Василий Мутный (Житков)
Было это вот как. Попал я в Болгарию, в город Варну. Деньги у меня все вышли, и стал я голодать. Продал часы — проел. Осталась цепочка. А из костюма я выбиваться не хотел — будет у меня босяцкий вид, кто меня возьмет?
На базар хоть не ходи — не мог я этих жареных пирогов видеть. Однако на третий день и есть перестало хотеться. Хожу и все воду пью. Наливался так, что нагнуться страшно — назад выльется… как из кувшина. А голод замер. Только подошвы жечь стало: ступаю, как по горячей плите.
Дело было летом. Там, в Варне, сад есть. «Морска градына» называется. Обрывом к морю спускается. И весь обрыв в кустах. Там я и ночевал. Забьюсь в кусты, устроюсь, кулак под голову и стараюсь про хорошее думать: что я дома и кот в ногах спит. Гляди, и засну…
Вот уж четвертый день я голодал. Как стемнело, залез я спать. Музыка в «градыне» этой поет, пищат болгарские госпожицы. Я смотрю, как море на луне рябит и желтая змея от маяка в воде вихляется.
Вдруг слышу: что-то в кустах треснуло. Я окликнул по-болгарски:
— Кой си?[1]
Молчит и потрескивает. Я привстал. Что за черт, думаю: собака меня нашла или черепаха через кусты ломит?
Смотрю — рожа. Круглая, в фуражке без козырька. Ползет на четырех через чащу.
Я выругался. А он по-русски:
— Здорово, земляк! Ночуешь?
— Ночую, — говорю. — А тебе-то что?
— Сосед, значит. Дикофт?[2]
— Дикофт, — говорю, — четвертые сутки.
— А ты кто? — спрашивает.
— Штурман, — говорю, — с парусника.
А он оказался русским беглым матросом с военного корабля.
Лег рядом и начал болтать. И все про сало, да про борщ, да про макароны.
Это на голодный-то желудок! Я не выдержал, вскочил. Пошел. Он за мной.
Поднялись мы наверх. Музыка ярче стала слышна, публика гуляет в «Морской градыне». А он идет рядом и заводит снова:
— Вот порубят мясо — меленько-меленько, поджарят его на смальце и этой самой историей, дорогой ты мой, макароны сверху и посыпают, посыпают…
И руками, проклятый, показывает, как посыпают! А тут дорожки пошли глуше и темней стало. Музыка только издали что-то очень боевое гукает. Вдруг навстречу нам поп. Здоровенный болгарский поп. Попадья сторонкой идет, не спеша, враскачку.
Ничего мы друг другу не сказали, только земляк взял вправо, в край дорожки — к кустам, а я влево тем же манером. И шаги задержали.
Попадья кинулась, прижалась к попу. Поп чуть на нас двигается, а мы сторонкой крадемся. Кровь к сердцу прильнула и притаилась. Я во все глаза на попа гляжу, ни о чем не думаю, только рост его меряю. Уже шагов пять оставалось.
Вдруг из кустов смех, сабли звенят, и выбегают на дорожку болгарские офицеры с госпожицами.
Тут только я дух перевел, и сердце заколотилось. Обошли мы попа и пустились окурки собирать.
— Нет, — говорит Сенька (земляка Сенькой звали), — нет, — говорит, — тут что! Ничего тут не найдем, и окурки все стоптаны. Идем в город.
— Чего? — говорю.
— А того… — говорит. — Веселее…
И пошел, а я за ним, как за судьбой.
А он идет, болтает, и все врет. Знаю, что врет, а иду: все не один, и по-русски он говорит.
Ведет глухим переулком. Луна сбоку светит, и в переулке темно. Вошли в темноту, как в воду. На турецкий лад — все окна во двор, глухие стены по бокам что коридор. Тихо, и шаги наши по плитам шлепают. Еле оба ноги тащим.
Смотрю, посередь дороги прет на нас человек. Мне показалось — с сажень ростом: великан прямо. Подумал: с голоду, что ли, казаться начинает? Однако в самом деле. Я посторонился. Сенька его окликает:
— Отец Василий!
А он сверху, как с колокольни, басом ударил:
— Огольцов, что ли?
— В точности, я самый, я!
Огольцов это веселой собачкой залаял: я, я!
Василий наклонился ко мне:
— А с тобой который путается? Этот кто есть?
Голос — бас хриплый, а лица его мне не видно — высоко где-то. Сенька затарахтел скорее:
— Штурман это, капитан парусный.
— Врет он? — спрашивает меня Василий.
— Нет, — говорю я, — правду говорит.
— Без делов?
— На берегу, — говорю, — на «Топтуне», значит, без места топчусь.
— Айда, — говорит Василий, — вали за мной.
И зашагал вперед. Мы сзади путаемся голодными ногами. Подошел Василий к одному дому — и ну кулачищем в дверь садить, как молотом.
Оттуда болгарские голоса перепуганные:
— Василь? Василь?
По кулаку, видать, узнали.
Отперли. Входим — трактир. Только за поздним временем закрыт и на столах стулья, — метут.
