Перейти к содержанию

Ветер (Серафимович)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Ветер
автор Александр Серафимович Серафимович
Опубл.: 1909. Источник: az.lib.ru

А. С. Серафимович
Ветер

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий

М., ГИХЛ, 1959

Сожженный солнцем жгучий ветер вот уже пятый день упорно несется, такой же косматый, соленый, полный ослепительных брызг, и водяной пыли, и неумолкаемого шума, как и эти косматящиеся, мятущиеся под ним, полные своего шума и бурления волны, белые гребешки которых срывает и несет все в одну сторону, словно поземка тянется нескончаемо колеблющейся полосой.

А небо — сухое, ясное, неподвижное и до того равнодушно-высокое, что ни шум, ни потерявший голову, зарывающийся в волны ветер не достигают до него и ни малейшее белое пятнышко затерянного облачка не оскорбляет спокойно-равнодушной синевы.

И солнце сияет.

Пятый день…

Изжелта-мутный, подернутый сухой, мглистой пылью, которая тоже стоит пятый день над землей тускло и серо, ничего не выражая, смотрит вниз, на безумно разметавшееся море, рассыпанный по горе город.

Ни дымка, ни черточки. Только беспредельно-зловеще белое клокотание да изменчиво плывущие черно зияющие провалы.

К самой набережной жмутся, поднимаясь и опускаясь, черные суда, и мачты длинно качаются, вычерчивая на синеве, как тонкими карандашами, таинственно-незримые узоры.

Тяжело, приземисто-неуклюже качаются крепко пришвартованные пароходы.

Набережная как вымерла: ни разгрузки, ни нагрузки. Только пыль несется над мостовой, над складами, над штабелями железа, над черными грудами каменного угля, над огромными бунтами сложенного в мешках хлеба и безумно треплются края покрывающего брезента.

Во всех щелях, проходах, промежутках между стенами, зданиями, в веревках такелажа, вокруг качающихся мачт свистит и визжит на тысячу ладов, и все одним и тем же вкрадчиво-злобным, ищущим, вьющимся голосом, и нет ему исхода, и нет ему утоления, а вверху над проволоками телеграфа гудит ровно, уверенно, могуче, без помехи.

Когда от берега торопливо бегут смиряющиеся волны, медлительно, тяжко и длинно всплывает каменной влажной громадой набережная, выше и выше, и несокрушимо глядит на смирившееся, лижущее гранитную пяту море. Но уже с глухим ропотом, крутясь и заворачиваясь белыми гребешками, хлынули к берегу неугомонные, и, покачнувшись, во всю длину тонет каменная громада, и лишь гуляют и ссорятся над ней белоголовые волны. Так перемежаются победа и поражение с утра до вечера и с вечера до утра.

Далеко, где отлого золотится песок и схлынувшая волна оставляет узорчато-сквозные кружева пены, в неподвижном безделье чернеют опрокинутые рыбачьи лодки.

На набережной только один живой человек — на вышке спасательной станции. Одиноко, медлительно, терпеливо, мерно ходит темная фигура, и ровно, длинно, ни на секунду не замирая, струится нысоко над головой на гнущейся мачте флаг, как бы безнадежно говоря, что теперь нужнее всего и бесполезнее всего эта вышка, этот мерно ходящий часовой, эти белеющие, высоко поднятые на воздух, скрипуче покачивающиеся на кронштейнах спасательные лодки, ибо нет моря, а есть бесконечная злая зимняя степь, по которой безумно несутся клочьями белые метели, стелясь, сворачиваясь, путаясь, разрываясь и клубясь с бессильно-злобным воем и визгом, без конца и краю.

И гудит ветер, и мутно смотрит город, и шум, и стон, и отчаяние… Сияет солнце.

Пятый день.

А в городе, несмотря на то, что по улицам несется горячая, сухая пыль, скрипят и раскачиваются вывески, треплет платье и взъерошивает гривы и хвосты лошадям, жизнь идет, как всегда, — трещат по мостовой извозчики, блестят окна магазинов, в банки входят и выходят люди, стучат счетами в конторах, скучно сидят в канцеляриях, в отворенные двери церквей виден народ, синеватый кадильный дым, за чернеющими крохотными окнами острога угрюмая тоска и ожидание.

По вечерам по городу вспыхивает электричество, и стоит во тьме голубовато-дымчатая мгла, с которой странно связывается представление о какой-то особенной, внешне неуловимой жизни.

Из окон ресторанов, гостиниц, трактиров льется на мостовую свет, несутся звуки «машины», гундосо поют граммофоны, и в ярко-красных, с огромными полями шляпах проходят под окнами женщины с независимым видом и накрашенными лицами. Под горой около набережной, где день и ночь царит и покрывает все звуки неумолкаемый морской прибой, тоже трактиры, дешевые публичные дома, притоны.

