Вольные штаты Славичи (Левин)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Вольные штаты Славичи : Повесть для старшего возраста
автор Дойвбер Левин
Опубл.: 1932. Источник: Первое отдельное издание: Вольные штаты Славичи. Повесть. Для старш. возраста / Дойвбер Левин; Рис. и обл. Т. Каплана. — М.—Л.: Мол. гвардия, 1932 (Л.: тип. «Печатный двор»). — 124 с.; ил.; 20 см; az.lib.ru

Вольные штаты Славичи

Глава первая. Лесные гости[править]

В четверг, в ясный погожий день, в Славичах появились два человека. Один, — толсторожий парень с угреватым носом, в белой расшитой рубахе, в лаптях, — никого не заинтересовал. Парень как парень. Дезертир, верно. Зато другого рассматривали внимательно и с любопытством. Мать честная, что за кикимора! Леший, что ль? Низкого роста, почти карлик, сутулый, лицо дряблое, безволосое, бабье, нос пуговкой, на носу большие граненые очки и за плотными стеклами очков совсем не видно глаз. Из-под белой, круглой, вроде поповской, шляпы выбиваются влажные волнистые кудри, вместо пальто — необъятной ширины плащ с капюшоном, на ногах — резиновые сапоги, в руке — зонтик. Чучело. Встречаясь с ним, люди испуганно шарахались в сторону, недоуменно хлопали глазами, более смелые начинали громко ржать — го-го, а те кто поробее, посмирней, те тихонько хихикали, будто кудахтали: «хи, хи, фигура».

Впрочем, очкастый и его товарищ — толсторожий парень в лаптях — недолго пробыли в Славичах. Они раз прошли по главной — Пробойной — улице местечка, свернули на слободу и пропали. Степа их встретил на мосту. Степа шел со слободы в местечко и вот на мосту ему встретились карлик в плаще и толсторожий парень с угреватым носом. Парень хмуро, исподлобья посмотрел на Степу и пошел дальше, а очкастый остановился и что-то спросил. Голос у очкастого был пронзительный, от этого голоса в ушах начинало звенеть, а слова сливались все в одно. Степа ничего не понял. Ему послышалось «Де-ту-куз-чик» или «Где-то-ку-ча».

— Что? — сказал он.

Человечек с досадой махнул зонтом и повторил более внятно:

— Де ту кузня, мальчик?

Кузня стояла рядом с домом Степы, в конце слободы. Работал теперь в кузне Антон Микитенко, коновал и конокрад. «Зачем им кузня?» — удивился Степа и сказал:

— Прямо, — сказал он, — а то хотите, провожу. Покажу.

— Не надо, — мрачно буркнул толсторожий, — сами найдем. Проваливай.

Степа обиделся.

— Ну, ты, потише, — сказал он, — а то знаешь?

Степе было шестнадцать лет, но выглядел он старше.

Толсторожий скосился на него — малый крепкий и сердитый, не стоит с ним спорить, — и молча пошел вперед. Очкастый, путаясь ногами в широченном плаще, заторопился тоже.

— «Проваливай», — ворчал Степа, провожая их недружелюбными глазами. — Я те покажу, бродяге, «проваливай».

Через час, возвращаясь к себе на слободу, Степа за три дома еще услыхал голос отца. Надвигались сумерки. Дневной гомон улегся. Мужики сидели в хатах и ужинали. А по пустой заглохшей ушице бухал гулкий голос Осипа. Он кричал и ругался. Спорил с кем-то, что ли?

«Нахлестался, черт, — лениво подумал Степа, — покричит-покричит, а потом выть начнет. Вояка!»

Осип, нескладный, длинный как жердь, однорукий мужик, в солдатской гимнастерке, в коротких, не по росту, синих портках, сидел у окна, вытянув до самой печки босые, грязные, корявые ноги и, равномерно взмахивая рукой, сжатой в кулак, говорил:

— Верно. Верно, милый человек. Вер-но! — говорил он, растягивая слова, — провались она в тарары, власть-то. Всяка власть. Кому как, а нам власть не в сласть. Не треба. Без нее проживем. Да так, что ги! Генерал позавидует. Ты вот ученый человек, умный, скажи мне, пожалста, вот по-товаршц-ски скажи — ну, трогал я его, Николку-то? Ну? Живешь ты там в столице, царь ты или хто. Ну и живи, черт с тобой. Мне что? Я тебе не трогаю и ты мене не трожь. Так? А он мене за шкирку и в окоп. И руку отхватил. И хозяйство развалил. За что? За что, скажи ты мне, товарищ дорогой, а? А то вот тебе друтая медаль. Савецка власть. Рабочая. Крестьянская. Горой за бедноту стоит. А что, однака, делает, а? Мене, инвалида импралистичской войны, са-мую бедноту, и на два месяца в острог. А за что? Человека, скажешь, убил? Подпалил кого? Не, брат. За са-мо-гон. И кто донес? Сын родной донес. Вот что она делает, власть-то. Сына родного доносчиком делает. А ты — власть! Плюю я на ей! — Осип с остервенением плюнул, — тьфу!

«Здрасте. Заладил, — подумал Степа, — с кем это он там?»

Степа, не заходя, приоткрыл дверь и заглянул в хату. У двери на лавке сидел давешний толсторожий парень и перематывал онучи, затягивая их до отказу. А за столом сидел очкастый. Комнату обложили поздние сумерки. Стол и лавка сливались со стеной, но человек этот был заметен. Невысоко над столом белела его поповская шляпа, стекла очков отражали закатное небо, — человек задумчиво смотрел в окно, глаз не было видно и казалось, что он слепой. Все время, пока говорил Осип, человечек сидел неподвижно, словно уснул, и не понять было — слушает он или нет.

Степа тихонько свистнул: ф-ь-ю, вот так гости!

Вдруг очкастый зашевелился. Белая шляпа задвигалась суетливо, как мышь, и пронзительный голос зачастил звонко и дробно, повторяя несколько раз подряд одно и то же слово.

— Так, так, так, крестьянин, — затакал он. — Ага! Ага! Понимаешь? Понимаешь теперь? Человек рождается свободным, как ветер, как буря. А его в клетку, в клетку. Что? Не так? Не так? Подневольный! А что это значит? Под-невольный. Неволя. Клетка. Тюрьма. Что? Не так? Ты — крестьянин. Ты живешь с природой, видишь птиц, пташек. И ты меня понимаешь. Что? Не так? Не так?

«Что за плешь такая?» — подумал Степа. Он ничего не понял из того, что говорил очкастый — «клетка, клетка; пташек, пташек». Но речь ему не понравилась. Он насторожился: «контру разводит, холера, — решил он, — надо будет ребятам сказать».

А Осип согласно крякал и кивал острой кверху шишковатой головой.

— Правильно, товарищ. Верно, — заговорил он и голос его на этот раз звучал глухо и грустно как-то, — какая наша жисть? Собачья. Окаянная жисть, раз ее такая в дышло. Псу иной раз позавидуешь, ей богу. Тварь, думаешь, и разума-то в ей никакого, а лучше твоего век свой живет. Вольней. Пхнешь ее сапогом в пузо, она взвизгнет и на двор. А уже на дворе ее царство. Хто ей там указчик? А тебе нигде нет укрытья. В могиле разве. Прижался я тогда к брустверу, лежу — авось, думаю, пронесет; авось, думаю, не найдет, дура. Это я про шрапнель-то. А она нашла. Да так, проклятая, хватила, что открыл глаза, а правой-то руки как не бывало. Да. А тут тоже. Пришли из милиции, а я задним двором, да через плетень, да в поле. — Отлежусь, думаю, може уйдут, може забудут, хворобы. Ан нет. Засаду устроили. Поймали. Поволокли. А за что?

Что я худого натворил? «Самогонку гнал?» Ну, гнал! «Продавал?» «Ну, продавал! Верно! А что в том худого? Жить же надо. Жить, товарищ дорогой, надо али не надо?» А мене в острог. Ах, ты, божжа мой! Божжа мой!

Осип поднялся и, тяжело волоча длинные нога, прошелся по хате: «Божжа мой! Божжа мой!» — негромко повторял он. Он обмяк весь, постарел.

Толсторожий звучно шлепнул ладонью по онучи, — ладно будет, — и, не глядя на Осипа, пробасил важно и загадочно:

— Повремени малость, дядя, — сказал он, — скоро станет добре.

Осип остановился.

— Откуда ж? — сказал он, — как жа?

— Так уж, — парень хмыкнул и принялся переобувать вторую ногу.

Степа вышел на двор. Он хотел найти мать, спросить, что за люди? Как вдруг в комнате прозвучал выстрел, гулко, будто в пустую бочку ударили. Степа испугался: ой, палят! Он со стуком распахнул дверь и кинулся в хату. Но в хате все было спокойно и мирно. Не было дыма и порохом не пахло. Что за черт? И вдруг опять — бах! — да так, что стекла зазвенели. Степа осмотрелся и чуть не фыркнул: очкастый в углу, схватившись руками за стол, громко чихал. Он мотал головой, захлебывался, сопел, икал, рыгал и опять чихал. «Да что он, помирает, что ли?» — подумал Степа и тут увидел на столе бутыль из-под самогона и пустые стаканы. «А-а-а, — догадался Степа, — нализался, герой», — и пошел к двери.

В эту минуту сзади кто-то сгреб его за шиворот, тряхнул разок и потащил к столу.

— Вот он, товарищи дорогие, — лез в уши сердитый голос Осипа, — вот он, сстерва! Отца родного продал! А? Отца родного в острог засадил! А? Бить его? Резать его? А?

Степа рванулся:

— Пусти, ну!

Но Осип держал крепко.

— Бить его? — кричал он, — резать его?

Очкастый икал. А толсторожий покосился на Степу и спокойно сказал:

— Бей, — сказал он, — чего на него смотреть?

Степа вобрал голову, изловчился и острием локтя как двинет батьку в живот. Осип только охнул и разжал пальцы. А Степа, отряхиваясь, как лошадь после купанья, не спеша пошел вон. В дверях он остановился и погрозил толсторожему кулаком: попомнишь, шкура!

По двору ходила мать, Ганна, круглая крепкая баба с плоским рябым лицом, узкоглазая, как татарка. Она рассыпала у крыльца овес и сгоняла туда кур: «Цып, холера на вас! Цып, чтоб вам окосеть!» — беззлобно кричала она и замахивалась прутом.

— Это кто же там сидит-то? — спросил ее Степа.

— А где жа? — певуне сказала Ганна.

— В хате.

— А лях жа их знаит.

— Они зачем пришли то? — спросил Степа, — за самогоном что-ль?

— А нет жа, — сказала Ганна.

— Так чего им надо?

— А лях жа их знаит.

— «А лях жа, а лях жа», — передразнил Степа. — Дура.

Он встал под окно и прислушался. Но в хате заговорили тихо, зашушукались. Толсторожий скоро-скоро о чем-то спрашивал. Осип кратко отвечал. Очкастый одно слово сказал громко с визгом: «Узурпаторы! Узурпаторы!» Но Степа не понял, что это значит, слово то было незнакомое. Потом Осип высунулся в окно — Степа присел — и крикнул: «Ганна!» «А чего жа?» — певуне спросила Ганна. — «Пойдешь, товарищей проводишь, — сказал Осип, — чуешь?» «А корову жа доить», — сказала Ганна. «Не подохнет корова. Иди». И Осип отошел от окна.

Степа, пригнувшись, чтоб не видно было из окна, пробежал шагов тридцать и лег во рву у дорога. Дорога была безлюдна. Сумерки сгустились. Наступала ночь. В поле было темно и тихо. И только далеко, у самой земли тлела красная полоса зари.

Вскоре показались Ганна, толсторожий парень и очкастый. Он плелся последним, смешной карлик в круглой белой шляпе и в длинном плаще. Степа слышал, как он бормотал про себя: «…каторы… завцы… уби!.. уби!..» и икал.

У городища — отвесная гора с котловиной, вроде кратера — все трое остановились. Тут дорога разветвлялась. Прямо — широкий шлях, телеграфные столбы и тополя, стройные и строгие. Налево — дорога в лес. Правее, огибая городище, узкая тропа в соседнюю деревню Малаховку.

Ганна, протяжно и певуче попрощавшись, повернула назад, а те двое пошли по дороге в лес.

Было темно и тихо. Где-то близко в болоте верещали жабы. В небе зажглась звезда. А толсторожий и очкастый все удалялись, все уменьшались, постепенно сливаясь с темнотой.

«Задержать бы их, гадов, следовало», — подумал Степа. Он вскарабкался на городище — с горы-то видней — и, задрав голову, долго стоял и смотрел на дорогу в лес. И увидел: на дороге появились конные. Вдруг. Словно из-под земли выросли. Трое. За ними вдали догорала и рдела вечерняя заря. И на заре четко видны были черные тени верховых и коней. Толсторожий им что-то крикнул. Всадники ответили, потом повернули коней, гикнули, цыкнули и умчались так же мгновенно, как и появились. Поле опустело.

— Степка! — на всю улицу кричала Ганна. — Степка! Где жа ты? Иди вечерять!

Но Степа не слышал. Он, как куль, скатился с горы, вскочил — и бежать по шляху, по слободе, по мосту, в Славичи, в клуб, к ребятам.

Глава вторая. Клуб РКСМ[править]

На главной — Пробойной — улице в Славичах с давних пор — деды не помнят, с какого года — стоит дом купца Хазанова. Дом одноэтажный, но высокий, крыльцо в одиннадцать ступеней, а у крыльца фонарь. За домом большой фруктовый сад: купец-то был человек хозяйственный, раскинул сад, а за садом на пустыре построил маслобойню. При маслобойне соорудил флигелек для рабочих, клетушку в два окна. В этом флигельке два года назад, в революцию, поселили самого Хазанова, а дом заняли под совдеп. Купцу не сразу дали флигелек. Некоторое время его продержали в каталажке, взяли сколько там полагается контрибуции, а потом выпустили и даже вернули ему в пользование сад, но «чтоб своей собственной рукой, без эксплоатации чтоб. Ясно?» Летом совет переехал в соседний дом, двухэтажное каменное строение, весьма ветхое, но просторное. Купец было обрадовался: «может и домишко вернут». Да не тут-то было. Рано обрадовался. В доме появилась шумливая братва, молодые ребята, комсомольцы. В наследство от купца они получили только зеркало-трюмо и две картины в позолоченных рамах: «Лето» — усадьба, пруд, беседка, в беседке девица мечтает и «Зима» — лес, дорога, вечерний свет, мчится тройка, а навстречу охотник с ружьем и с собакой. Все остальное вывез совет. Но комсомольцы не унывали — трюмо так трюмо, «лето» так «лето». Пригодится. Не все же буржуям только глядеться в зеркала и любоваться на картины. И мы поглядимся и мы полюбуемся. Тоже не лыком шиты. Раздобыли откуда-то длинный стол, дюжину стульев, диван с продырявленным сиденьем, библиотечку и — гордость ребят — девять винтовок. По стенам развесили портреты вождей, плакаты, агитки. Оглянулись и ахнули: «батюшки! Клуб-то какой, а? На ять!» И прибили к крыльцу дощечку, а на дощечке неумелой рукой — буквы получились кривые, одна лезет в гору, вторая смотрит долу — выведено: «Клуб РКСМ».

Вечер был теплый. С поля дул ветер и приносил с собой запах свежего сена. Тихо шумели тополя в палисадниках. Теплый вечер, июньский. В такие вечера обычно всё Славичи высыпало на улицу. Но сегодня было пусто на Пробойной. Время тревожное, вокруг местечка в лесах — бандиты, «зеленовцы» или кто их там знает как! И всё сидели дома. В окнах тускло светились огоньки. Люди молча ужинали и молча укладывались спать. День прошел спокойно — и слава тебе! Гулять? болтаться? Какое там! Быть бы живу!

И только в одном доме было шумно и людно — в клубе. Окна распахнуты настежь. За окном яркий свет большой висячей лампы. Кто-то смеется, кто-то притворно-сердито ругается, кто-то тренькает на балалайке, подбирает «барыню». Но все покрывал чей-то по-петушиному звонкий голос, который с короткими промежутками грозно и свирепо рявкал: «На ру-ку! Ать! Два!» «Кно-ге! Ать! Два!» «Ко-ли! Ать! Два!» «Пли!»

«Косой чудит, — подумал Степа, — вот уж балда неугомонная».

Он не заметил, стоит ли кто на крыльце или нет. Было темно. И вдруг у самых дверей его поймали три пары цепких рук, оторвали от пола, подняли, понесли, и Степа даже пикнуть не успел, как сама собой открылась дверь, и Меер Кремер, сын сапожника с «низа», невысокий, широкогрудый паренек с бугристым от оспы, сумрачным лицом, торжественно возвестил:

— Тиш-ше! Покойник-с!

И только Меер вымолвил «покойник», как Леша Косой, вертлявый, лохматый, похожий на обезьяну, уже стоял на столе и, то и дело всплескивая руками, вздыхая и сокрушаясь, многословно и печально, на церковный лад, сообщал, что:

Степка слободской,

пьяница и пропой,

такой и сякой,

приказал долго жить,

по нем не тужить,

панихиду не служить,

водки не пить,

слезы не лить,

так как подох он по доброй воле,

нажравшись жимолости в поле…

И скороговоркой:

лоп-поп-гроб-стоп! Аминь!

Но Степе было не до шуток.

— Пустите, черти! Дайте сказать! — кричал он. Косой слушать не стал. Кивнув балалаечнику: «жарь, Мота», он вдруг перемахнул с печального на веселый лад, на частушку:

Посмотрите-ка ребята,

что тако случается:

не покойник, а собака

и рычит и лается.

— Дайте же сказать! — кричал Степа.

Наконец ему удалось вырваться. Он кинулся к Яну, высокому, белокурому, очень спокойному парню и, запыхавшись, проговорил злобно, криком:

— Янек, да скажи же ему, обезьяне, чтоб заткнулся, ну! У меня же дело!

Вместо ответа Ян подошел к Лешке, сгреб его в охапку и сковырнул со стола, как вещь. Поводя перед самым его носом пальцем, Ян вразумительно сказал:

— Цыц, Косой! Засохни! Понял?

Косой мрачно чесал грудь и ворчал:

— Ну и грабли у тебя, чтоб им отвалиться. Сжал так, что кости ноют. Халда!

Степа, не теряя времени, взобрался на стол и закричал:

— Ребята! Тиш-ше!

— Чего орешь? В чем дело? — раздались голоса.

— Дело, ребята, вот в чем, — закричал Степа. — Видали вы сегодня тут в Славичах очкастого такого и другого — в белой рубахе? Видали, да? А кто такие, знаете? Не знаете? То-то! А горланите, дурни. Вам бы глядеть в оба, а вы — горланить и песни орать. Только и знаете, хворобы…

— Говори толком, — сказал Ян, — в чем дело?

— А дело, Ян, такое, что эти-то — знаешь кто? Шпионы. Да. Я их сперва на мосту встретил. Антона-кузнеца спрашивали. Ну, а потом прихожу домой, а они в хате, сидят, с батькой разговаривают, очкастый-то все: «власть… тюрьма», а толсторожий говорит: «погоди, говорит, скоро станет добре». А потом зашушукались. Вышли они. И я за ними. Они — по дороге в лес, а я на городище вскарабкался. Стою. Смотрю. А вечереет уже. Вдруг вижу — им навстречу конные бегут. Трое. Да. Доскакали, поговорили о чем-то, коней повернули и в лес. Да…

Ребята притихли. Они стояли вокруг стола и смотрели на Степу во все глаза. Парень-то, видать, не врет. Дело, значит, серьезное, да-а-а…

— Ты чего сразу-то не сказал? — проговорил Леша. Вся его бузливость пропала. Он стоял внимательный и сердитый.

Степа с сердцем плюнул:

— Тьфу ты! Еще спрашивает, обезьянья рожа! «Почему не сказал?». Я кричу «пустите!» «слушайте!», а он «поп-гроб-стоп»! У, ты!

— Да почем ты знаешь, что шпионы? — спросил Меер, — может, так люди…

— Бабка гадала — вот и знаю, — сказал Степа, — а по-твоему, кто же? Уездкомы, что ли?

— Н-да, — процедил Ян, — похоже на то, что парень прав. А дальше что было?

— А дальше было ничего, — сказал Степа, — они в лес, а я сюда. Уже темно было.

Меер свистнул:

— Фью, дрянь дело, ребята, — сказал он.

— Эй, караульные! — крикнул Косой, — все здесь?

— Здесь! — ответили семь голосов.

В эти тревожные дни комсомольцы установили охрану местечка. Каждую ночь, в десять часов три пары караульных располагались в разных концах Славичей — на слободе, у моста и у больницы. Четвертая пара — карнач [начальник караула (Прим. изд.)] и его помощник — переходили от поста к посту, проверяли, все ли благополучно, все ли на месте, не завалился ли кто спать.

— Погоди, Алексей, — сказал Ян, — прежде всего надо сообщить Каданеру. Понимаешь? Ребята, кто слетает к товарищу Каданеру? Только враз. Без волынки чтоб. Ну?

— Я, я, я, я, я, я.

— Ладно, так много не требуется. Иди ты, Степа, — и потом, — Ян оглянулся, — ну ты, что ли, Меер. Расскажите, как и что. Только, ребята, чтоб скоро. Понятно?

— Ясно. Враз.

И только ребята вышли за дверь, как услыхали конский топот. Кто-то крупной рысью мчал по пустынной улице. В ночной тишине цокот копыт звучал гулко, как удары топора в лесу на морозе. Цок-цок. «Кто бы это?» подумал Степа. И вдруг у клуба всадник на всем скаку остановит коня и спрыгнул наземь. Он попал в полосу света из окна и Степа его узнал.

— Товарищ Каданер, — сказал он, — а мы к тебе.

Каданер возился у фонарного столба, коня привязывал.

Услыхав голос, он поднял голову.

— Что-нибудь случилось? — сказал он.

— Да так, знаешь, всякие тут у нас подозрения, — неуверенно сказал Степа.

— Именно?

— Да шпионы, будто…

Каданер махом — через две ступеньки на третью — влетел на крыльцо.

— Шпионы? Какие шпионы? — резко спросил он. — Где вы тут, ребята? Не вижу!

— Вот мы, — сказал Меер, — Степка говорит — шпионов будто видел сегодня, — продолжал он, — двух, будто…

— Один очкастый, другой — толстый такой, в лаптях, — добавил Степа.

— Вот оно как! — Каданер шарил рукой по двери, искал ручку, — пройдемте в комнату, ребята. Потолкуем.

Уре Каданер, до войны славичский кузнец, в войну — солдат-пехотинец, ныне — председатель волисполкома, человек лет тридцати, рослый, крепкий, с большим скуластым лицом, в длинной, до пят, драгунской шинели, еще с порога гаркнул бодро, по-военному:

— Здорово, ребята!

— Здорово, товарищ Каданер, — ответил ему нестройный гул, — слыхал, дела какие?

— Вовремя пришел, — сказал Ян, здороваясь с Уре за руку, — мы уж за тобой послали…

— Нынче, брат, когда ни придешь, всегда вовремя, — сказал Каданер и размашистым шагом направился к столу. Он сел и пальцем поманил к себе Степу.

— Выкладывай, брат, — сказал он, — что там у тебя за шпионы.

Степа рассказал.

— А не брешешь? — спросил Каданер, глядя на Степу через плечо.

— Ей-богу, нет, — забожился Стена.

Каданер вдруг рассмеялся.

— Эх ты, комсомолец, — сказал он, — «ей-богу». Ну ладно. «Бог» с тобой. Значит так, одно к одному. А ведь я к вам, ребята, по этому же делу. То есть не совсем по этому. Степкиных молодцов мы проворонили. А жаль. Интересно бы их прощупать. Жаль. Да что поделаешь! Поздно уже. Теперь вот что. Положение за этот день обострилось. Банды подступили совсем близко. Особенно опасна одна банда. От Махно будто откололась и залетела сюда. Гости дорогие, черт их дери. Теперь они тут по нашему уезду ходят, кулаков вербуют. А разъезды их совсем близко. Между прочим, телеграфное и телефонное сообщение ими прервано. Звонил сейчас в уезд — ни бум-бум. Линия прервана. Не сегодня-завтра залетят. Будь другое время, их бы можно турнуть так, чтоб дорогу назад забыли. Корни ведь у них тут слабые. Да не собраться нам сейчас сразу — вот что худо, силы распылены. Ян, вы сколько дали по последней разверстке на фронт? Забыл что-то. Четверых? А мы семерых. Да на Колчака пятнадцать. Да в Питер девять. Итого тридцать один. Вот и считай. На «низу» тоже пусто. Все на фронтах. На «верху» -то, среди лавочников и купцов есть еще здоровые мужики. Да что в них? Предадут же, сволочи. Мобилизнулъ все-таки? Как думаешь, Ян?

— Ну их к чертовой, — сказал Ян, — враги же. Мало сказать — предадут, в спину стрелять начнут. Знаю я их. Я больше на слободу надеюсь. А потом, думается, на «низу» наскребем все-таки сколько-то. Мейлех пришел уже в отпуск? Не знаете, ребята?

— Явился, — сказал Меер, — вчера.

— Во, — сказал Ян, — кстати явился. Якова еще нет? Жалко. Ну, ничего. На худой конец стариков снарядим. И потом мы вот, я думаю, ребят пятнадцать дадим.

— Добавишь, — уверенно сказал Каданер.

— Так это одних комсомольцев, — сказал Ян, — еще беспартийных ребят с «низа» и со слободы наберем. В общем, молодежный отряд бойцов в сорок могу выставить. Только время, понимаешь, надо, — махом этого не сделаешь. Хоть бы один день, что ли.

— День-то обеспечен, — сказал Каданер, — главные их силы, по сведениям, верст за шестьдесят, — так скоро не соберутся. День обеспечен.

— А с оружием как? — сказал Меер.

— Я сейчас прямо отсюда — в уезд, — сказал Каданер, — за оружием и потом подмоги просить буду. Одним, боюсь, не справиться будет. Никак. Буду завтра вечером. Самое позднее в субботу днем. Без оружия и без подмога не вернусь. Организацию молодежного отряда возлагаю, Ян, на тебя. Персонально. Держи связь с продкомиссаром, с Губаревым. Ему поручено сколотить стариков. Так. А пока будьте, ребята, начеку. Караулы усилить. Карнач! Кто сегодня карнач?

