Вержболове удалось мне впервые взглянуть на картины Верещагина… Право, в Вильне иногда задыхаешься… И вдруг приезжает Верещагин, отыскивает меня, вверяет мне судьбу своих картин, выставки!.. Боюсь заболеть, чтобы как-нибудь не потерять случая послужить искусству, великим идеям, которым посвятил свой талант Верещагин. Поймут ли в Вильне то счастье, которое является с открываемой мною выставкой! Мне хотелось бы, чтобы тысячи сошлись поклониться русскому гению… Не верится, что чудные произведения, словно какой-нибудь приют чистых, хороших детей, вверены моему попечению!!».
Подобный взгляд на отношение к выставке меня только и подбадривал…
Между тем, Верещагин из Одессы, в письме от 22-го ноября, писал:
«Вы заняли меня в Вильне интересными рассказами, многоуважаемый Александр Владимирович; но чтобы вы были такая прелесть — этого я не подозревал… Благодарю, благодарю и благодарю — вот все, что могу сказать. На ваш вопрос, когда буду — скажу, что, ввиду посылки картин еще и отсюда, открытие выставки замедлится, и вам необходимо будет выпросить еще недельку после Крещенья — ввиду того, что теперь выставка будет большая и жалко будет закрыть ее, не давши осмотреть всем, кто желает, т. е. не продержавши ее открытой, по крайней мере, 21-25 дней»… — «Уверяю вас, что и вы немного виноваты в этой отсрочке: сюда дошли ваши любезные сообщения в газеты о том, что будет грандиозная выставка, с картинами из Парижа, Москвы и Одессы. В сущности же, предполагалось выставить 30 вещей с сотнею фотографий, снимков со старых картин. Чтобы избегнуть разочарования, которому необходимо подверглись бы поляки, и маленького стыда русских за то, что „гора родила мышь“ — я и решил прибавить и новые полотна, отказавшись от мысли послать их в Харьков, Киев и другие города, где уже были готовы для них помещения. Не только в этом нет беды, но есть, например, хорошее, так как будет полная, интересная выставка, которою вы, как я вижу, сумеете заинтересовать город. То, что вы сообщаете о посещении школ, очень утешительно мне. По правде сказать, школы могут смотреть мои картины, так как 6…й на полотнах нет»…
В том же письме, после новых соображений и вариантов на тему о входной на выставку плате, Василий Васильевич сообщал:
«Повторяю, картин будет так много, что не знаю, куда разместим их». — «Около 10 декабря, значит, я наверное буду в Вильне. Не будет ли у вас к тому времени хорошенького личика польской блондинки с голубыми глазами — набросать на полотно? — Здесь я набросал очень красивую девушку, южнорусского типа. Желательно бы типичное лицо и из ваших мест» — «Далась ему полька!» — с досадой прочел я это место послания".
На следующий день Верещагин умолял уже меня, чтобы я добился у Троцкого — предоставления дворца хотя бы до половины января.
«Поратуйте!» — писал он: — «это будет последнее преодолеваемое препятствие! Если закрыть выставку раньше 12-15-го января, то половина города не успеет посмотреть ее. Выхлопочите, потому, мне право держать до воскресенья 14-го; в три дня, затем все будет уложено и отослано, а помещение очищено. Не взыщите, что без церемонии дал вам столько хлопот — после множества уже оказанных услуг делу выставки. Думается, что вы сможете выхлопотать и это маленькое исключение? — Вас уважающий, добрый друг ваш В.В.»
Действительно, со всевозможными «но», при новом, тайном сопротивлении дворцовой администрации, удалось мне выпросить у Троцкого отсрочку дня закрытия выставки до половины января.
Но Василий Васильевич не унимался. Его видимо по-прежнему сильно беспокоила цифра входной платы, т. е. доход с выставки.
Хотя он якобы и предоставил ранее разрешение этого вопроса всецело мне, но в письме от 24-го ноября, когда я сообщил ему о предназначенной мною плате, получились новые указания: «Отвечаю вам, дорогой приятель, с тою же откровенностью, с которой вы пишете», резонировал Верещагин. — «Нет, не согласен так перебивать цены! По опыту знаю, наверное никто не пойдет, из боязни — ошибиться ценою. Нужно назначить одну цену — или 20 коп., или 30 коп. Как вы полагаете лучше? — Те, которые не хотят толкаться, могут приходить по утрам, когда обыкновенно бывает мало народа. Если доход будет, я могу после дать в пользу бедных. Покамест же — сознаюсь вам в этом — мне желательно заработать выставкою в Вильне, ибо финансы мои не в порядке. Если хотите, назначьте понедельники дорогим днем, в 40 коп. Но помните, что это будет в полном смысле слова баловство, простите, за выражение, верьте моей опытности: из-за 50-100-человек, которые посетят в такой день, может быть 200 отойдут от дверей разочарованными и многие, может быть, иногородние!!..» — «Что касается платы учащимся, то она будет, как вы пишете, 15 коп., а за вход классами с учителями по 5 коп. по записке: сколько прошло — столько пятачков. Далее этого, пожалуйста, не идите! Если вы хоть кого-нибудь будете пускать даром, другие также запросятся, бедных ведь везде непочатой угол, но от них первый есмь аз!.. Без шуток!» -«Лучше всего за вход 25 коп. Учащиеся — 15 коп.».