В трактирах гомон, звон, потные, красные лица, засаленные локти на столах, дым, хоть коромысла вешай, гневные голоса, песни, ругань, смех. Это — для матросов, рыбаков, сутенеров, воров, контрабандистов, для публичных женщин, бродяг и всякого черного рабочего люда.

Множество народа сидит за грязными столиками, на засаленных подоконниках, толкутся посредине, входят, выходят.

Под тусклым, красным в дыму, коптящим огоньком висячей лампы, за столиком сидит плюгавенький кок с французского парохода, веснушчатый, с птичьим носом, облезающей головой, белобрысыми усиками и маленькими бегающими маслеными глазками. Он говорит по-французски, подмигивая, щурясь, задумчиво посасывающему, положив локти на стол, матерому, кряжистому русскому матросу дальнего плавания. Кок говорит о женщине вообще, разбирая ее, излагая свою теорию, говорит мерзко, наивно-цинично, а тот невозмутимо посасывает коротенькую трубку, глядя поверх носа на тлеющий табак, и не разберешь, слушает он или не слушает. Но, должно быть, слушает, потому что изредка вставляет короткие, обрубленные, русским говором французские фразы:

«C’est autre chose…» «La femme, ce n’est pas la vache»…[1]

За столиком сидит и слушает их третий, на которого они не обращают ни малейшего внимания, — слушает, навалившись всей шириной мощной груди на столик, не спуская с француза серых глаз, молодых, полных не то скрытого злобного задора, не то готовности в любой момент идти на опасность, в бурю, в драку, в поножовщину. И чувствуется — из железа эти отлившиеся под рубахой мускулы, эта спина, на которой хоть молоти, эта мощная, во всю ширину столика, навалившаяся грудь.

Его не знают ни кок, ни матрос. Он просто подошел к столику, сел, навалился грудью и стал слушать француза, не спуская глаз, не понимая ни слова.

— …Mais la femrne, quand elle….[2]

A трактир до самого потолка, черного и закоптелого, полон мятущегося в прогорклом дыму шума, говора без слов, песен, похожих на надрывающиеся волны, не то пьяного бормотания, не то предсмертного хрипа спившихся на грязном полу, и над всем царствуя, с высокой стойки равнодушно-привычным взглядом глядит трактирщик, как в пушкинской «Полтаве»: «Вожди спокойные глядят, предвидят гибель иль победу…» И «молодцы» в грязных рубахах, расторопные, всюду поспевающие, по одному его взгляду подают, принимают, дают сдачи, пьяных обсчитывают, выволакивают, нещадно, нечеловечески избивают буянов.

А когда утомленный говор и шум в изнеможении падает и низко, воровато ползет над самыми столиками, из-за стен доносятся другие голоса, грохот и как бы пальба тысячи орудий, и разрушение, и визг, и вой, и тонкий просящий плач, и при каждом грохочущем ударе стены трактира трясутся, и звенят бутылки и стаканы на столиках, и вздрагивают окна, и в груди у людей отдается смутным, угрожающим напоминанием.

Но снова человеческие голоса, такие бессильные и ничтожные, до самого черного потолка заполняют тесное, низкое помещение и душно мечутся, наглые, назойливые, среди красных, распаленных лиц, пьяно блестящих глаз, взмокших, растрепанных голов и уже забывают и перестают слышать грозную и темную силу за темными окнами, за вздрагивающими стенами.

Серые глаза все ближе через столик впиваются во француза, и вдруг, не спуская с него глаз, парень поднимается, — точно ахнув, опрокидывается стул. Теперь только видно, какого могучего, пропорционального сложения этот человек.

— Брешешь!.. Все брешешь, обезьянья харя!..

Тяжелый, просоленный, выдубленный морским солнцем, ветром кулак каменно опускается ла стол. Стаканы, рюмки, бутылки летят и раскатываются, точно торопясь очистить поле.

Матрос грузно поворачивается всей тушей и вынимает трубку изо рта.

Француз захлебывается.

— Н-ну?.!.

— Эта необразованный морда… на меня кляла клюпости…

Парень оборачивается к матросу, — ага, тебя, мол, сначала?.. С харей-то и потом… не уйдет.

Но уже, как гончие кабана, облепили по знаку хозяина молодцы парня, и он ворочается огромным клубком грязно-белых рубах. Они знают, с кем имеют дело, и из живого клубка слышится кряхтение и сопение напрягающихся людей.

— Ваняха, слышь… брось… ну, будет, ну!.. — уговаривают они, в то же время делая нечеловеческие усилия оттеснить его к дверям…

А он стряхивает с плеча их, как переспелые груши и вытаскивает из-за голенища сточенный сапожный нож.