— Я! — подскочил Косой.

— Сколько у тебя народу?

— Как всегда. Восемь.

— Мало. Дай двенадцать. И еще пятерых мы дадим. Что? Винтовок не хватит? На, вот, — Каданер, к великому восторгу ребят, выложил из карманов на стол два нагана и новенький маузер. — Ну, моя поехала, — сказал он, вставая. — Обращаться-то с револьверами умеете? Глядите, как бы пузо себе не прострелить. Сегодня-то, я думаю, они еще не наедут. Что? Как бы меня по дороге не сцапали? Ничего, брат. Бог не выдаст, свинья не съест.

— Эх ты, коммунист, — сказал Степа, — «Бог» не выдаст…

Каданер рассмеялся.

— Верно, брат, не того. Виноват. Ну, ребята, до свиданья. До завтра.

И уже за дверью послышался его голос, глуховатый и ласковый: «Стой, дура, не балуй».

По пустой улице зацокали копыта. Цок-цок. Все дальше. Все слабее. Уехал.

— Караульные! — по-петушиному звонко крикнул Косой. — Сюда! Ст-ройсь!

Глава третья. На карауле[править]

Не везло нынче Степе. Первое — упустил тех двоих. Сказать вовремя — их бы взяли. Славичам — польза, а ему, Степе, почет. Раз. Второе — дежурить вышло в таком глухом месте, где не то что бандиты, крысы и то не проходят. У больницы. Больница, — приземистый, длинный дом старинной постройки с квадратами малых окон, — стояла на отлете местечка. На пригорке. Сзади — Славичи, «выгон», — широкая улица и редкие дома, огороды и пустыри между домами. Впереди поле и тяжелый полуночный мрак. Дохлое место, скучное. Никого тут не увидишь. Ни черта. И одно только радовало Степу — наган в кармане. Ладная штучка. На ять.

Ночь была темная. На черном небе неярко горели звезды. Под звездами, на холмах, в ложбинах, лежали Славичи, городишко, городок — три-четыре десятка улиц, базарная площадь и белая церковь на площади. Славичи спали. Глубокая, немая какая-то тишина висела над землей. Даже собаки не брехали. Даже петухи не пели. И ветер улегся.

На крыльце больницы их сидело четверо — Степа, Меер, Никита, парень из ближайшей деревни Самсоновки, и Бер Гезин — низкорослый человек с рыжими волосами и с золотым зубом во рту. Бер долго жил в Америке, работал на крупном заводе, женился, вырастил сына. Но узнал о революции в России, бросил все: и работу, и семью, — жена и сын не захотели поехать, — и вернулся домой, в Славичи. «Сгори она, Америка», — кратко отвечал он на все расспросы. Мечтал Бер стать землеробом, на Дону где-нибудь или в Сибири. Но пока это было невозможно, — время военное, страна в дыму, где тут думать о землеустройстве? И Бер слесарничал. Теперь вот сидел он на верхней ступеньке крыльца, — винтовка лежала рядом, — и, покуривая козью ножку, не спеша рассказывал:

— Вначале всяко приходилось, — рассказывал Бер, — и бродяжил и у фермеров работал. Фермер? Да это, если по-русски сказать, будет крепкий хозяин, кулак, одним словом. Вот уж верно, что «кулак», — жмет, дьявол, так, что ой. Все соки высосет. В котелке, в гетрах, а паук почище нашего. Батраков, таких чтоб всю жизнь на одного хозяина работали, там мало. А все больше — бродяги, трампы [трамп — бродяга], одним словом. А этих жать не трудно. Соединиться, чтоб сообща отстоять себя, этого они не умеют, да и не признают. Каждый сам по себе. Скажешь им — союз, партия, а они тебе — про Клондайк, про то, как этот разбогател, как тот разжился. Не все, конечно, так говорят, но большинство. А есть и такие, что на все плюют. Анархисты, одним словом…

— Это что такое «анархисты»? — спросил Стена.

— А которые власти не признают, — сказал Бер, — не то что там царскую или буржуйскую власть, а всякую. Барская затея, одним словом. Нам, рабочим людям, она ни к чему. Буржуи-то свою власть признают, да еще как, а нам они, анархисты, говорят: «Не создавайте власти. Буржуев сковырните, а власти не создавайте. Пусть всякий живет вольно, как хочет». Да ведь если мы, рабочие, после революции не создадим власти, так что же будет-то, а? Через три месяца буржуи опять сядут на шею и такое нам пропишут, что век не забудешь. Нет уж, дудки. Нас на мякине не проведешь. Знаем мы, чем это пахнет, безвластие-то. Либо кабала через три месяца, либо грабеж. Вот Махно тоже себя «анархистом» называет. Из всех лозунгов взял только один: «Грабь-де награбленное». Ну и грабит и режет заодно — советчиков, коммунистов, евреев… да всех. Уж все одно. Чего там? Анархия! Подлющий народ…

Бер вдруг замолк и прислушался. С поля в местечко мимо крыльца шел человек. По тому, как он ступал, было ясно, что человек-то большой, грузный, что идет он издалека и что он устал. Бер вскинул на руку винтовку, щелкнул затвором и негромко спросил: «Кто идет?» Из темноты тотчас же ответил спокойный, густой, как труба, голос:

— Свои.

— Кто свои?

— Да я же, Антон.

Человек повернул к крыльцу. В темноте неясно маячила дородная фигура, и густой голос тянул нехотя с зевком:

— Караульщики, што ль?

— Ты откуда это? — вместо ответа спросил Бер.

Антон Микитенко, рослый, черноволосый мужик, до войны барышничал и конокрадничал. Последние годы, когда торговать стало трудно, он работал в кузне, но коней крал по-старому. Мужик он был умный, хитрая бестия. Поймать его было невозможно, — всегда выходил сухим из воды. Посадят его, продержат сколько там и выпустят — улик никаких. Упорно говорили, что Антон знается с бандитами, с «зелеными». Но опять — только молва, а улик нет.

— Ты откуда это? — спросил Бер.

Антон ответил не сразу. Он присел на ступеньке крыльца, рядом с Бером, смачно зевнул, почесал спину, грудь, потом достал из кармана кисет с самосейкой, поднес Беру — «Хошь?» — закурил и только тогда ответил и то вяло как-то, через силу:

— Тута, — сказал он, — близко. Застенковский Авсей, знаешь? — сына женил, Игната. Хлебнули малость. Они-то еще гуляют, а я, видишь ли, до хаты, спать. С утра в кузню. Рабочий, видишь ли, человек. Им-то, мужикам, лафа, гуляй, сколько влезет, хоть до свету. Мужик-то ноне, видишь ли, барином заделался. А нам нельзя. Трудом кормимся. Верно?

— Тебя сегодня спрашивали, Антон, — сказал Степа, — двое. Один — очкастый, а другой на дезертира похож, толсторожий, в лаптях.

— Знаю, — сказал Антон, — заходили. Заказчики, елки-палки. — Антон презрительно фыркнул. — Показывает железное кольцо, очкастый-то, поломанное. «Запаяй», — говорит. «Не, — говорю, — я сделать вам как след не могу. Больно тонкая, видишь ли, штука. Не по нам. Идите, говорю, к другому кому». А потом насчет самогону спросили. Я их тогда к твоему батьке, Степа, послал. Один ведь он, видишь ли, на все Славичи благодетель такой.

Степа скривился. Ехидный, холера. Скользкий мужик. С ним сцепишься — и не рад будешь.

— Он уж больше не торгует, — сказал Степа.

— Не торгует, говоришь? — повторил Антон, — не бойсь. Для хорошего человека у него бутылочка про запас найдется. Завалящая какая. А самогонщик он здоровый. Чисто работает, хорошо. Это верно. Не самогон — спирт, настоящий спирт, ей-богу. Агроном недавно брал — нахвалиться не мог: «Хоть, говорит, американскому царю на ужин, и то не стыдно».

— В Америке нет царя, — сказал Бер.

— Скажи ты! — удивился Антон. — Там что же значит: советы или как?

— Президент, — сказал Бер.

— Учредиловка вроде? Так, так, понимаем.

Некоторое время Антон молчал. Он потягивался, что сытый кот, скреб бороду, протяжно зевал «а-а-а, господи», но потом, как бы спохватившись, что сидеть так и зевать невежливо, равнодушно сказал:

— Есть слышок будто бандиты близко, — сказал он, — ти правда это?

— Тебе кто говорил? — быстро спросил Бер.

— Не упомню, — неопределенно ответил Антон, — говорили. Верно это?

— Не знаю, — промычал Бер.

— Думается — брешут, — сам себе ответил Антон, — не полезут они на огонь, побоятся. Они, видишь ли, не дюже храбрые ребята. Самогонку дуть — это они молодцы, а как до боя, так они не тае. Кабы они знали, что охраны нет, тогда может решились бы, а теперь-то, думается, не полезут, побоятся. Верно?

Не дождавшись ответа, Антон заговорил опять.

— Вот объясни ты мне, мил человек, — сказал он, обращаясь к Беру, — как это так. Я что-то, по дурости, не понимаю. Вот савецкая власть говорит: «Все, которые трудящие, — братья, товарищи, значит». Верно? А кто-кто, крестьяне-то уж в сам деле трудящие. Что «баре» — это я смеялся. Крестьянин, он большой труженик. Верно? А гляди, милый человек, что получается: одни-то крестьяне идут в камитеты бедноты, в камунисты, другие — в банды, в «зеленые». И режут друг друга, стреляют, насильничают. А чего? Ей богу, не пойму. По дурости или как, а не понимаю. По мне, знаешь ли, жили бы все мирно, по-братски, по-товарищески, значит. Бог-то у всех один. А жисть каждому дорога. Вот и жили бы тихо, полюбовно, без драки и всем бы хорошо. Верно?

Бер вдрут сердито засопел носом, заворочался.

— Слыхали, — сказал он, — старые сказки.

— Верно, — охотно согласился Антон, — про это давно уже говорили. Все больше духовного званья особы, конешно. Поп там из евангелия читал или так, проповедник какой. А только иной раз и духовная, видишь ли, особа скажет впрок и евангелие не соврет. Вот говорят — граф Толстой так тот очень даже уважал евангелие. Попов не любил, а евангелие уважал. А може, это я все по глупости говорю. Человек-то я, видишь ли, необразованный, темный. Вам-то нынешним, молодым, видней, конешно. Но по мне, по-стариковски, выходит, что так: коли братья, товарищи, то уж и живите по-братски. Это по-мне значит, по-стариковски.

— Ты чего врешь? — сказал Бер. — Какой ты старик? Тебе сколько?

— Сорок три года, милок, — с достоинством ответил Антон, — срок, знаешь ли, не малый.

— «Не малый», — Бер хмыкнул, — а мне сорок шесть. По-твоему, мне что? Тоже в старики записаться?

— Кому как, конешно, — Антон встал, — пойду, посплю, — сказал он, зевая, — что-то спать охота. До свиданья, товарищи. — И дородный, величавый, как гусак, неторопливо зашагал по улице.

— Вредный мужик, — тихо вслед ему сказал Бер, — гадина.

— Ходит, все хо-одит, — протянул Меер, — вынюхивает.

— Сынку потом доложит, — сказал Никита, — у него сын, Ефрем, в офицерах служит или у бандитов он. Шут его знает.

— Да и шпионы к нему не зря наведывались, — сказал Степа, — было верно о чем поговорить-то.

— Не без того, — сказал Бер. — Знаешь, Меер, поди-ка сейчас за ним. А? Проследи, домой ли он или куда. Навряд ли он у Евсея был. Сомнительно. И не домой он отсюда. Врет. Проверь, одним словом. Ладно?

— Ладно. — Меер встал и, как всегда, угрюмо начал собираться; застегнул куртку на все пуговицы, надвинул поглубже шапку, дунул зачем-то в ствол винтовки.

— Живей, парень, — сказал Степа, — а то пока ты соберешься, Антон состарится и помрет.

— Не горит, — мрачно сказал Меер, — успеется.

Он спустился с крыльца и сразу же пропал, стал невидим. Тьма была такая густая и плотная, что казалось ее можно рубить топором. Только слышно было, как они шагают оба: Антон и Меер. Антон не спеша и твердо ставит нога, а Меер семенит, догоняет.

Вдруг где-то на Пробойной загорелся огонек. Огонек вспыхнул и потух и раздался долгий оглушительный свист. И опять загорелся огонек.

— Косой, — сказал Степа, — карнач.

Бер приложил к губам свисток и ответил таким же переливчатым, как бы захлебывающимся свистом. Все в порядке, карнач! Все на месте!

Вскоре появился и сам Леша, шумный, запыхавшийся, шапка набекрень, в руке карманный фонарик. Леша был не один. За ним, как тень, ходил помнач, молчаливый, губастый Мота, а сбоку, то залетая вперед, то отскакивая назад, шаром катился Сонин — учитель местной школы, круглый жирный человек, лысый, краснощекий, в бархатных шароварах и в чесучовой толстовке, крепыш, обжора и болтун.

Удивительный это был человек, Сонин. Купаться он ходил верст за десять от Славичей, озеро нашел, по его словам, целебное. А то и так: пойдет шататься по большим и малым дорогам и пропадет на неделю, на две. Хлебом накормит встречный мужик, воды напьется в ручье, поспит в лесу, во мху, на полянке. Вернется и, не заглядывая домой, сразу же в школу: «Ну-с, сверчки запечные, на чем мы третьего дня остановились?» «Не третьего дня, а две недели тому назад», — поправит его кто-либо из учеников побойчее. «Что ты, братец? — искренно удивится Сонин, — неужели две недели? Да все равно. Валяй». Но едва начнется чтение, как Сонин упадет головой на стол и захрапит на все Славичи. Чудак человек.

Легко помахивая суковатой дубинкой — а в дубинке без малого полпуда — Сонин катился рядом с Лешей и без умолку тараторил. Слова у него изо рта вылетали такие же жирные и круглые, как он сам. Не слова — лепешки.

— Вам, коммунистам, этого не понять, — продолжал он ранее, по-видимому, начатый разговор, — вы человека сушите, как сушат глину на кирпичи. Всю влагу из него вон. «Партийный человек». «Классовый человек». А я говорю — «Просто человек». «Просто человеку» что надо? Налопаться, чтобы быть сытым, выпить, чтобы быть в духе, — человеку, коллега, влага нужна, не думай — надо ему поработать сколько там требуется, а затем развалиться на лугу, под солнцем и, задрав ноги, зубоскалить с приятелем. И все. Конец. Остальное к нему присобачили. «Классовая борьба». «Классовая ненависть». Чепуха, коллега. Человеку важно одно — чтоб его не трогали. «Не лезь ты ко мне — и я тебя не трону», — вот что «просто человек» хочет. А вы и то, и се, и третье, и десятое. Ерунда, братец. Сочиняете…

— Так что же по-вашему — человек? — кричал обозленный Леша, — скотина? вол? Час пахал — и на травку? Так?

— Во! Во! — восторженно подпрыгивал Сонин — «час пахал и на травку», святая правда, коллега. А вола ты напрасно хаешь. Чудесная скотина. Добродушная. Благородная. Но человек не хуже, не-ет, не хуже. Добродушней и благородней человека нет. Поверь, братец. Только дайте ему волю. Дайте ему жить как хочется — и увидишь…

— Это какому такому человеку? — кричал Леша. — И буржую? и бандиту? Видали! Вот «зеленые» вольно живут. В поле. В лесу. А каковы пташки?

— Чем плохи? Чем плохи? — наскакивал на Лешу Сонин, — чудесные парни. Жрут, пьют, на гармошках играют…

— И режут, — мрачно подсказал Мотэ.

— А вы их почему расстреливаете? — набросился на него Сонин. — Вы к ним добром попробуйте и увидите, что за человеки…

— А ты пробовал? — грубо сказал Мотэ.

— Нет, не пробовал, но…

— Ну и молчи!

Подошли к крыльцу больницы. Леша пошарил фонариком и спросил важно, начальство же:

— Все в порядке?

— В порядке.

— Меер где?

— Тут по одному делу пошел, — проворчал Бер. Он не хотел при чужом, при Сонине, рассказать об Антоне. — А у вас как? Благополучно? — спросил он.

— Благополучно, — сказал Леша, — вот одного гражданина задержали, — он показал на Сонина. Сонин при этом стукнул дубинкой об пол и захохотал, — блондает как неприкаянный по улицам и песни орет. Ну, на бандита не похож. Отпустили мы его: «идите, говорю, домой». А он не хочет, теории тут всякие размазывает. Слыхал?

— Слыхал, — сказал Бер.

— Очкастый сегодня говорил батьке что-то вроде, — сказал Степа, — тоже все «клетка да воля».

Сонин заинтересовался.

— Это кто такой? — спросил он. — Очкастый-то?

— Да.

— Тоже прохвост, — ответил за Степу Бер. Сонин опять захохотал.

— Это как понять «тоже»? — сказал он. — Я — прохвост и он тоже. Так, что ли?

— Как хотите, так и понимайте, — жестко сказал Бер.

Вернулся Меер.

— К дьяку пошел, — доложил он.

— Арестовать ба его, — сказал Никита.

— Это кого же, ребята? — спросил Леша.

— Так, — сказал Бер. — Человека одного, — и тихо Леше:

— Был на почте?

— Был.

— Связи нет?

— Нет.

— Плохо.

Помолчали.

— Спровадь-ка этого олуха, — шепнул Бер Леше, — поговорить надо.

— Так вот, гражданин Сонин, — громко сказал Леша. — Спор наш мы продолжим завтра. Идет? А теперь отправляйтесь временно до дому. Не полагается ночью по улицам ходить. Вредно.

Сонин фыркнул.

— Это мне-то вредно? — сказал он и стукнул себя кулаком в грудь, — ого!

— Вредно не вредно, а идите домой, — строго сказал Леша, — а то придется вас до утра под арест. Поняли? Ну до свиданья.

Сонин, разговаривая сам с собой и посмеиваясь, ушел. Леша сел.

— Яна видел? — спросил Бер.

— Он у Губарева, — сказал Леша, — совещаются.

— К организации пока не приступили? — спросил Бер.

— Где там? — сказал Леша. — Глушь. Полночь. Приступим с утра. Как посветлеет, махнем до дому, — час, другой поспим, а там приступим.

— Наших-то собрать — дело плевое, — сказал Меер, — беспартийных, главное, сколотить и вооружить. Вот что.

— Сколотим, — сказал Бер, — «низ» я беру на себя. Там, верно, мало кто остался, а уж кто есть, тот сам побежит. Ты, Степка, на слободе у себя пощупай. С Федором поговори, из комбеда который. Он парень хороший.

— Оружия надо, — хмуро сказал Никита, — народ я и у себя, в Самсоновке, подберу. Беднота-то пойдет, кабы оружия дать. А то они: «Куды, мол, с дубиной против пулемета? Башку отхватит и аминь».

— Оружие будет, — уверенно сказал Бер. — Уре достанет. Будь спокоен. Раз сказал — достану, достанет. Ясно.

— Значит так, — сказал Леша, — часов в пять можно домой на боковую. Потом за дело. Смены не дам. Ребята нужны будут все. Опасаться, видать, пока нечего. Бандиты, коли Каданер не спутал, еще далеко. Ну, Мотэ, потопали.

Близился рассвет. Посвежело. Снова подул ветер. Но темнота не поредела. Как всегда перед рассветом, темнота еще сгустилась, окаменела. И вдруг далеко в поле встало огромное пламя. Пожар. Даже над Славичами — а пожар был верст за десять, не ближе — небо побурело и сделалось тяжелым, как свинец. Значит, сразу занялась целая деревня. До местечка не доходили ни треск огня, ни вой погорельцев. Была тихая черная ночь и в ночи стояло огромное зарево. Караульщики, собравшись в кружок, долго смотрели на пожар. Никто не сказал ни слова. О чем тут говорить? И так все ясно.

— Сволочи, — процедил наконец Бер, — бандитьё!

— Думаешь — они? — тихо спросил Степа.

— А то кто же? — сердито буркнул Бер, — Георг Вашингтон?

Глава четвертая. Бандиты[править]

Степа крепко закрыл глаза. Пожар неожиданно приблизился вплотную. От огня шел дым и глазам было больно. Вокруг огня суетились люди. Они таскали на плечах домашний скарб и были похожи на горбатых. Мужчины кричали и ругались, а бабы выли тонкими голосами, по-собачьи. Вдруг кто-то забил в колотушку, дробно и четко: тк-тк-тррр. Степа, не видя, знал, что это Маркелл, базарный сторож, долговязый старик с зеленой болотной бородой. «Ты чего, Маркелл? — сказал Степа, — брось!» Но старик только пуще разошелся. Звон стоял в ушах от его неумолчного треска. «Уймись ты, холера!» — крикнул Степа и проснулся.

Было утро. Через окно в хату врываюсь солнце. Оно ослепляло и жгло. Топилась печь. Около печи неторопливо ходила мать, Ганна. Осипа не видать было, то ли он был на дворе, то ли в Славичах. А с улицы доносились крики и беспрерывная трескотня.

Степа стоял посреди хаты, заспанный, взъерошенный, в измятой рубахе, — он спал, не раздеваясь, — и старался понять, что за крики и что за треск. Глаза сами собой смыкались, до черта хотелось спать — сон сливался с явью и Степа не знал, снится ли это или действительно пожар. И в то же время ему было ясно: нет, не пожар, что то другое. Но что?

— Что там, а? — осипшим от сна голосом спросил он мать.

— А где жа? — певуче сказала Ганна.

— На улице?

— А стреляют жа, — сказала Ганна.

Степа очухался мигом, словно его водой окатили.

— Кто стреляет? — тревожно сказал он.

— А лях жа их знаит, — равнодушно пропела Ганна, — бандиты, што ль.

Вот так да! Б-ан-ди-ты! — А отряд? Эх, ты!

— Давно? — быстро спросил он.

— Что жа? — сказала Ганна.

— Давно стреляют, ну?

— А недавно жа, — сказала Ганна, — с полчаса, што ль.

Так и есть. Засыпали. Степа пощупал карман — наган туг, есть наган. Но кто стреляет? Бандиты? Бандиты, конечно. Но в кого? Или успели ребята? Или Уре вернулся? Да, нет, навряд ли. Рано ему. Эх-ма! Что делать-то? А?

— В Славичах? — отрывисто спросил он.

— Чего? — не поняла Ганна.

— Бандиты уже в Славичах?

— А лях жа их знает, — сказала Ганна, — тама будто.

Степа одним духом вылакал кружку холодной, как лед, воды, пустую кружку кинул в угол и, как был, без шапки, немытый, взлохмаченный, выскочил на улицу. Ганна нашла кружку, поставила ее на стол и удивленно сказала: «Ти ошалел ты, Степка?» Но, оглянувшись, увидела, что хата пуста, что Степы нет. И тут впервые в это утро Ганна испугалась. Она кинулась к окну. — «Степа! — закричала она, — Степа!» Никго не откликался. «Степа, где жа ты? Сте-па!» Ни звука. Тогда Ганна тяжело опустилась на лавку, закачалась, как маятник, из стороны в сторону и тягуче завыла: «Степка! Сыночек мой родненький! А куда жа ты? А убьют жа тебя! Степ-ка!»

Курица в сенях ответила на вой заботливым бормотанием, залопотала что-то. Она стала на порог и, не мигая, долго смотрела на Ганну круглыми глупыми глазами. И вдруг, встревоженная чем-то, шумно захлопала крыльями и закудахтала беспокойно и хрипло с частыми трубными криками.

А Степа стоял у ворот, не зная, в какую сторону повернуть. Стрельба доносилась с разных концов Славичей. Одно время и на слободе где-то палили. Но сейчас тут угомонилось. Было раннее утро. Улица — в тенях и солнечных бликах — была пустынна. Люди спрятались в домах, закрылись ставнями и заложили двери крепкими засовами. Но из местечка на слободу шли крики и грохот и эхо нестройных залпов. В Славичах шел бой. Но с кем? Ведь ничего же нет! Ни отряда, ничего. Ребята же спят после дежурства. А Каданер еще не вернулся, не мог он так скоро вернуться. Не успеть ему. Отчего же такая пальба? В кого это они, сволочи?

Скоро Степа увидел — в кого. По дороге вдруг затарахтела телега, затопали кони и с поля через слободу к мосту в облаке пыли пронеслась двуколка, запряженная парой. С двуколки стрелял пулемет. Слобода была как вымершая, кроме Степы не было ни души, а пулемет все же стрелял безостановочно. Несдобровать бы Степе, скосила бы его пуля, если бы он вовремя не догадался пригнуться к земле. Пули рассыпались веером во всю ширину улицы. На землю, кружась, падали сбитые ветром листья тополей и берез.

«В безоружных стреляют, гады — с мрачной злобой подумал Степа, — измываются».

Сам толком не понимая, что делает, Степа пустился бегом за двуколкой, в Славичи. Он знал одно: надо найти кого-нибудь: Яна, Лешу, Бера, все равно кого. Надо что-то узнать, что-то сделать. Так же нельзя! Но, добежав до моста, он остановился. На берегу в кустах лежал кто-то и вопил как полоумный: «О-о-у-у!» Это была женщина, старуха, Степа ее знал — Акулина, гончара Якова жена. Ее ранило в ногу, в икру правой ноги, навылет. Рана была неопасная. Но старуха исходила предсмертным звериным воем. Она лежала на спине, раскинув руки, зажмурив глаза, вопила и в промежутках скороговоркой причитала: «Ой, смертушка моя пришла! Ой, православные! О-о-у-у!»

— Тише, бабка, тише, — сказал Степа, — не помрешь ты, не бойсь. Тише, ну!

Но старуха, не открывая глаз, не глядя на Степу, не замечая его, никого и ничего не замечая, продолжала вопить истошным голосом и в промежутках скоро-скоро причитала: «Ой, православные! Ой, смертушка моя пришла! О-о-у-у!»