Пока, под влиянием подобных, досадных для меня, колебаний Верещагина относительно входной платы и умолчания его о числе, размерах картин, при несочувствии в виленском обществе к предстоявшей выставке и заявлениях отдельных лиц об особой входной плате в разные дни, я потерял аппетит и сон, — картины стали постепенно стекаться в Вильну со всех сторон, при том некоторые в огромных, тяжелых ящиках, невольно заставлявших меня призадуматься: да разместятся ли действительно в отведенном мне помещении все эти гиганты?!.. Лично наблюдал я, часто под дождем и ветром, за вытаскиванием из вагонов ящиков, за установкой их на подводы и складыванием во дворце, где шел еще ремонт и царствовал беспорядок. Помню, как под одним массивным ящиком, по дороге с вокзала, подломилась телега, и все чуть было не грохнулось на мостовую: с ужасом закрыл я глаза… Но дело обошлось совсем благополучно… Приходилось при ящиках, сложенных во дворце, учредить особую стражу. В Вержболовской таможне, за картины, придравшись к чему-то, взяли-таки штраф. На виленском вокзале, несмотря на все мои просьбы и протесты, наложили другой штраф — в 220 руб. — так как отправлявший картины агент надписал на ящиках «лубочные, без рам», что было очевидною неправдой при значительных размерах ящиков. Досмотрщики, как опытные люди, конечно, вскрыли последние, нашли в них картины в рамах, написанные масляными красками, почему с торжеством и наложили пеню…
Кроме этих непредвиденных убытков (а Верещагин по-прежнему все кричал о своей нужде!), одна перевозка картин из Парижа в Вильну стоила 550 рублей!.. Расходы по выставке, еще неустроенной, с каждым днем увеличивались. Я оплачивал их деньгами, присланными художником, но видел, что это только начало, не будучи уверен, насколько успешно сойдет выставка, окупит ли она, по крайней мере, те расходы, которые уже сделаны и еще предполагаются впереди… А тут ни Верещагина, ни его обещанного «опытного» слуги!.. Не с кем даже посоветоваться, разрешить сомнения. На многие же мои письма я так и не получил ответа от вечно кочующего «приятеля»…
Вот в каком тяжелом настроении, убедившись, что картин масса и что многие из них, судя по размерам ящиков, огромны, написал я, наконец, Верещагину откровенное письмо, к которому приложил план дворцового зала и прилегающих к нему трех гостиных, упомянув, что из больших комнат можно рассчитывать лишь на один зал, который он уже видел, будучи в Вильне.
Тут-то произошел между нами крупный инцидент, едва не оборвавший навсегда добрые отношения наши и не расстроившие выставку…
Столкновение это настолько ясно характеризует Василия Васильевича, как человека, что я хочу изложить его возможно подробнее, объективнее…
В ответ на письмо мое пришло от Верещагина следующее плаксиво-бурное послание (от 27 ноября):
«Дорогой Александр Владимирович. Только что получил ваше письмо с извещением о том, что не будет больше одного зала. А перед этим вы пишете: „Одним словом, присылайте новые картины непременно!“ И они будут присланы, но где же поставлены? Не в одном же зале? Потому что другие каморки не могут серьезно считаться. Мне надо теперь даже большее помещение, чем то, что вы показывали. Я только что хотел просить вас об отводе или второй части этого же этажа, или части другого этажа, нижнего, потому что иначе не поместить. Вдруг получаю извещение о том, что и того, что вы показали мне, как возможное будущее помещение, не дают. Что теперь делать? Сделаны затраты, отступить трудно: разве двинуть картины дальше, где выставка предполагалась позже. Но боюсь, что там помещения не готовы. Вместо выставки, которая захватила бы город, заставила бы его подняться, устроим маленький курятник и будем показывать наших петушков. Ай, как досадно! Ведь для того, чтобы сделать хорошую выставку у вас, я отказал Харькову, Киеву и еще некоторым городам! А вы взяли да отступили, вероятно, потому, что смотритель дома заартачился? Неужели Троцкий откажет? Милый Александр Владимирович, ратуйте! Выпросите как можно больше помещения, иначе все большие полотна останутся в ящиках. Скажите это Троцкому! За что он меня наказывает? — Скажи вы мне об этом раньше — я наверное не послал бы, по крайней мере, новых полотен. А теперь что делать?! Ратуйте! Ратуйте!! Сказать вам не могу, до чего вы меня расстроили этим лаконическим извещением. Поговорите со смотрителем, попросите Троцкого! Что мы будем делать — с этими тремя комнатами!?.. Только что хотел писать вам и поручил служащему моему, который первый приедет, переговорить о том, чтобы устроить, если это не дорого будет стоить, вечерний свет, так как масса публики свободна только по вечерам. Теперь не знаю, что и писать вам — буквально, перо валится из рук!.. Вы показали мне ряд комнат, сказали, что они к моим услугам: берите, сколько понадобится! Помните? — Я хотел просить дать теперь и нижний ряд зал, так как картин послана масса. А что теперь делать! Как хотите, дорогой приятель, получите от Троцкого дозволение занять столько комнат, сколько понадобится. Я лично не испорчу, ни одного гвоздя не вколочу, а все сдам в том же виде, в каком приму. Поговорите со смотрителем и Виталием Николаевичем! Это будет мой срам и разорение, если вы не выхлопочете больше трех комнат. Лучше тогда совсем не открывать выставки, а послать ее дальше. Буквально, не стоит есть киселя в Вильне… Ратуйте! Ратуйте!!»
Еще не дошло до меня только что приведенное письмо Верещагина, как 27 ноября, в один день, — в том числе ночью — одну за другой, — получил я от него три телеграммы:
а) «Прямо поражен урезкой помещения. Все насмарку».
б) «Немыслимо разместить даже половину. Просите все помещение».
в) «Теперь необходим и нижний этаж».
Не успел я ответить еще на письмо от 27 ноября, как 29 ноября — новая телеграмма Василия Васильевича:
«Абсолютно необходимо настоять помещение. Послана масса картин».
На другой день от него же письмо (от 28 ноября) следующего содержания:
«Простите меня, дорогой Александр Владимирович! Просто не узнаю вас, пишущего предложение непременно посылать все картины и потом приписывающего извещение, что помещения для них не дают; но все-таки будет ладно. Со времени получения вашего письма об этом я — в кошмаре: это разрушает все, что у нас с вами было задумано. Ведь расходы будут свыше 2.000 рублей! Подумали ли вы об этом? Мыслимо ли покрыть их крошечною выставкой? Захотите ли вы и Виталий Николаевич заставить меня приплатить в Вильне из своего кармана?!.. Прилагаю, на случай крайности, письмо к Троцкому, в котором ссылаюсь, как видите, прямо на вас».
Действительно, при этой записке было приложено незапечатанное письмо на имя генерал-адъютанта Троцкого, в котором Верещагин писал, что просит дать ему больше помещения для выставки — «по меньшей мере, то помещение, которое обещал в самом начале дела полковник Жиркевич». Далее сообщалось про меня: «По его обещанию — дать столько места, сколько понадобится, и потом по просьбе посылать непременно все мои работы, я послал массу картин, которые теперь, при 2-3 даваемых комнатах, придется на добрую половину оставить в ящиках. Я просил бы ваше превосходительство приказать дать еще больше места, чем то, что обещал полковник, и тем дать мне возможность сделать действительно интересную выставку». — «Надеюсь, что вы не захотите дать мне потратить мои деньги в Вильне — расходы будут очень велики — и дадите мне возможность с честью представиться вашему городу».
