1812 год в воспоминаниях современников
М.: Наука, 1995.
И. Е. Голдинский. «Воспоминания старожила о войнах 1807—1812 гг.» [1873 г.]
[править]Илья Ефимович Голдинский родился в 1802 г., происходил из дворян Рязанской губернии, отец его с 1809 г. (до того бывший в отставке) служил чиновником в г. Касимове. Никакими иными биографическими сведениями о И. Е. Голдинском, кроме тех, что содержатся в публикуемых воспоминаниях, мы не располагаем. Они были написаны, скорее всего, в начале 1873 г. и тогда же доставлены автором в редакцию журнала «Русская старина», в архиве которого ныне и хранятся. Рукопись воспоминаний — видимо, писарская, в конце их, на л. 7 об., карандашная помета почерком, отличным от почерка самого текста воспоминаний: «И. Голдинский». На л. 1 печатный штамп: «Русская старина. 12 февраля 73. Мих. Семевский». Внизу рукой М. И. Семевского указаны фамилия, имя, отчество и петербургский адрес автора: «Голдинский Илья Ефимович, у Харламова моста, по Екатерингоф. каналу между Петергоф. проспектом и Портов. улиц. № 113, кв. 5». Сверху редакционная помета чернилами: «30 оттисков», справа на полях — карандашом: «Напечатать». Таким образом, воспоминания Голдинского предназначались Семевским для «Русской старины», но опубликованы там не были.
Они принадлежат к мемуарам об эпохе 1812 г. представителей младшего поколения ее современников, переживших войну в детстве и отрочестве и писавших (или диктовавших) свои воспоминания уже в старости, главным образом в 70-х — 80-х годах XIX в. Такие воспоминания, сохранившиеся вообще в небольшом числе, деформированы, как правило, изъянами памяти авторов, влиянием на них рассказов старших по возрасту участников событий и расхожих исторических представлений. Воспоминания Голдинского выгодно отличаются от этого рода произведений цельностью и непосредственностью передачи впечатлений о 1812 г. С несомненным литературным мастерством восстанавливает автор неподдельные чувства соприкоснувшегося с войной ребенка, рассказывает о восприятии его глазами важнейших и последовательно сменявшихся событий эпохи — от томительного предчувствия вторжения Наполеона до известия о взятии Парижа в 1814 г. Особую ценность воспоминаниям Голдинского придает рассказ о малоосвещенном мемуарными источниками быте уездной провинции в пору 1812 г., об умонастроениях городского простонародья, о его откликах на военные события и деятельность виднейших военачальников — М. Б. Баркаля де Толли, М. И. Кутузова, П. И. Багратиона.
События, которые составляют блистательный эпизод в истории Европы и делают наш век замечательным, памятны мне со второй войны двух императоров: Александра и Наполеона1, но и тогда я так был молод (лет пяти), что могу рассказать, как самовидец, немногое из того немногого, что могло проявиться в таком незначительном уголке света, каков Сапожок, уездный город Рязанской губернии, где я в то время находился. Помню один серый день и вереницу народа, которая проходила мимо нашего дома, занимая целую улицу. «Что это за люди?» — спрашивал я свою няню. «Это рекруты, — отвечала она, — идут бить француза». Ответ поразил меня, мне стало жалко француза (я воображал одно лицо), на которого нападет такая толпа, я горько заплакал; няня старалась меня утешить, внушая, что это враг наш, но я не имел еще врагов, не зная, что такое неприязнь, и объяснение ее меня нисколько не утешило. Будучи еще очень молод, чтобы принимать какое-либо участие в общем беспокойстве, которое производила война с Наполеоном, я, однако, чувствовал какую-то робость, видя смущение меня окружающих. Отец мой в то время не занимал никакой должности, а был слух, что чиновники, живущие в отставке, будут помещены в ополчение. Отец скорбел, смотря на детей, из которых старшему было только лет десять, но такие опасения мало-помалу уменьшались, и, вероятно, мир с Наполеоном совершенно прекратил их. Наслушавшись толков о войне, я составил какую-то темную идею о Наполеоне. В то время отец мой купил картины Наполеона и Бенингсена и повесил их одну против другой, так как будто бы оба военачальника ехали один против другого. Меня занимал блистательный мундир русского полководца, но более вид Наполеона, скачущего на арабском жеребце. До того слава его была уже велика, что подействовала и на мой юный ум.
