Сухотина-Толстая Татьяна Львовна
[править]Воспоминания
[править]Сост., вступ. статья и примеч. А. И. Шифмана.
Москва, Художественная литература, 1980.
Содержание
[править]Детство Тани Толстой в Ясной Поляне
Отрочество Тани Толстой
Друзья и гости Ясной Поляны
Иван Сергеевич Тургенев
Николай Николаевич Ге
Л. А. Сулержицкий
Швед Абраам фон Бунде
«Старушка Шмидт»
О том, как мы с отцом решали земельный вопрос
О смерти моего отца и об отдаленных причинах его ухода
Зарницы памяти
Примечания
Алфавитный указатель имен и названий
Воспоминания
[править]Детство Тани Толстой в Ясной Поляне
[править]С большой любовью вспоминаю я свое детство.
И с чувством горячей благодарности думаю о тех, кто окружал меня в эту счастливую пору моей жизни.
Я выросла среди людей, любящих друг друга и меня.
Мне казалось, что такое отношение естественно и свойственно человеческой природе.
Я так думаю и теперь.
И хотя я за свою длинную жизнь иногда видела злобу и ненависть между людьми, — я знаю, что такое отношение так же неестественно, как болезнь. И, так же, как болезнь, происходит от нарушения самых первоначальных законов человеческой жизни.
Так же естественны были и внешние условия нашей жизни.
После женитьбы1 отец прожил с своей семьей безвыездно в Ясной Поляне восемнадцать лет, только изредка выезжая в город по делам.
Жизнь в деревне дала мне любовь к уединению, к спокойствию и дала привычку наблюдать и любить природу.
Трем людям я особенно благодарна за свое детство:
Отцу, руководившему нашей жизнью и поставившему нас в те условия, в которых мы выросли.
Матери, в этих условиях украсившей нам жизнь всеми теми способами, которые были ей доступны, и — Ханне, нашей английской воспитательнице, прожившей в нашей семье шесть лет и давшей нам столько любви, заботы и твердых нравственных основ.
Среди этих трех людей, занимавших главное место в моей памяти, прошло мое детство.
Ханна уехала из нашего дома, когда мне пошел девятый год. И с ее отъездом кончилось мое детство и кончилось то безоблачное счастье, которым я жила до тех пор.
Началось мое отрочество. О нем я расскажу в другой книге.
I
[править]Родилась я в Ясной Поляне 4 октября 1864 года. За несколько дней до моего рождения с моим отцом на охоте произошел несчастный случай.
В молодости отец очень любил охоту, и особенно осеннюю охоту с борзыми собаками на зайцев и лисиц.
26 сентября 1864 года он взял свою свору борзых собак, сел на свою резвую, молодую лошадь Машку и поехал на охоту. Недалеко от дома в поле выскочил русак. Отец спустил борзых. «Ату его!» — закричал он и поскакал за русаком. Машка, непривычная еще к охоте и очень горячая, пустилась вскачь во весь дух за зайцем и собаками.
На пути попалась глубокая рытвина. Машка не сумела ее перепрыгнуть, споткнулась и упала на оба колена. Не справившись, она всей своей тяжестью упала на бок. Отец упал вместе с лошадью. Рука его попала под лошадь, которая придавила ее всей своей тяжестью. Не успел отец опомниться, как Машка вскочила и, оставив своего седока в рытвине, ускакала домой. С невыносимой болью в руке, почти в бессознательном состоянии, выкарабкался отец на гладкое место.
Что делать? Идти он был не в силах. До шоссе, где он мог бы найти помощь, было около версты.
Наконец он собрался с силами и поплелся.
Он рассказывал потом, что в это время он был почти без памяти: ему казалось, что все было очень, очень давно. Казалось, что когда-то, очень давно, он ехал верхом, когда-то травил зайца и когда-то упал с лошади. Все это было давно, давно…
С трудом прошел он версту, пока не дошел до шоссе. Там силы его покинули, он почувствовал себя плохо и лег на землю у дороги.
Так он лежал, поджидая, пока кто-нибудь пройдет или проедет.
Проехали на телегах мужики. Отец собрал последние силы и стал кричать им:
— Стойте! Помогите!
Мужики или не слыхали, или не захотели остановиться и проехали мимо. Отец продолжал лежать у дороги. Наконец прошел какой-то пешеход, который его узнал.