Не унимаясь, 1-го декабря Василий Васильевич снова писал мне:
"Честью уверяю вас, дорогой приятель, что ни в 4-х, ни в 5-ти комнатах не уставить картин: есть огромные полотна!.. Удивляюсь тому, что тот Александр Владимирович, которого я познал по его удивительно осторожным письмам, говорит прямо и решительно: «Довольно этого помещения! Места хватит!» — Не хватит, верьте мне! Нужно просить еще 2-3 залы внизу, если не дадут наверху. Или тогда достать зал в каком-нибудь другом помещении, куда взятый здесь билет будет давать право входа. У меня было положено так, что все новые картины пойдут в Харьков, а 35-40 прежних — в Вильну. Услышавши, что в «Виленском Вестнике» пишут (везде перепечатали), что туда идут картины из Парижа, Москвы и Одессы, — я решил, чтобы не мистифицировать публику, соединить все в одном месте, в Вильне, благо ряд комнат, вами мне предложенный, давал возможность выставлять все. Очевидно, смотритель дома подпустил свинью — так что мы не сделали тогда так, как я предлагал, не пошли к этому смотрителю на… поклон. Поговорите с ним, добейтесь нескольких комнат внизу, если нельзя получить наверху! Я ничего не испорчу, ничего, и, если нужно, дам форменную подписку в этом! За что Троцкий зарежет мне выставку? Разве ему не приятно будет, что русский художник заявит себя с хорошей стороны?!.. Так и не могу помириться с мыслью, что мне сознательно подрежут крылья, и еще надеюсь, что вам удастся убедить и Троцкого, и смотрителя. Мой служащий приедет, если не приехал. Его зовут Петр. Другой подъедет через несколько дней. Как писал уже вам, издержек будет не менее 2.000 руб. И как мы их покроем маленькою выставкой — знает один Аллах. А грешно будет Троцкому отпустить меня из своего владения с приплатою из моего кармана!«
Теперь, когда со времени получения всех этих писем и телеграмм прошло так много времени и я могу рассуждать хладнокровно, поднятая Верещагиным буря, противоречия, которыми наполнены эти документы, кажутся мне не лишенными комичного элемента. Но в те дни, когда и без того накопилось у меня на душе много досады и горечи по отношению к новому приятелю, а нервы были напряжены до чрезвычайности, упреки его, вопли и претензии больно меня кололи; мне было не до смеха…
По-прежнему Василий Васильевич не знал того, что генерал Троцкий, которого подозревал он в несуществовавшем желании причинить ему убытки, не только совершенно был равнодушен к искусству, но безразлично, в беседах со мною, относился и к предстоящей выставке, и к самому художнику. Если он согласился уступить часть помещения дворца, то единственно из желания лично сделать мне приятное, причем, под влиянием дворцовой администрации, категорически высказался против отдачи парадных гостиных верхнего этажа, где стояла старинная мебель, бронза и висели портреты. Как-то даже, в разговоре со мной, Виталий Николаевич с неудовольствием отпустил по адресу Верещагина соображение — в том смысле, что охота, мол, ему, всюду таскаться со своими картинами»!!..
Никогда не мог я обещать Василию Васильевичу, в чужом здании, к которому никакого отношения не имел, не переговорив предварительно с хозяином дворца, Троцким, — отвода такого числа комнат, какое понадобится под выставку в будущем. И потом, это упоминание о «курятнике» с «петухами»!!. Ведь хотел же он ранее и тем и другим угостить виленскую публику!?..
Признаться, под свежим впечатлением произведенной на меня Верещагиным столь бешеной атаки, склонен был я думать, что он нарочно взводит на меня небылицы и умышленно ставит меня в ложное положение по отношению к Виталию Николаевичу, для того, чтобы исполнить фантазию свою — об устройстве, при моей помощи, возможно более доходной выставки… Теперь, пока набрасываются эти строки, я хотел бы видеть в неприятном столкновении результат какого-то невыяснимого недоразумения, быть может забывчивости Верещагина, неправильно понятых им слов моих…
Мне ничего более не оставалось, как еще раз пойти к генералу Троцкому и, до времени не говоря ему об имеющемся у меня на имя его письме, выпросить у него дополнительно и парадные гостиные, дав слово, по окончании выставки, все возвратить в целости, поставить на свое место. Так как Виталий Николаевичу надоели постоянные разговоры о помещении и возражения дворцовой администрации, то к изумленно моему он сейчас же на все довольно милостиво согласился.
Сообщая Верещагину об этой новой, нежданной победи, я, тем не менее, обиженный письмом к Троцкому и неделикатной настойчивостью художника, высказал ему в длинном послании мое негодование за то, что, ни разу не дав мне отвита на вопросы мои о числе, размерах картин, сам не торопится он приезжать в Вильну, очевидно довольный случаем, который дал ему возможности все хлопоты с выставкой свалить на чужие плечи. В резкой форме я спрашивал его, далее, желает ли он по-прежнему, чтобы я дал ход письму его к генерал-губернатору, подчеркнув, что я взялся устроить выставку его произведений, не как наймит, получающий за это деньги, а бескорыстно, из любви к искусству, из уважения к имени великого художника; что, в подобном отношении моем к выставке, я не желаю исполнять капризы, выслушивать замечания, приказания, упреки; что я, наконец, достаточно устал и от хлопот, и от неопределенности положения, в которое ставит меня он же, Верещагин, почему — в случае необходимости передачи письма его Троцкому — отказываюсь от дальнейшего участия в выставке…
Мой протест и решительный тон произвели-таки свое действие. Скоро получил я в короткий промежуток времени от Василия Васильевича несколько новых телеграмм, но уже покаянного содержания:
а) «Дружески прошу — поратуйте! Прикажите моему служащему немедленно начать установку. Скоро буду».
б) «Дружески прошу продолжать хлопоты».
в) «Прошу дорогого приятеля письма, не передавать, хлопоты продолжать».
г) «Спасибо, милый приятель, прикажите Петру работать быстро плотниками, также натягивать большие полотна».