— Ножик!.. Нож!.. — проносится, покрывая говор и мечущийся над столиками шум.

Стиснув зубы, захватив дыхание, облепившие его люди делают последнее усилие, и весь огромный человеческий ком вываливается в распахнувшиеся иод надпорем двери, и разом охватывает во тьме крутящийся, гудящий ветер, полный соленой морской водяной пыли, и грозные и тяжкие удары, от которых сотрясается земля до самой глубины своей, — сотрясается со всем, что на ней есть, со зданием, с огородами, с кладбищами, с церквами.

Мелькнув в темноте белыми пятнами рубах, исчезли молодцы. Дверь захлопнулась. Иван поднимается с тяжко вздрагивающей земли, как опрокинутый разбежавшимися в испуге собаками кабан, и озирается. Во тьме тускло освещенные окна трактира глядят молча, — здесь царят только грозные голоса моря.

Он ни слова не понял, что говорил француз, но при воспоминании об его белобрысом птичьем лице поднималось неподавимое звериное желание вернуться и одним ударом сбросить его, обмякшего, под стол.

— Али высадить?

Нажать плечом, и смутно проступающие во тьме с золотящимися щелями двери с треском сорвутся с петель, но влажный, родной, буйно играющий во тьме ветер делает свое дело, и тяжелый хмель понемногу сползает с отуманенной головы.

Иван медленно идет, — куда? Домой, разумеется, в темную хибарку на самом берегу, где ее всю обдает солеными брызгами, идет мимо темных строений, то молча высящихся, то темно и плоско припадающих к темной земле, и ветер плачет, визжит, мечется и пропадает между ними, а хитрые ноги делают свое дело независимо от всех соображений, идут да идут и останавливаются у большого двухэтажного дома, трепетно освещаемого мятущимися огоньками фонарей.

Где-то далеко, над морем, во тьме синевато-мглистым столбом стоит отсвет маяка.

— Ишь ты, гляди, куда пришел! — удивляется Иван.

У полосато освещенной будки ходит таможенный стражник, и ветер треплет его рубаху, как и огоньки фонарей. Таможня. Здесь у начальника живет в прислугах Анютка, горничная.

Она часто бегает в лавочку, в беленьком передничке, торопливо мелькая из-под приподнятой юбки черными туфельками на телесного цвета чулках. Иван в первый раз, когда встретил, обернулся и долго глядел вслед и потом пошел:

— Ишь ты, хря!..

В другой раз остановился и проговорил:

— Очень вы уж, значит, мамзелистая, не призначишь, чи барыня, чи куфарка.

Она не обратила внимания, только бегло глянула из-под черной брови и скрылась в воротах.

А в третий раз, когда остановил, пренебрежительно бросила:

— Рыбой от тебя воняет, не подступишься, весь ты просолел, как чебак.

Он стоял перед ней, широкоплечий, медно-красный от морского солнца, соленого ветра, неуклюже развесив и расставив богатырские руки и ноги, добродушно ухмыляясь, и сквозь эту наивно-добродушную улыбку в сощуренном взгляде серых глаз сквозила острая, почти злая настойчивость.

— А вам как же требуется, ледикалон али помада первый сорт?

— А то как же. Вот барин наш кажный день ванну берут и кажное утро лысину чистым одеколоном моют.

И не стала больше разговаривать.

Когда Иван на море, и кругом шум, и, как курчавое стадо, ветер гонит бестолково бегущие в белых космах волны, он и не вспоминает о ней, — лодку мерно качает, то вознося на зеленый живой бугор, то медленно роняя в тяжело разинувшуюся падь, и поблескивает рыба в всплывающей и пропадающей в воде сети. Тогда ни о чем не думаешь, только перегнешься через борт к мерно подступающей к самому лицу и падающей воде, и торопливо работают руки, выдирая из мокрой сети плещущуюся рыбу.

Но когда лодка, кренясь и черпая, с огромно выпятившимся, переполненным парусом, тяжело переваливается, торопясь домой и взрывая пену, по хорошо знакомой дороге, и, сначала невидимый, проступает потом тонкой чертой берег, и все выше и выше поднимается над волнующимся морем, и уж можно различить раскинувшийся по горе мутно-желтый город, — как клещ, впивается в сердце тоска.

Все забывает Иван, зорко высматривает из массы вырастающих строений большой двухэтажный дом, который имеет особое, единственное значение во всем городе. И мерещатся мелькающие черные туфельки на телесного цвета чулках и задорное, с презрительной гримасой личико.

И теперь, как много раз, Иван опять стоит перед двухэтажным домом, и кругом темь, и во тьме шумит ветер, и шумит море, и светятся окна в верхнем этаже. Иван смотрит на них, но они молчаливы и равнодушны, ни одной тени не мелькает там.