— Батюшки родимые, да это наш яснополянский граф! — сказал он. — Что же это такое с ним случилось?
Он остановил первую проезжавшую телегу, уложил в нее отца с помощью ехавшего в телеге мужика и направил его в Ясную Поляну.
Отец страдал ужасно.
— Дядя, — сказал он мужику, — ты свези меня не в барский дом, а свези в избу на деревне.
Он думал, что если без всякого предупреждения приедет домой искалеченный, он слишком сильно напугает мою мать.
В яснополянском доме в то время был уже подан обед, и моя молоденькая двадцатилетняя мать вместе с своим деверем графом Сергеем Николаевичем Толстым и своей матерью Любовью Александровной Берс поджидала к обеду своего мужа и его сестру графиню Марию Николаевну Толстую.
Они всё не шли, а суп остывал.
— Вечно эти Толстые опаздывают к обеду, — ворчала мать.
А в душе у нее шевелилась тревога. Она начинала уже бояться, что что-нибудь недоброе случилось с ее мужем.
Вдруг вошла Марья Николаевна и, подойдя к Любови Александровне, стала как-то странно с ней переглядываться и перешептываться.
Потом обе вышли в соседнюю комнату.
Выйдя оттуда, Любовь Александровна начала каким-то странным, неестественным голосом, ни к кому особенно не обращаясь:
— Вот как не надо никогда беспокоиться. Во всех случаях жизни надо быть рассудительным и никогда не надо пугаться…
Но мать не дала ей докончить своей речи. Она поняла, что что-то случилось с ее мужем.
— Что с Левой?.. Говорите скорее.. Он умер? — неистово закричала она.
Узнав от двух старших женщин всю правду, она немедленно оделась и побежала на деревню.
Там она нашла своего мужа, сидящего на скамейке в ужасных страданиях. Мужик, хозяин избы, держал его, голую до плеча, руку, а деревенская «бабка» ее растирала. Тут находились уже Агафья Михайловна, старая бывшая крепостная девушка Толстых, и тетенька моего отца Татьяна Александровна Ергольская. Дети в избе кричали, было темно, тесно и душно.
— Немедленно за доктором в Тулу! — распорядилась моя мать. Отца перевезли в дом.
Приехавший из Тулы доктор стал пытаться вправить руку. Восемь раз он тщетно принимался крутить и вертеть руку отца. Измучивши его до последней степени и ничего не сделав, доктор уехал. Отец провел ужасную ночь. Мать ни на минуту не отошла от него. На другое утро послали в Тулу за другим доктором, молодым хирургом. Отца захлороформировали и наконец вправили руку2. Лихорадка все же продолжалась, и боль не утихала.
Отец еще не поправился после своего падения, как я появилась на свет.
У моих родителей был уже один сын, полутора лет, Сережа, и они очень рады были дочери. Крестил меня друг моего отца Дмитрий Алексеевич Дьяков, а крестной матерью моей была моя бабушка Любовь Александровна Берс.
Отцу хотелось назвать меня Татьяной в честь его воспитательницы, любимой тетушки Татьяны Александровны Ёргольской. А у моей матери была любимая младшая сестра Татьяна, и она была рада назвать свою дочь именем любимой сестры.
Я росла здоровой, крепкой девочкой, и с моим первым воспитанием не было никаких хлопот.
Окружающие меня в то время люди были очень озабочены состоянием руки моего отца, которая не переставала болеть. Он не мог свободно двигать ею и боялся остаться калекой на всю жизнь.
Ночи он проводил без сна, и старая преданная Агафья Михайловна ночь за ночью в течение шести недель ходила за ним, иногда только позволяя себе подремать в кресле.
Отец не мог свободно владеть рукой, и тогда родители решили, что ему надо ехать в Москву и там посоветоваться с хорошим хирургом. Наконец стало ясно, что рука срастается неправильно.
Остановился он в Москве у родителей моей матери в Кремле. Мой дед служил придворным доктором и жил с семьей в одном из корпусов Кремля.
По письмам моего отца к матери видно, что он перевидал множество докторов, которые все советовали ему разное.
Многие советовали отцу руки не ломать вновь, а только делать гимнастику и обещали, что от гимнастики рука будет со временем двигаться все более и более правильно. Другие доктора настаивали на том, чтобы руку выломать и вновь правильно вставить.