Надо заметить, что 5 декабря приехал в Вильну, в распоряжение мое, слуга Верещагина Петр, а за ним — и другой слуга, более опытный и развитой, Василий. Наконец, 11 декабря появился сам художник.
Личность слуги Василия настолько интересна и сама по себе, и по отношению к Верещагину, что не могу, чтобы на ней некоторое время не остановиться.
Ко времени знакомства моего с ним — Василий, сравнительно молодой человек, уже лет семь служил у Верещагина, много постранствовал с картинами его и в России, и за границей, представляя из себя достаточно-таки потасканного нравственно и физически крестьянина (или мещанина), с довольно, впрочем, еще красивой, хлыщеватой наружностью и претензиями на франтовство.
Верещагин с юмором передавал мне, что Василий, во время пребывания выставки в Париже, пользовался огромным успехом у парижанок и, сознавая, что те им заинтересованы, нарочно, бывало, принимал в прихожей выставки красивые позы, давая собой любоваться. По словам художника, когда в Берлине выставку посетил нынешний император Вильгельм, Василий был поражен величественной наружностью и поднятыми кверху усами последнего, почему немедленно устроил из усов своих и себе такое же украшение, копируя императора. С подобными усами, с гривой a la Capoule, явился Василий и в Вильну. Человек этот сразу же мне не понравился с его претензиями на «лоск», с вкрадчивыми манерами и сладеньким тенорком так как за всей этой напускной внешностью чувствовалась натура, которая не прочь и развернуться при случае в каком-либо скандале…
Верещагин не доверял Василию, а между тем часто принужден был, по собственному признанию его, оставлять и выставку, и доходы с нее, пройдохе-слуге, отлично изучившему вкусы его, способы расставлять удобно картины в данной обстановке, поддерживать на выставках порядок, подводить итоги. Много о личности слуги Василия, об его проделках и самомнении передавал мне потом Верещагин, «мирясь», как он выражался, «с этим злом по необходимости».
Зато и Василий не прочь был порассказать про своего барина, прихвастнуть своими к нему отношениями.
До приезда Верещагина — когда началось устройство выставки — Василий забавно рассуждал, например, со мною о произведениях, присланных в Вильну, о том, с какой стороны освещены они художником и какого, поэтому, требуют освещения на выставке, какие картины «поважней», а какие из них можно «пустить» и в полутемную комнату, как «не из очень важных». Интересны (и — надо отдать справедливость — довольно-таки метки) были наблюдения Василия над публикою, посещающей выставку. В рассказах этих даже чувствовалось иногда нечто покровительственное, отношение как бы свысока «к барам», ничего не понимающим в искусстве, а «прущим» — как выражался он — на выставку для того лишь, чтобы сказать, что и «они тут были со всеми». Василий постоянно вставлял в разговор со мною: «Мы с Василь Василичем…»; «у нас с Василь Василичем»…
Жаль, что, за недосугом тогда же не записал я всех повествований Василия о путешествиях его с картинами Верещагина по свету, нередко полных приключений, про выходки его оригинала-барина, про природную горячность и скупость последнего, которые особенно подчеркивал болтливый слуга!..
Между прочим передавал мне Василий о том, как в Лондоне известная О. Новикова пригласила к себе запросто Верещагина, причем, зная, что тот не любит, избегает большого общества, нарочно скрыла от него, что у нее будет в честь его раут с многочисленными гостями. Ничего не подозревая, Василий Васильевич явился в салон к назначенному времени в том самом потасканном, запыленном костюме, в котором устраивал выставку, а увидев посторонних и догадавшись о ловушке, без церемоний убежал из дома.
В другой раз Василий начал хвастать передо мною тем, что Верещагин не только делает с него для картин этюды, но и часто советуется с ним насчет своих произведений, пока пишет их в мастерской. Полагаю, что эти заявления, если откинуть в них невероятное, имели свое основание, так как я заметил, что у Василия, от частого соприкосновения с произведениями барина, развился вкус, понимание техники живописи, а однажды (когда выставка в Вильне уже открылась), при мне, давал он верные указания любителю-художнику из числа копировавших с картин на выставке. Относительно же советов, которые спрашивал у него Верещагин во время создания своих картин, Василий откровенно рассказывал:
— Потрафишь ему — он и поблагодарит…
— Ну, а если не потрафите?.. — спрашиваю его.
— Ну, а когда случалось, что не потрафишь, то и по морде-с от Василь Василича заполучишь…
Вообще, Василий рисовал барина своего, как горячку, способного в минуту гнева на «скандал», на зуботычину, ломавшего кисти, если не удавалась ему картина, и даже прорывавшего с досады холст… Но вспышка гнева прошла — и Василий Васильевич идет на мировую с обиженным, просит у него прощенья, дает ему на водку…
Бродя со мною по выставке, Василий указывал на те фигуры в картинах, для которых послужил он барину своему моделью. Действительно, присматриваясь, убедился я в том, что в разных видах и позах изображен этот слуга на картине 1812 года с расстреливаемыми в Москве мужиками. Он же нарисован в виде француза на лестнице, срывающего в Успенском соборе с икон ризы. Одетый в форму изящного маршала, Василий стоит в свите Наполеона, глядящего со стены Кремля на пожар Москвы…
Теперь, когда попадаются мне в изданиях воспроизведения знакомых картин Верещагина, угадываю я то там, то тут тщедушную, стройную, белобрысую фигурку его слуги… И мне вдруг сразу представится генерал-губернаторский дворец, беспорядок устраиваемой выставки — с ее картинами, обрывками материи, брусьями распиленного дерева… И так грустно, что все это — уже в прошлом!!..
Другой слуга — Петр — более высокого роста, был гораздо проще, но находился под дурным влиянием и «в науке» у Василия. И тот, и другой выпивали при мне, хотя в меру.
С обоими жил я во время выставки очень дружелюбно, не уличив их ни в чем предосудительном, хотя и имел на этот счет особые секретные инструкции от Верещагина и его супруги — Лидии Васильевны.
Когда выставка закрылась в Вильне, и Василий с Петром поехали вслед за картинами, я даже получил от них с дороги тронувшее меня до глубины души коллективное письмо, в котором, желая мне здоровья, благодарят они меня «за все». Письмо это храню я на память о былом вместе с автографами Верещагина.