Степа осмотрелся: еще бы кого, а то одному не дотащить ее до хаты. Но никого. Пустынный берег. Безлюдье. Как в лесу. Вот народ! Он забарабанил в ставень ближайшего дома:

— Эй, открой!

На стук ответил испуганный топот: «Кто там? Чаго?»

— Открой, — крикнул Степа, — подсобь дотащить ее до хаты.

— Кого? — спросил голос.

— Акулину, гончариху. Раненая она.

— А пущай, — сказал голос, — все равно ей подыхать. Старая.

— Чтоб тебе, холере, самому издохнуть! — сердито крикнул Степа, плюнул и отошел.

Он вернулся к старухе и удивился. Акулина уже не лежала пластом, не вопила и не причитала. Приподняв ногу, она аккуратно и хозяйственно перевязывала рану головным платком.

— Поможь-ка, сынок, встать. — попросила она Степу, когда он подошел. Степа, понатужившись, — старуха была толстая, пятипудовая, — приподнял ее и поставил на нога.

— Довести? — сказал он.

Акулина нерешительно сделала шаг.

— Не надо, сама я, — проговорила она.

Чуть помедлив, старуха вдруг ринулась вперед и так прытко, хоть молодой и здоровой впору, заковыляла к хате, что Степа только рот разинул. Ну и старуха! Дуболом!

Пока Степа возился со старухой, он решил, что не стоит ему сейчас соваться в Славичи: — «Подожду, — решил он, — один-то я что? Что я один сделаю? А поймают — укокошат. Зашибут, как щенка».

Степа пошел домой. Он торопился, — скорее, скорее, а то на кого-нибудь нарвешься. Однако, пройдя шагов двадцать, он замедлил шаг. Остановился. Постоял, подумал и круто повернул назад, к мосту. Плевать! Что со всеми ребятами будет, то и с ним, со Степой. А дезертировать и трусить не годится. Не годится, парень, дезертировать. Плевать!

Трескотня, ненадолго затихшая, возобновилась снова. Она все приближалась. Сухие выстрелы рвались уже в приречном переулке по ту сторону моста. Вдруг из переулка вынырнул человек, невысокий, коренастый, в белой рубахе враспояску, без шапки и босой. За ним, пригнувшись к шее коня, несся бандит в бурке, с небритым щетинистым лицом, с выпученными круглыми глазами, весь колючий, как еж. Рядом мчался второй бандит, молодой паренек, озорной, чубатый хват. Он на скаку писал и размахивал обнаженной шашкой. Сталь на солнце сверкала, как молния.

Человек бежал не спеша, он, видимо, берег силы. Держа руки, зажатые в кулаки, на уровне груди, он мерным шагом, — хоть бандит в бурке был уже близко, — поднимался на мост. Степе человек показался знакомым. Где-то он его видел. Но человек опустил голову и его трудно было узнать. И только заметив впереди Степу, человек резко вскинул голову. Степа его узнал. Губарев! Продком!

А Губарев, должно быть, не узнал Степу. Он метнулся в сторону, быстро и зорко, по-волчьи, оглянулся — догоняют! Капут! Но, не ускоряя шага, неторопливо добежал до перил. Он ухватился за перила руками, оттолкнулся от моста и повис над рекой. Бандит в бурке проскочил мимо, — не остановить было коня. А чубатый с размаху рубанул шашкой. Сталь со звоном врезалась в дерево, не причинив Губареву никакого вреда. Он вовремя разжал пальцы, пролетел сажени две в воздухе и с плеском бухнулся в воду.

Бандиты спешились. Зычно ругаясь, они суетились на мосту, свешивались через перила, глядели в воду: не выплывет ли? В одном месте, где было сильное подводное течение, образовалась воронка. Степа знал это место, не раз купался тут. Но чубатый решил, что это комиссар. Он сорвал с плеча винтовку и, не целясь, выпустил в воронку всю обойму. Вода фонтаном рассыпалась от пуль, а Губарева не было. Утонул, что ли?

— Утоп, тудыт его растуды, — прохрипел бандит в бурке, — а говорят, дерьмо не тонет.

— У ниго от Комиссаровой жратвы жилудок тижолый, на дно тянет, — голосисто крикнул чубатый и сам первый захохотал.

— Отъелся, паскуда, — сказал бандит в бурке, — гладкий кабан.

Губарев выплыл. Хороший, верно, был пловец. Он вынырнул далеко от моста и плыл так же размеренно и не спеша, как перед тем бежал.

— Гляди, Митрей! Плыветь! Плыветь, раз его в дуло! — закричал чубатый. — Стрели! Стрели, ну!

Бандит в бурке прицелился и выстрелил. Голова Губарева скрылась под водой. Навряд ли его задела пуля. Он, должно быть, решил укрыться так от огня. А то уж больно цель завидная — темная голова на светлой реке, тут и левша подстрелит.

Чубатый вмиг вскочил на коня.

— Не уйдешь! Врешь! Врешь, ссука! — цедил он, торопливо оправляя седло, сползающее вбок. Но бандит в бурке его остановил.

— Брось, — лениво сказал он, — делов и без него много, а комиссаров хватит. Не скули.

Он бережно обеими руками снял с головы шапку и вытряхнул себе под ноги лист бумаги, сложенный в четвертушку. Подняв и развернув лист, он медленно по складам стал читать.

— Бе-бе-бер Ге-ззи-ин. Имечко, трясци его матери, — сказал он чубатому, — подавишься.

Чубатый свесился с коня и сочувственно кивнул.

— У них, у жидов, имена тижолыи, — серьезно сказал он, — Шмерка, да Берка, да Тудрес. А где живет написано?

— Синагогальная улица , — прочел бандит, — леший ее знает, улицу-то эту. Спросить бы кого.

Степа все время стоял на мосту, плотно прижавшись к перилам и стараясь занимать возможно меньше места. Дернула же его нелегкая повернуть в Славичи и вступить на мост как раз тогда, когда на мосту показались бандиты. И вот теперь стой, как пугало, не дыши, не моргай — заметят, а заметят — плохо. Обыщут: «А, наган? Откуда наган? Нашел? Знаем, как нашел. Бабушке расскажешь на печке. А пока идем-ка с нами до атамана». Эх ты, Степа! Засыпался ты, парень! Пропал!

— Леший ее знает, эту улицу, — сказал бандит в бурке, — спросить бы кого.

Он обвел вокруг выпуклыми мутными глазами. Это кто там стоит? Паренек, кажись.

— Э, браток, — негромко позвал он и поманил Степу пальцем.

Степа похолодел. Готово! Каюк! Он сделал вид, что не расслышал и не пошевелился. К нему подъехал чубатый.

— Паренек, слышь, — сказал он мирно, — тебе.

— А? Что? Меня? — Степа усиленно моргал, как бы не понимая, — меня? Да?

— Тебе. Тебе, — Чубатый носком сапога подтолкнул Степу в спину, — иди.

Бандит в бурке, глядя на Степу в упор, сурово спросил:

— Грамотный?

— Н-да.

— На, читай, — он ладонью прикрыл лист таким образом, что видна была только одна строчка, — читай. Что тут написано?

Когда бандит заговорил, на Степу дохнуло чем-то затхлым и кислым, — перегаром самогона, что ли. Степа слегка отодвинулся. Бандит это заметил и рассвирепел.

— Ты чего, сукин сын? — рявкнул он, — читай!

Слова на бумажке были написаны замысловатыми, полу-славянскими буквами, вязью. Писал, видно, поп или дьяк.

— Бер Гезин, — прочел Степа.

— А улица?

— Синагогальная.

— Значит так, — сказал бандит.

Надвинув шапку на лоб и откинув полу бурки, бандит сел на коня.

— Веди! — коротко приказал он.

Глава пятая. Виселица и пулемет[править]

Степа не шел, его вели, как ведут пленного: справа ехал бандит в бурке, слева чубатый. Степа все боялся, как бы не наехали конем. Руки он держал в карманах, а то уж очень оттопыривался наган.

В приречном переулке — переулок был узкий и недлинный — восемь домов, — им преградила дорогу тележка-двуколка. На тележке стоял пулемет. Ни возницы, ни пулеметчика не было поблизости. Но в доме рядом слышны были раскаты могучего баса и визгливый говорок женщин. Потом оглушительно загоготал гусь. Открылась дверь и в пролете, головой касаясь притолка, появился рослый бородатый человек в галифе малинового цвета, в черном бушлате, весь обвешанный пулеметными лентами. За ним, громыхая деревяшкой, вышел возница, скуластый, узкоглазый, похожий на калмыка. Одноногий держал под мышкой живого гуся. Женщина, до самых глаз обвязанная теплым платком, плача и повизгивая, высунулась в окно. Но бородач, полуобернувшись к окну, так грозно цыкнул, что женщину словно ветром сдунуло.

— Ладно хозяйничаешь, — одобрительно сказал бандит в бурке.

— А то как же? — громовым басом ответил бородач, — с ними по-другому нельзя. Дуры!

Одноногий положил в тележку гуся, сел сам и предложил бородачу сесть.

— Седай, Опапас, — сказал он дребезжащим, как старые стенные часы, голосом, — седай, боров, чтоб те околеть.

Бородач усмехнулся.

— Опять, Анютка, лаешься? — сказал он добродушно, — гляди у меня, хромой черт, а то как стукну.

— Врешь, бродяга, не стукнешь. — Одноногий лениво распутывал вожжи.

— Силы, думаешь, не хватит?

— Силы-то хватит. Ого!

— А почему не стукну?

— Духу, милок, не хватит. Дух в тебе слабый. Курица.

Бородач беспомощно развел руками и обратился к бандиту в бурке.

— Как тявкает, пес? — сказал он удивленно, — что скажешь? А?

— Вправду, стукни, — посоветовал бандит в бурке.

— Пробовал, — бородач досадливо отмахнулся, как от мухи, — не помогает.

Ворча себе под нос, он полез в тележку.

— Чего, боров, бурчишь? — сказал одноногий, — живот болит или молитву читаешь?

В ответ бородач, встав на тележке во весь рост, так зычно гаркнул: «Гони, Анютка!», что одноногий ошалело подался в сторону и выпустил вожжи, а кони в испуге подпрыгнули, потом рванули с места и понесли. Тележка завернула за угол и пропала. Только пыль клубилась по улице.

— Теплый ребята, — сказал чубатый, — веселый.

— Опанаса-то я знаю давно, — сказал бандит в бурке, — вместе в гусарах служили, а одноногого не видал. Новый человечек.

— Должно, из «зеленых», — сказал чубатый, — их теперя к нам привалило прорва. Ты чего? — заорал он вдруг на Степу, — по рылу хошь? Назад!

Степа, пока бандиты переговаривались, медленно, шаг за шагом, отступал к мосту. Шага четыре он уже сделал, оставалось до угла шагов семь. Степа руками, ногами, спиной, корнями волос на голове знал одно: надо дойти до угла, до угла. Что будет затем, он не думал. Важно было одно — доползти до угла. Лишь бы дойти. А там хоть что, хоть из пушки пали. Там-то уже не страшно. Удерет. Лишь бы дойти!

— Ты чего? — крикнул чубатый, — назад!

Степа сник. Сутулясь, он уныло вернулся и стал между чубатым и бандитом в бурке, выжидая, что будет.

А было вот что: чубатый наклонился, посмотрел Степе в лицо, подмигнул ему и, показывая ровные белые зубы, захохотал:

— Сигануть вздумал, а? — кротко и весело сказал он.

Степа молчал.

— Что ж, браток, — так же ласково продолжал чубатый, — воля твоя, конешно. Валяй. Шамать, може, захотелось? А то, може, предупредить кого, а? Ему, Митрей, к матке захотелось. Отпустим его? А? — Он, улыбаясь, смотрел то на Степу, то на бандита в бурке, — отпустить тебя, браток, а?

— Ну, отпусти, — тихо сказал Степа.

— Сичас.

Бандит расстегнул желтую кожаную кобуру, прицепленную к поясу, и вытащил новенький револьвер. Он повернул один раз барабан, — барабан сухо щелкнул, положил на курок указательный палец и наставил револьвер Степе в спину, между лопатками.

— Валяй, — благодушно сказал он, — иди.

Степа не двинулся.

— Расхотелось? — как бы недоумевая, сказал чубатый, — ишь ты! Расхотелось ему, Митрей, к матке, — сообщил он бандиту в бурке. — Ну, добре. Коли так, то веди. П-шел! И запомни, с-стерва! — чубатый ощерился, как волк, — ты скок, а я в бок. Понял? П-шол!

От приречного переулка до Синагогальной улицы ходу было минут пять. Но Степа повел бандитов окольным путем. Ему надо было выиграть время. Авось, удастся как-нибудь смыться. Чем ближе подходили к базарной площади, тем чаще начали попадаться бандиты, в одиночку и группами, на тележках и верховые. Славичи занял, должно быть, крупный отряд, сабель в триста-четыреста. Среди бандитов встречались всякие люди: и юнцы, и старики, чужаки и местные, «зеленые» в расшитых рубахах и домотканых портках, военные в офицерских кителях, в гусарских накидках, один — в драгунской шинели, другой — во френче, третий — в куртке с котиковым воротником. Но все, даже «зеленые», были хорошо вооружены. Особенно много было пулеметов на тележках-двуколках. Бандиты без видимой цели носились взад и вперед по опустевшим улицам местечка. Мирных жителей не видать было. Только два-три человека толкались среди бандитов, нашептывали им что-то и таинственно показывали пальцами. Бандиты тотчас начинали в указанном направлении стрелять. Среди «шептунов» Степа увидел человека с мелким крысиным лицом, в теплом ватном пальто — дьяка славичской церкви. Дьяк ловко лавировал среди тележек и коней, то сгибаясь в три погибели, то подымая на цыпочки свое хилое, тщедушное тело. Надрываясь в кашле, брызжа слюной, захлебываясь, он останавливал того, другого бандита и выкладывал им тайные какие-то сведения и робкие просьбы. Иной бандит слушал его внимательно и кивал головой в знак того, что понимает и запомнит, иной отмахивался и ехал дальше. К удивлению Степы, пьяных попадалось мало. И грабежа пока не было. Бандиты выжидали. Чего? Степа не понимал. Приказа, что ли?

— Э, ты, киса, — сказал бандит в бурке, — скоро?

— Скоро, — ответил Степа, — сейчас.

— П-шол! п-шол! — торопил чубатый.

«По Пробойной или по Дубровской? — думал Степа. По Пробойной, — решил он, — там народу больше».

Действительно, народу на Пробойной было много. Народ тот же все, конечно: бандиты верхом или бандиты на двуколках. Но Степа недолго шагал по Пробойной. Он вдруг остановился как вкопанный. Нога сделались точно чужие, деревянные, никак их, проклятых, с места не сдвинуть. Разинув рот, выпучив глаза, Степа стоял и смотрел на столб у почты. Это был обыкновенный телеграфный столб, каких тысячи: потемневший от времени, с коротким, толстым подспорьем сбоку. Но на столбе медленно раскачивался человек. Труп. Труп висел к Степе спиной и не разглядеть было, кто это. Сапоги с него сняли, голые ноги склонились одна к другой, почти касаясь пальцами, а коричневая рубаха задралась вверх, обнажив крепкое загорелое тело. Ветра не было, но труп все же медленно раскачивался.

— Чего? — опять крикнул чубатый, — п-шол!

— Кто это? — срывающимся голосом спросил Степа.

— А тебе што? — ехидно сказал чубатый, — родня он тебе или хто? Братан може? А?

Бандит в бурке почесал колючую щетину на подбородке и рассудительно заметил:

— Вздернули комиссара и ладно, — сказал он, — жидом меньше стало. Им, пархатым, так и надо. А не все ли равно, кто: Ицка или Хацка? Один черт. Верно?

Он нахлестался еще с утра, бандит в бурке, но разбирать его только сейчас начало. Пьянел он чудно: то станет добродушно-словоохотливым, как девяностолетний дед, то серьезно-рассудительным, как умный отец. Это было непохоже на него и смешно. После того, как он по-отцовски серьезно объяснил Степе о комиссарах, на него нашла словоохотливость доброго деда. Он скреб небритый подбородок и говорил, ни к кому, собственно, не обращаясь, а так, не то про себя, не то всем добрым людям вообще.

— Мы их, комиссаров-то, ротами резали, — невнятно, будто со сна, говорил он, — выстроишь их, как на параде, босую команду, — сапоги-то мы снимали, чего им пропадать, сапогам-то? — и скажешь им, бывало, по-сердешному скажешь: «Молитесь, сволочи, богу, перед смертью-то хоть помолитесь».

Тут кто как: кто молчит, сумный, сволочь, пальцы от обиды кусает, а молчит, а кто лается, кроет нас, паскуда, нехорошими словами: «бандиты, дескать, палачи». Хватишь его по голове наганом — угомонится. А на остальных пулемет наставишь — и под гребенку. Так-так-так-так. Чисто. А могила-то готова. Сами себе, голубчики, могилу рыли. Мы по-ихнему, по-камунистически, делали: «кто не работал, тот и не лопай». Верно?

— Иди к лешему, — недовольно проворчал чубатый, — чего распелся?

— Ты, Гришка, меня лешим не пугай, — бандит в бурке ткнул себя в грудь большим пальцем. — Я и сам может лешему брат. Во! Кумовья мы с ним, детей у ведьмак крестили. Во! — Он захихикал. — Я его, хрена, в бороду целовал, а он по мне хвостом щелкал. Ги-ги-ги.

— Оно и видать! — крикнул чубатый и захохотал.

Бандит в бурке круглыми, как у совы, глазами уставился на чубатого. Он окончательно осоловел.

— Что видать? Ничего не видать, — бормотал он, — ничего, браток, не видать. Ни черта. Брешешь ты все, Гришка. Собака ты, псина, а не друх. Что видать? Ну? Ничего не видать. Ни черта.

Он клюнул носом, очухался и забормотал опять:

— Видать… видать… что видать? Ничего не видать.

Он опустил поводья, подбородком прижался к бурке и задремал. На счастье, конь у него был смирный, не то бы он давно свалился.

А чубатому надоело наконец без толку кружить по улицам и переулкам.

— Ты нас, ссука, куды завел? — сказал он. — Где она улица твоя, ну?

— Вот она, — сказал Степа.

Синагогальная улица — холмистая, кривая — была рядом. На углу стоял огромный дом, домина, с высоко прорубленными узкими окнами. Синагога. И странно: по Пробойной, на слободе, везде и всюду люди наглухо закрыли ставни, заперли двери и засели на всякий случай в подполье. А в синагоге было битком набито, окна распахнуты, дверь настежь. Старинное обыкновение, средневековое: в часы тревог, смут, погромов забираться всем миром в синагогу и смерть встретить не в одиночку, а вместе. В синагоге молились. Молились громко, с завыванием, с криком. Женщины плакали.

Бандит в бурке даже проснулся от этого многоголосного гула. Он посмотрел на синагогу, сплюнул, — плевок пролетел недалеко, зацепился за бурку и повис, — и сипло пропел:

— Ай-вай-мир, что за командир.

Степа видел, как со стороны Пробойной к синагоге подкатила двуколка. Возница придержал коней, а пулеметчик, ражий парень в желтых ботфортах, спрыгнул наземь и крикнул:

— Эй, жиды! Расходись! Чуете? Расходись, говорю!

Его голос потонул в гуле, который несся из раскрытых окон синагоги. Пулеметчик повторять не стал. Он просто залез на тележку, направил пулемет стволом в дверь синагоги и открыл огонь. Пулемет затакал, а в ответ из синагога послышались дикий вопль, стоны, рев. Казалось, само это громадное и древнее здание заревело в ответ. Тогда пулеметчик перестал стрелять.

— Ага! — торжествующе крикнул он, — поняли, дьяволы? Катитесь колбасой отсюдова! Ну!

Толпа народу, напирая друг на друга, давя друг друга, — толпа была большая, а дверь была узкая, — хлынула вон из синагоги. Женщины высоко над головой держали детей, дети хныкали и орали. А мужчины, одни старики, сомкнувшись в тесный крут, волокли раненых. Эта человеческая лавина подхватила Степу, закрутила его, как водоворот, и понесла. А Степе только этого и надо было. Пока чубатый, теснимый толпой, выбрался на простор и, ругаясь почем зря, кликал Митрия, Степа был уже далеко. Он залез куда-то во двор, заросший высокой травой и крапивой, растянулся в тени под навесом, свернул козью ножку и задымил. Он был доволен. Повезло ему на сей раз, ох, повезло как! Все равно, к Беру Гезину он бы их не привел. Предателем он, Степа, не был и не будет. Не такой он, Степа, человек. Да. А вот пристукнуть могли. Верно. Чубатый уложил бы его в два счета. Ему, гаду, что? Жалко, что ли?

Пойду на слободу, — решил Сгепа, — Федора разыщу. Это не дело сидеть так. Это, брат, никуда.

Он притушил окурок, воткнув его горящим концом в землю, встал, отряхнулся и, озираясь, осторожно вышел за ворота. И не по улице, а задворками, огородами, по пустырям, по полям, стрелой, не чуя ног, побежал в слободу.

Глава шестая. Вольные штаты Славичи[править]

Федора Степа нашел в овине. Овины на слободе стояли далеко от хат, в поле. Федор, лохматый и смешливый парень, прислонившись к двери, запрятав руки в карманы штанов, без шапки, стоял и курил цыгарку. Увидев Степу, он лениво протянул:

— Что, космогол, скажешь?

— Ничего не скажу, — ответил Степа, — плохо.

— Душа-то где? — спросил Федор и, хлопнув себя по левой ноге, добавил: — в пятки ушла? А?

— Ну тебя, — сказал Степа, — брось дурака валять. Видал, что делается?

— Видал, — Федор выплюнул окурок и захохотал, — бандиты приехали.

— Зубы-то чего скалишь? — обозлился Степа, — вот подстрелят, так посмеешься. Дурня.

— Ага, — согласился Федор, — подстрелят, дык посмеюсь.

Степа, не отвечая, повернулся, чтобы уйти.

— Погоди, — сказал Федор, — куды спешишь? На тот свет спешить?

— Иди к лешему, — сказал Степа, — я за делом пришел, а он ги-ги, го-го.

— Постой ты, космогол, — примирительно сказал Федор, — посиди, коли пришел.

Он сел на траву и жестом пригласил и Степу сесть.

— Садись.

Степа сел.

— Ну, говори, — сказал Федор.

— Что говорить-то? — сказал Степа, — не видишь сам, что ли?

— Вижу.

— Так чего спрашиваешь?

— А мне интересно бы знать, — не спеша проговорил Федор, — где это вы, комсомольцы, были, когда бандиты в город приехали? На свадьбе гуляли или как?

— «Где были?» — передразнил Стена. — Ночь на карауле стояли, — вот где были. А потом отдохнуть-то час надо? Ну вот. А с утра мы думали отряд организовать.

— Какой отряд?

— Ну, боевой отряд, из партийных, из комсомольцев, из бедноты которые. Думали — успеем. Бандитов ведь скоро не ждали.

Федор настороженно оглянулся.

— Ты потише говори, — сказал он, — чуешь, в Славичах как палят? Скоро и сюда припрутся.

Он вдруг встал.

— Идем-ка в овин.

В овине он заговорил шепотом и быстро.

— Когда собрались-то, а? — зашептал он сердито, — а раньше что думали? О бандитах знали? Уж мне наши слободские многие говорят: «Чего это, говорят, камунисты отряд не собирают? Бандиты ж, говорят, близко». А я молчу: погодим, Федька, думаю, посмотрим, что они. Вот и погодили. А кулаки-то не годили. Хвилат да Кузьма уж давно перебегли к «зеленым». Мишка Солодков уже две недели с ними. Антон Микитенко, тот готовился. И дьяк готовился и другие. А вы что? «Погодим!»

— Еще не поздно, — сказал Степа.

— Как же! Самое время! — буркнул Федор.

— Все равно ж оружия у нас не было, — сказал Степа, — оружие только сегодня будет. А насчет время — это можно еще и сегодня.

— Трудно это, — проворчал Федор.

— Трудно, да можно, — сказал Степа, — а к ночи Каданер вернется, оружие доставит и подмогу приведет. Главное — быть нам готовым, вот что. Давай толком обсудим — с кем из наших слободских договориться надо. Ну вот, я да ты, да Егор, да Васька Кривошей. Еще кого?

— Еще Андрея надо, — сказал Федор.

— Пятеро, — сказал Степа, — еще кого? Андрон как?

— Уж не знаю, — сказал Федор, — он мужик хитрый — и так и этак. Я думаю вот что: уж коли до этого ждали, так погодим еще немного, нехай бандиты себя покажут как следует, а то многие мужики сомневаются. Ну, а после того пол-слободы пойдет за нами. Ты, Степа, вот что, ты ко мне вечерком заходи. Я тут пока пошукаю, поговорю с кем надо. Тебе-то ходить опасно, ты комсомолец, заприметят, а мне ничего. Ты вечером заходи. Когда темно будет. Я тебе тогда скажу. Ладно?

— Только гляди, — сказал Степа, — осторожнее, а то ведь знаешь — как?

— Ладно уж, знаю.

Дома все было спокойно. Ганна повыла, сколько там полагается, и перестала. Приходу сына она даже не обрадовалась. Ганна домовничала: деловито стучала горшками, с натугой таскала из сеней в хату котлы с водой, — она собиралась мыть пол.

— Пожевать е? — спросил Степа еще с порога.

— А то как жа? — певуче сказала Ганна.

— Давай.

Ганна поставила на стол крынку молока, принесла хлеба, соли и творогу. Скрестив на груди рулей, она осталась стоять у стола и равнодушно, без всякого интереса, а просто так, оттого, что уйти было лень, смотрела, как сын ест. А Степа ел жадно, торопясь. Он отрезал здоровый ломоть хлеба, обмакнул его в соль и так впился в него зубами, что хруст пошел по хате. Проголодался парень.

— Творогу ж, — сказала Ганна и придвинула миску с творогом к Степе поближе. Степа набрал полную горсть и запихал в рот.

— Батьки нету? — прошамкал он.

— А нету ж, — сказала Ганна.

— В Славичи пошел?

— А лях жа его знаит, — ответила Ганна обычным своим «а лях жа» и спросила:

— А что тама?

— В Славичах? Ничего. Бандиты.