Сначала отец пробовал следовать совету первых докторов, между которыми был и мой дед Берс, и усердно делал гимнастику.
Но руке становилось все хуже и хуже.
Для здорового, сильного, не старого еще человека, каков был мой отец, казалось очень печальным потерять способность владеть правой рукой. И он наконец решился на операцию.
Под хлороформом выломали ему руку, вновь вправили ее и наложили повязку.
Операция удалась. Отец прожил в Москве еще некоторое время, пока ему делали перевязки.
Он воспользовался этим временем, чтобы заняться в Москве печатанием своего большого романа «Война и мир»3.
Наконец, в декабре, он вернулся к своей семье в Ясную Поляну.
Мне уже пошел пятый месяц. Мать вся была поглощена своей семьей. Для нее в то время не было других интересов в жизни, как ее муж и дети, и ей очень хотелось, чтобы все эти любимые ею существа любили бы друг друга. Отец же никогда не бывал нежен к очень маленьким детям, а в то время ему было не до них: он только что перенес тяжелую операцию и не был еще вполне уверен в том, что будет опять хорошо владеть рукой. Это его очень заботило.
Кроме того, в то время он был усиленно занят самым крупным своим сочинением, для которого надо было много прочесть, много разузнать и много передумать.
Поэтому ему было не до того — смеется или не смеется его маленькая дочь, выучилась ли она что-нибудь держать в своих маленьких красных руках и узнаёт ли она свою мать и няню.
А мама огорчалась.
«На Таню он даже никогда не глядит, — писала она своей сестре Татьяне Андреевне о моем отце, — Мне и обидно и странно. А она такая милая, хорошенькая, покойная и здоровая девочка. Вот уже ей пять месяцев, скоро зубы, скоро ползать, говорить, ходить. И так она и вырастет незамеченная. Таня, заметь ее, пожалуйста, и люби. Глаза у нее, кажется, черные, но еще трудно разобрать. Только очень светлые, веселые и большие глаза»4.
Но уже через год мама писала своей сестре совсем другое.
«Танюша все кричит „Датуйте“ (здравствуйте) и выучилась говорить „Жёжа“ (Сережа). Левочка по ней просто с ума сходит»5.
В другом письме она пишет: «Если бы ты видела, милая Таня, до чего стала смешна Танюша. Говорит, конечно, по-своему, но решительно все. Бегает не иначе, как вприпрыжку, пляшет, как будто ее кто учил, одна ходит по лестнице и в ужасной дружбе с отцом»6,
II
[править]Когда мы начали подрастать, отцу хотелось, чтобы мы вели насколько возможно скромный образ жизни. Сам он всегда был в своих вкусах и требованиях очень прост.
Мама рассказывала, что до женитьбы папа спал на кожаной подушке без наволочки и что вся обстановка яснополянского дома была довольно убогая.
Папа был против всяких дорогих игрушек, и в первое время нашего детства мама сама нам их мастерила. Раз она сделала нам куклу-негра, которого мы очень любили. Он был сделан весь из черного коленкора, белки глаз были из белого полотна, волосы из черной мерлушки, а красные губы из кусочка красной фланели.
Одевался папа всегда в серую фланелевую блузу и надевал европейское платье только тогда, когда ездил в Москву. Меня, так же, как и мальчиков, папа просил одевать в такую же блузу.
Но мало-помалу мама ввела свои порядки. Сначала она упросила папа позволить сделать для нас елку. «Я Сереже подарю только одну лошадку, — просила она. — А Тане только одну куклу».
Потом на елку понемногу стало прибавляться больше количество подарков, и серая блуза была заменена более разнообразными и нарядными платьями. И понемногу пошла наша жизнь так, как шла жизнь у всех помещиков нашего круга…
Перед большими праздниками к нам обыкновенно приезжал священник и служил у тетеньки Татьяны Александровны всенощную. Приживалка тетеньки зажигала перед двумя ее киотами свечи. Серебряные ризы образов, вычищенные для праздника, ярко блестели, отражая огни восковых свечей, и старая горничная тетеньки, Аксинья Максимовна, мягкими шагами ходила по комнате, оправляя лампады и свечи и крестясь перед ними. В комнатах было сыро от только что вымытых полов и пахло мятой с квасом, которым всегда после мытья полов курили у нас по коридорам и лестницам.