Еще задолго до приезда Василия Васильевича началась во дворце спешная работа по устройству выставки — подготовка деревянных мольбертов для картин, обивка их малиновым бархатом, укрепление картин на подставки и натягивание некоторых из них (самых больших, приехавших в скатанном виде) на подрамники. Петр и Василий, наняв в помощь себе плотников, действительно оказались мастерами своего дела. Работа закипела удивительно быстро. И я мог не беспокоиться за промедление. Но все-таки множество вопросов приходилось разрешать самому, на месте, брать кое-что на свой риск, платить чужие деньги, вести запись расходам, выдавать на содержание прислуге. Попутно, как грибы после дождя, росли новые и новые разочарования и неприятности. Порядочно возни доставила очистка парадных гостиных от обстановки — бронзы, мебели, ковров, драпировок, что обошлось в тридцать пять рублей, при риске, что рабочие что-либо испортят, стащат. А я дал слово Троцкому о безопасности предметов!..
Зато и награда за всю эту возню была для меня велика: одна за другой, при мне, осторожно, умелыми руками Петра и Василия, вынимались из ящиков и укреплялись на подставки картины, которыми мог я всласть, без публики, любоваться. А Василия Васильевича все еще не было!..
Придя, однако, утром 11 декабря 1900 года в генерал-губернаторский дворец, для обычных наблюдений по устройству выставки, увидел я, наконец, Верещагина, бродящего по холодным, промерзшим комнатам в дорогой меховой шубе и меховой же шапке.
Увидев мою фигуру, сделал он сначала умышленно вид, что меня не замечает, потом молча, сухо со мною поздоровался, потом вдруг закипятился, затрясся, покраснел и засверкал глазами, закричал что-то об «излишней горячности», и, заметив, что я тоже сильно взволнован, прервал на полу-фразе упреки, обнял меня крепко-крепко, стал мил, любезен…
«Все недоразумения между нами кончились в четверть часа после горячего объяснения», — занес я тогда же радостно в мой дневник. — «Он считает правым себя, а я — себя; на том и покончили».
Василий Васильевич сейчас же повел меня по комнатам, как бы представляя мне свои картины, давая о некоторых из них объяснения. Василий и Петр шли за нами; но Василий сделался неузнаваем, вставлял замечания свои с опаскою, осторожно косясь на барина… А тот нет-нет, да и вскипит при виде какой-либо неисправности — вскипит и мигом погаснет …
У Верещагина с каждой картиною была связана масса воспоминаний; над всеми ими он видимо много передумал, перечувствовал, прежде чем приступить к исполнению… И в тот день не скупился он делиться со мною впечатлениями…
По словам его, в огромной картине, на которой изображен мертвый англичанин 1) [A ранее он же писал, что картины из Трансвааля не будет!..] и дерущиеся над трупом его хищные птицы, был еще значительный кусок вверху, где имелись и другие, дерущиеся между собой, хищные птицы; но он, Верещагин, кусок этот отрезал, так как тот только портил общее впечатление, и обрезок этот остался валяться в его московской мастерской.
На картине, изображающей Наполеона, идущего со свитою в зимней обстановке по тракту, обсаженному заиндевевшими березами, спасаясь из России, как объяснил Верещагин, были на первом плане помещены два конных кирасира, отдающие императору честь. Для полноты впечатления он и их также безжалостно закрасил.
Почти целый день провели мы с Василием Васильевичем то во дворце, то бродя по городу, где делали визиты, которые, на мой взгляд, могли оказать в будущем пользу выставке.
Так, мы заехали к попечителю виленского учебного округа В. А. Попову (куда пришел помощник его А. В. Белецкий), заглянули в редакцию «Виленского Вестника». Я посоветовал Верещагину забросить карточку свою — и в редакцию другой местной газеты — «Северо-Западное Слово», хотя сам туда, по разным соображениям, с ним не пошел. Верещагин обедал затем у меня, пил вечером чай, и мы просидели с ним, оживленно беседуя, до одиннадцати часов вечера.
Едва познакомил я художника с женою, как начал он сейчас же, в шутливо-серьезном тоне, который так шел к нему, жаловаться ей на меня за мое последнее резкое письмо, уверяя, что я, судя по этому «документу», слишком нервен и что, продолжая так нервничать далее, могу окончить печально жизнь свою; что за мной надо следить и т. п.
— Написал мне ваш муж письмо! — говорил Верещагин, притворно вздыхая и с деланным ужасом закатывая глаза к потолку: — Выбранил, наговорил кучу неприятностей… Но этого ему мало!.. Еще приписка; за ней — другая… В приписках — вставки… Так его, мол!.. Допеку! Так его!!.. На, получай!..- А вот тебе и еще, и еще!!..
Мы с женой невольно смеялись, когда Василий Васильевич жестами, гримасами изображал меня, пишущего это горячее письмо, старающегося допечь его возможно больнее, обиднее… А изображать других он был вообще большой мастер…
Скоро Верещагин стал чувствовать себя у нас как дома, ежедневно обедал у меня, проводя все свободное от устройства выставки время в моей квартире. И мы с женой понемногу стали привыкать к своеобразной, быстро меняющей темы, речи художника, к его неожиданным парадоксам, к подчас резким суждениям и не совсем удобным словцам и кличкам. Дети мои вначале дичились Василия Васильевича; но он быстро приручил их. Особенно полюбила «дедушку» маленькая, двухлетняя Маня (мы звали ее тогда в шутку «Марфушечкой» за несколько изумленное выражение ее личика). Вскоре бесцеремонно не сходила она уже у художника с рук, расправляя его чудную шелковистую бороду любопытствующими пальчиками, играя георгиевским его крестом и часами. А Верещагин, обращаясь к ребенку с нежными кличками: «Милая ты моя!.. Хорошая!.. Желанная! Красавица!..», которые протягивал по слогам, брал девочку на руки, осторожно, точно боясь уронить, подносил ее к моим картинам и, показывая, например, на кисть винограда, делал вид, будто бы отрывает ягоды, кладет их в рот, высасывает; причем девочка, в свою очередь, вслед за «дедушкой», открывала ротик — в ожидании и на свою долю заполучить виноградинку. Подойдя с ребенком к картине Айвазовского, Василий Васильевич звуками и движением руки изображал, как шумит, как переливается Черное море. Указывая на этюд художника Попова, где нарисован раненый нижний чин, он стонал, стараясь представить и голосом, и выражением лица страдание изувеченного солдата. Скоро Маня наша на вопросы Верещагина, как шумит море, как стонет солдатик, стала уже подражать новому своему знакомому и голосом, и жестами, что очень радовало, забавляло его.