Поднимается злобное, захватывающее желание пустить туда булыжником, чтобы стекла посыпались и зазвенели. Он озирается, как голодный волк в кустах перед овечьей закутой, охраняемой овчарками.

Огонек уличного фонаря трепетно вздрагивает, то совсем приникая, и тогда отовсюду набегают тени, то судорожно вытягиваясь, и тогда выступает из убегающего мрака фигура часового с рвущейся рубахой и ветер изо всех сил свистит в щелях между стеклами, стараясь задуть.

Иван подходит к часовому.

— Будет тебе прохлаждаться тут, серьга в ухе.

— Проходи, проходи… Проходи, тебе говорят.

— Не нравится мне… все ходишь по одному месту, будя…

— Ступай… горячего захотелось?

Грозно блеснув, штык ложится на руку, а другая рука подносит к губам свисток.

С неуклюжей, но не дающей времени сообразить медвежьей ловкостью Иван отбивает вверх штык, свисток летит в сторону, и по земле катается странный, хрипящий человеческий клубок, на который то взглядывает удивленно вытянувшийся огонек фонаря, то набегает густая, покрывающая темнота, когда особенно буйно мечется ветер.

— Пу-у-сти… слышь… нну-у… — прорывается хрипло, сквозь тяжкое дыхание борьбы.

— Нни-че-го… по-дождешь…

— Т…ты… к расстрелу…

— По-жи-вем… видать будет…

Один поднимается, другой лежит на темной земле, судорожно дергаясь со скрученными руками.

— Слышь, пуети… али угорел?

Иван взваливает на плечи и несет беспомощно болтающего ногами человека к грозно, невидимо ревущему морю. Земля вздрагивает, и что-то тяжко скатывается и рушится, и с шипением и с ропотом отходит в темноте, и опять растет, ширится и заполняет темноту.

— Я те, черта… полови-ка рыбки…

Слышен дрогнувший, растерянный голос:

— Слышь… ну, брось… сам знаешь, служба… брат.

Иван останавливается, держа, как барана, ворочающегося на плече человека.

— Пусти… не за что…

— Ин пойдем в другое место… ну, ладно.

И парень идет с человеком, точно с мешком, обходит издали полицейский пост. Фонари, мерцая, остаются позади. В темноте смутно вырисовываются одинокие хаты. Ни огонька. Давно спят. Все беднота живет, рыбаки, крючники. Море шумит возле мерно и тяжко, — здесь нет набережной.

Иван останавливается перед одной избушкой, такой же темной во тьме, молчаливой, одинокой, без единого огонька. Постучал.

— Слышь… развяжи… брат… под суд пойду… слышь…

Избушка так же молчалива и черна.

— Отпусти… ради господа…

Снова постучал. Молчание и темнота. Долго ждали.

— Ну, ты, старая карга!..

Ветхая дверь трясется, вот-вот соскочит с петель. Слышен оттуда кашель, потом старушечий голос:

— Кто тут?

— Отворяй, чертовка, а то вынесу с дверью и всю хату.

Дверь разевается, и выглядывает темная голова со сбившимся платком.

— Развяжи, брат, совестно перед людьми…

— Врешь, убегешь… в хате развяжу…

— Кто это?.. Никак ты, Ваня?

— Ну-ну… пропущен… посторонись-ка.

— Откудова так поздно?.. Дай-ка вздую огоньку… дверь-то притворить, надысь опять обыскивали; надзиратель сказывал: «Не я буду, ежели не накрою тебя». Я уж полицейскому двугривенный дала, чтобы сказал, как с обыском вздумают идтить. Не миновать мне острога… Ваня, верный ли человек с тобой… пожалейте меня, сирую, убогую.

— Свети огонь да давай бутылку, старая карга.

Старуха пошарила, нащупала стекло, чиркнула спичкой, и темнота забилась по углам, под лавками, под печкой. Низко повис закопченный, с черной, точно обугленной, матицей потолок, почернелая икона, кривые стены, выскобленный стол.

Старуха глянула, всплеснула руками и заголосила:

— Да кого ты привел!.. Господи, полицию!.. Да окаянный ты, ирод, предатель ты рода человеческого!.. Нету у меня водки, нету и не было, не торгую и не торговала никогда… уходите, и чего вы шляетесь по ночам… уходите, а то «караул» буду кричать!..

С треском закачался стол под дюжим кулаком Ивана.

— Цыц!!. Зараз подавай водки… бельмы заспала, не видишь — солдат.

И он сдернул с рук веревку. Солдат сидел понуро, безнадежно оглядев богатырскую фигуру парня, загораживавшего дверь.

— Отпусти, слышь… я под суд, да и тебе несладко будет.

— Семь бед — один ответ… поспеешь… Поворачивайся, бабка!