Делалось это так: в медный таз клали раскаленный красный кирпич и сухую мяту; затем кирпич поливали квасом. Квас сипел и испарялся, испуская очень приятный запах солода и мяты.
В доме жили разные странные люди…
Живал подолгу монах Воейков. Он был брат опекуна моего отца и его братьев и сестры7. Ходил Воейков в монашеском платье, что очень не вязалось с его пристрастием к вину.
Жил еще карлик. На его обязанности лежала колка дров, но, кроме того, он всегда играл большую роль в разных забавах и маскарадах Ясной Поляны8.
Живала старуха странница, Марья Герасимовна, ходившая в мужском платье. Она была крестной матерью моей тетки Марьи Николаевны.
Мне рассказывали, что моя бабка, имея одних только сыновей, после рождения последнего своего сына Льва — моего отца — очень мечтала о дочери. Она дала обещание, что, если у нее родится дочь, позвать к ней в крестные матери первую женщину, которую встретят на большой дороге.
Скоро после этого у нее действительно родилась дочь. Послали на большую дорогу встретить странников; первым человеком, встреченным на большой дороге, оказалась юродивая странница, одетая мальчиком.
Это была Марья Герасимовна. Она и крестила мою тетю Марью Николаевну.
После этого Марья Герасимовна была помещена моей бабкой в тульский монастырь, откуда она часто хаживала в Ясную Поляну.
Раз как-то Марья Герасимовна пришла из Тулы и рассказала, что в Туле прошел слух, что из зефира прилетели какие-то существа, не то звери, не то птицы. Называются они «зефиротами».
Вскоре после этого приехали из-за границы мои двоюродные сестры, две молоденькие девушки, Варя и Лиза Толстые, с своей матерью.
— Вот они самые, зефироты, — сказал о них папа. И так с тех пор так их в шутку и называли «зефиротами».
На святках в яснополянский дом приходили ряженые со всей дворни и с деревни, и тогда в доме поднимался дым коромыслом. Вот как мама описывает эти маскарады в своих письмах к своей сестре.
Январь 1865.
«С утра начали все приготовлять, делать маски, короны, шапочки и проч. Повестили дворне, Арине Фролковой[1], — помнишь, какая она веселая, — и явилось вечером пропасть ряженого народа. Наши были вот как одеты: Варенька — французским зуавом: красная куртка, красные панталоны, на голове шапочка красная же с кистями. Все это делали и шили целый день; с нею в паре Сережка[2], одетый маркитанткой, потом Лиза с Душкой[3], — Лиза — маркиз, а Душка — маркизой с напудренными волосами, оба зачесанные на руло, в чулках и башмаках и с треугольной шляпой под мышкой, чудо, как хороши. Затем следовали Гриша[4], одетый вроде шута, с горбами, а жена его Анна[5], немочка, тоже шутихой. А впереди всех карлик, которого я наняла, крошечный, с Машкой[6] поваровой. Они были дикими царями, в золотых и серебряных коронах, с золотыми и серебряными браслетами на руках и босых, испачканных сажей, черных ногах, с огромными палками в руках и красных мантиях, сделанных из тетенькиных и Машенькиных шалей. Тетенька для наших маскарадов открыла все свои самые затаенные комоды и сундуки.
Дворовые и крестьянки были наряжены кто как. Но это был такой entrain, такое веселье, что сказать тебе не могу. Сережа[7], приехавший к вечеру, никого не узнавал и хохотал до упаду. Что выделывал этот карлик — это просто уморительно. Он жил уже шутом у тетенькиного племянника и действительно настоящий шут. Дворовых поили наливкой, угощали яблоками и пряниками, чаем; все были очень веселы и довольны. А „зефироты“ с Гришей были просто на седьмом небе. Варенька приходила в такой азарт, что, когда запели в хороводе „Малина, калина!“, она уже не могла стоять на месте, а все подпрыгивала и так сияла, как будто больше блаженства нет на свете.
После, вечером, когда все успокоилось, Сережа вдруг говорит, что это так хорошо, что надо все это повторить. Хотели на другой же день, но я упросила дать опомниться и решили, что будет великолепный бал и маскарад в крещение, „le jour des Rois“[8], с пирогом с бобом, с ряжеными, и Сережа взялся сам одеть своих и привезти. Такая пошла суета, весь дом пошел вверх дном.