Много интересного в первый же вечер, за чаем, рассказал у меня Верещагин. Он полон был планов будущих своих путешествий, собирался ехать в Китай, в Америку, в Африку. Ему не сиделось на месте; его влекло вдаль; у него имелось уже разрешение начальства на поездку в Порт-Артур с художественными целями. Море, по признанию Василия Васильевича, действовало на него «убийственно»; он не переносил качки, страдал от жары во время долгих морских переходов. А все-таки его словно тянуло нечто роковое к этой именно стихии!..
«Буду писать на море восходы», — шутил он. Думалось ли ему о том тогда, у меня, с «Марфушечкой» на руках, какую ужасную могилу может создать для него коварный океан?!.. Едва ли!.. Но предчувствие близкой смерти вообще преследовало его в те дни пребывания в Вильне… Он был убежден, что не вернется из задуманного им путешествия на родину. И не раз возвращался он к той же теме, как ни старался разубедить я его, высмеять подобное настроение… Заговорит о близкой кончине и перейдет, со слезами на глазах, к своей семье, к детям, с которыми тяжело расставаться… Невольно хочешь спросить его: «Так зачем же вы все это бросаете?!..» И удержишься из деликатности: чужая душа — потемки…
С 11 по 15 декабря включительно почти не расставался я с Василием Васильевичем. По утрам сходились мы обыкновенно в заранее условленный час на выставке, а затем или блуждали по дворцу, беседуя, делясь впечатлениями, споря, между картинами, или визитировали по Вильне, или просиживали у меня в квартире, на Большой Погулянке, в доме Буйко.
Усталость и хлопоты по устройству выставки, не уменьшившиеся, а увеличившиеся с приездом Верещагина, к сожалению, не позволяли мне заносить тогда же своевременно в дневники всего, о чем мы так горячо говорили и спорили с незабвенным художником. Да в те дни я и не собирался писать о нем воспоминаний, уверенный, что при железном здоровье и неослабевающей энергии и силе духа проживет он еще многие, многие годы, что мы с ним еще когда-либо увидимся… Прежняя деликатность удерживала, конечно, и от многих, интересовавших меня вопросов, с которыми хотел бы я обратиться к дорогому гостю — в целях разгадки сложного его характера… Тем не менее, кое-что из наших отношений все же попало в мой дневник, туда занесенное сейчас же, под свежим впечатлением.
Как и в первое наше свиданье, больше всего рассказывал Верещагин о генерале Скобелеве; причем я должен умолчать о некоторых сценах из жизни «Белаго генерала», которые таковы, что не подлежат оглашению в печати…
— Скобелев был зверь, — охарактеризовал Верещагин друга своего в одной из таких бесед. И он привел, в подтверждение слов своих, ряд сцен, которых был очевидцем, действительно не льстивших герою, как человеку…
Когда с Василием Васильевичем были мы с визитом у генерала Скугаревского, то супруга генерала, Наталья Николаевна, спросила, едва заговорил он о «Белом генерале» (а это была, по-видимому, любимая его тема):
— Что за человек был Скобелев?
Верещагин ответил, что ей, как даме, не может, конечно, сделать он полной характеристики знаменитого полководца, хотя тут же подчеркнул в этом воине главные отрицательные основы характера, двигавшие его но пути славы — честолюбие, зависть к заслугам других и эгоизм. По его убежденно, собственное «я» стояло у Скобелева прежде всего, на первом месте. Никаких высоких идеалов он не признавал в жизни…
— Одним словом, — пояснил мысль свою Верещагин, как бы подбирая более подходящее выражение: — если бы Скобелев мог видеть с того света собственные свои похороны, то был бы очень доволен…
Верещагин уверял, что Скобелеву ничего не стоило прибавить, если это увеличивало славу его, популярность, или его выдвигало. Особенно хвастал он, будучи в Туркестане, при самом начале боевой своей карьеры, когда состоял при генерал-адъютанте Кауфмане. В те дни Михаил Дмитриевич, по словам Василия Васильевича, выдумывал небывалые сражения и победы. Однажды поколотил он казака, и тот, с досады, изобличил его во лжи — перед начальством. Так как у Скобелева к тому времени было уже много завистников и врагов в свите Кауфмана, то нарядили следствие: оказалось, что казак прав. Взбешенный Кауфман, в присутствии многочисленного общества офицеров, будто бы буквально выругал Скобелева за недостойное его поведение, и затем никогда не мог простить ему подобного обмана 1) [Не знаю, имел ли на самом деле место такой случай. Вообще рассказы Верещагина о Скобелеве оставляю на его совести]. Только позднее, когда Скобелев действительно выказал чудеса личной храбрости, Кауфман признал боевые его заслуги, хотя уверял Верещагина, что все-таки, помня прошлое, уважать Скобелева не может. Уложить в позорной, ненужной бойне тысячи спасающихся бегством побежденных, в том числе безоружных, стариков, женщин и детей, для «округления цифр» реляции, Скобелеву ничего не стоило. Это был человек вполне бессердечный…
Тут Н. Н. Скугаревская спросила Верещагина:
— Чем же объяснить, в таком случае, обаяние, которое производил Скобелев на всех?
— Простотою, — отвечал Василий Васильевич: — главным образом, простотою…
И, в подтверждение такого вывода, привел он случай, когда однажды застал Скобелева в палатке пишущим письмо какому-то армейскому майору, которого он перед тем оскорбил жестоко, незаслуженно, при солдатах. «Белый генерал» извинился уже лично перед майором, признав себя неправым. На замечание Верещагина: «Нужно ли тогда писать такое письмо?» — Скобелев ответил, что хотя он и извинился публично перед обиженным, но этого мало: следовало оставить еще, для него и для семьи его, документ…
Наталья Николаевна высказала предположение, что, быть может, и в данном случае Скобелев руководствовался не благородным порывом, а рисовался, популярничал…
— Быть может, — ответил Верещагин.
