Великое и смешное (Тэффи)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску
Великое и смешное : миниатюры революции
автор Тэффи
Дата создания: 1917, опубл.: 1917. Источник: Тэффи. В стране воспоминаний. Рассказы и фельетоны. 1917–1919 / составление, подготовка текстов, примечания С. И. Князева, М. А. Рыбакова. — LP MEDIA, 2011. — 637 с. • Впервые: Русское слово. — 1917. — № 73. 1 апреля.

    I. Громила[править]

    Утро.

    Толпы горожан, солдат и рабочих с усталыми, но счастливыми лицами бродят по улицам, останавливаются отдельными группами, рассказывают друг другу про минувшую ночь, приветствуют криками мчащиеся мимо автомобили, щетинистые от торчащих из них в разные стороны штыков:

    — Ура!

    Около разгромленного магазина Блитнека и Робинсона стоит свободный, освободившийся в эту ночь от сословных и прочих самодержавных предрассудков гражданин.

    Гражданин очень молод и мал ростом, — мал настолько, что нос его приходится как раз на том расстоянии от земли, где у прочих граждан находятся ещё только колени.

    Нос этот красный и мокрый; очевидно, заботы о нём лежали до сих пор на совести старших отпрысков семьи.

    Вид у гражданина гордый. На пуговицу драной шубёнки наверчен лоскут линялой кумачовой рубахи, — знак того, что гражданин восстал за свои права и хочет соединиться с пролетариями всех прочих стран.

    Мимо, шурша неспешными ногами по ворохам рваной бумаги и раздавленных картонных коробок, идут солдаты.

    — Ишь, пузырь! — говорит один про гражданина.

    — Магазин-то как разгромлен, — охает другой, заглянув через осколки толстого стекла на пустые полки и прилавки.

    И гражданин вдруг поднимает ещё выше розовую пуговицу своего носа и говорит зловещим басом:

    — Да уж, погломили так погломили! Походит теперь Бликин без станов-то! Вот его шоколад где!

    И он с мрачной удалью вытаскивает из кармана обмусленную и обгрызанную шоколадку.

    — Вот он где, его шоколад-то. Попил нашей кровушки, да и будя!

    II. Женщина не понимает[править]

    Самовар давно простыл, а чаю выпито всего один стакан да одна чашка. Потому что время не такое, чтобы спокойно чаи распивать. Время такое, что даже чиновник Федюркин волнуется и рассуждает о политике.

    Он недоволен словом «пролетариат». Жена молчит и чувствует себя во всём виноватой.

    — Про-ле-та-ри-ат, — говорит Федюркин. — Нехорошее слово. Трудное. Каждый оратор непременно перед этим словом приостановится. А если не остановится, так непременно либо эль, либо эр не туда тыкнет.

    — Может быть, тебе налить ещё? — робко спрашивает жена.

    Но Федюркин не слышит. Он весь ушёл в политику; глаза у него испуганные и несчастные, и нос вспотел.

    — А в департаменте Лязгин привязался: «Какая у вас, Федюркин, платформа?» Ну и дурак. Подлец и дурак. Я ему прямо и отрезал: «Ровно никакая». А он рожу скрючил: «Вы, — говорит, — очевидно, не доросли до политического самосознания». Каков гад? Я смолчал. Но скажи мне хоть ты, ты, Саша, человек посторонний, к чему это? К чему такие слова? Каждый знает, что платформа — это на станции, и поезда подходят. Так зачем же произносить подобные слова в оскорбительном смысле? За что?

    Жена вместо ответа вздохнула и опустила глаза.

    — Ревунов — порядочный человек, но тоже зазнался, — продолжал Федюркин. — Тоже лезут в политики. «Вы, — спрашивает, — к какой партии принадлежите?» — «Я, — говорю, — принадлежу к такой, которая требует, чтобы служба в министерстве была от двенадцати до трех, чтобы женщинам никаких прав не давали и чтоб царские дни праздновались по-прежнему». А он говорит, что такой и партии вовсе нету. «Позвольте, — говорю, — а моя? Моя партия». — «Да это, — говорит, — не партия, а ваше личное мнение». — «Па-азвольте! Почему же я не партия? Сколько же вам человек нужно, чтобы была партия? Два тоже не партия? И три не партия? Так когда же она у вас начинается, с тридцати, что ли? Количеством хотите брать, а не качеством. А я, может быть, один да зато вполне приличный».

    Он помолчал и вдруг иронично улыбнулся.

    — А ещё эти социалисты начались! Чтобы все, значит, равны и одинаковы были. Па-азвольте! Да я не хочу, чтобы равны. Не хочу, — и баста. Положим, у меня теперь положение не очень пышное, любой заводской рабочий больше моего получает. Я, вон, и прислугу держать не могу. Так что ж такого, что не могу? Зато есть на свете, слава Богу, такие люди, которые не только прислуги не держат, а ещё сами в прислугах служат. Служат, да мне, Федюркину, завидуют. А как зацарствуют эти социалисты, так на меня ни одна собака плюнуть не захочет. Все равны будут, и завидовать некому. А я этого не могу. Мне это обидно. И общее образование мне тоже обидно, потому что не могу я допустить, чтобы неграмотный мужик был одного со мной образования. Я гордый. Я лучше застрелюсь… Да ты, кажется, не слушаешь?

    Жена подняла на него глаза, испуганные и виноватые.

    Он горько усмехнулся и встал.

    — И я тоже хорош! Нашёл перед кем говорить! Разве женщина это понимает?

    III. Страшно[править]

    — Вы где, Феня, были?

    — На митинге, барыня. Очень страшно было. Один патлатый кричал, чтобы, значит, никто не смел «ты» говорить. Очень страшно. Так уж я тебе, барыня, при гостях-то уж буду стараться «вы» говорить, а то ещё тебе достанется. Уж до того-то страшно, что и не произнёс!

    — Ну, и на чём же вы там порешили?

    — А восьмичасовой день порешили. Чтоб работать, значит, от восьми до восьми. Другие-то не поняли. Народищу-то много набралось, прислуг-то несколько тысяч, человек четыреста, не меньше. Так другие кричали, дуры-то, чтоб от девяти и до девяти. Ну а мы настояли на своём. Как, значит, все, так и мы, чтоб от восьми и до восьми, — как говорится, восьмичасовой.