— Бабы бают, грабят они тама. Ти правда? — сказала Ганна.

— Не видать пока, — сказал Степа, — скоро верно начнется. Не тужи. И до слободы доберутся.

Ганна испугалась.

— Где ж он, акаянный, ходит? — захныкала она, — сховать жа надо.

— Чего там ховать, — сказал Степа, — вшей?

— А овчину жа.

— Батькину? Не возьмут.

— Отчего жа?

— Рваная она. Не годится.

— Рваную не возьмут? — с сомнением переспросила Ганна.

— Не возьмут, — твердо сказал Степа.

Ганна повеселела.

— Молока налей, — сказала она и, накрошив мелко хлеба, пошла на двор кормить цыплят.

Оставшись один, Степа вытащил из кармана наган, осмотрел, все ли в порядке, подержал-подержал в руке и сунул обратно в карман. Пригодится.

«Каданер чего там дрыхнет?» — сердито подумал Степа.

В окно он видел чистое голубое небо и на небе солнце. По солнцу, времени было часов одиннадцать.

«Рано ему, — думал Степа, — сказал — „завтра вечером“. Хоть бы скорее вечер».

Но солнце ползло лениво. Впереди еще целый день, долгий летний день. Эх-ма.

Вдруг Степа услыхал церковный звон. Торжественно гудел большой колокол и тревожно и часто перекликались колокола поменьше. Над Славичами, над слободой, над рекой, над полем, перекатывался медный крик колоколов и пугал и беспокоил. С чего бы вдруг? День будний. Пожар? Но пожарный звон другой, в пожар большой колокол молчит. Бандиты звонят? Но чего вдруг им понадобился пасхальный перезвон?

Степе не сиделось. Тянуло на улицу, в Славичи, хотелось ребят повидать. Лешку, может, или Яна. Чтобы при встрече не узнал чубатый или кто другой, Степа обвязал лицо маткиным платком, будто зубы болят, нахлобучил шапку до самых глаз и — раз в окно. Двором пойти — на Ганну наткнешься, а она, дура, привяжется: куда? зачем? Так-то в окно оно проще.

Конный бандит, вроде вестового или музыканта, с блестящей трубой через плечо, важно ехал по улице. Поравнявшись с каким-нибудь домом, бандит, не замедляя хода коня, эфесом шашки стучал в захлопнутый ставень и кричал:

— В город! На собрание!

Доехав до Степы, — дом Степы стоял в конце слободы, дальше начиналось поле, — бандит слез с коня, сел у ворот на бревне и закурил коротенькую трубку. Лицо у бандита было морщинистое, дряблое, величиной в детский кулачок, зубы мелкие и черные, а нос смотрел куда-то вверх. Ни усов, ни борода не было, но на голове росли густые дикие волосы, спадающие на лоб и закрывающие уши. С левого уха свешивалась серебряная серьга в форме полумесяца. Бандит долго сидел так у ворот, потупив голову и уныло сплевывая себе под ноги желтую накипь курева. Степа подошел к нему и спросил:

— Это где собрание?

— В городе, — ответил бандит, — в городе. Подле церкви.

— А что там будет?

— Ничего не будет, — равнодушно сказал бандит. — Батько говорить будет, — добавил он.

Степа больше расспрашивать не стал и уже хотел отойти, как вдруг бандит поднял голову и, решительно сплюнув, заговорил сам:

— Ругаться будет, — сказал он, — я его, черта лысого, знаю. Товарищи, чай, были. Он только и умеет, что пить да ругаться. Фрайер.

— Что? — не понял Степа.

— Фрайер, говорю, — повторил бандит, — я его знаю, Нишку. Каторжник он, вот кто. — Бандит быстро оглянулся и, понизив голос, продолжал: — он, Нишка, шесть лет в каторжниках был, на мокром деле завалился. Я его знаю!

— А чего к нему пристал? — спросил Степа.

— Так уж Делать нечего было, — сказал бандит, — а уйду. Надоело. Ну его, Нишку. Не ндравится мне у него. Мясник. Кой он мне дался? У меня на руках профессия хорошая. Я, браток, ширмач.

Степа опять не понял.

— Что?

— Ширмач, — сказал бандит, — карманщик, ну. Плюну и поеду в Одес. Городок такой, что лучше не надо. А на Нишку плюну. Нужен он мне очень. У меня профессия хорошая. Мне што? Плевать!

— Обидел он тебя, што ли? — сказал Степа.

— «Обидел, обидел», — передразнил бандит, — а тебе что?

Он сел на коня и пустился в обратный путь. Эфесом шашки он стучал в закрытые ставни и кричал:

— В город! На собранье!

Против церкви, на маленькой трибуне стояло несколько человек бандитов, а вокруг трибуны робко жались мужики со слободы, лавочники из местечка, коробейники с «выгона». Они осторожно сморкались в руку, то и дело подтягивали сползающие штаны, переговаривались шепотом, испуганно выжидая, что будет и не понимая, зачем их сюда пригнали. Особо держалась группа человек в десять, во главе с попом, благообразным, румяным стариком. Тут же были и дьяк и Антон, кой-кто с «верха» — из купеческих тузов, и хозяин единственного в местечке кожевенного завода Зелик Найш. Цепь верховых плотным кольцом обхватила толпу. Дальше выстроились в ряд тележки — двуколки с пулеметами на сиденьях.

А еще дальше — было поле и синел лес, тот самый лес, откуда рано поутру сегодня явились в Славичи эти верхоконные и двуколки.

Когда Степа пришел на площадь, первым, кого он увидел, был старый знакомый, вчерашний гость, очкастый. В том же плаще, в той же белой круглой шляпе, из-под шляпы так же выбивались влажные волнистые кудри. Кикимора. Рядом с очкастым стоял его товарищ — толсторожий. Но сегодня вместо белой расшитой рубахи на нем был надет защитного цвета френч, опоясанный ремнями во всех направлениях. Толсторожий держал за древко знамя. Знамя было черное.

Что за плешь? — удивился Степа. В первый раз в жизни он видел такое знамя, сплошь черное, и не мог понять, что оно означает. Похоронное, должно, — решил он. — Сейчас они кого-то хоронить будут. И народ для того собрали.

Пока Степа, работая локтями, пробивался поближе к трибуне, собрание уже открылось и заговорил очкастый.

— Что? Не так? Не так? — кричал он своим пронзительным голосом, часто повторяя одно и то же слово. — Человек рождается свободным, как птица, как вихрь, а его — в клетку, в клетку. Что? Не так? Не так? И вот приходит власть и делает его рабом, рабом подневольным. Бьет его! Гнет его! Что? Не так? Не так? Под-не-воль-ный. А человеку воля нужна, как вода, как воздух. Мы не можем жить без воли, без воли. А нас душат, за горло держат, за горло. Была монархия, самодержавии, но мы, вольные люди, анархисты, мы с ними расправились, расправились. А кто пришел на смену? Узурпаторы! Узурпаторы! Комиссародержавцы! Что? Не так? Не так? Они нас опять в клетку загоняют. Сиди! Сиди! Того не можешь! Этого нельзя, нельзя! А почему' нельзя, а? Почему нельзя? Кто сказал «нельзя»? Бакунин сказал? Прудон сказал? Мы, анархисты, говорим: «можно! можно!» «Воля, мы говорим, воля». Вольный человек на свободной земле. Что? Не так? Не так? Мы избавили вас и от комиссародержавцев. Сегодня мы завоевали Славичи, а завтра мы завоюем весь мир. Мы начнем великую революцию, третью революцию, третью. Что? Не так? Мы освободим вас от самодержавцев и от узурпаторов, узурпаторов. Под этим черным знаменем, за которое погибло столько святых мучеников, — голос у очкастого от волнения сорвался, он заговорил шепотом, — мы поведем вас в анархию, в анархию. Что? Не так? Не так?

Он не мог продолжать больше, очкастый. Над трибуной трепетали, как крылышки, его тощие, немощные руки. Видно было, как шевелятся его губы, но голоса его не слышно было.

Тогда выступил толсторожий.

— Хто говорить хотит? — крикнул он в толпу. — Выходи!

Вышел Антон. Дородный, величавый, не кузнец — патриарх.

Он обвел толпу строгим взглядом, откашлялся в ладонь и не спеша заговорил:

— Вот уж правильно говорил тут гражданин-товарищ, — сказал он. — Спасибо ему. — Антон снял картуз, полуобернулся к очкастому и чинно поклонился. — Сколько лет маемся, а хорошее слово вперва слышим. Хорошее слово, правильное слово. За такое слово в ноги поклонюсь и не стыдно. Вот, скажем, граждане-товарищи, как перед богом скажем: какая есть наша жисть? Раньше горе мыкали, драли исправники, стригли нашего брата, как барана. Оброки да подати, да налога. А не так что — и в тюрьму, на каторгу. А теперь, при большевиках, лучше ли стало? Хуже, видите ли, граждане-товарищи, много-много хуже. Мужика ограбили, а мужик — он основа государства, без него нельзя. Никак. Его грабят, а нас бьют, стреляют. Безобразничают, проклятые. Немцам продались. Раньше, видишь ли, было худо, а теперь и совсем невтерпеж стало. В святом писании сказано о Ровоаме, неразумном сыне царя Соломона: «И говорил он по совету молодых людей и сказал: отец мой наложил на вас тяжкое иго, а я увеличу иго ваше. Отец мой наказывал вас бичами, а я буду наказывать вас скорпионами». Так, граждане-товарищи, и камунисты с нами. Они нас, видишь ли, скорпионами. А заслужили ли мы того? Нет, не заслужили. Мы не душегубы какие, не разбойники. Разбойники они сами и есть, большевики-то, антихристовы слуга. Явреи тут тоже нехорошо себя ведут. Народ они к нам пришлый, понимать надо, а они наперед лезут. Не все, конечно, есть и верные, а многие которые. Так что поблагодарим гражданина-товарища, который тут говорил. Он сказал — «воля будет» и спасибо ему на этом слове. Пообещаемся все ему, что в нас он и господин атаман найдут верных слуг, готовых голову свою за них сложить. Да.

— Правильно, Алексеич! — крикнул кто-то из толпы.

Степа оглянулся и увидел отца, Осипа. Нескладный, длинный, как жердь, на голову выше других, он взмахивал рукой, зажатой в кулак и кричал:

— Правильно, Алексеич! Пра-виль-но! Все пойдем! До единого! Нам нечего терять. Чего нам терять? Нам и так дрянь и так дрянь. Они, комиссары, дьяволы, сами в палатах живут, на перинах спят, а нашего брата в острогах гноят. Измываются. А нам тоже жить надо. Надо или не надо, мужики-товаршци? Он мне: «Самогонку гнал?» Гнал, говорю. Верно. «И продавал?» Верно. А только, говорю, дорогой товарищ, жить же надо? Жить надо или не надо? А мене — в острог. Кого? Мене! Инвалида импралистичской войны, сам-мую бедноту, а? За что боролись? Кровь за что проливали, а? Чтоб жить не давали? Чтоб в острог сажали, а? Правильно, мужики-товарищи, Антон говорит. Все пойдем! До единого! Пок-кажем!

«Во ведь холера какая — думал Степа, слушая отца. — Туда же. Все забыть не может. Дурня».

Путаясь в полах ватного пальто, на трибуну взобрался дьяк. Он выкроил на остром крысином лице сладенькую улыбочку и заговорил тихо и кротко. Но сейчас же поперхнулся, закашлялся, — кашлял он, будто лаял, — и продолжал уже другим голосом, хриплым шепотом.

— Братья! — начал он. — Православные! Поздравляю вас со светлым праздником христовым. Долго мы терпели, но бог, он правду видит, да не скоро скажет. И вот сказал. Поздравляю, православные, поздравляю, — тут дьяк закашлялся. — Но нельзя забывать, — продолжал он свистящим шепотом, захлебываясь и брызгая слюной, — нельзя забывать муки, которые перенесли мы, многострадальцы, от этих кровопийц и мучителей, кои изгнаны теперь с позором. Много их еще середи нас осталось. Так разыщем же их, братья, и предадим их в руки судей праведных и нелицемерных. Да воздастся им по заслугам. — Дьяк опять закашлялся. — Мы их знаем, всех знаем, — зашипел он, откашливаясь, — на лбу их Каинова печать, а имена их записаны в книгу смертных. Вот! — он потряс в воздухе какой-то бумажкой. — Не будет им пощады! Не будет!

Степа осмотрелся. Поискал глазами, нет ли в толпе кроме него, еще кого из тех «с печатью», о которых говорил дьяк? Нет. Никого.

Солнце стояло прямо над головой. Был полдень.

Степу, как бы невзначай, проходя мимо, задел локтем щуплый паренек в белой крестьянской свитке и в барашковой, низко надвинутой шапке.

— Тише ты, — проворчал Степа и осекся. Он узнал паренька. Эго был Косой, Леша.

Косой подмигнул: — молчи де, понял? — и стал рядом.

— Узнаешь толсторожего? — шепнул он.

Степа, не поворачивая головы, ответил:

— Нет.

— Самсоновский он. Его Никита узнал.

— Чей?

— Солоненкова Корнея сын. Знаешь?

— А-а!

Корнея Солоненкова все знали в Славичах. Богатый мужик, садовод. Все сады в Славичах были его.

— Федора видел?

— Видел.

— Ну?

— Поговорит с кем надо. Вечером скажет. У вас как?

— Губарев пропал. Не найти никак.

— Видал его на реке. Он уплыл или утонул. Не понять. А Бер?

— Неизвестно.

— Кто повешенный?

— Кажется, Шабанов.

— Что ты?

— Не знаю точно. Будто он.

Они переговаривались одними губами, не глядя друг на друга.

— Ян что?

— Ничего. Отряд сколачивает.

— И как?

— Ничего. Идет помаленьку. Губарева нет и Бера нет — вот что плохо.

— Что Каданер?

— Никаких известий. К вечеру не будет — выступим сами, без него.

— Верно! Кто это сказал?

— Я думаю.

— А оружие?

— Достанем. Вечером совещание будет. Приходи.

— Где?

— Не знаю пока. Узнаю, скажу.

— Надо послать кого в уезд за Каданером.

— Надо. Вечером выясним. Приходи.

— Ладно.

Леша ушел.

Степа туже обвязал лицо платком. Надо, брат, осторожней. Раз Косой узнал, значит и другой кто узнать может. Это не дело.

Степа услышал голос Сонина и удивился. Он не заметил, когда это Сонин поднялся на трибуну, и пропустил начало его речи. Степа свистнул: фью! и Сонин тоже. Ну и ну. Он стал внимательно слушать, но Сонин уже кончал говорить. Суковатую свою дубинку он держал перед собой, как посох. Щеки красные, как смородина, дышали здоровьем, а слова у него изо рта вылетали — жирные и круглые. Не слова — лепешки.

— Человек зверь благородный, — говорил Сонин. — Дайте ему волю и увидите, какой он. Глупость это — «классовый человек». Чепуха! Ерундистика! Есть «просто человек» и ему просто хочется жить: набить пузо горохом или мясом и развалиться на солнце. Нет добродушней и благородней человека, только волю ему дайте, свободу. Короче сказать — присоединяюсь…

Трибуна примыкала одним краем к стене двухэтажного дома с высоким резным крыльцом. На крыльце стояло четверо бандитов из отборных, рослые парни в черкесках. Прислонившись к перилам, они небрежно и презрительно посматривали на трибуну, на толпу, на мир. Но вдруг они встрепенулись, вытянулись и застыли, впившись глазами в закрытую дверь. За дверью в доме послышался звон шпор и чьи-то грузные шаги. Кто-то спускался по внутренней лестнице.

Толсторожий знаменосец оборвал Сонина и зычно крикнул:

— Тиш-ша! Батько!

Мужики со слободы, лавочники из местечка и коробейники с «выгона» нерешительно сняли шапки. Верховые бандиты и пулеметчики на двуколках приободрились, приосанились, приняли молодцеватый и гордый вид. Не бандиты — орлы.

На пороге показался батько. Невысокого роста, широкоплечий человек с непомерно большим туловищем и с короткими, кривыми, как у кавалериста, ногами. Лицо у батько было старообразное, темное, со шрамом через всю щеку. Надбровные кости резко выступали вперед и живые беспокойные глаза прятались в глубине, как медвежата в берлоге. На батько были казачьи синие с красными лампасами шаровары и обыкновенная солдатская гимнастерка. За ним шел ординарец я бережно, обеими руками нес черную туркменскую папаху батько.

Слегка раскачиваясь на ходу, батько направился к трибуне. Он шел по пустому пространству, перед ним испуганно расступались. Ни на кого не глядя, батько заговорил сразу же глуховатым, как бы простуженным голосом.

— Значит так, — сказал он, — тут вам говорили. Устанавливаем, значит, вольную власть. Анархию. Чтоб без никаких. Кто против — повешу. Советы оставляю, но без большевиков. Большевиков и комиссаров повешу. Все их добро объявляю народным. Грабь награбленное. Мирных людей не трону. Живи, как хошь. Каждый за себя. Хлопцев моих вознаградить надо — они вас от сволочей избавили. Награждение с каждого хозяина устанавливают хлопцы на месте. Кого они обидят, приходи ко мне. Разберу. Совет выбирайте сами, не мое дело. Но бунтовщиков, горлодеров повешу. Так.

Батько сказал: «так» и на этом кончил речь. Но не ушел. После него заговорил очкастый и все время рядом стоял батько, темнолицый, мрачный и важный. Его, видимо, не сильно интересовало все, что происходило, и стоял он так, для полноты церемонии. Щеголеватый ординарец сзади батько обеими руками держал его папаху.

— Устанавливаем, — заливался очкастый, — безвластие. Совет выбираем, но властью он облечен не будет, не будет. Что? Не так? Называться предлагаю: штаты. Вольные штаты Славичи. — Он вопросительно посмотрел на батько. — Что? Не так?

Батько безразлично кивнул.

— Нехай!

— Устанавливаем, — продолжал очкастый, — полную свободу: свободу личности, свободу слова, печати, собраний, собраний. Что? Не так? Налоги упраздняются. Деньга упраздняются. Деньга — это цепи, иго, иго. Устанавливаем систему товарообмена. Что? Не так? Не так? Задача наших штатов — непримиримая борьба с коммунистами и комиссародержавием и распространение анархизма по всему свету, свету. Что? Не так? Знаменем нашим будет это черное знамя, за которое погибло столько святых мучеников, мучеников, — у очкастого от волнения сорвался голос и докончил он шепотом: — Что? Не так? Не так?

Толсторожий выступил вперед и крикнул:

— Голосуим! Хто не против, подымай руку, ну!

Первым руку поднял Антон, за ним дьяк и поп, купцы с «верха», Найш и Осип. За ними — все.

— Единогласна, — установил с удовлетворением толсторожий. — Атеперя совет выбирать будим. Кого хотите? Говори!

— Господина атамана! — крикнул Антон.

Батько сердито махнул рукой. Еще что?

— Батько — нельзя, — сказал толсторожий, — у него и так делов по горло. Он армией командировать будит. Другого давай!

— Их! — прохрипел дьяк и ткнул пальцем в очкастого.

— Не их, а Бенедикта Гаврилыча — солидно поправил его толсторожий. — Еще кого?

— Еще Антона! — крикнул Осип.

Но Антон не соглашался.

— Не годен я, граждане-товарищи, для этого дела, — сказал он. — Мне уже и годов немало, да и человек я, видишь ли, темный, необразованный. Я так думаю, что самый подходящий для нас человек — это гражданин Крючарев, — он показал на дьяка, — за него и голосуем.

— Ладно, — согласился толсторожий, — третьего давай!

— Учителя… Сонина… — сказал чей-то робкий голос.

Батько насторожился.

— Это который? — спросил он.

— Этот будто, с дубиной, — сказал толсторожий, — леший их разберет, сучьих псов.

Батько подошел к Сонину, — Сонин стоял в двух шагах, тут же на трибуне, — посмотрел ему в лицо и сказал:

— Э, браток, — да ты никак жид?

— Не жид, а еврей, — смущенно сказал Сонин.

— Один черт! — батько повернулся к очкастому и мрачно сказал — не годится это — жидов в совет выбирать.

Очкастый зашептал что-то батько на ухо. Тот слушал насупленный и злой. Ничего не ответив, он взял из рук ординарца папаху, надел ее и при торжественном и благоговейном молчании толпы пошел в дом.

— Все хорошо, — сказал очкастый толсторожему. — Все улажено.

— А теперя, — крикнул толсторожий, — которые желающие в анархисты записаться, так говори. Пиши, Бенедикт Гаврилыч.

Очкастый поправил очки на крошечном носу, достал из кармана ученическую, в желтой обложке, тетрадку, карандаш и приготовился писать.

— Ну, говори, — повторил толсторожий.

Вызвался Антон. Потом дьяк. Оба они, и Антон и дьяк, вежливо подталкивали старика-попа. Тот конфузливо посмеивался, упирался, отнекивался. Но наконец не выдержал, согласился.

— Господь с вами, — сказал он, — пишите уж.

Глава седьмая. Суд праведный и нелицемерный[править]

— Э-эй, куды! — закричал толсторожий, видя, что граждане «вольных штатов» задвигались и словно собрались расходиться по домам. — Куды, собачьи псы? А петь хто будет, язва вам в глотку? А гимн хто сполнять будет? Медведь Миша, што ль? Гони их, братва, назад! — крикнул он верхоконным, — лупи их, гадов! Не пущай никуда! С-т-о-о-й!

Конные бандиты еще теснее сомкнули круг и кое-кого из близ стоящих крестьян и лавочников не то для острастки, не то для пробы огрели нагайками по спинам. Толпа подалась вперед к трибуне.

Толсторожий успокоился. Он укоризненно оглядел толпу и сказал назидательно и строго, как провинившимся мальчишкам:

— Дурни! В бегунки подались, а понятия того нету, что теперя спеть полагается, гимн сполнить. Несознательный народ. Прямо стадо какое, а не народ. Ну-ка, Бенедикт Гаврилыч, начинай.

Очкастый снял шляпу, закрыл глаза, задрал кудреватую голову и высоким горловым голосом запел «Черное знамя». Он пел один, никто его не поддержал, песня была незнакомая. Толсторожий от времени до времени начинал что-то мычать, но не понять было: то ли он тоже ноет, то ли просто так, горло прочищает.

«Мы горе народа затопим в крови»… — пронзительно пел очкастый. «Гм — хор» — мычал толсторожий. А толпа молчала. Крестьяне и лавочники мяли в руках картузы и пугливо косились на конных бандитов, стараясь по их лицам угадать, скоро отпустят или долго еще мыкаться. Но лица бандитов были непроницаемы, и «вольные граждане» тихонько вздыхали и осторожно, без всякого шума, переступали с нога на ногу.

Когда очкастый, в последний раз пригрозив «затопить в крови», открыл глаза и надел шляпу, толпа ожила. Теперь-то уж конец! Шабаш!

Да не тут то было.

— Ну-ка, братва! — крикнул толсторожий верхоконным, — запевай нашу, штоль. Но дружно. Чтоб как следовает.

Бандиты оправились и откашлялись. Толсторожий поднял руку и по знаку сотня глоток разом, как один, рявкнула развеселый, разухабистый бандитский «гимн».

Мы их жа порежем,

Да мы их жа побьем.

Последних комиссаров

Мы в плен заберем…

Ура, ура, ура,

Пойдем мы на врага…

— Все, — сказал толсторожий, сворачивая черное знамя, — рас-хо-дись!

Но прежде, чем кто-нибудь успел шаг сделать, из дома, в котором находился батько, выскочил щеголеватый ординарец и поспешно крикнул:

— Не смей расходиться! Кто приказал? Не смей! Сейчас будет народный суд. Комиссаров судить будут. Никто чтоб не уходил. А то гляди у меня!

Степа, услыхав — «комиссаров», быстро оглянулся. Каких комиссаров? Кого? Губарева? Бера? Но никого еще не было.

Два бандита из охраны батько, в черкесках, вынесли из дома и поставили на крыльцо обитое зеленым плюшем низкое кресло. Третий бандит приволок стол. За стол сел писарь, плюгавый человечишка, лысый, с тонким, как струна, носом. Он аккуратненько разложил на столе какие-то бумажки и папки, извлек из внутреннего кармана пиджака грязный носовой платок, звучно высморкался, протер тем же платком потную лысину, взял в руки перо, обмакнул его в чернила и, пригорюнившись, как деревенская баба на похоронах, принялся ждать. Ждал он долго. И вместе с ним ждали все: и мужики со слободы, и коробейники с «выгона», и конные бандиты, и пулеметчики на двуколках. Было тихо.

Наконец толсторожий объявил во всеуслышание:

— Открываем суд над подлюгами-комиссарами. Судить будит батько и весь народ. Которые жилающие высказаться, будит им дан голос. — Веди, Кузьма! — крикнул он кому-то. — Живо!

Заскрипели на ржавых петлях ворота, в воротах показались конвоиры, пятеро с маузерами в руках, шестой, передний, Кузьма Мякитин, — местный, слободской, бывший унтер — с шашкой наголо, в центре — арестованные комиссары. Было их двое: Казимир Гущинский, военком, белобрысый сутулый парень в армейской шинели и Бер Гезин. Рыжие волосы Бера растрепались и встали торчком, а под левым глазом, как холмик, возвышался синий желвак. Запрятав руки в карманы штанов, в ночной рубашке, изодранной в клочья, Бер выступал с какой-то угрюмой важностью. Казалось, он не видел ничего из того, что делалось вокруг него и думал о чем-то своем, серьезном и нужном.

Степа вобрал голову в плечи, сжался весь: Бер! Поймали!

Кузьма Мякитин подвел арестованных к крыльцу, лихо, по-военному, звякнул шпорами и взял под козырек. Он отдавал честь плюшевому креслу, так как батько в кресле еще не было.

В окне второго этажа высунулась голова ординарца.

— Готово? — спросил он.

— Готово, — доложил толсторожий.

Батько, должно быть, в это время закусывал. Когда минут через пять он появился перед народом, челюсть его продолжала равномерно двигаться, дожевывая еду. Появится он в той же гимнастерке, но в шапке. Папаху батько не носил, жарко же летом в папахе, но возил ее с собой повсюду как знак своего высокого достоинства.