Лева и я устраивали трон. На большом столе из столовой поставили два кресла с золотыми двуглавыми орлами, все — и стены, и столы, и ступеньки на стол обтянули зеленым сукном, сверху сделали вроде крыши из белого одеяла с красными цветами, положили короны и ордена. Поставили цветы, лавровые и померанцевые деревья — просто великолепно. Это устроили в гостиной, перед стеклянной дверью. Лишнюю мебель вынесли, сделали просторно. Варю одели пажом, в буклях, черная бархатная шапочка с малиновым пером и золотым околышком, белая куртка, малиновый жилет, белые панталоны и сапожки с малиновыми отворотами. Она была чудо, как хороша. Лиза была одета, как одеваются в Алжире: на ней было столько напутано, что я уже не припомню всего. Душку[9] Лева одел старым майором, чудо, как хорошо. Сережку — его женой. Работника — кормилицей, а Ваську-белку[10] спеленали и дали ему на руки. Потом устроили лошадей из двух людей, а на лошади Душка.
Уже наши все были одеты — седьмой час, а Сережи нет. Мы уже стали отчаиваться, как вдруг колокольчики, и ввалился Сережа с огромной компанией, сундуком и разными шутками. Их провели в мою спальню, они там одевались, Лева одевал своих в кабинете, Машенька своих — у тетеньки в комнате. Я заботилась об освещении, угощении и, главное, о детях. Потом приехали музыканты, скрипка и тромбон, вроде огромной, очень звучной круглой гитары. Гриша с медными тарелками, одетый арлекином, весь в бубенчиках, потом два мальчика Пьерро — два Брандта бабуринские[11], потом его горничная и кучерова жена — барин с барыней, потом мальчик — пастушкой. Все это — с бубнами, шумом, хлопушками и тарелками, а сзади всех огромный, почти до потолка, великан, отлично сделанный. Под великаном был Келлер[12], который и заставлял его плясать. Эффект был такой, что и сказать тебе не могу. Пришло пропасть дворовых, Арина, одетая немцем; начали есть пирог. Боб попался Брандту, и он выбрал Вареньку, их посадили на трон, и потом уж пошел такой хаос, что и описать нельзя. Песни, пляски, игры, драки пузырями, хлопушки, жгуты, хороводы, угощение и, наконец, бенгальский огонь, от которого у всех ночью и на другой день была головная боль и рвота.
Я все больше сидела внизу с детьми…
На другой день все остались у нас, мы ездили на двух тройках кататься, все перегоняли друг друга, тоже с большим азартом. Вечером дети играли в разные игры и потом, на третий день, собрались все домой… Мы поехали провожать, Лева, я и Сережа-маленький. Но только выехали в поле, поднялся ветер, все вернулись к нам, обедали, Сережа уехал только поздно, а Машенька с девочками в Пирогово»9.
Во всех этих маскарадах мы, дети, конечно, не участвовали, и я помнить их не могу.
Много того, что мною до сих пор написано, я узнала от моих родителей, от других близких мне людей, а также из разных писем.
III
[править]Себя я начала помнить очень рано. Но часто то, что я помню о себе в самом раннем моем детстве, путается в моем сознании с рассказами окружающих обо мне, а также и с чужими воспоминаниями.
Мой отец в своих «Первых воспоминаниях» пишет о том, что он помнит себя спеленутым и помнит, как мучительно он хочет выдрать свои руки из пеленок и как страдает от того беспомощного состояния, в котором он находится 10.
Читая это место, мне всегда кажется, что и я помню то же состояние, — помню себя туго спеленутой, негнущейся куклой, которую берут, поддерживая рукой под голову, так как единственное место, которое еще может перегибаться, — это шея, и кладут на что-то жесткое.
Но возможно, что я помню это не о себе, а впечатление это у меня осталось от того, что я много нянчила своих многочисленных младших братьев и сестер и часто пеленала их и брала на руки.
Самое первое, что я помню ясно и что я помню наверное про себя, — это мою няню Марью Афанасьевну Арбузову. Помню ее доброе, круглое, сморщенное лицо, черный шелковый шлык на гладко причесанных волосах, беглую косынку на шее и уродливый указательный палец с отрубленным суставом.
Вечером, перед сном, мы сидим с ней в углу детской перед квадратным желтым березовым столом. Я сижу у нее на коленях, и она с ложки кормит меня вкусной душистой гречневой кашей с молоком.
