Великий раскол (Мордовцев)/Часть 1/IV. Стенька Разин у Никона

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

IV. Стенька Разин у Никона

Тяжелое, очень тяжелое было это время — шестидесятые годы XVII столетия, к которым приурочивается наше повествование,— такое тяжелое время, что едва ли и переживала когда-либо подобную годину святая Русь, хотя она уже и вынесла на себе и двухсотлетнее татарское ярмо, и лихолетье «смутного времени», и великое моровое поветрие; в эти тяжелые шестидесятые годы русская земля раскололась надвое — разорвалось надвое русское народное сердце, надвое расщепилась, как вековое дерево, русская народная мысль, и самая русская жизнь с этих несчастных годов потекла по двум течениям, одно другому враждебным, одно другое отрицающим.

И расколол русскую землю и русскую жизнь надвое не Никон, которому приписывают это расчленение великого царства раскольники, и не Аввакум, которого история считает первым заводчиком, так называемого, «раскола» или «старообрядчества»,— нет, клином, расколовшим русскую землю и русскую мысль надвое, был просто типографский станок — это величайшее измышление человеческого ума,— станок, привезенный в Москву теми, которых батюшка Аввакум называл «хохлами» и о которых он говорил маленькой царевне Софьюшке, что они «научат добру»…

Дело было так. Привезли «хохлы» в Москву этот пагубный станок, уставили на печатном дворе, и началось в Москве печатанье церковных, богослужебных и иных душеспасительных книг. А до этой поры на Москве и по всей русской земле были книги писаные. В писаных книгах, само собою разумеется, было много описок, неточностей, разноречий: по одному списку в символе веры значилось — «его же царствию не будет конца», а по другому — «несть конца», в одной книге об Иисусе Христе говорится — «рождена, несотворенна», а в другой — «рожденна, а не сотворение», и ввиду этого разноречия одни принимали этот аз, а другие отметали его. Было много и других подобных спорных вопросов. Типографский станок должен был примирить все эти споры: печать намерена была держаться чего-либо одного — и она нашла этот аз излишним. Люди, привыкшие слышать от купели своей в символе веры этот аз, восстали за него.

— Нам всем, православным христианам,— говорили эти сторонники аза,— подобает умирать за один аз, его же окаянные враги (это «хохлы») извергли из символа там, иде же глаголется о Сыне Божием Иисусе Христе — «рожденна, а не сотворенна»: велика зело сила в сем азе сокровена.

К сторонникам аза принадлежал и знакомый уже нам благообразный старец, протопоп Аввакум, вынесший ужаснейшие семь лет ссылки в Даурии и рассказывавший в предыдущей главе нашего повествования о своих страданиях в сибирской стороне боярыням Морозовой и Урусовой и маленькой царевне Софьюшке.

Когда «хохлы» привезли в Москву типографский станок, то в числе «справщиков» к нему был приставлен и Аввакум, или, говоря современным языком, Аввакум назначен был одним из редакторов для печатания на Гуттенберговском станке церковных книг; но когда Никон, под влиянием образованных «хохлов», вроде Епифания Славинецкого, и хитрых греков, вроде Арсения, начал коренное исправление в печати богослужебных книг, и когда благочестивый Аввакум с товарищами объявили, что аз они скорее умрут, чем позволят выбросить его в корректуре символа веры, и при этом не послушались решения целого совета, или собора святителей, то их и подвергли разным наказаниям и ссылкам.

Затем, когда упрямый и властолюбивый Никон, в гневе на царя, оставил патриарший трон и удалился в свой монастырь, сторонники аза в большинстве случаев были возвращены из ссылки. Возвращен был из Сибири и Аввакум. И вот после этого мы и видели его в беседе с Морозовою и Урусовою в вечер вторичного возвращения Никона из Москвы в свой монастырь.

Это и есть начало раскола в русской земле, величайшее в истории внутреннего развития русского народа событие совершилось таким образом из-за простой корректуры, вызванной все тем же пагубным станком Гуттенберга.

Такие мысли, как волны под давлением порывистого ветра, обуревали поседевшую голову Никона, когда он, на другой день после неудачной поездки в Москву, стоял во время обедни в своей Воскресенской церкви и прислушивался к монотонному чтению иподиаконом апостола.

«Литеры малые, да слова, да препинательные знаки, да перстное сложение — эку бурю подняли оные литеры! — на весь мир буря… А все сей станок печатный»…

Так бессвязно думал он, напрасно силясь вслушаться в чтение иподиакона. Как изменился он со вчерашнего дня! Словно бы выдержал необыкновенный пост или тяжкую болезнь.