Та, все недоверчиво поглядывая искоса, ворча, подняла половицу, покопалась; достала бутылку водки, сушеной рыбы, баранок. Накрыла стол грубой, штопаной, домотканой скатертью, поставила стаканчики зеленого стекла.

— Бери, служивый, выпьем.

— Что же пить, за глотку держишь, да пить.

В бутылке становилось все меньше, и хатка точно раздвинулась и посветлела.

— Служба наша трудная, — говорил солдат, запрокидывая голову, ставя стаканчик, с треском разгрызая сухую костистую рыбу, чувствуя, как сваливается давившая тяжесть ожидания. — Не довернешься — бьют, перевернешься — тоже бьют, да в штрафные, да под суд, да в дисциплинарные, только и молишь богу, чтобы день пронесло.

— Ну, у нас никакого начальства, сами себе голова, одно у нас начальство — ветер да буря; как поднимется, тут уж не зевай, держись да кланяйся вашему благородию… Пей, бабка, что нос-то повесила?

— Погляжу на вас, — молодые, резвые, вот так-тось когда-то и я… — У бабки выбились из-под платка седые космы, и желтое морщинистое лицо закраснелось от выпитой водки. — Бывалыча, и я так-то: соберутся девки, парни, за руки возьмутся, ну, кружить, а то славу поют друг дружке… Прошло времечко: был конь, да изъездился. С чего, Ванюшка, нонче угощаешь, ай с прибылью?

— Пей, старая карга, да молчи. Запоем, крупа, что ли?

Низкую, тесную, почернелую избушку, словно не помещаясь, распирали два здоровые, молодые голоса, и среди них, как разбитое корыто, дребезжал старый, изжитой. А когда замолкали и неверной, дрожащей рукой лили в стаканчики, во тьме глухо шумело море.

— Охти мне, кабы не услыхали, как раз обход заберется. — И она заботливо притянула плотнее дверь.

— Ежели поспею возвратиться, покеда разводящий не приведет смену, пронесет беду, а не поспею — пропал я навсегда. Выпьем, Ваня, с горя.

И опять два здоровых голоса тесно и буйно заметались под низко и черно нависшим потолком.

Погиб я, маль-чи-шечка-а, погиб на-всег-да-а!..

— Во… есть у вашего начальника девка в услужении, в черных башмачках.

Он положил локти на стол и, навалившись, смотрит на солдата красными, как мясо, глазами. Тому становится жутко под этим взглядом.

— Это которая?

А тот все так же всей грудью лежит на столе.

— Так вот, говорю, есть такая… в башмачках… в черненьких…

— Видал, — в лавочку все бегает, субтильная…

— Я ей сказываю: возьму замуж…

— Девка услужающая… бежит мимо караулки в лавочку, все кинет кренделек, — служивеньким, говорит…

— Возьму, сказываю, замуж, а она расхохочется, как коза, убежит… Убью!..

…По-ги-иб я, ма-а-альчи-шечка-а-а…

— Убью и вашего командира, и весь дом разнесу… все одно — Сибирь так Сибирь.

— Из-за девок много нашего брата мужчины пропадает… Бабушка, дай-ка на цигарку табачку.

— А чего бы ей не вытить: парень добычливый, удачливый, подойдет случай — не одну сотню вынесет из моря. Как у Христа за пазухой будет жить. Ты бы, служивый, там ей при случае про Ванюшу цыкнул бы. Бери табак-то…

— Все одно нет моей жисти… Как гляну, в черных башмачках: топ, топ… ах, мать твоя радость, пропадай моя головушка!..

Они шли в темноте, обнявшись, пошатываясь, и ветер крутил, толкал и свистел вокруг, стараясь сорвать шапки с обоих, и, покрывая его, грозно и тяжко ревело невидимое море, заполняя ночную темноту.

— Еже… ли разво… дящий не приводил смены… — говорил неслушающимся языком солдат.

— Убббью… все одно… ах тты… ей все одно, что я, что тумба, мимо в черненьких башмачках… топ, топ, топ…

Парню мерещшшеь мелькающие из-под белого передничка черные туфельки, но у нее, кроме туфелек, была еще целая жизнь, незнаемая и недоступная ему.

Когда ее первый раз привели в люди наниматься, она была маленьким, запуганным заморышем, на все смотревшим исподлобья.

Мать, утирая глаза углом платочка, кланялась и просила:

— Родимые мои, не обижайте сиротинку… восемь человек их у меня, муж-то помер, бьюсь я с ними… бог вас вознаградит, мать пресвятая богородица…

Но материнские слезы, которых хватило бы не на один платок, не помогли, не смягчили ничьего сердца. Как глаза матери слезами, так восемь лет девочки были доверху переполнены обидами, унижениями, оскорблениями, тычками и неустанной, нескончаемой, не знающей ни дня, ни ночи, ни отдыху, ни сроку работой, без просвета, без ласкового слова, без родной улыбки. Мать умерла.