Каша и молоко много душистее и вкуснее, чем они мне кажутся теперь, — точно это были другая каша и другое молоко. А когда няня на кухне не находит гречневой каши, то она крошит в молоко ржаной хлеб и кормит нас этой незатейливой похлебкой. И это так же вкусно, если еще не вкуснее каши. Вероятно, со мной ели кашу и мои два брата11, которые воспитывались вместе со мной, но я их при этом не помню.
С детской чуткостью я понимаю, что няня кормит нас без приказания родителей, а сама это выдумала, находя, что мы недостаточно сыты.
Следующее мое воспоминание — поездка в Москву к умирающему деду12.
Эта поездка — первый выезд нас, детей, из Ясной Поляны.
До Серпухова мы едем на лошадях, так как в то время железная дорога шла только от Серпухова до Москвы. Из Ясной Поляны до Серпухова около ста верст, которые нам приходится ехать в возке и санях.
Мы, дети, с няней едем в душном возке, а родители — в санях.
Сережа, тогда лет трех с половиной, сидит со мной в возке и беспокоится о своем друге, деревенском мальчике Николке. Он был в Ясной Поляне товарищем его игр. И Сережа требует, чтобы «Копка», как он его зовет, ехал с нами. Чтобы его успокоить, ему говорят, что Копка сзади в санях. Сережа успокаивается и изредка, как будто желая уверить самого себя в том, что это правда, с улыбкой повторяет: «Копка сзади в санях… Копка сзади в санях…»
Смутно помню я остановку на постоялом дворе в Серпухове. Попавши после долгого сидения в возке на свободу, я пускаюсь так неистово бегать по коридору, что меня не могут поймать и заставить остановиться. Спать нас укладывают на пол, и это мне очень весело.
В Москве помню своего разбитого параличом деда Андрея Евстафьевича Берса.
Помню себя испуганной и смущенной, когда меня вводят в его кабинет в Кремле.
В конце длинной узкой комнаты на кровати лежит дед, крупный старик с седой бородой и светло-голубыми глазами. Он хочет показать мне, что он не владеет левой рукой. Он поднимает ее правой. Левая рука лежит мертвая, беспомощная. Мне любопытно, но и жутко.
Тут же стоит бабушка: красивая высокая женщина, с спокойными, благородными движениями. Она моя крестная мать, и я с чувством особенной любви отношусь к ней.
IV
[править]Жизнь в Москве и обратная дорога совсем не сохранились в моей памяти. Воспоминания мои опять всплывают в Ясной Поляне.
Нас воспитывает уже не няня Марья Афанасьевна, а англичанка Hanna Tarsey. Мой отец выписал Ханну прямо из Англии для нас троих, старших детей. Он находил, что самая лучшая литература, особенно детская, — это английская. Он хотел, чтобы мы выучились по-английски, чтобы читать эти книги в оригинале.
Ханну привезла в Ясную ее сестра Дженни, жившая гувернанткой у наших знакомых князей Львовых. Обе сестры приехали, когда папа был в Москве, и мама, почти не зная по-английски, была очень смущена этим неожиданным приездом.
«Вообрази, — пишет она отцу 12 ноября 1866 года, — нынче перед обедом вдруг является длинная англичанка Львовых с своей сестрой — нашей англичанкой. Меня даже всю в жар бросило, и теперь еще все мысли перепутались и даже от волнения голова болит. Ну как тебе все это передать? Она такая, какою я ее и ожидала. Очень молода, довольно мила, приятное лицо, даже хорошенькая очень, но наше обоюдное незнание языков — ужасно. Нынче сестра ее у нас ночует, покуда она переводит нам, но что будет потом — бог знает. Я даже совсем теряюсь, особенно без тебя, мой милый друг…»13
Первое время мы оставались еще с нашей старой няней в детской, а Ханна спала одна и только днем брала нас к себе.
По рассказам мама, я не скоро привязалась к Ханне. Я не могла отвыкнуть от своей старой няни, хотя старалась понравиться и Ханне.
Мама пишет отцу: «Дети обошлись, Таня сидела у нее на руках, глядела картинки, сама ей что-то рассказывала…»14 Но потом вечером я ушла в детскую к няне, и там я коварно передразнивала Ханну и представляла, как говорит «енгличанка», как я ее называла. Марья Афанасьевна хохотала, и я видела, что ей нравилось мое скоморошество.