Но, как он ни был занят своими думами, он не мог не заметить какого-то неизвестного человека, который стоял у правого клироса перед изображением Спасителя, несущего крест, и горько плакал. По виду он не казался москвичом, да и костюм его отличался от обыкновенного московского платья. Никону виднелся несколько его профиль с характерным широким носом, подстриженный довольно высоко, толстый, как у вола, затылок; такая же шея и широкие плечи; вся коренастая, невысокая фигура его казалась крепкою, точно выкованною молотом на наковальне.

Всю обедню незнакомец молился и плакал: Никон видел, как он припадал головою к полу, долго не поднимал ее, и как при этом вздрагивали от плача его могучие плечи.

«А должно, большое горе на душе у него»,— невольно думалось патриарху: ему самому, разбитому и поруганному, понятнее теперь становилось всякое человеческое горе.

После обедни незнакомец подошел к нему под благословение; необыкновенно добрые и, по-видимому, робкие, с какою-то скрытою, неуловимою мыслью глаза произвели на патриарха невольное впечатление. В глазах этих было что-то чарующее, покоряющее своей мягкостью, в которой сказывалась сила.

— Ты не здешний? — спросил его Никон, поднимая правую руку для благословения.

— Не здешний, великий государь владыко,— смело отвечал незнакомец.

— Не называй меня великим государем,— Остановил его патриарх,— прошло мое государствование.

Незнакомец смотрел на патриарха, по-видимому, не вполне понимая его.

— Я токмо патриарх, а не великий государь,— продолжал Никон с дрожью в голосе,— великий государь у нас один — царь Алексей Михайлович… А ты откуда и кто таков родом?

— Я с Дону казак, святой владыко, Степаном называюсь, по-нашему Стенькою, а по прозванию Разиным… Был на Дону на атаманстве, а теперь иду молиться — душА спасти.

— Доброе дело,— сказал патриарх и благословил его.— Куда ж ты идешь молиться?

— Кланялся я на Москве московским святителям, а теперь иду поклониться соловецким, да к тебе, великий патриарх, зашел просить твоего благословения всему тихому Дону.

— Благое твое намерение,— ласково и задумчиво сказал Никон,— я рад тебе, Степан, заходи ко мне, я с тобою поговорю.

Разину на вид казалось лет около пятидесяти, а может быть, и меньше. В широкой, окладистой бороде его серебрилась резкая проседь. Невысокий лоб разрезывался надвое длинною характерною морщиною. Лобная кость казалась сильно выдавшеюся над глазами. В выражении лица читалось что-то задумчивое, невысказываемое.

Патриарх вышел из церкви, а Разин остался, чтобы приложиться к иконам и отслужить панихиду по новопреставленной рабе божией девице Дарье. За панихидой он плакал еще неутешнее, чем за обедней. Кто была эта новопреставленная Дарья — это знал один только Стенька.

После панихиды к нему подошел посланный от патриарха — это был его неразлучный крестоноситель, Иванушка Шушера — и позвал в патриарший кельи.

Никон писал что-то, когда ввели к нему Разина. Патриарх указал ему место на скамье, а сам остался в кресле с высокою спинкою, на которой вышит был малиновый крест, как бы осенявший голову патриарха.

— Я рад тебя видеть, Степан,— снова сказал патриарх приветливо, вглядываясь в красивые глаза гостя.— Что у вас на Дону слышно?

— Слухов у нас, владыко святой, ходит не мало, а все больше слухи московские,— отвечал Разин.

— Какие же такие московские слухи?

— О московском настроении ходят слухи — на тебя-де, великого патриарха, гонение неправое от бояр: таковы у нас слухи.

— И то правда,— сказал Никон, сверкнув глазами,— боярам я поперек горла стал — не давал им воли, так они наплели на меня великому государю многие сплетни без-лепично, и оттого у меня с великим государем остуда учинилась на многие годы. Я сшел с патриаршества, дабы великий государь гнев свой утолил, а они без меня пуще распалили сердце государево. Теперь меня, великого патриарха, хотят судить попы да чернецы, да епископы — дети собираются судить отца… А у меня один судья — Бог!

Патриарх чувствовал, как раскрывались в его душе свежие раны, и голос его крепчал все более и более.

— Теперь я стал притчею во языцех: бояре надо мной издевки творят, мое имя ни во что ставят, из Москвы и из святых московских церквей меня, великого своего патриарха, выгоняют, аки оглашенного; ни меня до царя не допускают, ни царя до меня. Враги мои, не зная над собою страха, играют святостию, кощунствуют. Вон теперь Семенко Стрешнев что чинит с своею собакою — и сказать страшно. Он, вор Семенко, научил своего пса сидеть на задних лапах, а передними — благословлять!

— Благословлять! Собаку научил благословлять!— невольно вскрикнул Разин и вскочил с места. Глаза его загорелись — он в этот момент совсем не походил на прежнего, тихого, с кротким выражением глаз Разина.— Это боярин научил собаку?