Батько развалился в кресле, вытянул по-барски кривые ноги и, ни на кого не глядя, глуховато сказал:

— Значит, так. Начинаем.

Первым к батько подвели Бера. Кузьма толкнул Бера в бок и мирно сказал:

— Руки из кармана вынь.

Бер вынул.

— Име? — коротко спросил батько.

— Бер.

— Отчество?

— Мовшев.

— Фамилье?

— Гезин.

Лысый писарь, низко пригнувшись к столу, проворно водил пером, записывал показания.

— Жид?

Бер не ответил.

— Хранцуз, може? — батько фыркнул, ему самому понравилась острота.

Фыркнул и толсторожий. Фыркнул и писарь.

Батько подался немного вперед и коротким, как обрубок, волосатым пальцем поманил Бера:

— Подойди-ка поближе.

Бер подошел.

— Скажи-ка, — тихо, как бы по секрету, спросил батько: — сколько вам, жидам, Вильгельм жалованья платит, а?

Бер ничего не ответил. Батько нахмурился.

— Я тебе спрашиваю, — повторил он громко, чеканя слова, — сколько вам его немецкое величество Вильгельм Второй жалованья платит? Ну?

Бер потрогал желвак у глаза и лениво сказал:

— Дурак.

Батько еще больше потемнел. Он повернулся к писарю и тыльной стороной ладони хлопнул его по лысине.

— Выкликай свидетелей! — мрачно буркнул он.

Писарь зачем-то поднялся и по бумажке прочел:

— «Крючарев».

Подошел дьяк. Трусливо перебегая глазами с батько на писаря, с писаря на толсторожего, с толсторожего на очкастого, дьяк зашептал хрипло и зло:

— Мы его знаем, этого яврея, — зашептал он. — Мы его хорошо знаем. Среди лиходеев он самый был лиходей. Мало нам было своих мучителей, так он еще из Америки приехал, дабы умножить число злодеев и кровопийц. — Дьяк закашлялся. — И вот стоит он перед нами, яки аспид с вырванным жалом, — продолжал он, откашлявшись, — неужели же, братья, мы его отпустим с миром и благоволением? Да не будет того, братья! Да покарает его меч правосудия! Кровь его на голову его! Не будет ему пощады! Нет!

Писарь, беззвучно шевеля губами, аккуратно записывал все, что говорил дьяк. Потом он встал и опять прочел по бумажке:

— «Калмыков».

Вышел Антон. Он строго поглядел на Бера, погладил бороду и не спеша сказал:

— Что долго толковать? Верно тут гражданин Крючарев говорил: злодей. Он у них, у камунистов, в большом был почете. Уважали они его, потому что прибыл он, видишь ли, издалека и человек будто ученый. Грабил тоже, как все они, окаянные. А больше ничего показать не могу.

Писарь записал и это.

Толсторожий пошушукался с очкастым, потом спросил что-то у батько, батько согласно кивнул, потом крикнул:

— Которые жилающие за обвиненного говорить, — крикнут он, — выходи!

Толпа испуганно молчала.

— Выходи, ну! — Толсторожий подождал. — Никто не хотит? — подождав, спросил он. — Може, ты хотишь? — толсторожий ткнул пальцем в какого-то долговязого коробейника с «выгона». Тот шарахнулся в сторону. — Не хотишь? Ну, ладно. Читай, браток, — сказал он писарю.

Писарь торопливо дописывал лист. Дописав и поставив последнюю точку, он выпрямился во весь свой мизерный рост и торжественно начал:

«Военно-полевой народный суд вольно-партизанской дивизии в составе: батько Никона Онуфриевича Шакилка, всего воинства и народа, при секретаре Кикушкине, рассмотрев».

Вдруг писаря прервал спокойный голос Бера:

— Чего вы, мерзавцы, комедию ломаете? — сказал Бер. — Или мало вам повесить? Еше поиздеваться надо? Сволочи!

Батько, отбросив кресло, вскочил, рванулся.

— Врешь! — прохрипел он. — Не повешу! Жив-вьем закопаю, сстерва!!

Глава восьмая. «Свои»[править]

Что было дальше, Степа не видел. Он тихонько улизнул с площади в ближайший переулок — и ходу. Степа не шел, его несло. Сжимая до боли кулаки, стиснув зубы, Степа шагал широко, бежал. Платок с лица он содрал. К черту! Он почти плакал от обиды и от злости. Как измываются, гады! Как изгиляются! У, скоты!

Степа обо что-то споткнулся и упал. Упал и увидел, что лежит в траве. Над головой небо. Вдали на холмах — Славичи. Но Степа не глядел ни на небо, ни на Славичи. Не до них. Оп лежал и думал.

«Нет, — думал Степа, — так нельзя. Косой прав. Надо выступать. К вечеру, если Уре не будет, махну в уезд. Чего там?»

Только Степа это подумал, как перед ним словно из-под земли вырос человек. Чистенький старичок, ясноглазый, как ребенок, с розовой бородавкой на пухлом розовом носу. В левой руке он держал батожок, в правой — сундучок, обитый железом, а за спиной у него болталась тощая котомка. Подошел старичок неслышно, он был в лаптях, не поздоровался, как водится, и не спросил ничего. Он молча улыбался и с явным любопытством разглядывал Степу, как диковину какую. Степа, увидев над собой человека, сначала испугался, а потом рассердился.

— Ну, чего уставился? — спросил он.

— Так, — молодым, звонким голосом ответил старичок. — Так. Интересна.

— Ничего тут нет интересного, — сказал Степа. — Проваливай.

Но старичок и не думал уходить. Наоборот, он опустил сундук на землю, присел и, не переставая улыбаться, кротко сказал:

— А не говори, сынок, — сказал он, — всяка тварь интересна, комар и тот интересна гудэт. А живой человек так тот завсегда интересна.

— Чего там интересного? — сказал Степа.

— У, сколько! — сказал старичок. — Пуд! Вот к примеру ты. И знакомый ты мне будто и не знакомый. Лицом ты на своего батьку схож, а кто твой батька — не припомню. Вот и интересна.

— Я — Осипа сын, сказал Степа, — слободского Осипа.

— Осипа? Однорукого-то? Знаю. — Старичок был доволен.

— Вот и признал, — сказал он с гордостью.

— А ты сам-то кто? — спросил Степа.

— Я сам-то далекий. Из Вознесенского, — сказал старичок. — Село Вознесенское знаешь? Верст за десять отсюдова. А звать меня Лукой.

— А в Славичи ты зачем?

— В сполком надо, — деловито сказал старик.

— Нету сегодня исполкома, — сказал Степа, — завтра придешь.

Старик покачал головой.

— Н-е-е-т, — протянул он, — не годится.

— Что не годится?

— Не годится завтра, — сказал старичок.

— Отчего?

— Завтра, сынок, другой день будет, — сказал старичок, — а мне еще и за сегодня покушать полагается.

«Из ума выжил хрен», подумал Степа и сказал:

— Так сходил бы ты, дед, домой и покушал.

— Не можно, — ответил старичок. — Не можно домой. Меня сын из хаты выгнал. «Чтоб не приходил, говорит, а то, говорит, голову проломлю».

— Ты затем и в исполком?

— Ага, — сказал старичок. — Службу какую просить хочу. Сторожем там или что.

— Приходи завтра, — сказал Степа. — Сегодня в исполкоме нету никого.

— Праздник какой? — спросил старичок.

— Не праздник, — сказал Степа, — а бандиты. В Славичах сейчас бандиты. Понимаешь?

— Так, так, — сказал старичок. — Понимаем. А что у них, у бандитов у этих, какое начальство? Председатель или кто?

— У них — батько, — сказал Степа, — атаман. А зачем тебе?

— А пойду к нему на службу проситься — спокойно сказал старичок. — Сторожем там или что.

Он встал, поправил на спине котомку, взял в руки сундучок и, не попрощавшись, побрел по направлению к местечку, к батько.

— Очумел ты, что ли? — крикнул ему вслед Степка. — Воротись домой, говорят тебе!

— Ан нет, — не останавливаясь, ответил старик. — Не можно мне домой. Зарежет Васька.

И ушел.

— Вот ведь дурень, — ругался Сгепа. — К батько на службу проситься! Ах ты, старый пень!

Когда Степа вернулся домой, Осип сидел и обедал. Ел он смачно, громко чавкал, по всякому поводу начинал хохотать и вообще не узнать было мужика. Не тот Федот. Словно помолодел лет на пятнадцать. В последнее время, после острога, Осип зверем смотрел на Степу, злился, ворчал. А тут на радостях он и сына встретил как желанного гостя, весело и шумно.

— А, Степан Осипович! — закричал он. — Где пропадал? Садись. Лопай.

Степа мрачно покосился на отца.

«Развезло его, пьяницу, — подумал он. — Как кабаком запахло, так и ожил. Герой!»

А Осип жадно хлебал из миски щавель, заправленный сметаной, и говорил не умолкая.

— Каюк, Степка, камиссарам твоим, — говорил он, — крышка, брат. Пожили в каммунии и будет. Попробуем пожить вольно. Так-то оно лучше. Как мы революцию делали, нам в три короба понадавали обещаньицев — и то, и другое, и пятое: и свобода, и мир, и земля. А как на деле, так нашего брата в бараний рог согнули. В острог садят. И за что? За самогон. Тьфу ты! Но будет. Будет. Попробовали этого гостинца — каммунию и хватит с нас, хорошего понемножку. Поживем вольно. Так-то оно складней будет.

— Погоди еще зубы скалить, — проворчал Степа, — как бы потом не завыл.

— Брешешь, брат, — уверенно сказал Осип, — не таковские мы. Да с чего выть-то? Воля, брат. Понимать надо. Слыхал, атаман что говорил: «Мирных людей не трону-. Живи, как хошь». Ни тебе острогов, ни тебе властей. Осип захохотал. — Я, брат, ноне сам вроде власти. Партейный. В партею в ету, в анархисты записался. Со мной ноне знай как. — Осип вдруг понизил голос: — У меня с тобой, Степка, разговор будет, — сказал он серьезно. — Человек я теперь на виду, партейный, так ты уж запомни, чтоб ты с этими с твоими с приятелями, с консомольцами, больше не знался. Ни-ни. Их по всему городу ищут, а найдут — всыпят по первое число, а то и к стенке. Тебя в обиду не дам. Хуть какой, а сын ты мне. Но этих — чтоб духу не было. Чуешь? Раньше я не хозяин был. Я тебе одно, а ты другое. А больше, чтоб этого не было. Чуешь?

За окном на улице затарахтели тележки и к дому подкатили четыре двуколки. «Стоп!» — скомандовал чей-то оглушительный бас. На двуколках горой были навалены шубы, тулупы, сапоги, валенки, тюки полотна. Поверх всего лежала пара стенных часов с тяжелыми медными гирями и с ярко расписанным циферблатом. На лошадях в виде попон были наброшены теплые стеганые одеяла.

Открылась дверь и в хату вошли трое бандитов. Во главе — коноводом выступал тот самый бородач в малиновых галифе, которого Степа видел в приречном переулке. Одноногий возница, его товарищ, остался сидеть на тележке, стеречь добро.

Осип вскочил с места и, сияя от гордости, поспешил гостям навстречу.

— Вот спасибо-то, что зашли, — захлопотал он. — Вот спасибочка. Отобедаете, може, а? Ганка! — крикнул он жене, — тащи там, что есть! Ну!

Бородач — он был уже в суконной поддевке поверх матросского бушлата, — не обратил на Осипа никакого внимания. Он обошел хату, зорко вглядываясь во все углы, а потом высунулся в окно.

— Что, браток, скучаешь? — сказал он кому-то, вознице, верно. — Скучаешь, Анютка, а?

— Убери рыло, боров, — ответил ему из-за окна дребезжащий голос. — Сховай, холера, рыло, а то плюну.

Бородач не обиделся.

— Сплясал бы, хромой черт, коли скучно, — посоветовал он. — Чего зря сидишь? В хату все одно не пущу.

— Чтоб тебе околеть, бродяге! — крикнул голос.

— Гляди, Анютка, стукну, — пригрозил бородач.

— Это ты-то? — презрительно сказал голос.

— Поглядишь.

— И глядеть на тебя, на бродягу, не буду, — сказал голос. — Я лучше на свинью глядеть буду. Свинья красивше.

Бородач повернул к приятелям удивленное лицо и беспомощно развел руками:

— Как тявкает, пес? — сказал он. — Что скажешь, а?

Меж тем Ганна понаставила на стол всякой всячины, все, что только нашлось в чулане, все запасы. И молока, и сметаны, и творогу, и яиц. А Осип все подгонял, все торопил:

— Живей, живей! Тащи!

— Отобедаете, може? — повторил он, когда все было готово. Бородач сощурился, как от слишком яркого света, и широко зевнул.

— Дурной, — лениво сказал он. — Ты, небось, думаешь, что мы отродясь сметаны не видали? Или яиц? Так, что ли?

Осип хотел что-то сказать, но бородач не слушал.

— Нет, ты мне скажи, — настаивал он, — что мы, по-твоему, босяки какие или кто? «Отобедай». А я, может, уж не один обед слопал, да такой, что тебе, дурному, и во сне не виделось. Гуся, може, ел.

— Ну, молока попейте, — нерешительно сказал Осип. — Чего там обижаться? Свои же…

Бородач вплотную придвинулся к Осипу.

— Свои? — медленно выговорил он, — Это кто же свой? Ты, што ли? Дай-ка на тебя поглядеть. — Он выпятил губы, задрал бороду и уставился на Осипа. — У, ты, родненький мой, — протянул он нежно, как ребенку малому, — дитятко ненаглядное, — он гулко чмокнул и сделал ручкой.

Бандиты заржали.

Осип слегка опешил.

— Что вы, братцы? — сказал он. — Я ведь так…

— «Так, так» — передразнил бородач. — Ты так, а мы так. — Одним махом он смел со стола все горшки, тарелки, стаканы и миски. — Видал? — благодушно усмехаясь, сказал он.

— Вот мы как!

Осип растерянно и недоуменно смотрел на черепки, на молоко, ручьями растекающееся по полу и, видимо, ничего не понимал. А бородач опять подошел к окну.

— Хотишь, Анютка, молока? — спросил он возницу, — заместо самогону, а? Подь сюды. Лакай.

— Подожду уж, — ответил из-за окна дребезжащий голос, — подожду уж, боров, пока подохнешь. Тогда и налакаюсь. — Долго ждать, Анютка, — сказал бородач. — Тебе не дождаться. Н-е-ет.

Он облокотился на стол, сонный и раскисший от жары. День был душный. В такой день даже в ситцевой рубахе вспотеешь, а бородач был в поддевке поверх бушлата. Но скинуть поддевку у него духу не хватало. Больно одежа хорошая.

— Вот что, хозяин, — неторопливо начал он. — Ты это брось, глаза таращить. Эка невидаль, битые горшки. Я их тебе, коли охота, полну хату навалю. Брось, ну! Ты лучше послухай, что тебе говорят. Мы к тебе за делом. С тебя в пользу вольно-партизанской дивизии контрибуция полагается. Что, братва, с него возьмем? — обратился он к приятелям.

— Что найдем, то и возьмем, — недолго думая, ответил второй бандит, черный, как цыган. — А что возьмем, то и наше.

— Нам, браток, треба, ценные чтобы были вещи, — пояснил бородач Осип, — золото е?

— Золотом у него не поживишься, — вмешался третий бандит, с виду «зеленовец». — А тулуп вон лежит. Прямо на меня и смотрит, сердешный.

«Зеленовец» показал на печку. И верно, на печке, среди хлама, лежал тулуп.

— Сыми-ка, хозяйка, — приказал бородач Ганне.

Но Ганна, прислонившись спиной к косяку, тихо выла: «ой-ой-ой, божжа мой», захлебываясь, шептала она и кулаком размазывала слезы по лицу.

«Зеленовец» сам снял с печки тулуп. Тулуп был старый, рваный, в разноцветных заплатах. Когда его развернули, едкая пыль облаком поднялась к потолку.

— Сносил как, — укоризненно сказал «зеленовец». — Не хозяйский мужик.

Степа тревожно следил за отцом. С Осипом было что-то неладное. Он, шатаясь, прошел зачем-то в сени, но скоро вернулся, держа в руках большую медную кружку.

— На, — сказал он и поставил кружку на стол перед самым носом бородача. — На, — сказал он, — бери.

Бородач удивился.

— А зачем мне?

— Бери. Бери, — твердил Осип.

Бородач начал сердиться.

— Катись! — проворчал он, — не надо мне.

Но Осип не отставал.

— Бери. Пригодится, — негромко говорил он. — Доброму вору все впору. Бери. Ну!

Бородач побагровел. Его пальцы судорожно обхватили кружку.

— Вору? — процедил он. — Доброму вору? — И вдруг вскочил: — Ты что сказал: вору? — ах, ты!..

Сверкнув на солнце, в воздухе промелькнула медная кружка. Га! От блеска и от страха Степа плотно зажмурил глаза. А когда он открыл их, бандитов в хате уж не было, а на полу в крови лежал Осип.

Глава девятая. Батько атаман[править]

Бандиты давно уже ушли, давно уже отгрохотали их тележки по пыльной улице слободы, уже опять вернулась тишина жаркого июньского дня, а Осип все лежал на полу. Попало ему не сильно, повезло: удар пришелся по плечу, а кровь была не опасная, кровь шла из носа. Но Осип как бы умом тронулся. Он лежал пластом, — глаза закрыты, кровь тонкой струей стекает с подбородка на рубаху, с рубахи на пол, — и мычал. Мычал не переставая, ровно, как будто дело делал: «ымм».

Ганна принесла воды в той же медной кружке — с кружкой ничего не случилось, не сломалась и не погнулась даже, — она оказалась крепче хозяина. Вместе со Степой Ганна обмыла лицо Осипа холодной водой, вытерла сухим полотенцем кровь и Осип не сопротивлялся, только мычал. Но когда они захотели приподнять его и перенести на полати, Осип вдруг забузил. Ганну сапогом в живот он отшвырнул в угол, а Стену хватил кулаком по скуле с такой силой, что тот отлетел на три шага и едва удержался на ногах.

Степа обозлился.

— Ну тебя, пьяницу, к черту! — сказал он с сердцем. — Я-то при чем? Твои же товарищи, «партейные». Воля! Воля! Вот они тебе и показали — «воля». Что? Невкусно?

Осип вдруг вскочил, сам вскочил, рывком.

— Врешь! — зарычал он. — Врешь, хол-лера! Не будет того! Я им пок-кажу!

Он был страшен, этот однорукий, долговязый человек. Он скрежетал зубами, рычал, как зверь, а по темным его щекам катились слезы, величиной каждая в горошину.

— Я им пок-кажу! — рычал он. — Я им пок-кажу!!

— Ну, что им сделаешь? Чего бахвалишься-то? Сам ведь того хотел. «Свои!»

Осип не ответил. Он, верно, не понимал, что говорил Степа. Ярость прошла. Он присмирел. Осип сел на лавке у окна и сидел долго, понурый и тупой, как вол. Изредка, когда очень уж надоедали мухи, — а мухи роями вились вокруг него, — он мотал головой и что-то бормотал про себя. Но что — не понять было. Только раз он сказал громко и отчетливо: «Очкастая твоя морда! Убивец!»

Степе стало жалко отца. Он попытался его успокоить и утешить.

— Плюнь, — сказал он, — чего ты от них хотел — бандиты же. Вот погоди — подойдут наши…

Осип, не дослушав, встал. Тяжело шаркая ногами, он пошел из хаты на улицу. Он недолго постоял у ворот, подумал, потом решительно повернул и зашагал к мосту.

Ганна, она в это время заметала под печь битую посуду, крикнула сыну*:

— Степка, поди жа погляди, куда жа он!

Степа и сам уже собирался бежать за отцом. Он знал Осипа. Неладный мужик. Как бы чего не натворил. Главное, не напился бы. Напьется — скандалить начнет, а заскандалит — будет худо.

«Уж не к батько ли попер ругаться?» — с беспокойством думал Степан, еле поспевая за отцом. Осип шел быстро, помахивая в такт рукой, и Степе, чтобы не отстать, приходилось гнать рысью.

Улица была не та, что утром, не глухая, не безлюдная. Окна были открыты, у ворот купами собирались мужики. На завалинках сидели бабы. Незачем было прятаться. Все, что можно, бандиты забрали. Очистили, окаянные, до нитки. Теперь ходи, гуляй, пой. Чего теперь-то хорониться? Но бабы не пели, бабы выли. А мужики стояли мрачнее тучи. Степа, проходя, видел, как Ермил, поджарый мужик с большим кадыком, подмигивал на Осипа и слышал, как он бурчал: «Тоей же стаи голубь».

«Искалечат мужики батьку», — понял Степа. «Так ему и надо, пьянице, — подумал он. — Чего ввязался? „Свои“. Тоже!»

Парило. Казалось, надвигается гроза. Но небо было чистое и светило солнце. Листья деревьев поблекли, словно покрылись серой пылью. Сонно гудел шмель. Густой, недвижный зной давил, как чугунная плита. Покупаться бы!

Должно быть, и Осип вздумал покупаться. Он пошел не по мосту, а берегом, дошел до песчаного мыса среди кустов и, не раздеваясь, опустился зачем-то на колени. Наклонив голову, Осип жадно тянулся к воде. Степа испугался. Чего он? Спятил или топиться затеял? Степа вбежал на мост. С моста удобнее было наблюдать за отцом. Степа посмотрел и рассмеялся. Осип пил. Он пил, как лошадь, всхрапывая и пофыркивая. Ну и балда!

Напившись, Осип через мост направился в Славичи. Степа, незаметно для отца, шел следом, ни на минуту не упуская его из виду. Прошли одну улицу, другую, третью, миновали церковь и подошли к двухэтажному дому, в котором остановился батько. Так и есть! К батько попер!

У крыльца на часах, в полном боевом вооружении стоял бандит из личной охраны батько. Ему, верно, было скучно, этому рослому парню в черной черкеске. И вот, чтобы скоротать время, он занялся охотой. Держа у плеча винтовку японского образца, он не спускал глаз с церковного купола и, как только на крест садилась галка, начинал палить. Никто на пальбу не обращал внимания: стреляли во многих местах, к этому привыкли. Каждый раз, когда охраннику удавалось подстрелить галку, он шумно выражал свой восторг: хлопал себя свободной рукой по ляжке и гоготал. Невдалеке, у ворот, прямо на земле полулежал бандит в офицерском белом кителе с подполковничьими погонами, совсем мальчишка, с безусым, круглым девичьим лицом. За каждую убитую птицу он тут же наличными выкладывал сорок рублей керенками. Зато охранник за промаз платил «подполковнику» шестьдесят. Игра была азартная и увлекала обоих. Оба кипятились, часто ссорились и ругались.

На вопрос Осипа, дома ли батько, охранник ответил неопределенно: «Може дома, а може и нет. Тебе зачем?» Осип опять что-то сказал; что — Степа не расслышал, а бандит чесал затылок и, видимо, никак решить не мог, что верней: дать этому однорукому дьяволу по шее или же стукнуть его прикладом в бок. Наконец после усиленных просьб Осипа охранник смилостивился: «Хряй наверх, — сказал он, — дома».

Так как бандиты снова занялись пальбой, — «двух возьму, Мишка!» — хвастливо кричал охранник, — Степа быстро прошмыгнул на лестницу и поднялся наверх одновременно с отцом. Осип посмотрел на сына пустыми, невидящими глазами и промолчал. То, что Степа оказался здесь, его не удивило. Что тут такого? Раз пришел, значит, надо. Осип сейчас соображал туго.

Осип и Степа вошли в переднюю. Степе сначала показалось, что в передней — ни души. Повсюду на стульях, на подоконнике, на полу были раскиданы шубы, шинели и седла. Седел было больше всего. Посередине стояли два ящика, один поверх другого, с патронами. И — ни души. Степа вздрогнул от неожиданности, когда вдруг раздался чей-то слабый голос, который спросил, чего им… Оказалось, что в углу за столиком сидел лысый писарь и усердно скрипел пером.

— Вам что угодно-с? — спросил он.

— Мне бы до господина атамана, — несмело сказал Осип.

Писарь встал, приоткрыл дверь в соседнюю комнату, просунул в щель кончик носа и, напрягая горло, крикнул:

— Никон Ануфриевич, к вам.

— Гони! — ответил сиплый голос батько.

Писарь хотел захлопнуть дверь, но Осип, набравшись решимости, оттолкнул его и пролез вперед. Степу писарь не пропустил. Но дверь за Осипом осталась открытой и Степе видно было все, что делалось в соседней комнате.

Во всю длину комнаты, — а комната была узкая и очень длинная, когда-то здесь помещалась чайная-закусочная, а после революции читальня и зал для докладов, — тянулся ряд столов, сдвинутых вместе и для верности связанных еще веревками. На столах громоздились бутылки, стаканы, тарелки, кастрюли, опять бутылки и опять бутылки, с вином, со спиртом, с коньяком, с самогоном. Вокруг столов сидело человек тридцать. Посередине лицом к двери — батько, справа от него — очкастый, слева толсторожий. Щеголь-ординарец сидел рядом с очкастым, дальше — личная охрана батько, за ними — штаб отряда, шесть молодцев с рунными бомбами, прицепленными к поясам, и крайними за столом сидели члены совета Вольных штатов — дьяк и Сонин. И еще Антон.

Батько обедал. С притворной грубостью радушного хозяина он журил поочередно всех гостей за то, что будто мало едят и пьют. Чаще всего он обращался к очкастому:

— Хреновый ты мужчина, Бенедикт, — говорил он. — Рази так пьют? Глаза зажмурит, языком, как корова, лизнет и отставит. Рази так пьют? Так бабы пьют. Ты учись, — он показал на толсторожего, — вот человек пьет, любо-дорого. Уж он анархист, так анархист. Что надо: и выпить не дурак и в обиду себя не даст. Не-ет. А ты блаженный какой-то, хреновый мужчина. Ты не обижайся, Бенедикт. Я тебе от сердца говорю. Я ведь тебя, дурня, люблю. Ты вот меня не любишь. Это верно. Ты анархию свою любишь и потом, — батько прищелкнул пальцами, — пети-мети любишь. Я, браток, знаю. Копишь, ведь, черт, золотые десятки? Ну, рассказывай. Ладно. Ладно. Меня не обманешь. Я зна-а-ю. У меня, браток, сто глаз. А вот за ум тебя уважаю. Все понимаешь, чисто. И потом учен ты. Ну, прямо архиерей. За это уважаю. Верно слово, уважаю. Ну, чего сумный сидишь? Эх ты, чудак. Я ведь тебе от любви говорю.