Все было кругом чужое, враждебное, и она научилась ненавидеть, лгать и мстительно радоваться всякой неудаче, всякому хозяйскому несчастью.

И к девятнадцати годам выковала оружие, которое красило и оправдывало ее жизнь, — она была миловидна, в каждой жилке билась молодая жизнь, и все хозяйки ревновали к ней своих мужей. От этого жизнь становилась и тяжелее и полнее обиды, притеснения, оскорбительнее и злобнее замечания и приказания хозяйские, и вместе от этого жизнь становилась значительнее, содержательнее, красочнее, точно молчаливо в ее бессилии ей выдавали особенное, такое же молчаливое свидетельство на неуловимую, ускользающую, но несомненную силу.

— Примите же посуду, — сердито и желчно говорила хозяйка. — Никогда ничего вы вовремя не сделаете, не подадите, не примете. Всюду вас надо тыкать носом, подгонять, как ленивую клячу. Мне в первый раз попадается такая ленивая, неряшливая девчонка, из рук вон…

«А все-таки у тебя уже морщина под глазами, и волос седой пробивается, и брюзглая ты, и барин всегда вслед мне глядит…» — говорит она молчаливо, быстро, ловко и бесшумно убирая посуду, собирая скатерть, расставляя мебель.

— Я держать вас не стану… Зачем мне дармоедка?..

Барыня раздражается все больше этой видимой внешней покорностью, за которой таится что-то неуловимо-победное, даже насмешливое.

— ..Дармоедка, дрянь, лентяйка!..

«Все равно, мне девятнадцать, а тебе сорок».

Это молчаливое, внешне-покорное, без слов возражение приводит, как всегда, хозяйку в ярость. Долго она опрокидывает на голову суетящейся, ловко работающей девушки ушаты оскорбительной мелкой брани.

Праздников нет. Но когда посылают в лавочку, или на почту, или в булочную, это — праздник. Шум улицы, ласково заставляющее жмуриться солнце, с треском пробегающие извозчики, магазины, припомаженные приказчики, молодые люди, всегда останавливающие на ней глаза, и она сама, такая чистенькая, в белом передничке, со спрятанными под него руками, и черные, маленькие, торопливо мелькающие туфельки… Все радостно…

Она себя сохраняет, до сих пор тго крайней мере. Это трудно, очень трудно. Но смутный, полусознательный страх перед всем, что ожидает, если она не соблюдет себя, удерживает, и еще больше удерживает смутное, неясное, как мечта, ожидание счастья, какого-то ласкового, настоящего, долгого счастья…

Это не сапожник, не артельщик, и не поденщик, и не тот барин, который все приставал к ней, — нет, а какой-то молодой, ласковый тоже, должно быть барин; он не отвернется, как только возьмет что нужно, а ласково и всегда будет любить по совести и скажет; «Будешь моей женой».

А пока, пока…

Смеющимися глазами оглядывает она и ослепительное солнце, и такие же ослепительные стекла магазинов, и белое, ревущее море, и ветер изо всех сил рвет, треплет и обвивает на ногах юбку, так что трудно идти. И она смеется, и знакомому приказчику из магазина смеется…

Вот и он!.. Медведь, красный весь, кряжистый, как корявый дуб, должно быть здоровенный, смотрит на нее волком, так бы и съел…

Она и не может удержаться от хохоту, когда проходит мимо него, и немножко боится его. Он немножко не такой, как все, чудной какой-то. А должно быть, здоровенный. Десять баринов сгребет один. И она, торопливо мелькая туфельками, смеясь, пробегает мимо него.

Уже седьмой день бьет буря, знойно палит солнце, без облачка синева неба. Седьмой день все то же. Все так же в белом клокотании море, все так же медлительно, поблескивая во всю длину, влажным гранитом всплывает из пенных вод набережная, и следом так же медлительно и тяжко погружается и пропадает в крутящуюся, торжествующую, празднующую свой праздник, неоглядную пену, и опять выплывает; качаются черные суда, чертят по синеве длинными мачтами, не приходят срочные пароходы, — неохватимо простирается бело-клокочущая пустыня.

У спасательной станции собралась кучка народу. Глядят. В шуме перекидываются словами.

— Что такое?

— Бутылка не бутылка, а блестит.

— Да ведь шлюпка!..

— Батюшки! Шлюпка перевернутая!..

Все глядят на бело-кипящую равнину и видят шлюпку. Каждый раз, как взмывается вода, она блистает под солнцем по длине мокрым, соленым килем. Накатывается заворачивающийся белый гребень и пропадает из глаз, и долго, томительно долго только белеют рушащиеся белыми головами валы. И опять всплывает, и опять блеснет.