— Да, боярин Стрешнев, на ушке у царя он… И называет эту собаку Никоном-патриархом — Никонкою… Когда соберутся у него гости, и он зовет ту собаку: «Никон-ко! Никонко-патриарх! поди, благослови бояр…» И бессловесный пес кощунствует, ругается над нами и над благословением божиим… Вот до чего мы дожили…

Никон встал и в волнении заходил по келье, стуча посохом.

— Так мы тряхнем Москвою за такое надругательство над верою,— мрачно сказал Разин.

Он был неузнаваем. Прекрасные глаза его остоячились, нижняя челюсть дрожала.

— Они хуже бусурман,— глухо продолжал он.— Мы с них сдерем боярскую шкуру на зипуны казакам, а то у нас на Дону голытьба, худые казаки давно обносились.

Он как бы опомнился и снова моментально ушел в себя, только глаза его вопросительно обратились на патриарха.

— Теперь хотят судить меня судом вселенских патриархов,— продолжал Никон также несколько более спокойным голосом.— Я суда вселенских патриархов не отметаюсь— ей! не отметаюсь! Токмо, за что судить меня? Если за один уход с престола, так подобает и самого Христа извергнуть — он много раз уходил страха ради иудейска… А я сшел с престола, бояся гнева царева и козней боярских: они хотели многим чаровством опоить меня, да и опоили бы, только Бог меня помиловал — безуем камнем да индроговым песком отпился от того чаровства.

Он остановился. Разин стоял, глубоко опустив голову.

— Садись, Степан, что ты встал? — сказал патриарх, как бы намереваясь переменить разговор.

Разин молча сел и продолжал о чем-то думать. — Так как же, Степан, когда ты в Соловки думаешь идти? — спросил Никон.

— Пойду ныне же, чтоб к весне на Дон воротиться,— отвечал Разин раздумчиво.

— А у нас не поживешь?

— Поживу, помолюсь, коли милость твоя ко мне будет.

— Живи, у нас место найдется, и корм будет.

— Спасибо, святой патриарх.

Потом, немного помолчав, Разин спросил:

— А твое великое благословение на Дон будет?

— Я Дон благословлю иконою,— отвечал патриарх.

— А что мы казацкою думою надумаем — и то благословишь?

— Коли на добро православным христианам и во славу Божию, то будет и мое благословение. По тебе сужу, что донские казаки не суть рабы ленивые у Господа — молятся неленостно.

— Плоха наша молитва,— отвечал Разин грустно,— не высоко подымается.

— Для чего не высоко?

— Должно, грехи не пущают до неба — не доходит до Бога,— продолжал Разин как-то загадочно.

— Не дело говоришь, Степан,— строго заметил патриарх,— Бог и высоко, и низко живет — до него все доходит.

Разин молча покачал головою и вздохнул.

— У тебя, Степан, я вижу, горе есть на душе,— сказал Никон, зорко вглядываясь в своего собеседника.

Разин молчал, только рука его, брошенная на колено, задрожала.

— А кто виною печали твоей? — с участием спросил патриарх.

— Те же, что и твоей, владыко святой,— еще загадочнее отвечал гость.

— Ноли бояре?

Дверь в келью отворилась, и на пороге показался Иван Шушера, бледный, испуганный.

— Ты что, Иванушко? — тревожно спросил патриарх.— Что случилось?

— Бояре со стрельцами приехали.

— Спира воинская… взять меня хотят, яко Христа в саду Гефсиманском,— сказал он, вставая во весь свой рост.— Слуги Анны и Каиафы идут за мною.

Разин также вытянулся и выхватил из-под полы кафтана огромный нож.

— Что это? — тревожно спросил Никон.

— На бояр,— сипло отвечал гость.

Никон вздрогнул.

— Нет, не буди Петром… вложи нож… Всяк, иже нож изъемлет, от ножа погибнет,— торопливо говорил патриарх.

Разин был страшен. Казалось, что волосы на голове у него ходили — так двигалась кожа на его плоском, широком черепе.

— Вложи нож, Степан, вложи!— повторил Никон, слыша шум в сенях.

Разин спрятал нож.

— Так к нам на Дон — мы не выдадим,— сказал он угрожающим голосом,— мы их разтак…

В дверях показалось иконописное лицо Одоевского, а за ним харатейный лик дьяка Алмаза Иванова.

— Анна и Каиафа,— громко сказал патриарх, откидывая назад голову,— кого ищете? Се аз есмь…

— Комедиант! — проворчал про себя Алмаз Иванов.— Эки действа выкидывает.

Но, увидав лицо Разина, замолчал и попятился назад, к дверям, откуда высовывались бородатые лица стрельцов.

— Иди с Богом, сын мой,— сказал Никон, благословляя Разина.— Помолись обо мне.

Разин вышел, косо посматривая на стрельцов и меряя их с головы до ног своими большими глазами.

— Эки буркалы,— проворчал один стрелец со шрамом через всю щеку.— Н-ну глазок!