Сенька меня в бок пихает, шепчет:
— Дело будет, держися. Ври — не оглядывайся.
Болгары мести бросили, засуетились, забегали. Скатерть стелют. Василий скатерть сгреб.
— Не люблю, — говорит, — этого, подавай, как есть.
И спросил полкила спирту. А закуску поставили — горох с маслом. Так — чуть на блюдечке. Взялся я за горох. Василий отошел: увидал грека.
Очень хорошо грек одет был: франтом. Все на нем гладкое, крепкое, как жестяное. Василий поманил его, грек подсел. Аккуратно поздоровался со всеми. Шляпой помахал. Шляпа крепкая — в таких фокусники яичницу жарят. Усики тоже крепкие, острые, как наклеенные. Смотрит ласково и говорит по-русски.
Сенька на стуле ерзает, на закуску разговор наводит. Тут я как раз кончил горох и рассмотрел земляка в первый раз. Рожа круглая, вороватая — и как раз как я думал: нахальная. А Василия я никак рассмотреть не мог. Мутный он весь какой-то. И лицо как-то уворачивается все, будто и нет у него вовсе лица. Одет, как снощик: в синюю блузку заплатанную, порты парусовые, на ногах опорки. Старик — уж лет, может, шестьдесят.
А грек этот жестяной говорит:
— Вот сцет вас за фрахт — так оцень верный! Бозе мой, какой верный сцет! Стоб я пропал, какой верный вас сцет!
И сует Василию бумажку.
Василий полез за пазуху, в карман, достал хороший футляр кожаный, из него очки вынул золотые, пристроил на носу и стал читать.
— Две тысячи левов.
Грек заспешил:
— Две, две тысяци, дио хилиадес, эки бынь…
И на всех языках сказал две тысячи. И все шляпой помахивает, как маятником.
А Сенька уж от спирта осмелел, развалился боком на стуле. Говорит:
— Ему деньги нужны. Жена молодая, подарков хочет.
И прищурил глаз на Василия. А Василий и бровью не повел. В счет глядит. Сенька опять моргает мне на Василия:
— Может, тестю еще доложить надо али ты с ним в расчете?
Грек на Сеньку глянул, пошевелил, как таракан, усиками и сильней шляпой закачал.
— Оцень, оцень правильно, — лопочет Василию над ухом.
А Василий, не спеша, золотые очки прячет.
Трактирщик-болгарин сзади стоит. Василий локтем шевельнет — тот всей своей тушей дрыгнет: не прикажете ли чего?
Сенька совсем на стуле обмяк и ноги разбросал. И этак через пьяную губу говорит:
— А ведь двести наполеонов дал ты за свою красавицу-то али больше?
И ногой меня под столом толкает — на весь трактир.
Вдруг встал Василий — еще больше он мне показался, чем на улице был, — вынул из кармана новенький вороненый браунинг, навел на Огольцова.
Грек хрустнул весь, и шляпа стала.
— Тебе говорю, и всякому накажи, — говорит Василий, — как я есть старик и года мои богу известны… а если ты или еще другой гад какой мне про то слово молвит… одно только слово: языком ежели повернет! — и потряс Василий револьвером. — Пуля тому в лоб. Слово одно.
Сенька побледнел в лице, однако хлесткой посадки своей не переменил. Повел чуть глаза на меня. Молчит, ежится. Браунингом его как пришпилило. Глазами по сторонам водит и корежится, как жук на булавке. Видно было, как с него хмель сползал.
Василий горой над ним стоит и пистолет держит. Тут только раз его лицо и проступило наружу: страшное — я и глаза отвел.
Тихо стало в трактире. Только мухи как ни в чем не бывало жужжат над блюдечком. Я глянул на Сеньку. Он поправился на стуле. Раскрыл рот — но только губами шевелил, а ничего слышно не было.
У Василия лицо снова ушло, и стал он, как был, — мутный. Сел, спрятал браунинг. Хлопнул лапой по счету и повернулся к трактирщику:
— Ставь еще полкила и два кила мне с собой чтоб взять. Уделай!
Все забегали, грек шляпой закачал, трактирщик посудой забрякал.
Сенька пересел за другой стол.
— Что же ты, — говорит, — с закуской тянешь?
Василий кивнул трактирщику на Сеньку, болгарин подал ему пилафу.
Трудное дело жизнь.
Уж чуть заря затлела, когда мы втроем по мощеному спуску шагали к морю. В голове у меня стучало от спирту и голоду. Сенька отставал. Отстанет, побурчит, поругается и бегом догоняет.
Кормой к пристани стояли парусники. Против одного мы стали.
Василий меня спрашивает:
— Камча-реку знаешь?
Я случайно помнил эту речушку.
— Знаю, — говорю.
— А сколько туда верстов?
— Пятнадцать миль.
Василий хлопнул меня по спине. Я чуть с пристани в воду не сыграл.
— Верно! Скажи ты верстов — остался б на берегу. А так видать — водой ходил. Орудуй. Фомка! Принимай нового шкипера.
Я сделал последнее усилие, чтобы одолеть хмель, и по узкой сходенке перешел на судно.