По словам его, ему больно было видеть, каким растерянным, приниженным, «общипанным», всегда являлся, во время русско-турецкой войны, Скобелев в главную квартиру армии, каким «гоголем» оттуда возвращался к своей части… «Белый генерал» вечно думал, к тому же, о будущих «рапсодах», которые воспоют его подвиги, и для увековечения славы своей не разбирал средств …
В другой раз Верещагин передавал мне иные, тоже несимпатичные, подробности о Скобелеве. Так, «Белый генерал» безжалостно приказывал сечь солдат, собственноручно бил их. Однажды, за какой-то пустяк, хотел он избить своего денщика; но Василий Васильевич, зная, что Скобелев способен исколотить до полусмерти, бросившись к двери, запер ее и, несмотря на все требования и просьбы последнего, заявил, что откроет дверь лишь тогда, когда тот успокоится и даст ему слово — пощадить провинившегося солдата…
В смешном виде описывал Верещагин дружеские отношения, существовавшие между старым Скобелевым-отцом и молодым Скобелевым-сыном. «Белый генерал», сердечно заботившийся о нуждах своего отряда и вечно сам нуждавшийся в средствах, часто, при Верещагине, то хитростью, то шуткой, то прямо насилием, вытягивал у скупого, но богатого отца деньги.
Однажды Василий Васильевич наблюдал такую сцену: «Белый генерал», схватив отца, кричит, сжимая его: «Дашь денег? Дашь денег?!..» А тот отвечает: «Не дам!.. Ой, Мишка, оставь! Ой!.. Больно!» — «Дашь денег?!..» — неумолимо сдавливает «Белый генерал» отца. — «Не дам!» — «Дашь?.. Дашь?!..» — И Скобелев, продолжая операции, в конце концов вырывает у отца нужную сумму.
У Верещагина в доме — как рассказывал он мне — хранился сюртук Скобелева, зашитый на спине в том месте, куда, во время сражения, попала бывшая на излете пуля. Получив при Василии Васильевиче эту рану, по счастью легкую, — Скобелев в первую минуту завертелся на одном месте и упал. Вообще, Василий Васильевич изображал друга своего, как неженку, боявшегося физического страдания, но с железной волею.
Верещагин как-то выпросил у «Белого генерала» потрепанный боевой значок, бывший при нем во всех главных сражениях, сделав ему, взамен прежнего, другой — из дорогой кашемировой шали. Скобелев согласился. Но после этого обмена — произошло у него несколько мелких боевых неудач, которые объяснял он отсутствием старого значка. — «Отдай мне мой значок!» — не раз приставал он к Верещагину; а тот отвечал отказами, отшучивался. Наконец, удача в сражении при новом значке удовлетворила генерала. Теперь значок, подаренный Верещагиным Скобелеву, осеняет могилу последнего. Так передавал художник.
Верещагин не скрывал, что Скобелев был человек, сжигавший и сжегший жизнь свою в амурных похождениях. Василию Васильевичу удалось видеть одного из врачей, вскрывавших тело Скобелева, и тот передавал ему, что сердце «Белого генерала» оказалось дряблым, переродившимся настолько, что пальцами легко делилось на волокна. С таким сердцем все равно не мог он, по уверению врача, прожить долго…
Когда Скобелев пришел на выставку, на которой впервые была картина Верещагина, изображавшая «Белаго генерала» скачущим на коне под Шипкой-Шейновом, перед фронтом ликующих войск, когда увидел он под картиной подписанными им же произнесенные слова: «Именем отечества, именем Государя, спасибо, братцы!» — то, по уверенно Василия Васильевича, пришел и в восторг, и в ужас, стал уверять, что ему достанется от царя за то, что слово «отечество» поставил он ранее слова «Государь». — «Да ведь ты так кричал! — возражал ему Верещагин: — не могу же я соврать!?..» — Скобелев, не отрицая произнесения этих слов, умолял или изменить их, или уничтожить. Но Верещагин на это не согласился. Скобелев — описывал он — пойдет по выставке, а потом так и потянет его к картине, его изобразившей, зуд удовлетворенного тщеславия…
Василий Васильевич любил вспоминать эту сцену и не раз, в беседах со мною, к ней возвращался, как только заговаривал о друге…
Верещагин ставил в заслугу «Белому генералу» то, что, возглашая во время сражений: «вперед, братцы!» — не следовал он примеру других, которые, выкрикнув такую фразу, прятались сзади, а на самом деле всегда находился впереди, подавая тем чудный пример, рискуя жизнью. Тут же Верещагин рассказал про возмутительные сцены, когда, на глазах его нижние чины под градом пуль начинали колебаться, останавливаться. Тогда офицеры, чуть не до смерти, эфесами сабель колотили солдат, заставляя их идти вперед, а сами прятались сзади. И вдруг показывался впереди Скобелев!.. Вся картина боя при нем изменялась.
Василий Васильевич не прочь был похвастаться и отношениями своими к «Белому генералу» чисто стратегического свойства. С особенным удовольствием приводил он примеры, когда, во время боя, Скобелев прислушивался порой к советам его, даже следовал им — часто вопреки мнениям окружающих. Так, однажды Верещагин, будто бы, указал на высоты, по сторонам дороги, которые следовало бы занять для того, чтобы турки, при возможном отступлении русского отряда, не стали оттуда преследовать, обстреливая отступающих. Куропаткин, находившиеся тут же, отнесся скептически к этому мнению «штатского». Тем не менее, Скобелев, случайно услышав слова Верещагина и ответ Куропаткина, велел тому же Куропаткину занять указанные высоты, что и было последним исполнено…
Случалось, однако, что Скобелев сердился, когда в разгаре сражения Василий Васильевич лез к нему с советами; но нередко, одумавшись, принимал их затем к сведению. Так было и тогда, когда в другой раз Верещагин посоветовал ему держать резервы ближе к цепи, в сфере неприятельского огня.