В 1809-м г. отец мой получил должность в Касимове. Все семейство, в том числе и я, переехало в этот город. Мне было уже 7 лет; я отдан был в училище, и описанные выше события до того сделали разум мой приимчивым, что на 9-м или 10-м году своей жизни я стал уже внимательным и чутким к некоторым движениям политического мира. В то время Россия воевала с Турциею2; но это обстоятельство мало занимало публику. Взоры всех обращались по-прежнему на запад, к Франции, всех томило предчувствие, и тишина, которою мы наслаждались, казалась непродолжительною и грозною. Это предчувствие порождало робость, если только само не было дитею робости, а робость располагает ум к суеверию, к ожиданию чего-то грозного, рокового. Под такими-то впечатлениями в Касимове была прочитана появившаяся в ту пору книга «Угрозы световостоков». Самые отъявленные публицисты и мистики в городе были: один священник и еще один учитель. Священник часто бывал у отца моего и нередко заводил речь о предметах, содержащихся в книге угроз световостоков. Я взял эту книгу, но не мог понять ее; а довольствовался рассказами, что в этой книге есть указание на пророчество о скорой кончине света.
Я рассказываю о своих впечатлениях, потому что подобные впечатления, в большой еще мере, владели умами взрослого поколения. В это время в высшем городском кругу почасту показывалось какое-то таинственное лицо. Это был человек лет 40 или старее, откуда он пришел? Было неизвестно, и узнать от него было нельзя, потому что он был или представлялся немым и не показывал знания письменности, никакого вида при нем не было; его терпели, как безвредного человека, и принимали в публике, потому что он порядочно играл на скрипке, а подчас умел занять разными фокусами. Звали его Ача; название, конечно, произвольное, и оно, будучи чем-то фантастическим, придавало некоторую особенность этому загадочному лицу. О нем будет упомянуто впоследствии. В 1811-м г. появилась комета. Помню, в осеннюю безлунную ночь я остановил на ней продолжительный взгляд и был поражен робостью дитяти. Длинный, ясный хвост ее, как бы колеблющийся при движении ветра и как бы по временам вспыхивающий, вселил в меня такой ужас, что впоследствии я неохотно обращал взгляд на небо ночью, пока комета не исчезла. На другой день появления ее священник-повитик пришел к нам в училище и по направлению кометы объявил свое заключение о буре с Запада.
Ожидания были грустны и томительны; наконец, настал роковой 1812 год. Первые месяцы тишина, впрочем уже грозная, ничем не прерывалась, но в июне как-то поутру отец мой возвратился домой от своей должности ранее обыкновенного и чрезвычайно смущен. Тотчас составился семейный совет, в котором участвовали мать моя и старший брат. Таинственность возбуждает любопытство, и потому я старался проникнуть причину семейного беспокойства. После нескольких уловок я успел завладеть бумагою, на которой сосредоточивалось внимание моих родителей. Это был список с известного рескрипта гр. Салтыкову, начинающийся словами «Французские войска вошли в пределы нашей империи»3; тогда я уже знал кой-что из истории, знал, что Россия была некогда подвластна татарам, воображал себя пленником. Эта участь устрашала меня. Эта копия с рескрипта, добытая учителем-публицистом, возмутила весь город, и так как в подтверждение ее никаких слухов еще не было, то городское начальство воспретило распространение документа и заметило г-ну учителю, чтобы он не волновал таким образом умы граждан. Эта официальная мера подала повод думать, что беда, которая так поразила умы, быть может, и не существует; быть может, все это выдумка неблагонамеренных людей; а давно уже в народе ходили слухи, что есть личности, которые хотят мутить нас разными способами. Надо полагать, что такие слухи имели какое-нибудь основание. Вероятно, в то время или тайна кабинетов не могла не проникнуть уже за двери, или французское правительство имело своих агентов, которые пускали в народ неблагоприятные вести, чтобы породить робость.