Очнулся я в каюте на койке. Светло, и мне в дверь видно: упершись задом в румпель, а голыми ногами в палубу, — стоит оборванец. Напевает себе под нос. Руль поддает зыбью, и оборванец вихляется, как игрушечный.
Видно, мы штилили. Я еле вспомнил, что со мной случилось и где я теперь должен быть. Насилу оторвал больную голову от грязной подушки. На столе стоял пустой штоф, валялись объедки болгарского сыра, кусок хлеба. Под столом спал Сенька, уткнувшись мордой в фуражку. Я докончил сыр, хлеб, подъел крошки и вышел на палубу.
Когда мы отдали якорь в устье Камчи, на фелюге к нам подъехал Василий. Другой великан, помоложе, на веслах. Сын его — Иван.
Низким клином врезалась земля между рекой и морем. Весь клин зарос дубом вековым. Там стояла и изба Васильева. Не болгарская хата, а русская кряжистая изба. Из дубов срублена. С резными ставнями.
Я загляделся на ставни, и вдруг в окне стала женщина. Молодая, в староверском сарафане и повойник на голове. Она вытирала белым ручником стакан и глядела его на свет. Как сон, как померещилось: такая она красивая была и страшная в то же время. Будто не мыла она стакан, а для отравы готовила.
Василий подошел. Женщина скрылась. Я не нашел что сказать.
— Поспел ты, — говорю, — как… раньше нас ведь!
— Легок я на ногу-то, а вот на руку — так, сказывают… того… тяжел.
Вечером мы сидели под дубами, на чурбанах. На четырех чурбанах перед нами, как стол, лежал кровельный лист с жареной камбалой. Около костра возилась Иванова хозяйка — кипятила чай в жестянке из-под керосина. Унылая рябая баба.
— Распятая душа, — правильно сказал про нее Сенька.
Великан Иван ростом только в отца пошел — лицо открытое, простое, задумчивое. Ровным голосом Иван рассказывал:
— Когда я в Романее[3] в солдатах был, так вот приезжал театр. В Галацах мы стояли. Там все было. А очень интересно — так вот фараоны. Бутылка поставлена, аршина как бы не с два. А в ней вода налита под самое, можно сказать, горлышко. А в воде они плавают: фараон и фараониха.
— Глупости, — шамкает Сенька набитым ртом, — оптическое мошенство.
— Не видал ты, так нечего зря и языком бить. А какие они? Ну? То-то! А наше они подобие. Хвост только рыбий. И стеклянной стеночкой они перегорожены… чтоб чего не было между ними; все же дети смотрят и барыни подходят, интересуются. Сверху тоже стеклышком прикрыто. Отодвинешь стеклышко — они голос подают: пи-пи-и!
Иван старательно запищал, как мог тонко. Вышло басом.
— На такой вот манер. Нет, почитай, еще тоньше. Покажи-ка, Борис, как, — обратился Иван ко мне.
— Да не я ведь слыхал-то, — отозвался я.
Иван обиделся. Помолчал.
— Покажи, — говорит. — Прошу ведь я, будь человеком.
И наклонился ко мне ухом. Внимательно ждал.
Я затянул как мог тонко:
— Пи-и!
Иван покачал головой и вздохнул.
— Не может, нет… Тоньше фараоны голос подают.
Я взглянул на Василия: он сидел спиной к дому, лицом к нам.
Сенька нагнулся ко мне:
— Клад свой караулит, — и кивнул на дом.
— Пи-и! — еще раз попробовал Иван представить фараонов и поперхнулся.
Повернулся к Сеньке:
— А ты говоришь — мошенство. Мошенство-то когда ведь бывает?
— Мошенство само не бывает, — сказал вдруг Василий. — Отчего кража или зло какое? Повесит дурак себе на пузо что есть и носится: часы да золото. Кто и не хочет, увидит. А есть у тебя что дорого — так ты спрячь под спуд и чтоб знал ты да бог! И чтоб не видал даже никто — вот и зариться некому.
И он встал, как будто дом свой дубовый от нас загораживал.
Неделю мы грузились дубом, неделю ели камбалу с кровельного листа, и ни разу не видал я Васильевой молодухи. «Распятая душа» нам служила. Так и снялись в море.
А когда вернулся я в Варну, то узнал вот что: не ухоронил старик свой клад. С соседнего кордона пришел болгарский офицер с солдатами. Объявил, что обыск будет делать: не прячут ли контрабанды? Просто хотел кралю Васильеву поглядеть — молодой был, озорной. Василия, он знал, дома не было.
На Васильевой двери замок здоровый. Иванову горницу и смотреть офицер не стал. А сразу велел солдатам замок ломать.
Упреждал его Иван: брось, беды наживешь.
Однако вошел офицер в горницу, походил для виду, под кровать заглянул. Пошутил с молодухой и ушел.
— Прости, — говорит, — служба.
А на третий день сгорел кордон за рекой и никто не вышел — и офицер, и пятеро солдат сгорели. И концов не найти — тло одно на месте кордона осталось.
Допрашивали Василия — да разве по нем узнаешь что? Ничего не найдешь — как в омуте мутном.