Очкастый не от обидных слов клевал носом. Он хлебнул лишнее и осоловел. Сдвинув очки на лоб, он выпученными близорукими глазами обводил стол, как бы не понимая, что тут за люди, застывал на миг и вдруг, поникнув кудреватой головой, засыпал. Его будили. Он опять таращил глаза, опять не понимал, где он и опять засыпал.

Осип переминался с ноги на ногу, не смея ни подойти к батько, ни окликнуть его. Он бы так и ушел незамеченный никем, если бы не щеголеватый ординарец.

— Э, ты, чего? — громко, через весь стол, спросил ординарец.

— Мне бы к ним, — сказал Осип.

— К кому — к ним?

— К господину атаману.

Батько услыхал «атаману», вскинул голову и хмуро посмотрел на Осина.

— Тебя кто сюда пустил? — сказал он. — Что надо?

Осип осторожно, стараясь никого не задеть, стал пробираться к батько.

— Ты вот послухай, что эти твои грабители понаделали, — бормотал он на ходу. — Ты вот послухай…

Щеголеватый ординарец вскочил и преградил ему дорогу.

— Куда прешься, ну? Катись отсюдова!

Осип обошел ординарца, как обходят пень. В этой комнате он видел только батько, только батько ему был нужен и он шел прямо на него.

— Ты вот послухай, — говорил он, — ты вот послухай, что они наделали…

Но батько слушать не хотел.

— Да гоните вы его к черту! — нетерпеливо крикнул он. — Чего там возитесь?

На помощь ординарцу поспешил штабист, плотный дядя с усами, как у таракана. Они обхватили Осипа, скрутили ему руки, и, подталкивая пинками, поволокли к двери.

— А ты не лезь! не лезь! — приговаривал ординарец.

— Пустите его!

Эго было так неожиданно, что все приумолкли. И в тишине снова прозвучал сердитый оклик:

— Пустите его, говорю!

На ординарца наступал Сонин, круглый, краснощекий, в бархатных шароварах и в длинной чесучовой толстовке. Он наскакивал, как драчливый петух, как-то смешно подпрыгивая. Он размахивал суковатой дубинкой, — а в дубинке без малого полпуда — и звонко, по-бабьи, кричал:

— Пустите, говорят вам! Он жаловаться пришел! Он к нам пришел. А вы — бить! Пустите же!

Ординарец растерянно пятился перед грозной дубинкой.

— Что ты? Что ты? — бормотал он ошалело.

Вдруг перед носом Сонина вырос громадный бородавчатый кулак батько. Маленькие глазки атамана налились кровью, а рубец на щеке дергался как живой.

— Ты что? — свирепо и тихо проговорит батько. — Ты что, жидовская морда? Указывать? Ты мене указывать? Да я тебя в порошок сотру! Ноги из заду выдерну! ШампалСв не кушал, сукин сын? Нет? Так покушаешь! Федька! — гаркнул он.

Ординарец с готовностью щелкнул шпорами.

— Слушаю.

— Тридцать шампалСв! И живо!

Батько грузно, как после трудовой работы, вернулся к столу.

— Уходи отсюда, уходи! — заверещал над ухом Степы нудный голос писаря, — уходи, а то караульного позову.

Степу упрашивать не стоило. Он уж и рад был уйти поскорее. Кубарем скатился он с лестницы, зажал под мышкой шапку и — бежать.

Глава десятая. Анархисты[править]

Пробежал Степа немного. Там, где начинались ряды лавок, там нельзя было ни пройти, ни проехать. Улицу запрудили десятки телег. Сначала Степа понять не мог, что за телеги. Похоже было, что завтра «духов день», когда в Славичах открывается годовая ярмарка. Накануне еще из окрестных деревень наезжали крестьяне, на базарной площади ярмарочные торговцы ставили палатки, строили карусели и балаганы, а с зари до позднего вечера шумело и буйствовало великое торжище. Но «духов день» уже миновал, да и вообще в эти последние три года ярмарок не бывало и не сегодня же, когда в Славичах бандиты, открывать ярмарку. Но что за телеги? Откуда вдруг столько?

Скоро, впрочем, все объяснилось. Степа услыхал звон разбиваемых замков и треск досок. Бандиты «чистили лавки». Орудовали одни «зеленовцы», юнцы и бородачи, кто в шинели, кто в расшитой полотняной рубахе, и действовали все одинаково усердно и дружно, не за страх, за совесть. Это была их законная добыча. Батько за помощь дал им лавки. «Зеленовцы» — в большинстве окрестное кулачье и дезертиры Красной армии, недовольные продразверсткой и дисциплиной, — долго сидели в лесах и присоединились к отряду лишь недавно. Сделку «зеленовцы» заключили с батько еще до взятия Славичей. Главари «зеленовцев» потребовали лавки. Батько согласился, но с оговоркой — часть в пользу «вольнопартизанской дивизии». Славичи взяли. Зеленовцы тотчас дали знать по домам: «Гони подводу». И вот теперь они сбивали замки, ломали двери и, сгибаясь под тяжестью пятипудовых мешков, таскали муку и соль, и сахар-рафинад, и мануфактуру, и синьку, и иголки, и черствые калачи, и дамские шляпы, и чугунные котлы, и банки с солеными грибами, и гвозди, и склянки с уксусом, и бутылки с подсолнечным маслом, и бусы, и рогожи, и детские игрушки.

«А правда батя говорил, — подумал Степа, — что „доброму вору все впору“.»

«Зеленовцам» в грабеже помогали жены, дети, старики-родители. Старики жадничали как-то особенно люто. Они не упускали ни соринки. Что не укладывалось или не умещалось в телеге, запихивали за пазуху, совали в карман, прятали в шапку. Торопливо и юрко, как большие крысы, метались они между телегой и лавкой, отпихивали соседей, кричали и бранились. Несколько раз дело доходило до драк, но драки не затягивались, спешили, а то, глядишь — пока ты тут колошмятишься, а уже ничего и нету. Другие-то не спят и не ротозействуют, они знай набивают мешки и карманы.

— Сюды, сюды! Не рассыпь! Чего толкаешься, холлера? Мое! Не трожь! Куды? Уббью! — висел над улицей многоголосый крик.

У каждой лавки стояло два-три человека из охраны батько. Они на глаз, примерно, определяли, сколько и чего полагалось сдавать в пользу дивизии. Брали они лучшее, но с ними никто не спорил, их боялись. Ребята скорые, за поясом, туго обхватившим черкеску, у каждого два револьвера, ежели что — ухлопают и спасибо не скажут. Нехай берут, не жалко. Всем хватит. Много.

Хозяева лавок — вольные граждане вольных штатов — не показывались. В опустошенных домах, за плотными ставнями, они дрожащими голосами молили бога об одном: о спасении живота. О большем никто и просить не смел. Они затыкали уши, чтобы не слышать, как жалобно ноют замки, как трещат доски, как дико горланят и воют «зеленовцы». Быть бы только живу! Быть бы живу, господи!

Но господь помогал слабо. Лавочника Абе, горбуна с хитрым лисьим лицом, «зеленовцы» убили. Абе жил во втором этаже над лавкой и, когда к дому подкатили штук пять телег, он кинулся к окну. Абе торговал зонтами, галстуками и пуговицами. И то, и другое, и третье было бандитам ни к чему. Абе вздумал предложить им взамен товара деньги. Он распахнул половинку окна и крикнул:

— Погодите минуточку!

Пожилой «зеленовец» с окладистой по пояс бородой чинно ответил: «Погодим. Чего нам?» И так же чинно разрядил Абе в голову винтовку. Горбун не пискнул даже. Он со стуком рухнул на пол. Пуля прошла через рот в затылок.

— Вот те и погодил, — удивленно сказал пожилой «зеленовец», — потеха!

Он поскреб за ухом, сплюнул и пошел к товарищам на подмогу7: замок не поддавался, надо было взламывать дверь.

— Дружней! — крикнул он. Приналег плечом и крякнул, — взяли! Раз!

«Чеку бы на вас! — стиснув зубы, думал Степа. — Распоясались, гниды. Погодим, дядька, погодим! Посмотрим!»

На базаре вдруг началась завируха. «Зеленовец», молодой парень, приземистый и крепкий как медведь, — Степа его знал: Гришка Коротков из Глубокого, дезертир, — напирал на охранника и кричал:

— Мародер ты, вот кто, тудыт твою растуды! Отдай деньги!

Случилось вот что: привалила этому парню удача. Забежал он в пустую, уже очищенную до нитки лавку, и нашел на полу в мусоре помятую жестяную банку из-под монпансье «Ландрин». Он пнул банку носком сапога и в банке что-то звякнуло. Взял он банку, снял крышку, глянул — и, мать честная, двенадцать золотых десяток! Ему бы смолчать, а он на радостях, к тому же был подвыпивши, давай хвастать. И покатилась по телегам молва, что нашел-де Гришка Коротков полну банку золота. Охранники пронюхали такое дело, разыскали парня и отобрали все двенадцать десяток до единой. Это больше всего бесило парня. Ну взяли бы треть, как полагается, ну половину, ну десять десяток, леший те задави. А то — все!

— Мародер, растудыт твою! — разошелся он, — отдай деньги!

Охранник, сероглазый, бритый, с коротко подстриженными усами цвета спелой соломы, небрежно водил перед лицом парня тяжеловесным кольтом и цедил:

— Не балуй, не балуй, браток. Слышишь?

Но парень ослеп и оглох. Парень ничего знать не хотел.

— Отдай деньги! — рычал он, — деньги отдай, мародер!

«Зеленовцы» были на стороне парня. Свой! В обиду не дадим! Брешешь! Они угрожающе наседали на охранников, — их у этой лавки было всего двое, — и все теснее смыкали круг.

— Чего там? — раздавались невеселые голоса, — Гришка прав. Отдай деньги! Мало вы, чертова сотня, грабили нас? Держись, ребята! Не поддавайсь! Своих забижать мы не дадим! За что воевали? За что кровь проливали? Чтобы нас грабили? Держись, ребята! Не поддавайсь!

На выручку бросились охранники из других лавок, но их не подпустили.

— Куды? И без вас обойдется! Гришка прав! Грабите нашего брата! Кровь сосете, парразиты!

А парень не унимался. Он лез напролом и тупо повторял одно и то же:

— Отдай деньги, мародер! Деньги отдай!

Охранник сказал четко, так что всем было слышно:

— Говорю в последний раз — отстань! Слышишь?

Парень обеими руками рванул рубаху и обнажил бронзовую от грязи, широкую грудь.

— На, стреляй! Но деньги отдай! Отдай деньги, мародер!

Выстрел грянул. Парень открыл рот, захлебнулся и стал медленно оседать. Пальцы его сжимались и разжимались, а глаза как бы вылупились из орбит.

И в эту же минуту какой-то верзила «зеленовец» размахнулся и с придыхом, как мясник — га! — хватил охранника по голове прикладом. Череп хряснул и распался на кутки. Охранник вскинул руки и брякнулся лицом об пол.

Сразу со всех сторон захлопали выстрелы. Охранники были сильнее, вольнопартизанская дивизия на три четверти была их, поэтому «зеленовцы» поспешно вскарабкались на телеги и принялись нахлестывать коней. Но уже спереди, сзади, с боков, сверху откуда-то, с церковной колокольни, что ли, затакали пулеметы. Кони вздыбились и не двигались с места. Заголосили бабы, захныкали дети, гнусаво завопили старики. А пулеметы строчили как швейные машины: так-так-так.

Степа прижался к каменной ограде церкви и застыл. Еще подстрелят ненароком, дьяволы.

— Каковы анархисты? — близко сказал знакомый голос, — молодцы!

Рядом в большой зимней шапке с наушниками стоял Меер.

— Меер! — обрадовался Степа, — ты как?

— Поперли. — Меер ползком начал пробираться вдоль ограды, Степа за ним.

Когда они вышли на тихую улицу, Меер выпрямился и сказал:

— Сегодня в десять приходи ко мне. Понял?

— Что будет?

— Совещание будет. Выступать думаем.

Степа обрадовался.

— Вот это дело! — сказал он, — а то видишь, что тут деется? Мне уж Лешка говорил. Верно! Чего ждать-то?

— Каданера ждем, — сказал Меер, — оружия мало. На худой конец, так выступим. Народ подсобирается.

— Ян что говорит?

— Ян говорит — подождать пока. Приходи, поговорим. Ты там у себя на слободе выясни. Федора позови. В десять часов у меня. Помни.

Меер свернул в переулок. Он подошел к третьему от угла дому и постучал в окно.

В этом доме жил Мотэ.

Степа подбодрился. Выступать будем! Это дело! Ого, браток! Живем!

Глава одиннадцатая. Ночной совет[править]

Федор уже ждал.

— На мази, — коротко доложил он.

— А что? — опросил Степа.

— Клюет, ну! Спасибо бандитам. Помогли.

— Грабежом? — сказал Степа.

— Эге, — сказал Федор, — ты ведь нашу слободу знаешь. Антон Микитенко, вор, потом Гаврила Лыков, сукин сын, те сразу за бандитов стали. «Во, говорят, наша власть, крестьянская». Многие понимают, что врут, а другие мужики сомневаются. Ты как ушел, я тут поговорил кой с кем. Из наших, из комбеда которые, те охотно идут, а другие мужики, вижу, сомневаются. «Ладно, думаю, погодим. Погодим, Федька». А тут в аккурат на слободу бандиты подоспели, за контрибуцией. Почистили мужиков как следует, так те и взвыли. Сейчас пол-слободы с нами. Молодые так хоть сразу в бой.

— Вот это ладно, — сказал Степа, — ты их держи наготове. Может, сегодня даже потребуются.

Федор весело подмигнул.

— Выступаем никак, а?

— Приходи часов в десять к Мееру, к сапожнику, — уклончиво ответил Степа, — знаешь где? на «низу». Там совещание будет. Послушаешь. В десять.

— Ладно, космогол, буду.

Наступил вечер. Степа не знал, пора ли, нет ли, — часов в хате не было, но сидеть так без дела было трудно. Степа зашел на минуту в хату, потоптался на месте, потом повернул и направился в Славичи.

Густые теплые сумерки обложили землю. Неразличимые в сумерках, по улицам и переулкам шатались бандиты. Напялив на себя вороха одежды, пьяные в лоск, они гоготали, пели и стреляли в воздух. У здания совета, — здание смотрело в мир черными провалами выбитых окон — сидя на скамейке у ворот, какой-то бандит играл на гармошке. Играл он складно. С разухабисто-веселой трели переходил вдруг на тягучий лад деревенской песни. Очень хорошо он исполнял «Ночку», на басистых нотах, и долго-долго тянул: «н-о-о-ч-е-н-ь-ка». Казалось, человек едет по степи и поет сквозь сон. Начал петь и задремал — и песня сама за ним идет.

Сосед по скамейке, великан с запорожскими усами, кивал в такт головой и говорил вдумчиво и грустно:

— Ладна граешь, Петро. Ладна граешь, трясци твоей матке.

Подошли трое. В обнимку, шапки набекрень, гимнастерки расстегнуты и в шубах. Остановились послушать гармонь.

— Ты бы ей, браток, водку дал, — посоветовал один гармонисту, — тогды веселей може грала б.

— А то овса, — сказал другой и заржал.

Гармонист, не переставая играть, попросил ласково и нежно: «А проваливайте-ка, братишечки, ко всем ко псам».

Напротив Совета, прислонившись к палисаднику, стоял маленький старичок. Степа его узнал — Лука из Вознесенского. В левой руке он держал батожок, а за спиной у него болталась тощая котомка. Обитого железом сундучка не было. Потерял или отобрал кто. Лука стоял неподвижно, как камень, а около него возился бандит мрачного вида, плосконосый, с вывороченной губой. Они были Степе хорошо видны, так как бандит держал в руке горящую свечу.

— Цыц, дед, смирна, — говорил он Луке, — смирна, черт, а то все дело спортишь.

Степа никак не мог сообразить, что у них за «дело» такое. Старик кротко улыбался и в то же время как-то испуганно и часто моргал, а бандит уныло топтался на месте со свечой в руке. Ничего не понять.

Проехал охранник. Он посмотрел, придержал коня и спросил у губастого, выговаривая слова туго, по-северному: «Что делашь?»

— Что надо, то и делаю, — хмуро проворчал губастый, — бороду ему копчу, вот что делаю, — пояснил он.

— А зачем? — удивился охранник.

— А для смеху, — мрачно ответил губастый.

Степа поспешил уйти.

«Эх ты, старый пень! — думал он, — „пойду к батько на службу проситься“. Вот тебе и служба: стой, как чурбан, а тебе будут коптить бороду. Говорил: воротись. А он — „не можно“!»

Меер жил на «низу». Так называлась в Славичах крутая и узкая улица у реки, тесно застроенная домами. В этих ветхих сырых домах-клетушках ютилась вся местечковая голь: сапожники, портные, кузнецы. Непролазная, непросыхающая грязь заставляла строить дома на сваях, и были они похожи на голубятни. Удивительных «птиц» можно было встретить в этих голубятнях: детей со вздутыми, как тесто, животами, лысых женщин, калек всех мастей: безногих, безруких, слепых, горбатых. Молодых, здоровых осталось мало, они бились на бесчисленных фронтах, бились за право на завтрашний день, на жизнь, на хлеб для детей. Бились яро и в плен не давались. Чем было дорожить? Умереть в бою от пули куда веселей, чем дома от чахотки.

У Меера на дворе, в самом дальнем углу, на плешивом бугорке за сараем, собралось человек пятнадцать. Место сбора выбрали дельно. Дом Меера, крайний на «низу», стоял на берегу реки, направо — кузни, налево — огород. Смываться если надо — беги в любом направлении на выбор, хоть к кузням, хоть на огород. А то можно и вплавь. Течение тут тихое, не закрутит и не засосет. И лодка есть.

В темноте, неприметные и неузнаваемые, люди тесно сгрудились на голом бугре и тихо переговаривались. Река плескалась о берег. На черном небе вспыхивали зарницы. Нудно ныли комары. Ночь. Весь огромный мир сжался в малый крут и в центре крута неутомимо урчал человеческий голос, стараясь кого-то в чем-то убедить.

— Не годится. Никуда не годится. Установка неверная и вывод неверный, — убеждал голос. — Что ты мне — «дезертирство»? Испугать хочешь? Не испугаешь. Сам умный. Постой. Не перебивай. Рассмотрим твои доводы по порядку. Уре задержался и неизвестно, когда он будет. Раз. Бандитам местечко удалось взять без боя. Два. Изрубили и расстреляли не всех коммунистов, мы вот остались и еще кой-кто из наших в живых. Три. Население это знает и рассуждает так: «Большевики-де хороши и смелы, покуда у них сила и власть. Если на них навалится сила посильней, они без боя сдают города, а сами спасаются кто куда, и хоть ты у них на глазах режь, бей, вешай, они хоронятся в подпольи и пикнуть не решаются». Верно я передаю твои слова? Хорошо. Следовательно, по-твоему, надо немедля, и не дожидаясь Каданера, делать нападение на бандитский штаб и постараться изничтожить главарей, а там видно будет, что дальше. Так?

«Эго кто же говорит? — думал Степа, прислушиваясь к голосу, — Губарев, что ли? Да, Губарев, продком. Уплыл-таки. Молодчина!»

— Хорошо, — продолжал Губарев, — теперь вот меня послушай. По первому пункту: Уре обещал быть сегодня к ночи, на плохой конец — завтра. Уре, уезжая, знал положение дел. Значит, он сам торопится. Ночь только началась. Он еще может прибыть. Но давай условимся, что Уре будет только завтра утром или днем. Предполагать же, что он задержится дольше, у нас оснований нет. Хорошо. Второе: бандиты Славичи взяли без боя. Эго наше упущение, крупное и дорого нам стоящее упущение. Не спорю. Защитить Славичи нам все одно не удалось бы. У них триста-четыреста сабель, а у нас сколько? Да и оружия мало. Конечно, биться надо было. Это не отговорка, что нас мало. Но нагрянули они утром, когда их никто уже не ждал, когда караулы уже снялись. Обычно они ночами наезжают. Так или иначе — об этом теперь поздно говорить. Третье: население знает, что кой-кто из большевиков жив, а молчит, не защищается, не борется и осуждает нас за это. Но давай уточним, какое население? Население населению рознь. Есть враги и есть друзья. Врагам, конечно, хотелось бы, чтобы мы выступили, тогда нас можно будет перебить всех до единого, купно, а то иди разыскивай каждого в отдельности. А друзья понимают, что выступать нам сейчас, когда нас сорок на четыреста, — авантюра и ничего спасительного она не принесет. Друзья понимают и не осуждают. Врешь.

— Ну, а ты-то что предлагаешь? — истерически крикнул Леша.

— Постой, не ори. Не глухие, — сказал Губарев. — Я предлагаю вот что: выступлений сейчас никаких не делать. Повторяю — это авантюра и вредная к тому же авантюра. Один на десять это не бой, это самоубийство. Пользы от этого нуль, а вреда много. Отказаться сейчас от выступлений — это не дезертирство. Это, братец ты мой, тактика. А мы, большевики, всегда за правильную тактику. Все обстоятельства, все наличные силы надо использовывать умело, а не оголтело. Выступить-то мы выступим, но знаешь, Косой, когда? Когда к городу подступит Каданер. Тогда-то это будет и нужно и вовремя. Почему? А потому что с Каданером тоже не десять полков придут, а человек двести-триста. Значит, бандиты смогут выскочить из кольца, вырваться, а потом набедокурить в другом, в третьем месте. А наша задача будет вот в чем: в начале боя, в суматохе напасть на их штаб и всех главарей расстрелять. Тогда это нам удастся. А без главарей эти сволочи никуда не годны. Это стадо, а не отряд. Вот что я предлагаю.

— Правильно, — сказал голос Яна.

Но Леша не соглашался.

— Вот именно, вот именно, — горячился он, — тогда-то и нельзя будет. Тогда, в бою они будут начеку. Они тебя к штабу и не подпустят. Дураки они, что ли? А вот сейчас, когда они спят…

— Не спят. Врешь, — жестко перебил Губарев. — А песни кто горланит? На гармошке кто играет? Ангелы небесные? Ты, Леша, всегда так: «бам-бух-бом». А там, глядишь, и сел в лужу. Это я тебе, Лешка, когда-нибудь в более спокойное время на вид поставлю. Это, брат, не тактика. Глупо рисковать — не геройство, не проступок даже, это преступление перед революцией. За это можно и из комсомола вон и к стенке. Понял? Куражиться тебе перед нами нечего. Мы не барышни. Вы как, товарищи, думаете? Принимаете мои предложения?

— Чего там? Ясно, — сказало несколько голосов.

— Конкретно — что? — спросил Ян.

— Конкретно вот что, — сказал Губарев, — одного человека, — нет, двоих, двоих верней, — немедленно послать в уезд, к Уре, чтоб поторопить его и погнать сюда. Кто пойдет, товарищи?

— Я, я, я! — одновременно сказало несколько голосов.

— Пойдешь ты, Ян, — решил Губарев, — и еще Никита. Поговорю потом с вами, что ему передать. Второе: сколотить два отряда. Ты, Ян, сколько можешь дать ребят?

— Нас тут одиннадцать, — сказал Ян, — еще Мирон, еще Оре. В общем человек пятнадцать наскребу комсомольцев. И беспартийной молодежи еще… Федор!

— Ну? — ответил голос.

— Сколько у тебя на слободе народу?

— Да человек двадцать наберется, — сказал Федор.

— Один отряд есть, — сказал Губарев, — команду беру на себя я. Наша задача: в начале боя сосредоточиться где-нибудь в районе их штаба. Я думаю — на церковном дворе, — впрочем, насчет этого еще покумекаем, — и при первой же возможности прихлопнуть батько и иже с ним. Если удастся кого захватить живьем, того лучше. Нет — и не надо. Но убить, в частности батько и этого очкастого гада, анархиста бесова, обязательно. Второй отряд… команду берешь ты, Мейлех, — сказал он кому-то в темноту.

Густой голос ответил: «Ладно».

— А сколько ты можешь выставить? — спросил Губарев.

— Столько же, думаю, тридцать, — сказал голос.

— Итого шестьдесят пять. Не жирно, — Губарев повернулся к Леше, который сидел от него справа: — А ты — выступать немедля! чудила! У тебя, Мейлех, задача будет такая: Каданер, верно, подступит с юга, там проходит шлях, а ты заляг с отрядом у больницы и жарь — напропалую. Патроны есть? Добре. Важно, чтоб бандиты подумали, что они в мышеловке, что их окружили, тогда они всю свою пьяную удаль потеряют и дело пойдет легче. А не сможешь удержаться у больницы, пробивайся к штабу. Главное, товарищи, главарей истребить. С остальными просто.

— С оружием как? — спросил Ян.

— Ничего, — успокоительно сказал Губарев, — у меня в верном месте запрятано кой-какое барахлишко. Пойдем скоро и откопаем. Там винтовок штук двенадцать, наган, маузер, два браунинга, — на первое время хватит. Потом Каданер подойдет. Ну, ладно, ребята, надо расходиться. Ян, Никита, вы останьтесь и ты, Мейлех. А вы, товарищи, запомните: как услышите, что началось, что Каданер подступает, каждый на свое место, в свой отряд. Что делается на церковном дворе, кто знает? Место аппетитное. В аккурат против штаба, окно в окно…

— Я знаю, — сказал Степа, — они на колокольне поставили пулемет.