Так как человек любит верить тому, что подает ему какую-либо отраду, потому публика стала смотреть косо на г-на учителя, как на врага общественного блага и чуть ли не предателя. К несчастию, он скоро оправдался! Помню, кажется это было в июле месяце, часу в 11-м поутру, следовательно после уже обеден, раздался неожиданно звук соборного колокола. У многих, как говорится, сердце так и упало. Все бросились в церковь. Двери были отворены, духовенство унылое, облеченное в темные ризы стало посреди церкви. Священник взошел на кафедру, прерывающимся голосом прочел манифест, объявляющий о вторжении неприятеля в пределы империи. Тотчас началось молебствие. Какую веру возбуждало пение: «С нами Бог! разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог!» Священник сказал слово, в котором упомянул о Давиде и Голиафе, старался поселить твердую надежду на помощь Божию, всегда готовую правому против кичливого притеснителя.
Молитва и теплые слезы облегчили душу и сердца. Неизвестность была томительнее, тяжелее этой, хотя тоже грозной, известности. В то время кончилась нерешительность; кончилось неопределенное состояние, предлежал долг принести все на жертву отечества, и этот долг, так единодушно и так быстро сознанный, возвысил души и умы над обстоятельствами. Русские сочувствовали своему великому монарху; они рады были не класть оружия дотоле, пока ни одного врага не останется в царстве русском; но граждане, я разумею, того города, в котором я жил, не знали еще, как употребить себя на пользу отечества. Начали чаще сходиться знакомые с знакомыми, толковать, но в эти беседы, истинно патриотические, не являлся уже Ача, этот таинственный пришелец, о котором говорено было выше. Он исчез с того времени, как война перестала быть тайною, помнится, впрочем, что он был выслан городским начальством. Между тем каждый день появлялись новые слухи, они, как известно, не могли быть утешительны. Быстрое занятие неприятелем городов внушало опасение, что этот поток ничто не остановит и что он скоро дойдет до нас и поглотит. К тому же могли ли быть понятны в незначительном городке, в кругу близоруких политиков и слабых стратегиков, благоразумные меры предводителей российского войска. Неодобрение, даже ропот выражался на Барклая де Толли за отступление армии; его считали изменником, называли французом и утверждали, что сын его служит в армии Наполеона против нас. Вот как верны были тогда слухи и мнения. Было всеобщее, нетерпеливое желание (впрочем, я все-таки говорю об одном городе), чтоб на место Барклая де Толли назначили русского генерала, и особенно смотрели, как на надежный щит, на Багратиона. 1-го сентября 1812 г. отец мой выехал из Касимова в Сапожок, куда он переведен был на службу. Возвратившись в такой город, который удален от всех главных сообщений, мы вдруг почувствовали недостаток вестей, которых тогда требовало напряженное любопытство и которые стали так потребны, как пища. Газеты приходили поздно, и только жители Москвы и ее окрестностей, ищущие спасения от врага, сообщали некоторые сведения, весьма горестные, об успехах неприятелей; Бородинский бой, составляющий славу русского оружия, не принес никакой отрады; он не обратил неприятеля назад, а этого-то желало робкое чувство безопасности. Напротив, как последствием его было отступление наших войск, то страх более усилился. В самом деле, чего было ожидать? Последний способ к защите: генеральное сражение, было дано и не послужило к лучшему.
На участь отечества с некоторого времени смотрели, как на участь тела, пораженного тяжкой болезнью; надежда боролась со страхом; каждый день думалось: может быть, завтра будет лучше; но завтрашний день уменьшал надежду, увеличивал страх. Оставалось еще одно упование на сильный благоприятный кризис, и этот кризис должен был совершиться под стенами Москвы. Сила Москвы и любовь народа казались так велики, что должны были остановить и сокрушить всякий враждебный напор, грозящий погибелью.
Было уже около половины сентября; но погода стояла ясная. Отца моего не было дома; один сосед подошел к нашему окну и, узнавши, что хозяина нет дома, казалось, долго колебался в нерешимости: сообщить ли новость, но, по настоятельной просьбе матери моей, он с грустью сказал «Москва отдана неприятелю».