Храня у себя множество писем к нему «Белаго генерала», а также некоторые вещи его, в том числе и складной стул, на котором тот сиживал во время боя, Верещагин вызвал во мне тайную надежду — выпросить у него, для виленского музея имени Скобелева, устроенного при военном собрании, хотя бы часть этих священных для русского сердца сувениров. С этой целью повез я Василия Васильевича в музей, а он, словно угадывая мои замыслы, по дороге еще, стал уговаривать меня, чтобы я не производил на него давления в смысле каких либо пожертвований… Но я ничего не обещал. Едва сделалось известным, что в музее знаменитый Верещагин, как художник очутился окруженным молодыми офицерами, находившимися случайно в собрании. Перезнакомившись через меня со всеми, держа себя мило и просто, сам же первый завел он речь об имеющихся у него вещах Скобелева. Это, в свою очередь, вызвало просьбу мою о пожертвовании части реликвий в музей имени «Белого генерала». Но Василий Васильевич отмалчивался или шутил, не давая определенного ответа. Увидев в витринах, на почетном месте, автографы Скобелева, в том числе и записную книжку последнего, бывшую при нем во многих сражениях, возбужденный общим вниманием, Верещагин понемногу увлекся обстановкою, стал рассказывать, к моему конфузу, холостой молодежи довольно-таки пикантные подробности из интимной жизни русского героя. Офицеры весело хохотали. Видеть Верещагина в таком полонении было больно, и, вероятно, волновавшиеся чувства отразились на лице моем, так как вдруг, вглядевшись в меня, он умолк, извинившись перед слушателями за то, что, «кажется, заговорился», и перешел на другие, более подходящие к молодой аудитории, темы… Несомненно, и сам Василий Васильевич, как умный человек, сознавал неуместность своей беседы, потому что, по дороге из музея, спросил меня, не сказал ли он чего-либо в собрании лишнего, а я ответил, что, «действительно, при молодежи говорить так об известном, популярном генерале, да еще в музее имени его, не следовало»… Весь дальнейший путь после этого Василий Васильевич был сумрачен, точно затаился…
В музее поднесли ему книгу для почетных посетителей, и, по просьбе моей, он вписал: «Художник В. В. Верещагин. Всего хорошего начинающемуся музею!»
Воспользовавшись удобной минутою, стал я снова уговаривать его записать туда о том, что он обещает пожертвовать в музей хотя бы продырявленный пулею сюртук Скобелева…
Смеясь, взял он еще раз в руку перо и со словами:
— А, когда так … То вот вам! — вписал: «Не обещаю!»
Я продолжал усиленно его упрашивать. Упрашивали и другие присутствующие. Просили мы хором.
Тогда Верещагин записал далее в книгу:
«Вопрос открытый…». Настаивать далее, конечно, не приходилось…
Бегло осмотрев музей, Василий Васильевич пришел в восторг от рисунков художника Чернышева, особенно же от карикатуры в красках, изображающей башкирских офицеров, восклицая:
— Это бесподобно!.. Один восторг!.. Какая прелесть!.. — Тут же упрекнул он меня за то, как можно было пожертвовать подобную вещь музею, а не оставить ее детям.
Когда же показал я ему юмористические наброски Н. Н. Каразина пером из быта русского солдата, отданные мною в музей, то он заявил, что сам когда-то «баловался» такими пустячками, добавив, что Каразин, несомненно, позаимствовал сюжеты карикатур у него. Тут подметил я в лице его то же выражение завистливой ревности, с каким рассматривал он у меня в квартире этюд Попова…
Верещагин передавал мне, что давно задумал написать свои воспоминания о «Белом генерале», по поводу чего, будто бы, советовался и с генералом Куропаткиным, уже военным министром. Ему хотелось набросать еще и несколько новых боевых картин, центром которых был бы «Белый генерал». Для этой-то цели, будто бы, и берег он, по словам его, старый, продырявленный сюртук Скобелева…
В откровенных разговорах со мною, из числа особенно выдвинувшихся сослуживцев Скобелева, Верещагин самым умным считал Куропаткина. О генерале же Троцком, которого знал он еще в чине подполковника, отзывался Василий Васильевич менее симпатично, характеризуя его, как «человека политики», «более слушавшего, помалчивавшего, умевшего всюду ловко и незаметно „проходить“, делая себе потихоньку, хотя и уверенно, карьеру». Нередко присутствовал Василий Васильевич — по словам его — при служебных и частных разговорах Троцкого с К. П. Кауфманом, причем Троцкий постоянно поддакивал последнему. Встретив как-то Виталия Николаевича в Петербурге, на Невском, уже командующим войсками виленского военного округа, Верещагин, боясь натолкнуться на холодный прием, лишь тогда подошел к нему, когда тот, узнав его, сам первый окликнул его по имени и отчеству. Тут они даже расцеловались…
Верещагин рассказывал, что знал Куропаткина совсем еще незначительным офицером, подававшим лишь надежды, видел его часто в обществе молодежи, которая кутила на войне.
Кто-то даже, в предостережение, говорил Василию Васильевичу:
«Не ходите вы к ним! У них настоящий б……»!
Однажды, явившись в гости к Куропаткину по приглашению, Верещагин застал его («низенького, коренастого, навеселе», — как он его описывал) стоящим среди группы офицеров и затягивающим басом: «Вниз по матушке, по Волге»… Окружающие же подхватывали песню. Много лет спустя, посетил он Куропаткина, уже как военного министра. Генерал встретил его радушно, хотя и разговаривал недолго, дав тонко понять, что он слишком занят. Затем, на товарищеском обеде, на котором присутствовал и Верещагин, Куропаткин громко спросил кого-то: «А вам Верещагин еще не рассказывал о том, как видел меня запевающим и т. д.?» — «Рассказывал!..» — получился ответ. — «Всем рассказывает…» — заметил Куропаткин, которому, видимо, не совсем приятно было подобное воспоминание. Ставя в заслугу Скобелеву заботливость его о нуждах подчиненных и готовность жертвовать собою для примера в сражениях, Верещагин уверял меня, что сам видел, как масса нижних чинов в сражении под Горным Дубняком залегла во рву у одного укрепления; ни одного не было на валу. Вообще, все это сражение, как очевидец, охарактеризовывал он, что оно может быть поставлено образчиком того, как не надо сражаться… На каком-то общем обеде, где было много участников этого боя, Верещагин — по признанно его, — не стесняясь их присутствием, стал громко высказывать свое осуждение поведения в деле начальства, объясняя огромные потери именно подобным поведением. Кое-кто на него и обиделся…
Картинно выходило у Василия Васильевича описание момента, когда генерал Гурко подъехал к императору Александру II, который знал уже о значительных потерях в рядах гвардии и был, поэтому, мрачен. Все ждали грозы и впились глазами в государя и Гурку. Только после того, как царь поцеловал Гурку, ранее поцеловавшего его в плечо, окружающие вздохнули свободнее…
Оригинал здесь