— Вот оно что, — Губарев помолчал, подумал, — хорошо бы пулеметик этот захватить, — тихо сказал он. И вдруг оживился: — И захватим! Что думаешь? Захватим, черт дери, и так шарнем, что им там в штабе жарко станет! Поглядишь, Косой! Итак, место сбора — церковный двор. Припечатано. Только осторожно, чтоб нас раньше срока не заметили. Понятно? А теперь, ребята, выметайтесь. Пора.

— Губарев, послушай, — сумрачно сказал Меер, — сколько же сегодня наших убито, не знаешь?

Губарев встал. Он был босой и без шапки, как на мосту утром, когда он бежал от чубатого.

— Много, — глухо сказал он, — много, брат. Завтра подсчитаем. Очень много.

— И Бера убили, — сказал Леша.

— Знаю. Ну, идите. Пора.

Расходились тихо и не группами, а в одиночку. На небе все так же полыхали зарницы. Но грома не было. И высоко наверху теплились звезды.

Степа вышел на Пробойную. По улице шлялись бандиты, пьяные и говорливые. Ночь была душная, но бандиты разгуливали в шубах. Одежа богатая. Снимать жалко. Гармонист у Совета все еще наяривал на гармошке. А великан с запорожскими усами кивал в такт головой и говорил вдумчиво и грустно:

— Ладно граешь, Петро. Ладно граешь. Соб-бака !

«Погодите, дьяволы, — думал Степа, — погодите, доиграетесь».

Глава двенадцатая. Графская роща[править]

Часа в два ночи Степан услыхал шага под окном и шорох. Степа приподнялся и прислушался. В хате все спало, только муха билась в паутине, трепыхала крыльями и громко жужжала. А под окном кто-то ходил, чья-то рука царапала стекло и приглушенный голос звал Степу по имени. Степа встал, вышел в сени и, не откидывая засова у дверей, спросил тоже шепотом:

— Кто там?

— Я, — ответил голос. — Я, Меер.

Степа открыл дверь. Было темно, как в колодце. И тихо. В хлеву вздохнула корова и зашуршала соломой. Далеко в поле пролаяла собака. В Славичах пьяный бандит пел и плакал. Ни один звук не пропадал в этой гулкой тишине.

— Чего ты? — спросил Степа.

Голос Меера коротко сказал:

— Одевайсь. Идем.

Степа, не рассуждая, — идем, так идем, — вернулся в дом, натянул сапога, надел штаны и рубаху и беззвучными шагами, чтоб не будить никого, вместе с Меером вышел на улицу. Вдруг Меер остановился.

— Лопату взял?

— Нет, — сказал Степа. — Зачем?

— Возьми. Лопату или заступ. Надо.

Тут Степа догадался, куда они идут. Оружие откапывать. Но почему нет Губарева? Без него в этакую темь разве найдешь что?

— Губарев где? — сказал он.

— Там.

Где там — Степа не спросил. Придем, увидим. Раз Губарев там, значит все в порядке.

У кузни Меер свернул и пошел куда-то вкось по полю, по ржи. Идти было трудно: высокая рожь цеплялась за ноги. Приходилось часто подпрыгивать обеими ногами, как стреноженная лошадь. Вспугнутые лягушки поспешно удирали. Шли молча. Степа не совсем еще проснулся. Он зевал, потягивался. Было зябко и хотелось спать. Вспоминался последни сон. Глупый сон, а не лез из головы: будто он, Степа, подымается в гору, а на горе стоит птица, лохматое созданье в очках. Птица долбит носом землю и пронзительно пищит: «Что? Не так? Не так?» Глупый сон.

Стал слышен плеск воды. Поле закончилось ложбиной, поросшей травой и кустарником, а в ложбине протекал ручей. Меер приостановился.

— Что-то не то, — сказал он. — Не туда зашли.

— А куда надо? — спросил Степа.

— Надо к графской роще.

— Фью, — свистнул Степан, — вот так поводырь. Графская роща где ж? Знаешь?

— Не скули, — проворчал Меер, — веди ты, коли знаешь.

Степа повел. Шел он наугад, все равно дорогу не найти было. Графская роща, по его расчету, была левей. Он и шел все влево и влево. Долго, пока не уткнулся в стенку. Степа удивился: откуда в поле взялась стена? Ощупью Степа добрался до двери. Выходит, что не просто стена, а дом целый. Что за черт?

— Спички есть? — спросил он.

Меер вместо ответа чиркнул спичку. Слабый свет на миг вырвал из темноты корыто с водой и над ним точильный камень.

— И ты, брат, поводырь аховый, — сказал Меер, — узнаешь, где мы?

— Узнаю, — буркнул Степа. — Кузня.

— То-то и есть, что кузня, — сказал Меер. — Опять двадцать пять. Откуда вышли, туда и пришли.

— А кто виноват? — сказал Степа. — Я…

Меер вдрут толкнул его в бок.

— Т-ш-ш, — шепнул он, — засохни.

К кузне приближались люди. Судя по голосам, трое. Один все кашлял, надрывно и хрипло, по-собачьи, — так мог кашлять только дьяк, и в промежутках говорил:

— Сам слыхал, — говорил он. — Своими ушами слыхал, как он сказал: «в роще». Я — вас искать. А пока я бегал, искал, они пропали, провалились, как в бездну. Но мы их найдем, мы их найдем, бесов. Они там, в роще…

Дьяк закашлялся.

— Много их было-то? — спросил другой голос.

— Много, — прохрипел дьяк. — Все они туда придут. У них там великое собрание будет. Я слыхал. Я знаю…

— Ежли многа, — сказал третий голос, выговаривая слова туго, по-северному, — то что с ними поделашь? Другиж пойдем. Народу наберем.

— Нет, нет, нет, — зачастил дьяк, — не годится. Они теперь собрались вместе, а потом их не найти будет. А бояться их можно ли? Трусы же. Я знаю. Я их знаю.

— Знаешь, так и лови, — сказал второй голос — а мне спать охота. Вороти оглобли, Микола.

— И то, — охотно согласился Микола. — Другиж пойдем.

— Да что вы? Да что вы? — забеспокоился дьяк, — разве можно? Я вам говорю — все они там, весь кагал ихний. Ради господа бога, не уходите. Другой такой случай когда представится? Ради господа бога…

Бандиты, видать, и сами не знали, как быть.

— Что скажешь, Микола? — нерешительно сказал второй голос. — Темно дюже, не увидишь ни черта. Где тут поймаешь? Он тебе дулю под нос, а ты подумаешь — морочится. Разве в этой мге разглядишь что? Ни черта.

— И то, — согласился Микола.

— Ради господа бога, — молил дьяк, — ради господа бога…

— А близка? — смачно зевая, спросил второй голос, — а то, може, это за три версты?

— Да что вы? Да что вы? — заюлил дьяк, — рядом, совсем рядом.

— Вот нам и поводырь, — шепнул Меер. — Он-то, пес, дорогу знает.

Но Степа испугался.

— Как быть-то? — прошептал он, — накроют они наших, боюсь.

— Ты не бойся — тогда не накроют, — спокойно сказал Меер.

— Наган с собой?

— С собой.

— Достань-ка его.

Они шли за бандитами следом, на расстоянии шести-семи шагов. Степе приятно было ощущать в руке холодную сталь нагана. Славная игрушка. Не подведет, когда понадобится, и не выдаст.

— Как начнут подходить к роще, стреляй, — шептал Меер.

— Надо, чтобы наши догадались, в чем дело. Понимаешь?

— Не видать ничего, — сказал Степа, — да и лопата мешает.

— Все равно стреляй, — шепнул Меер. — Я скажу когда. А лопату дай мне.

— Я их всех по именам знаю, — хрипел дьяк, — запомнил. И все как один — грабители, насильники, богохульники. У меня есть книжечка. В ней я изо дня в день записывал все их деяния. Как летописец Нестор, я записывал в книжечку сказание за сказанием. А сказания-то эти на моих глазах совершались. И все они кровью омыты. Да. Я свидетель. Изо дня в день. Изо дня… — Дьяк поперхнулся, закашлялся. — Изо дня в день, — захлебываясь, хрипел он, — изо дня в день…

— Ты у нашего писаря спроси, — серьезно сказал второй голос. — Он описывает тож. Еройства наши описывает. Ох, едрено лапоть, и хлестко ж пишет. Все как полагается.

Микола вдруг выругался длинно и замысловато.

— Что такое? — забеспокоился дьяк, — случилось что?

— Чурки, вишь, пошли, — сердито ворчал Микола. — Ступать худо.

— Господи боже! — обрадовался дьяк. — Это же роща!

Меер дернул Степку за рукав и быстро шепнул:

— Стреляй, ну!

Степа поднял руку и, не глядя, — бац — выстрелил в темноту. И удачно. Кто-то взвизгнул и повалился.

— Стреляй! Стреляй! — торопил Меер и топал ногой.

Степа выстрелил еще и еще раз. Громко сопя, мимо пробежали два человека. Степа вдогонку им пустил остальные три заряда. И тотчас же должен был сам отскочить в сторону: по нем стреляли из рощи.

— Стой! — крикнул Меер. — Стой! Свои!

Из рощи ответили:

— Кто?

— Да свои! Я да Степка! Ну!

— Так чего, сукины вы дети, пальбу открываете? Засыпать хотите?

Подбежали Губарев, Мейлех и Леша.

— Спятили вы, сукины сыны? — кричал Губарев. — Очумели?

— Постой ругаться, — сказал Меер, — фонарик есть? Дай.

Меер пошарил фонариком и сразу нашел то, что искал.

— Видали? — сказал он.

Обхватив руками черный пень, в траве лежал дьяк.

Меер наклонился к самому его лицу, прислушался — дьяк не дышал.

— Ловко ты его, Степка, — сказал Меер. — Скапутился, товарищи, наш дьяк. Душу богу отдал. Аминь!

Глава тринадцатая. Встречи[править]

Вторую половину ночи Степе спалось беспокойно, хотя не было никаких причин к тревогам. Оружие достали, безо всяких приключений пронесли его в местечко и уже распределили. Все было готово. Оставалось одно: ждать. И ждать недолго. Ян давно уже ушел и теперь, вероятно, вместе с Каданером, во главе отряда в двести-триста бойцов мчит к Славичам. К утру будет здесь. Сосчитаны часы Вольных штатов. Четыре, шесть, самое большое десять. Кратковременное царство.

Спать Степе мешали крики. Ночная тишина несколько раз прерывалась криками. В Славичах творились что-то неладное. Крики были отчаянные какие-то, предсмертные. Нельзя было поверить, чтобы люди так кричали. Потом опять тишина. Глубокая, немая тишина. И опять крик.

«Мучают кого-то, — думал Степа, — пытают».

Степа вскакивал с кровати, подбегал к окну. Эх, ударить бы сейчас по ним! Чего ждать-то? Сейчас надо! Чего там?

Он опять ложился, ворочался с боку на бок, накрывался с головой, затыкал уши. Но сон не шел. Перед глазами в полудреме мелькали двуколки, люди верхом на копях, промелькнуло лицо дьяка с закушенными губами, Лука с опаленной бородой, снова двуколки, неизвестно откуда и куда проносящиеся и груженые не то кавунами, не то пушечными ядрами. И Степа опять вскакивал, и опять ложился.

— Не дури, не дури, брат, — говорил себе Степа. — Приказано ждать и жди. Дисциплины не знаешь, холера? Спи!

Уснул Степа тогда, когда уже началось утро, когда листья деревьев уже покрылись росой, а в поле уже заговорили звери и птицы.

День обещал быть теплым. Небо было синее. И только на востоке клубились легкие облака.

Вдруг Степа услышал сквозь сон беготню в хате, певуний говор Ганны и низкий, бухающий голос Осипа.

— Тебе што? — говорил Осип. — Ты, дура, молчи. Тебе не касается.

Осип сидел у стола, хмурый, взъерошенный и тупо глушил водку, заедая сухими корками.

— Тебе не касается, — говорил он, — и мене не касается. Нас вчера грабили, ныне — городских. Тут тоже порядок требуется. Вор, тот кого попало стрижет, а этим — нельзя так, анархисты ж, они и грабят по порядку. А ты молчи. Тебе не касается и мене не касается.

— А? Что? Где бьют? Кого бьют? — не открывая глаз, — солнце лезло в глаза, — и не совсем еще очухавшись, спросил Степа.

Осип покосился на сына и проворчал:

— И тебе не касается, — проворчал он, — тебе не тронули и молчи, а брехать будешь, и тебе, голубю, попадет. У них это просто.

Но Ганна, рукавом кофты размазывая грязь по лицу, жалостливо пропела:

— Явреев жа.

Степа вскочил. Так вот что за крики он слышал всю ночь! В Славичах погром.

— Мертвяков навалили, — почти шепотом продолжала Ганна, — страх. Лушка глядела — ай, что там деется, кажет, — и баб, и дедов, и детей малых, — всех побили. Крови, кажет, что на бойне.

Ганна заплакала.

Степа выбежал на улицу. Вдогонку сердито что-то сказал Осип, Ганна заревела сильней, но Степа не обернулся. Он не знал точно, куда и зачем идет. Но нельзя было, невозможно было оставаться сейчас дома. Что-то надо сделать, куда-то пойти, кого-то найти. Что, куда, кого — он не знал. Но сидеть спокойно и ждать он не мог.

«Так вот что за крики! — думал он, спускаясь бегом к мосту. — Так вот это что за крики!»

Тихо было на улице. Светило солнце. Синело небо. После ночного отчаянного вопля эта тишина казалась зловещей и путала.

В приречном переулке Степе встретился верховой бандит. Он ехал шагом, и, помахивая хлыстом, негромко напевал. Переулок был узкий, а бандит сидел на большом коне и Степа посторонился и прижался к стене дома, чтобы дать ему проехать. Но бандит вдруг остановился. Свесившись с седла, он лениво сказал:

— Ну-ка, браток, глянь-ка!

Степа поднял голову, посмотрел и отшатнулся: на коне сидел старый знакомый, чубатый. А чубатый хитро подмигивал и смеялся, показывая ровные белые зубы.

— Вона ты где, — весело сказал он, — а я тебе, браток, ищу, ищу. Соскучился пряма. Куды это ты вчера пропал? Уж мы с Митреем боялись, что тебе жиды зарезали. Был парень — и на тебе, пропал. Зарезали, говорю, Митрей, нашего паренька, а то куды бы ему провалиться? А ты вона где, гуляишь.

Степа сжался, похолодел. Сейчас ударит! Убьет! А уйти нельзя. Переулок узкий и не длинный, весь на виду. И ни души вокруг. Только он да чубатый. Побежишь — на бегу подстрелит, как зайца. На месте останешься — шашкой зарубит.

Бандит еще ниже склонился к Степе и кончиком хлыста осторожно пощекотал его у подбородка.

— Чего насупился? — сказал он. — Или не рад, что встретил?

Чубатый помолчал, как бы дожидаясь ответа. Но не дождался. Тогда он расстегнул кобуру и, не спеша, вытащил новенький Смит-Вессон.

— А я дык рад, — заговорил он опять. — Шутка ль, столько не видались. Соскучился пряма. Я так думаю, подарить тебе что следовает. На радостях-то. Только уж не знаю, что тебе и подарить-то, какой бы тебе гостинец подобрать, чтоб получше. А? Пульку, разве? Ты как, консомол, што ли? Ага! Такому, конешно, и пульку не жалко. Для милого дружка и сережка с ушка. Верна?

Он хладнокровно перекладывал из руки в руку револьвер, как будто прицеливался или играл. То подсунет револьвер Степе под нос, так, что дуло касалось губы, то уберет его подальше за спину. Забавлялся.

Степа, как затравленный зверь, пятился от направленного на него дула и мотал головой. Страх пропал. Не было и мысли спасаться, бежать. Было сознание удивительно спокойное и ясное: сейчас убьет! Конец!

Но чубатый не торопился. Его занимала эта игра. Степа медленно отступал, а он так же медленно наступал. Он даже старался не наехать на Степу конем. Зачем же так скоро кончать забаву? Успеется.

— Ты мене, браток, никак боишься, а? — говорил он. — Чего ты? Разе я тебе что худое сделал? Или я злодей какой? Ну, попросил тебя к одному человеку свести нас. Ну, не захотел ты, утек. Дык я разе обижаюсь? Ни-ни. И думки такой не было. Что ты?

Издевался чубатый с ласковым лицом, расплываясь в благодушнейшей улыбке. Не бандит — отец родной. Рубаха парень.

Так, спиной, Степа дошел до чьих-то ворот, до калитки. Опять дуло оказалось под самым носом. Степа подался назад, на калитку. И вдруг калитка с треском распахнулась и Степа, зацепившись ногами за порог и потеряв равновесие, перекувыркнулся раз и упал. Грянул выстрел, но мимо. Второй выстрел. Пуля, прорвав рубаху, оцарапала бок. Ожог от пули, очень слабый, был спасительным. Степа пришел в себя. Он юркнул за угол сарая с такой быстротой, что с него ветром сорвало шапку.

Чубатый, ругаясь и грозясь, спешился и полез в калитку. Но Степы уже и след простыл. Он перемахнул через один забор, другой, пробежал пустырь, протопал по улице и наконец, усталый и потный, свалился где-то в саду под деревом. Дыхание изо рта выходило со свистом, как пар из котла. Сердце билось так громко, что казалось — за версту слышно. Но Степа был как пьяный от радости. У! Пронесло!

В саду было много тени и много прохлады. Солнце не могло пробиться сквозь густую листву деревьев. На яблонях росли яблоки, на кривых и тощих орешниках зрели орехи в мягких еще скорлупах. Трава была высокая, влажная, сочная, и Степа валялся в траве, как в пуховой постели. Ныла рана в боку. Степа потрогал ее пальцем и палец окровавился. Но что царапина после того, как грозила гибель, смерть? Да. Везет тебе, парень. А чубатый-то второй раз в дураках. Ловко!

Но скоро Степа понял, что оставаться так в саду рискованно. Мало ли кто может сюда прийти? Увидит — лежит в траве парень, в боку — рана, в кармане — наган. Эге, дело-то не просто! Привяжутся: кто? куда? почему? Смываться отсюда надо, вот что.

За садом на песчаной полянке стояло низкое здание, полусгнившее уже, крыши над ним не было, так что дожди и плесень подтачивали бревна изнутри и извне. Степа решил отсидеться тут. Сюда-то уж никто не придет. Зачем?

Когда-то, видимо, тут была маслобойня. До сих пор был виден на земле крут, протоптанный лошадью, которая вращала жерновой камень, и до сих пор еще пахло конопляным маслом. Стены на веки вечные пропитались этим запахом и его не могли изгнать ни ветры, ни дожди. Во второй, меньшей части маслобойни лежали по углам груды кирпича и глины. Раньше тут стояла огромная печь, всегда горячая.

В Славичах была одна только маслобойня Хазанова. Значит, вот он куда попал, Степа, к Хазанову на двор. Рядом ведь клуб, на этом дворе.

«А что, если посмотреть, как сейчас в клубе? — подумал Степа, — заходить, конечно, не надо, а вот в окно заглянуть. Все, верно, разгромлено, разбито, и стены, и стулья, и зеркало. Интересно бы. Потом перед ребятами хвастать можно. — „Вы, черти, под печью небось сидели, а вот я в клубе был“. Эх, была не была! пойду!»

Одно пугало Степу — не напороться бы на Хазанова: выдаст ведь, собачья душа, непременно выдаст. Факт. Не любит он нас, комсу, во как не любит. И живет он тут же при маслобойне, во флигеле.

Степа мимо флигеля крался невидимкой, скрючившись в три погибели. Но тихо и безлюдно было во флигеле и на дворе. Курица-наседка с выводком цыплят брела по дорожке в сад. Сорока сидела на плетне. По небу ходило солнце, освещая двор и флигель, и верхушки деревьев. Покой. Тишина.

Степа прилип носом к стеклу и долго смотрел. Против ожидания, в клубе ничего не изменилось. Стол, стулья, зеркало-трюмо — все на месте и все в целости. Плакатов лишь меньше стало и бумажек много накидано на пол. Было ясно, что бандиты здесь не побывали. То ли забыли, то ли не успели пока.

Степа осмелел. Он распахнул дверь и вошел. В пустой комнате его шаги отдавались гулко, как грохот поезда на железном мосту. Было чудно. Третьего дня — шумный клуб, свой клуб, сегодня — гулкая, пустая комната, чем-то страшная и путающая, как подземелье, как склеп.

Вдруг в комнате прозвучал чей-то дрожащий, старческий голос:

— Кто тут?

Степа скакнул назад к двери.

— Кто тут? — повторил голос.

Степа схватился рукой за косяк, приоткрыл дверь и только тогда оглянулся. У окна стоял Хазанов, толстый старик с круглой, лысой головой. Он часто моргал глазами и громко сопел. В руках он держал длинные портняжьи ножницы. Кроме Хазанова, никого не было.

И тут Степа понял, почему пропали плакаты со стен и почему так много накидано бумажек. Эта жирная свинья, Хазанов, срывал плакаты и портреты и аккуратно разрезал их на мелкие части. Ах ты, шкура! Степа обозлился.

— Ты что делаешь? — грозно спросил он, подступая к Хазанову.

Купец шлепал губами, пытался что-то сказать, но слова комом застряли в горле.

— Ты что делаешь-то, стерва? — крикнул Степа.

Он вырвал ножницы — пальцы старика разжались сами собой, ножницы все равно упали бы на пол, — швырнул их в сторону и замахнулся кулаком.

— Голову сверну, собака! — кричал он. — Вон отсюда!

Хазанов, защищаясь от удара, закрыл лицо руками и трусливо засеменил к двери. Но Степа его догнал, схватил за шиворот и пинком в зад скинул с лестницы.

— Еще раз поймаю, убью! — пообещался он. — Запомни, гад!

Однако на дворе Хазанов расхрабрился.

— Кто кого убьет! — проскрипел он, — увидим!

И завопил:

— Караул! Спасите!

Пока купец кричал «караул» и «спасите», Степа мало тревожился. «Караул» и «спасите» в нынешнее утро можно было слышать в любом доме, на каждом дворе, и никто не обращал внимания. Но когда Хазанов стал кричать: «Коммунисты! Большевики! Держите! Ловите!» — Степа решил, что ему пора убраться.

На Пробойной бандитов было видимо-невидимо. Все высыпали на улицу, как в праздник. Притом пьяных было много больше, чем вчера ночью. Одни лежали на деревянном тротуаре и храпели на весь базар. Другие орали песни. Третьи еще держались на ногах, но не стойко, чуть толкнешь, и он летит носом в землю. Четвертые угрюмо озирались и искали, с кем бы подраться. Повсюду видны были следы погрома. Стекла выбиты. На крылечках — пятна крови.

«Ну, разгуливать-то сейчас, пожалуй, не стоит», — подумал Степа.

В соседнем с клубом доме жили его знакомые — старуха, дочь и муж дочери — кузнец Менахем. Домик, выкрашенный в белую краску, выглядел уютно и, по-видимому, громилы его пощадили.

«Зайти, что ли? — подумал Степа. — Да. Зайду. Пережду тут».

Глава четырнадцатая. В белом доме[править]

Дом, действительно, пощадили: стекла не выбиты и дверь на месте, не сорвана с петель, как в других домах. В сенях — кадка с водой не опрокинута, не перевернута, на кадке лежит дощечка, на дощечке стоит оловянная кружка. Чудеса да и только.

Из сеней Степа прошел в дом. В доме была всего-навсего одна комната. Степа несколько раз бывал тут раньше. Он помнил эту комнату. На подоконниках — горшки с цветами, на полу — дорожка, на столе — узорчатая клеенка, в углу на стене — часы со свисающими гирями. Чисто так, что соринки не найдешь. И вот теперь, едва переступив порог, Степа увидел, что ошибся: бандиты тут были и, должно быть, совсем недавно! Все в комнате было разворочено, расщеплено, ящики комода выдвинуты, стол расколот шашкой. Только горшки с цветами уцелели, да часы, да еще кровать.

Среди обломков стола, почти похороненный под ними, лежал человек. По сухой морщинистой руке, — рука вылезла наружу, — Степа догадался, что это старуха. Пальцы на руке, кроме мизинца, были отрублены. Четыре раны еще сочились кровью.

А на кровати, неподвижно, как деревянная, сидела молодая женщина. У нее было маленькое детское лицо и иссиня-черные волосы, закрученные узлом. На лице и на шее были заметны порезы и укусы. Брезгливо сжав губы, женщина упорно смотрела на печь. Она, кажется, принимала печь за живое существо, во всяком случае, она разговаривала с печью, называя ее по имени. А имя было — Менахем.

— Вот ты ушел, Менахем, — говорила она слабым, капризным голосом избалованного ребенка, — вот ты ушел, а он пришел. Он пришел и сказал, что он — ты. Но я не поверила, нет, — женщина тихонько засмеялась, — нет, я не дура, — слово «дура» она тянула долго. — Я его знаю, сразу узнала по рогам. Он — козел, вот он кто, — она опять засмеялась, — у него рога и борода и копыта на боку…

И вдруг закричала грубым мужским голосом:

— И копыта на боку? — крикнула она басом. — Врешь! И прежним усталым голосом сама себе ответила: — Ну да, ну да. Я сама видала. Три копыта и все на боку, как пуговицы.

Степа легко тронул женщину за плечо.

— Либе, — сказал он. — Что ты?

Женщина досадливо смахнула с плеча руку, как смахивают пыль или грязь. Она не двинулась с места и продолжала говорить с печью, как с мужем, как с Менахемом.

— Зачем ты ушел, Менахем? — жалобно, со слезами в голосе говорила она. — Зачем ты ушел, а меня оставил? Он меня ударил по лицу и кусал. Да, кусал. Он меня съесть хотел, как хлеб. А я не давалась. Я не давалась, Менахем. Я вырывалась и плакала. Но у него рога и копыта на боку. Он дикий…

И снова басом:

— Какие там копыта? Врешь!

«С ума сошла, ясно, — подумал Степа. — Скверно дело. Менахема в городе нет. Он еще до Каданера уехал в уезд. А старуху убили. Как бы Либе не натворила чего, повеситься может или дом спалить. Скверно дело».

Он прислушался к тому, что делается на улице. Но на улице ничего не делалось. Этот громила оглушительно храпит, тот песни орет, третий в драку лезет, бахвалится и шумит. Дела обыкновенные. Бандитские будни. Вольные штаты за эти два дня привыкли к таким делам.