Того впечатления, которого произвело это грозное, роковое известие, нельзя передать. Все надежды рушились, это все равно, как слово доктора: больной уже не существует. Вскоре пришел отец мой, извещенный уже о горестном событии. Тотчас пошли планы, совещания; отец хотел нас, детей своих, отправить, куда укажет случай, следуя, однако, движению армии, а сам остаться с одним слугою. Тотчас начались приготовления. Везти с собою имущество было не безопасно; носились слухи, что много дезертиров, которые грабили проезжих, да притом казалось трудно и дорого, особенно при тогдашней потребности в подводах и при непомерно увеличившейся в то время цены за провоз. Придумали вырыть на дворе, близ конюшни, яму, в эту яму спрятать, что было трудно или не нужно брать с собою, после яму прикрыть землею, а сверху всяким сором, так чтобы это казалось обыкновенным скоплением заднего двора. Батюшка приготовил пику; он решился продать дорого жизнь свою и рассчитаться с врагом одинакою монетою. Все такие приготовления и взгляды на будущность, естественно, умножали только грусть; такое настроение духа и такие меры были почти всеобщими; многие ходили в храмы, говели, приготовлялись к смерти и после прятались в лесе по безотчетному чувству самосохранения, как будто леса много обеспечивали их от опасности. Первые распоряжения были энергичны и деятельны; но Наполеон остановился в Москве. О новых его движениях в глубину России не было слухов. Доходили только вести о пожаре и опустошении Москвы; эти вести возбуждали прискорбие; но ужас утихал время от времени, так что удалившиеся в леса стали возвращаться в прежние свои жилища, и мы, собравшиеся в путь, одну за другою из уложенных вещей начали пускать в употребление, рытье ямы остановилось; слухи стали приходить несколько утешительнее; начали говорить о подвигах старостих, которые убивали и прятали французов в колодцы; ожило родное авось в народе, чем более проходило времени, тем более возвращалась надежда. Пожар войны остановился, следовательно нашлось препятствие, а казалось, нужно было только на короткое время, как говорится, перевести дух, чтобы обратиться к врагу с грозным челом мстителя. Преграда врагу нашлась там, откуда, казалось, лежали ему новые пути к победам, он коснел, а кругом собирался деятельный отпор, надобно было только увериться, что и для любимца счастья есть невозможное, есть неудачи, чтобы получить утешительную веру на благоприятный переворот. О движении армии на Рязанскую дорогу у нас в Сапожке ничего не знали, конечно это произвело бы большую тревогу. Мы жили в каком-то тревожном, чутком ожидании. Вот наконец, прошла глухая молва: неприятель оставил Москву, будучи отражаем и преследуем нашею армиею, и приятно было этому верить, и не верилось. Слухи эти подтвердились скоро; всякий, возводя глаза к нему, клал молча кресты. В этом проявлялась внутренняя, глубокая благодарственная молитва к Богу, спасающему нас. Как бы сказать, поправление шло так же быстро, как и болезнь; каждую почту получали мы утешительные новости. Середа, день, в который приходила почта, смыкала знакомых в один кружок, здесь читали петербургские газеты, и величие российского царя, русского народа, русских полководцев росло в мнении благодарных подданных российской державы. Всякий сознавал невидимый покров над главою того венценосца, который после сам в глубоком смирении выразил свою задушевную мысль на медалях, которыми украсил грудь храбрых: «Не нам, не нам, а имени твоему»4.
Ряд побед поддерживал прежнюю энергию в сердцах народа. Это было время, которое редко повторяется в истории, время благородных стремлений, одушевленной любви к родине, готовности на жертвы. Я тогда, едва вышедший из младенчества, сообразно своему возрасту принимал участие в общем движении. Сидел и слушал, когда читали газеты, одушевлялся радостью других и так был настроен, что даже во сне мне являлись какие-то фантастические картины, фон которых была славная тогдашняя эпоха. В то время одно нас беспокоило; множество людей без всяких паспортов и видов; они объявляли о себе, что они раненные, но этому мало доверяли и боялись их, однако никакого зла фактически не совершилось, а ходили только слухи о грабежах, может быть и выдуманные.
Зимою приехал из Касимова мой брат погостить к нам; он в Касимове квартировал в доме одного чиновника, у которого часто собирались раненные (раненные в Бородинской битве перевезены были в Касимов). Сближение с ними сообщило моему брату какие-то воинские стремления, любовь к оружию, любовь к рассказам о битвах; он много передал анекдотов; рассказ о каждой ране его знакомого имел занимательность истории. Вместе с сими рассказами он привез одну песню, слышанную им также от раненных, он часто певал ее, имея порядочный голос. После я не встречал этой песни ни в каких сборниках; но она осталась у меня в памяти и потому хочу сообщить ее, как тогдашнюю современность.