В куче стоит и с замирающим любопытством смотрит, куда все, девушка, выбежавшая на минутку в лавочку, в белом переднике и черных туфельках, и ветер с одной стороны туго обтягивает ее фигурку платьем, с другой — рвет и треплет юбку, фартук, белый платочек, и она его придерживает.

Поодаль неуклюже, по-медвежьи, стоит парень, с бронзовым лицом и руками, и нехотя и рассеянно исподлобья глядит на море. Все опостылело, и дебоширство уже не занимает и не развлекает. Он приготовил было лодку, чтобы идти в море, это — почти на верную смерть, но и это потухло, и пропала острота ожидания. Девушка, когда проходит мимо, уже не отвечает, даже не взглядывает, и в ее затененных ресницами зрачках потух огонек испуганного любопытства к нему. Все равно…

— Бра-атцы… да ведь не шлюпка, человек!..

Трепет и содрогание пробегает по стоящей кучке людей с развевающимися волосами, юбками, кафтанами, платками. Да, да, человек, желтеет тело, то скрываясь, то показываясь среди бурлящей пены; моет черная, соленая вода волосы…

— Утопший!..

— Господи… страсти-то!..

— Голый… должно, купался…

— А може, спасался, сорвал с себя…

— Семейство-то теперь убивается…

— Поди, и не знает… Откуда он, кто ж его знает, может, с судна какого…

— Вашескблагородие, дозвольте в бинокль глянуть.

Среди этой кучки людей в шуме, свисте, шипении и вое ветра так некстати раздался смех, — дружный, веселый смех.

— Вот так так!..

— Вот тебе шлюпка!.. Вот тебе человек!..

— Глаза у всех обуты.

— А этот все в бинокль глядел…

— Ха-ха-ха!..

Громче всех хохочет заразительным смехом девушка, поворачиваясь ко всем и оглядывая всех беспричинно-радостными глазами:

— А он все в бинокль…

И теперь все так же отчетливо видят, что это просто желтая щепка с оставшейся корой всплывает и колышется, и ее гонит волнами к берегу.

Этот веселый, почти радостный смех охватывает парня злобой тоски и отчаяния.

С исступленным лицом кидается к девушке: она бьётся в его крепких руках, как муха у паука, и волны, шипя пеной, моют набережную у самых их ног.

Это так неожиданно, внезапно, что все неподвижно смотрят, растерянные, а она два раза пронзительно, полным отчаяния голосом кричит.

— Держи его!..

— Что за? дьявол!..

— Гляди… в лодку… пропали…

Все кидаются к нему. Верещит подхватываемый и уносимый ветром полицейский свисток. Но уже поздно. Он прыгает с белеющей ношей в руках в прыгающую у набережной лодку, перерезывает канат, и присмиревшие волны тащат его прочь от набережной.

— Гляди, гляди, ушел!..

— Ло-одку спасательную… ло-одку давай!!.

— Зараз накроет.

Да, воды коварны, уже остановились, уже ворча, делаясь все круче и круче и быстрее, перегибаясь белой шапкой, побежал назад черный вал, быстрее и быстрее, сделался громадой, подхватил лодку и…

Должно быть, сейчас будет конец, потому что на берегу отчаянно засуетились, возятся у спасательной лодки, хотя отчетливо видят, что спускать ее — безумие, она то высоко висит в воздухе, то волны снизу лижут ее киль, чтобы достать, сорвать и, изуродованную, далеко выбросить на берег. Должно быть, люди кричат, но только видно, как машут руками и треплется платье, — все покрывает жадный голос моря.

В лодке борется бронзовый человек, которому никто не поможет. Только теперь лицо у него не медно-красное, а медно-желтое, точно стали его чистить да так и бросили, не дочистили.

Девушка без сознания лежит, сваленная на дно лодки толчком, а он не теряет ни секунды. Уже взвился парус и трепещет, огромный, как крыло гигантской, не успевшей подняться птицы.

Лодка еще не успела приобрести движение, а вздувшееся море уже злорадно несет ее назад, к граниту высящейся набережной. Быстрее, быстрее, ближе, ближе.

И ахнула земля, и берег, и люди. Все смешалось в дыму взрыва белой пены, в которой потонула, как игрушка, каменная громада набережной, все суда, самое небо и крохотно чернеющая лодка, безумно несшаяся к своей отбели.

Но в следующую секунду она снова зачернелась, увлекаемая отхлынувшей, быстро побежавшей назад волной, и на ней бешено работает человек с окровавленно разбитым лицом и обломками багра в руках.

Парус надулся, лодка стала уходить, но вернувшиеся, оправившиеся волны снова устремились к набережной и дружной, сговорившейся толпой влекут воровато-мелькающую между грозно идущими громадами лодку.