«Времени сколько пропадает, — нетерпеливо думал Степа. — И ночь прошла и утро проходит и ничего. Скверно!»

Оставить больную одну он не решался, и потом, сейчас по улице гулять тоже небезопасно. Придется здесь пока что переждать. Степа сел на лежанку — печь была с лежанкой, как в деревне. Сел и мгновенно уснул.

Смешной и страшный сон привиделся Степе. Темная ночь. Ни звезд, ни лупы. Глушь. Он в поле, а вокруг скачет зверек с лицом батько. Он скалит зубы и рычит: о-о-о!

От крика Степа проснулся. Проснулся и увидел Либе рядом. Она стояла в двух шагах босая, в одной рубашке. Выкатив в ужасе глаза, она смотрела на дверь и вопила однотонно и громко: о-о-о!

— Что ты, Либе? — сказал Степа. — Никого же нет. Поди. Ляг.

Он довел ее до кровати, — больная присмирела и покорно шла за ним, — уложил и накрыл одеялом.

— Лежи, — сказал он. — Спи.

Но спокойно лежать Либе не могла. Подогнув под себя нога, она скрючилась колесом и залепетала что-то скоро, скоро. Степа ни слова не мог понять из того, что она говорила.

«Плохо с ней, — подумал он. — Постараюсь не спать. Не уследишь и черт знает, что она сделает. Плохо».

В углу зашипели часы. Пробило одиннадцать.

Чтобы не уснуть, Степа ходил по комнате. Он кое-что прибрал с пола, но старательно обходил труп и не прикасался к нему. Ему почему-то казалось, что у старухи отрублена голова. Он знал, что если увидит вдруг эту голову, он не выдержит, сбежит. А сбежать теперь ни в коем разе нельзя. Подступит Уре с отрядом, тогда другое дело.

И вдруг из окна увидел Никиту. Никита осторожно пробирался вдоль заборов на «низ». Степа обрадовался — Ого! Никита уже вернулся. Значит, и Каданер близко. Значит, скоро!

Степа на минуту присел, чтобы закурить. Но он даже цыгарку свернуть не успел — заснул.

Степа не знал, много ли, мало ли он спал. А когда проснулся, то услышал плач. Либе лежала на кровати, повернув лицо к окну, — а за окном был ясный летний день, солнце сияло, синело небо, — Либе смотрела в окно и тихо, но безудержно плакала. По тому, как Либе плакала, Степа понял, что она пришла в себя и обрадовался.

— Либе, брось! — сказал он, склоняясь над больной. — Что ты?

Женщина чуть слышно прошептала:

— Пить.

Степа принес полную кружку холодной воды.

— На, — сказал он, — пей.

Либе попробовала поднять голову, но голова бессильно упала на подушку.

— Не могу, — жалко улыбаясь, прошептала она. — Не могу…

Степа вместе с подушкой приподнял голову Либе, поднес кружку к ее губам и влил ей в рот немного воды, полглотка.

— Спасибо. — Она говорила с трудом. Задыхалась. — Спасибо, милый…

— Поспала б, — посоветывал Степа. — Это, говорят, помогает.

Больная закрыла глаза.

— Нет, — прошептала она. — Нет. Не поможет. — И громче повторила: — ничего не поможет. Умираю я.

— Еще что! — Степа сделал вид, что сердится. — Еще что выдумала? Не дури. Спи.

— Не поможет. Нет. Не поможет, — твердила женщина, снова впадая в беспамятство, — ничто не поможет. Ничто не поможет.

Где-то далеко в поле глухо ухнуло — бух! Потом еще раз и ближе — бух! И в ответ со всех сторон затакали пулеметы. Так-так.

Степа даже подпрыгнул от восторга: Уре! Наконец-то! Га! Живем!

Глава пятнадцатая. Бой[править]

Как и предполагал Губарев, Каданер подступил к Славянам с юга. Тут шлях кончался отлогой горой, под горой протекала река, за рекой, на холмах раскинулось местечко. Бандиты выставили за мостом сторожевое охранение, но, когда начался погром, охранение само снялось с места и поспешило в город, заботясь только об одном, чтобы поспеть вовремя, а то может случиться, что придешь, а грабить-то уж нечего, чисто. Каданер, незамеченный никем, среди бела дня подкрался с отрядом, — отряд был в триста сорок штыков при восьми пулеметах и одном трехдюймовом орудии, — к мосту и взорвал его. Затем он взорвал второй мост, ведущий на слободу. Бандитов надо было окружить и уничтожить — задача ясная. Отряд в сто бойцов зашел со стороны больницы, там соединился с небольшим отрядом Мейлеха. Другой отряд в семьдесят бойцов занял слободу. Бандиты оказались в мешке. А они ничего — пели и буйствовали. Только тогда, когда мосты один за другим взорвались и запылали, когда со всех сторон затакали пулеметы и несколько раз ухнула трехдюймовка, только тогда пьяная орда всполошилась и забегала.

В эту именно минуту Степа выскочил на улицу. Он видел, как мимо промчалась двуколка: остервенелый возница стоял на тележке во весь рост и, завывая и гикая, вожжами нахлестывал коней. Потом проехало человек десять верховых. Те из бандитов, кто еще держался на ногах, пинками и прикладами подымали спящих. Откуда-то появился щеголеватый ординарец батько. Размахивая браунингом, ручаясь на чем свет, ординарец пытался построить бандитов в правильные ряды и отразить нападение или даже перейти в контрнаступление. Но ничего не выходило: одуревшие от водки, от сна, бандиты никого и ничего знать не хотели. Они метались по улицам без надобности и цели: вдруг почему-то ринутся вправо и так же внезапно хлынут влево. Стреляли мало, то ли потому, что не знали, куда стрелять, где враг, то ли потому, что большая часть патронов давно была израсходована на нелепую пальбу в небо.

На церковном дворе, в траве Степа нашел почти всех ребят. Тут же был и Губарев. Двор был обширнейший — в полкилометра. В одном его конце за поленницами дров собрались почти все ребята, а в другом, у церкви стояли бандиты. Их было тут немного — шесть человек. Четверо дежурили у входа, двое засели с пулеметом на колокольне. Их надо было снять во что бы то ни стало.

— По одному… перебегай… раз, — шепотом скомандовал Губарев.

Леша, крайний с левого фланга, пробежал шагов пять, упал, приник к земле и застыл. За ним Федор. За Федором Меер, Мотэ, Степа, все.

— По одному… раз! — командовал Губарев.

Пробегали положенные шага так осторожно и бесшумно, что бандиты у церкви увидели ребят лишь тогда, когда перед самыми их глазами вдруг замаячили наганы.

— Без крика! Без крика! — угрожающе шептал Губарев, поводя револьвером и оттесняя бандитов вглубь. В темном коридоре церкви бандиты как-то безразлично и даже охотно отдали оружие и подняли руки. Троих Губарев оставил внизу, поручив их Леше, а четвертого погнал вверх по лестнице.

— Если «кто?», то «свои!» — понял? — шептал Губарев, подталкивая бандита, щуплого парня в казачьих штанах, наганом в спину: — Свои! Свои! Понял?

Поднимались все выше и выше. На последнем переходе услыхали окрик одного из пулеметчиков:

— Кто?

Бандит ответил неверным, ломким голосом, но громко, стараясь перекричать пулемет:

— Свои!

— Ты, Никифор?

— Я!

— Чего прешься?

— Так. Ничего, — шепотом подсказал Губарев.

— Так. Ничего, — громко повторил бандит.

На площадке колокольни, площадка была тесная и неудобная, колокола висели низко и при неосторожном движении начинали раскачиваться и перезванивать, — стоял пулемет системы «Максим». Больших, должно быть, трудов стоило поднять его на такую высоту. У пулемета, сидя на корточках, возились двое. Один стрелял, другой — подавал из ящика пулеметные ленты.

Второй пулеметчик, тот, что подавал ленты, почуяв за спиной людей, сказал, не оборачиваясь:

— Катись, Никифор, к едренной… — Чего приперся?

Губарев, вместо ответа, приложил к затылку бандита наган.

— Ну-кось, — сказал он, — вставай!

Бандит, правой рукой судорожно царапая карман, быстро повернул голову.

— Цыц! — грозно прицыкнул на него Губарев. — Цыц! Не балуй!

Бандит увидел Губарева, ребят и тяжело шлепнулся на пол.

— Омманули, сволочи! — прохрипел он. — «Свои!..» Ах ты!..

Первого пулеметчика держал на прицеле Мотэ. Пулеметчик, здоровенный дядя с бугристым лицом, оставил пулемет и очень уж поспешно вскинул руки. Степа обыскал его, вынул из кармана револьвер и снял пояс с прицепленными к нему рунными гранатами. Бандит испуганно поводил глазами и молчал. И пулемет молчал.

— Гони их вниз, молодцов, — сказал Губарев Федору. — Из церкви не выпускать. Ежели что, стрелять в лоб. Понял?

Бандиты покорно спускались вниз. Только второй пулеметчик мрачно ворчал и плевался:

— Омманом, а! — ворчал он. — Ах, вы!..

— Засохни, — посоветовал без злобы Федор.

— Церковь запереть! Понял? — вдогонку крикнул Губарев.

— Есть! — ответил Федор.

Степа в первый раз был на колокольне. Он посмотрел и удивился: здорово! Все Славичи как на ладони, и поле видно и далекий лес виден. Мосты горят, и у мостов в дыму копошатся люди, не то красные, не то эти «анархисты». Прямо напротив — дом, в котором жил батько. С улицы дом казался высоким, с колокольни он казался маленьким, пришибленным к земле. Вокруг дома суетилось много народу, и Степа не понимал, чего это Губарев, приготовив пулеметную ленту, все же не стреляет. Чего он ждет?

— Шарнуть бы, а? — сказал Степа.

— Погоди, не лезь, — буркнул Губарев. Он зорко следил за домом, вобрав голову, приподняв плечи. Степа не испугался бы, если бы Губарев вдруг взвыл по-волчьи и по-волчьи рывком вдруг прыгнул бы вниз, на дом.

«Крепкий парень», — с уважением думал Степа.

Он стал тоже следить за домом и понял, чего Губарев медлит. Бандитов на площади было много, но не было ни штабных, ни батько. Они еще не вышли. Лошадь батько, гнедую, рослую кобылу, оседланную, готовую, держал ординарец. Лошадь нетерпеливо подскакивала на месте и рвала повод.

— Скорей там! Чего? — кричал ординарец.

— Сейчас! Сейчас! — отвечало ему сразу несколько голосов.

Наконец, батько вышел. Он был одет в парадную форму атамана вольно-партизанской дивизии: малиновая черкеска с газырями, кинжал, папаха. В руке плетка.

Батько тронул шпорами бока кобылы и неторопливо, важно выехал на середину площади. Рядом ехал очкастый. Он как-то криво сидел в седле и все поправлял очки. Кавалерист он был плохой да и трусил к тому же. Штабисты чинно следовали за батько.

И тогда Губарев открыл огонь. Лошадь батько рванулась, вздыбилась и на задних ногах, как в цирке, прошлась крутом. Батько хлестнул ее по морде и погнал к церковной ограде. Он что-то кричал и грозился плеткой.

— Ленту! Ленту! — говорил Губарев. Он работал спокойно, как дома, как за станком. — Ленту! — поворачивая пулемет, коротко приказывал он ребятам. А пулемет то и дело приходилось поворачивать, приподымать, опускать, цель была почти неуловимая, движущаяся и надо было приноравливаться.

— Ленту! Ленту! — командовал Губарев.

Он ловил батько, — ловил упорно и настойчиво — и поймал. Батько вдрут выпустил поводья и стал медленно сползать с седла. К нему кинулись очкастый и штабные. Но пули веером рассыпались вокруг батько. Одного из штабных убило, остальные отхлынули. Площадь опустела. Остались только батько да убитый штабист, да еще очкастый. Он не был ранен, очкастый, он просто свалился с коня. Лошадь испугалась и понесла, а кавалерист он, очкастый, был плохой.

— Мотэ! Степа! На площадь! Анархиста поймать! Поняли? — кричал Губарев. — Под вашу ответственность! Поняли?

Батько умирал. Раскинув руки и ноги, лицом вверх он лежал на земле и вяло шевелил губами, как будто шептал что-то. В руке он цепко зажал плетку. Пуля попала в живот. Кровь сочилась из раны и ручейком сползала с малиновой черкески на черный лакированный сапог.

— Кончается, — сказал Степа.

Очкастый, наоборот, стремительно и бурно подавал признаки жизни. Он дрыгал ногами, юлой вертелся и визжал пронзительно, как поросенок, которого режут. При падении он потерял очки, и теперь Степа мог видеть, какие у него глаза: карие, маленькие и очень близорукие.

— Шибко как орет, скотина, — сказал Мотэ, — оглохнуть можно. Пристрелить, что ли? Как думаешь?

Мотэ сказал это нарочно, чтобы припугнуть. Сказал он негромко, но так, чтобы очкастый слышал. И, верно, помогло. Присмирел очкастый, затих. Руки он сложил на груди, рука в руку, и сделался похожим на младенца в колыбели.

— Подействовало, — шепнул Мотэ, подмигивая на очкастого.

На пустой площади со стороны слободы показались редкие цепи красных. Они не доверяли тишине и подкрадывались осторожно, держа винтовки на весу, готовые открыть огонь в любую минуту. Но Степа их предупредил:

— Не бойсь! — крикнул он, — подходи смело! Никого!

Первый к ребятам подбежал муж Либе — Менахем, кузнец, черный, худой, в прорезиненном пальто. Запыхавшийся, потный, но веселый, он с разбега пнул очкастого сапогом и шумно захохотал:

— Главарь, что ли? — спросил он.

— Да, вроде, — сказал Степа. — Анархист.

— Ага! Так вот он какой! Слыхал! Как же!

Менахем внимательно вгляделся в очкастого.

— По роже так дурак, — сказал он серьезно. — А, впрочем, черт с ним.

И сейчас же заговорил о другом.

— Понимаешь, — рассказывал он о недавнем бое. — Мы их, дьяволов, в речку загнали. Мосты-то мы взорвали. Деваться им некуда, крутом наши, — они вплавь. Барахтаются в шубах, при полном снаряжении. Ну, многие которые кричать стали: «Пять золотых десяток тому, кто вытащит!» Понимаешь, народец какой? Карманы набиты золотом, погибают, а больше пяти десяток не дают, душа не дозволяет…

— А вы что? — спросил Мотэ.

— А мы известно что, — сказал Менахем. — Мы из пулеметов, раз, раз — потопили до единого. Да, ребята, вот что: говорят, тут у вас погром был. Как мои, не знаете?

Степа молчал.

— Не видел, — сказал Мотэ. — А не слыхать, чтобы их трогали.

— Ну, ребята, пока, — заторопился Менахем. — Я — домой, к женке.

Но Мотэ его остановил.

— Ян где? — спросил он.

Менахем безнадежно покачал головой. — Не спрашивай, Мотэ, — сказал он.

Ребята встревожились.

— Что? Убили?

Менахем не ответил, он махнул рукой и ушел.

Где-то в переулке еще шел бой, по на площади красные уже располагались безбоязненно. Провели партию пленных, среди них был и Антон. Он и тут выступал степенно, гусаком. Пленных и захваченные двуколки загнали на церковный двор, благо двор был обширнейший. У ворот поставили два пулемета и охрану.

— А с этим что нам делать? — сказал Мотэ, показывая на очкастого.

Степа задрал голову и крикнул вверх Губареву:

— Слышь-ка, Губарев! — крикнул Степа, — анархиста куда?

Сверху, с колокольни ответил голос Губарева:

— Держи пока! Не отпускай!

Вдруг за спиной Степа услыхал голос отца, Осипа. Осип был вне себя. Он яро кричал и ругался на всю площадь.

— Вот ты где, гад, — кричал он. — «Воля», «воля», а сам грабить, бить! У, ты, подлюга! Убббью!

— Стой, батя, не дури, — сказал Степа, повернувшись к отцу, — не дури — говорят. Он нам для суда нужен. Стой, ну!

— Степа, сын! — захныкал Осип, — ну, дай его стукну! Ну, разок хоть! Ну!

— Не дури. Не дури, — Степа был строг и неумолим. — Издеваться не позволю. Катись отсюдова, батя.

— Степа! Сын! — хныкал Осип. — Ну, разок! Ну!

— «Разок! Разок!» — передразнил Степа. — А помнишь, как крыл нас? Еще речи держал, оратель!

— Ну, верно! Ну, сволочь я! — кричал Осип, ударяя себя кулаком в грудь. — Ругал, верно! А не буду! Вот те крест не буду. Хоть в острог сажайте, хоть куда! Свой же брат, мужик, беднота, сажает. За дело сажает. А эти-то, гады, что? Они-то что? Дай, Степка, стукну! Христом-богом прошу. Ну!

Степа засмеялся:

— Эх, ты, анархист, — сказал он: — «Христом-богом»… Ничего тебе не дам. Проваливай! Катись!

Глава шестнадцатая. Итоги[править]

В этот же день вечером в комсомольском клубе собралось человек семьдесят: все ребята, кроме Яна и Меера, которого под самый конец боя задела шальная пуля, — партийная ячейка в полном составе, бойцы из отряда, командиры и комиссары, кой-кто из жителей, главным образом из «низа» и со слободы. За окном еще хлопали нечастые выстрелы, — по дворам, по огородам, по сараям вылавливали отдельных героев вольно-партизанской, — еще догорали мосты на реке, из домов еще выносили изуродованные трупы убитых в погроме, а в большой комнате клуба, набитой до отказу, сурово и точно уже подводили итога двум минувшим дням.

Открыл совещание Уре Каданер. Он как-то постарел за эти два дня: оброс колючей щетиной до самых глаз, а лицо было усталое, дымное. И говорил он тяжело, явно превозмогая усталость и сон. Говорил сидя, скрещенными руками подпирая небритый подбородок.

— Ну вот, товарищи, — сказал он, — вот и кончились Вольные штаты. Продержались они недолго, всего лишь тридцать три часа, муха и та больше живет, а между тем обошлись они нам недешево. Для осмотра и для подсчета в нашем распоряжении было мало времени — с часу дня до девяти вечера. Оглашаю пока предварительные данные. — Каданер вынул из обшлага шинели лист бумага. — Итак, потеряно наших товарищей: повешенных, расстрелянных, зарубленных и павших в бою, — громко прочел он, убитыми: тринадцать человек, ранеными: шестнадцать человек, пропавшими без вести: семь человек. Среди них: коммунар Андрей Иванович Шабанов повешен, коммунар Александр Никифорович Руднев расстрелян, коммунар Бер Мовшевич Гезин зарублен, коммунар Казимир Брониславович Гущинский зарублен, комсомолец Ян Севастьянович Ольшевский убит, командир Владимир Васильевич Горелов убит. Жителей убито: мужчин двадцать девять, женщин тридцать две, детей двадцать четыре. Ранено: мужчин одиннадцать, женщин сорок, детей семнадцать. Пропало без вести: мужчин шесть, женщин девять, детей пять.

Каданер сложил бумагу в четвертушку, сунул ее в карман и вдруг сказал очень тихо:

— Память павших предлагаю почтить вставанием.

Встали.

— Повторяю, — заговорил Каданер опять после того, как все уселись, — повторяю: данные предварительные. Окончательные результаты, надо думать, будут еще более страшные. Но это не должно нас пугать. Мы затеяли большое дело, и спокойно работать нам еще долго не дадут. Эго мы должны знать, к этому должны быть готовы. Кой-кому, все вы знаете кому, их немало — от кулака Корней Солоненкова в Самсоновке до господина Черчиля, или как его там, в Лондоне — кой-кому наше дело не по вкусу. Ну и гадят помаленьку. А то и не помаленьку. Кто как умеет. Но сейчас не о них разговор. С ними мы справимся, если… Нот об этом «если» и поговорим. Каковы обстоятельства данного случая? Мы знали, что вокруг Славичей ходят бандиты. Что за банды, откуда банды, это нам было ясно. Мы все силы кинули на внешние фронты. Тут мало кто остался. И всякая гниль и сволочь, анархисты, кулаки, контра всякая, этим воспользовалась и стала орудовать у нас в тылу. Мы об этом знали, знали за много дней до налета. А что сделали? А ничего не сделали. Сидели и ждали, когда они соизволят пожаловать. Это было не просто ошибкой, это было преступлением. За это нас еще взгреют. И правильно. Следует. Я знаю, вы вот сидите и молчите, а сами небось думаете: «Чего дурака валяешь, Каданер? Что мы могли сделать?» А я скажу так: мы много чего могли сделать. Во-первых, — Каданер согнул палец, — нам надо было приложить все усилия к тому, чтобы свести к минимуму те предпосылки, которые рождают факты, подобные этим Вольным штатам. То есть: по отношению к активному врагу, — к агитаторам, к шпионам, о которых мы знали, — да, знали: и Солоненкова знали, и дьяка знали и других знали; знали, а не трогали, церемонились, — надо было с самого начала принять меры крутые и решительные, а мы благодушествовали, ждали чего-то и дождались. Дальше: скажем прямо, честно, по-большевистски, нечего глаза закрывать. С бандитами шли не одни кулаки, шли и середняки. Не очень уверенно, не очень много, но шли. И это только по нашей вине. Середняк, как правило, с нами. Но революции два-три года, а мужик столетия жил в темноте. Он многого не понимает, он часто срывается, кидается туда-сюда. А наше дело было, чтоб он понял. Нужна была огромная работа, чтоб он не только на своей шкуре и с большим запозданием понял, кто ему друг и кто ему враг, кто прав, кто неправ. Надо было сделать, чтоб он еще до этого понимал, почему мы правы, а анархисты всякие и бандиты — враги. Мы и тут мало что сделали. Второе, — Каданер согнул безымянный палец, — когда банды уже оформились и стали реальной угрозой, нельзя было выжидать и гадать, когда они наконец пожалуют, а нападать первыми. Опять, думаете, заврался человек. Нападать! А силы откуда было взять? а оружие? А теперь откуда взяли? Сами мало-мало наскребли и уезд помог. Но ведь и неделю тому назад мы могли сделать то же. А мы, товарищи, прохлопали. Вот оно «если». Слов нет, бились мы сегодня хорошо, не спорю. И дисциплину показали. Я знаю: тут многие хотели сгоряча еще вчера полезть в драку. Их сдержали. Это верно. Вчера это внутреннее выступление только попортило бы, а сегодня помогло. И здорово помогло. Это все верно. Но ведь не только в этом дело. Когда приставишь нож к горлу, тогда и дурак поймет, что смерть и что спасаться надо. А надо было сначала не допускать этого безобразия, что творилось тут целых полуторы суток. Революция, товарищи, не означает — пассивно выжидать. Революция — это наступление, завоевание. Понимать надо.

Каданер замолк и молчал долго. Потом он сказал:

— Слово имеет товарищ Губарев.

Губарев подошел к столу, все еще без шапки, но веселый. Рядом с угрюмым Каданером он казался мальчишкой, только что побившим здорового балбеса и очень этим довольный и гордый.

— Банда уничтожена, — сказал он, взмахнув рукой, — вся! До единого! Кто убит, а кто у нас в плену. Между прочим, мы захватили в плен и теоретика ихнего, анархиста чертова. В трибунале выясним, что за птица. А батько убит пулей в живот, навылет. Но, товарищи, — Губарев повысит голос, — успокоиться нам на этом нельзя ни в коем разе. Вольно-партизанская, а по-простецки сказать — вольно-бандитская дивизия уничтожена. Но врагов еще много. На внешнем фронте — барон Врангель, польская шляхта, Булак-Балахович, японцы, англичане, французы, греки, — всех не пересчитать. На внутреннем — разные буржуи недобитые, помещики непойманные, попы, офицеры, кулаки, эсеры, анархисты, дезертиры, громилы. Много. Надо быть начеку, а не зевать. Вот мы сидели спокойненько и думали: экая у нас, слава богу, гладь да благодать. А как началась завируха, глянь, откуда только и выползла нечисть всякая, зашевелилась. Кто они такие, спросите? А вот кто: один — дурак, учитель этот, Сонин. Теории дурацкие разводил. Теперь, осел, в больнице отлеживается, в себя приходит. Избили его анархисты шомполами до полусмерти. Второй — активный контрреволюционер и конокрад — Антон. Он, как выясняется, давно уже был в связи с бандитами. Сведения им давал. Оружие чинил, помогал, чем мог. Третий брал тихим сапом: подсчитывал, записывал, а затем, как представился случай, и доложил: «Так и так, мол, такие-то и такие коммунисты. Такие-то и такие комиссары. Идите, берите их и творите суд и расправу». Вы знаете, о ком я говорю — о дьяке. Его вчера еще Степка уложил, — Губарев нашел глазами Степу и приветливо махнул рукой. — Спасибо, брат. Четвертый хоть и наш — инвалид, беднота, а пьяница, самогонщик, вредный человек, — не обижайся, Степка, — я говорю о твоем отце. На «волю» бандитскую польстился и покушал эту «волю». Теперь сыт по горло. Сейчас-то он плачет, кается. Да что толку? Пятый, бывший хозяин кожевенного завода, Найш. Кстати, интересный и показательный факт: во время погрома, когда анархисты эти кричали «бей жидов» и действительно били евреев, Найша не тронули и Хазанова не тронули и еще некоторых. А почему? А потому что свои. А свой своего не тронет — ого! Ну вот. Кой-кого я назвал. Всех не упомнишь. Впрочем, трибунал найдет и назовет. Но все равно, немало их еще останется среди нас. Вот я, товарищи, и говорю — бдительность. Мы пришли делать новый мир, мы хотим работать, строить. Мы крови не хотим. Не людоеды. Но кто мешать будет, кто будет совать палку в колеса, тому не сдобровать. Пусть знают. И нам об этом забывать нельзя. В одной руке держи лопату, в другой — наган. И палец на курке. Помни!

Леша ответил за всех:

— Помним, Губарев!

Каданер зашевелился на стуле.

— Переходим к очередным делам, — сказал он негромко и спокойно, — слово для доклада имеет продком, товарищ Губарев.