Вот она:
Нежной страсти сын любезный
Научись со мной страдать!
Рок велел нам в жизни слезной
Дней веселых не видать.
В матерней еще утробе,
Сын мой! стал ты сиротой;
Ах! родитель твой во гробе
Плач не слышал первый твой!
Сын мой! ты не ощущаешь,
Сколько важен наш урон;
Ты с невинностью играешь,
Слыша мой плачевный стон.
Не увидишь отца боле;
Он уж кончил бытие,
На широком, чистом поле,
За отечество свое.
Как утихнет войны пламень,
Мы с тобой искать пойдем,
Где скрывает друга камень;
Сердце будет нам вождем.
Сердце, вздох его, нам скажет,
Где супруг мой погребен.
Мать твоя тебе покажет
Прах того, кем ты рожден.
Я полагаю, эта песня и в нынешнее время не покажется анахронизмом ни по слогу, ни по содержанию, но тогда тем более. Тогда она была живым отголоском современности, потому что тогда молодая вдова воина, павшего на поле брани, была существом в высшей степени интересным и трогательным. Звуки этой песни, хотя бы и не вовсе художественные, повергали меня в какое-то грустное положение. По тогдашнему настроению моего духа, плакучая ива над урною убитого воина казалась мне важнее лавра, венчающего чело победителя. Поле брани представлялось мне рядом могил, осененных крылами ангела тишины и мира.
Отступление французского войска и отпадение союзников его, как известно, совершились очень быстро. С того времени, как все державы Европы обратили оружие свое против Наполеона, исход борьбы был уже известен. Доходили слухи о предлагаемом мире, но на прочный мир не надеялись и потому желали докончить брань решительным сокрушением того, существование которого не могло быть уместным с прочным покоем Европы. Однако заключению, на некоторое время, перемирия были рады, как-то приятно казалось вообразить, что хотя на несколько дней перестали реветь громы брани и падать жертвы. Постепенно мы отпраздновали последние великие бои; наступил 1814 год; брат мой переехал в Рязань. Вот в конце марта или начале апреля мы получаем от него огромный пакет; в нем заключались: известие о взятии Парижа, прокламации, воззвания и проч. тому подобное. Радость была неописанная.
Я почитаю себя счастливым, что родился в тот век, в котором началась и кончилась великая борьба народов. Память о ней займет видные страницы истории и перейдет из уст в уста народа. То был для нас век бескорыстных стремлений, век самоотвержения, век величия России.
Мне остается досказать немногое: мир был отпразднован с единодушною радостью, с возможным великолепием и с полным чувством благодарения пред Богом, спасающим нас.
Прошло после того лет десять; мне случилось посетить Касимов, прохаживаясь на кладбище, я нашел надгробную чугунную плиту, на ней написано: здесь лежит прапорщик Небольсин (если не изменяет мне память), погибший на 18-м году жизни от ран, полученных в Бородинском бою. И вот эпилог моих воспоминаний.
Примечания
[править]РО ИРЛИ. Ф. 265 («Русская старина»). Оп. 2. Д. 707. Л. 1-7 об.
1 Имеется в виду война России с Францией 1806—1807 гг.
2 Автор имеет в виду русско-турецкую войну 1806—1812 гг.
3 Голдинский точно цитирует начальную фразу рескрипта Александра I председателю Государственного совета и Комитета министров Н. И. Салтыкову от 13 июня 1812 г. из Вильны.
4 Имеется в виду серебряная медали в память Отечественной войны, учрежденная 20 декабря 1813 г. для раздачи «строевым чинам в армиях и ополчениях всем без изъятия действовавшим против неприятеля в продолжении 1812 года» (ПСЗ. Т. XXXII. № 25505). На лицевой стороне медали изображено лучезарное всевидящее око с датой «1812 год», а на обороте имеется надпись: «Не нам, не нам, а имени твоему», заимствованная из 9-го стиха 113-го псалма Давида: «Не нам, не нам, Господи, не нам, а имени Твоему дашь ты славу».