От набережной нельзя прямо уйти в море, — ветер дует в лоб, и человек хитро держит наискось, постепенно стараясь уйти из страшного буруна. Но и волны хитры, жадно следят за жертвой и плечо в плечо катятся, не упуская ни секунды, уже готовые взлететь белой пеной брызг и пены на парапет.

Ближе и ближе кучка людей, спасательные лодки, вышка, часовой на ней. В руках нет багра, нечем отбиться от страшного удара.

— Го-го-го!.. Врррешь!..

Парень наматывает на кулак шкот, упирается ногами и, запрокинувшись навзничь, побагровев от натуга, натягивает шкот, захватывая весь ветер и закостенев другой рукой на руле. Переполненный, готовый каждую минуту лопнуть, парус вместе с мачтой почти лег на воду, и за опустившимся бортом, не поспевая и стараясь залить, побежал крутящийся вал. Набережная, кучка людей, спасательные лодки опять побежали назад, стаяавясь все меньше и меньше.

— Го-го-го-о-о!..

Пена мелькала с безумной быстротой.

Он забыл женщину, безжизненно перекатывавшуюся в соленой влаге на дне лодки, забыл все в бешеном восторге борьбы, отовсюду окруженный дико плясавшими белоголовыми дьяволами, которые несли на него пену, брызги, соленую воду в диком вое, хохоте, визге безумного неистовства.

— Го-го-го-о-о!..

«Постой… по-стой… возьмем свое… не уйдешь… не уй-дешь», — ревут и гонятся за ним, перекатываясь друг через друга"

Лодка все так же боком, все так же почти полегшей мачтой, как птица среди гонимых листьев, выносится на вершину водяного хребта, и открывается весь город до краев, со всеми домами, улицами, с маковками сияющих церквей, и открывается все море, шумящее не то радостью смерти, не то радостью жизни.

Потом судно, скрипя всеми суставами, всеми швами и связями, переваливается через гребень и жалуясь и нехотя несется, наклонившись вниз в широко разинувшуюся бездну.

И уже нет ни города, ни сияющих маковок, ни победно шумящего, бело-клокочущего моря; только высятся зеленоватые водяные стены, загораживая весь мир, злорадно замедлившие бег свой, неуловимо бежит по ним тонко сквозящая пена.

Нет шума и грохота рушащихся волн, зловеще-могильное молчание, и вместе с бегущей пеной злорадно бежит шепот нечеловеческих уст:

«Ты нашшш… нашш…шш не уйдешш…шшш нашшш… шшш!..»

И, отвалившись, весь напряжение, с проступившими мышцами, как изваянный, закоченел на руле и с рвущимся шкотом в руке человек, не теряя глаз от горой растущей водной громады, с которой он сейчас увидит город, здания, море, жизнь или никогда не увидит.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Воротились они через два месяца с той стороны. Жили все время в маленькой рыбацкой деревушке. Там их повенчал поп.

Потянулась жизнь, как у всех, — дети, забота, нужда, неустанный труд.

Иногда Анна, когда Иван со старшим мальчиком уйдет на баркасе в море, на минуту от нескончаемых домашних дел забежит к соседке, сядет на лавку:

— Ведь он меня увозом увез… Господи, может, я бы теперь в золоте ходила… Господа меня любили, баловали, нешто такая жизнь…

Всхлипнет и утрется уголком платочка. Но если их долго нет, и заревет ветер, и начнет бить море, она дни и ночи простоит на берегу, не смыкая глаз, и, когда увидит, встретит, и придут домой, безумно радостная, не знает, как накормить и усадить, и не может себе представить никакой иной счастливой жизни, на которую она бы променяла свою теперешнюю.

ПРИМЕЧАНИЯ

[править]

Впервые напечатано в газете «Русские ведомости», 1909, № 177, от 2 августа, и № 180, от 6 августа.

Работал над рассказом Серафимович в мае — июне того же года. 1 июля он сообщает Белоусову: "Написал два рассказа — «Пимен Копылков» и «Ветер».

Сравнительно недолго (декабрь 1896 — январь 1898) жил Серафимович в Мариуполе — крупном по тому времени портовом городе на Азовском море, но впечатления этого года легли в основу многих произведений, в том числе написанных десять лет спустя. «Вся обстановка — море, буря, — это из моих мариупольских впечатлений, когда, вернувшись из ссылки, я стал мариупольским корреспондентом ростовской-на-Дону газеты „Приазовский край“. Нарисовал я тогда целую галерею бесстрашных и выносливых рыбаков, боровшихся с морской стихией. Меня поражала сила и отвага этих бесстрашных людей» (т. IV, стр. 480).



  1. Это другое дело… Женщина — это не корова (франц.).
  2. Но женщина, когда она… (франц.).