"Танюша не хочет так скоро и легко отдаться в руки чужой, — пишет мама отцу через два дня после приезда Ханны. — Она все с ней ссорится, и как только я уйду, слышу, Таня плачет и придет жаловаться: «Енгличанка меня обижает…»15
На самом деле добрая Ханна и не думала меня обижать. Я уставала от сделанного усилия, чтобы ее понимать. Мне делалось с ней тяжело и тоскливо. Я считала ее виноватой в своей усталости и жаловалась на нее. Няня тоже очень тосковала по нас.
"Если бы ты знал, — пишет мама в том же письме, — как няня старая горюет, мне ее жаль и так трогательно, что детей от нее взяли… Она говорит: «Точно я что поверяла, такая скука»16.
Но понемногу мы стали привыкать, и я, с свойственным мне желанием всегда всем понравиться, сначала старалась угодить новой «енгличанке», а потом сердечно привязалась к ней.
В одном письме к отцу мать описывает, как я старательно целый день повторяла за Ханной английские слова и как Ханна была довольна мной. Я до того втянулась все повторять, что потом даже за мама стала повторять русские слова. Но к вечеру мне это надоело, и я опять стала от себя прогонять «енгличанку».
Моя мать очень старалась забавить Ханну и украсить ей жизнь в Ясной Поляне. Это ей удалось вполне.
Уже через несколько дней после приезда Ханны мама повезла ее и нас, детей, кататься в санях и описывает это катание отцу:
"Было тепло… Ханна была до того счастлива, что прыгала в санях и говорила все: «so nice»[13], то есть, верно, это значило, что хорошо. И тут же в санях объяснила нам, что очень любит меня и детей, что «country»[14] хороша и что она «very happy»[15]17.
V
[править]Ханна и ее сестра Дженни, которая привезла ее в Ясную Поляну, были дочери садовника Виндзорского дворца в Лондоне. Они были хорошие, честные девушки, знали хорошо свой язык, грамотно на нем говорили и писали, были трудолюбивы и не только не боялись и не стыдились всякой работы, но считали, что работа — необходимое условие для счастья…
Когда Ханна выехала со своей родины в далекую, чужую для нее Россию, ей было девятнадцать лет. Она ни слова не говорила по-русски. Мы ни слова не говорили по-английски. Я и на своем-то языке едва умела говорить… Пришлось объясняться иными способами. Улыбка, ласка, поцелуй, жест, слезы — не нуждаются ни в каком языке и у всех народностей значат тоже самое. И вот в первое время мы ограничивались этим способом общения.
И любовь, выросшая в наших душах друг к другу и оставшаяся там навсегда, была ни английская и ни русская, а общечеловеческая и на всю жизнь связала нас с ней.
Приехавши в нашу семью, Ханна сразу стала жить так, как будто для нее все ее прошлое оставалось навсегда позади, а все интересы ее жизни переносились в нашу семью.
Помню ее всегда веселой, всегда бодрой, с работой в руках, — зиму и лето в чистом светлом ситцевом платье и фартуке.
Мне тогда не приходило в голову, что этой молоденькой, хорошенькой девушке, может быть, иногда хотелось веселья, мечталось об обществе таких же молодых существ, той же народности, какой была она сама; что жизнь круглый год в русской деревне могла иногда быть ей и тяжела… Я была слишком мала, чтобы это сообразить, а она была слишком горда, чтобы это показать, если такие минуты у нее и бывали…
Никогда не видали мы ее скучающей, никогда не слышали от нее жалоб на чуждые ей условия жизни. Она всегда старалась извлечь из них как можно больше пользы и удовольствия.
Первое, что она завела у нас, — это ежедневные ванны для всех детей. Для этого она выписала ванну из Англии, которая и до сих пор жива в Ясной Поляне. Потом она обратила внимание на чистоту полов, находя, что у нас их не умеют чисто мыть. Она выписала такие специальные щетки для мытья полов из Англии и сама мыла ими пол в нашей детской.
Из Англии же она выписала нам коньки, на которых выучила нас кататься. Коньки в то время были деревянные, и только самое лезвие и винт, который ввинчивался в каблук сапога, были стальные. Сквозь деревянный станок конька пропускались ремни, которые в двух местах стягивали ногу.
Все мы, дети, скоро вполне подчинились ее влиянию и без всякого сомнения поверили в то, что все, что она нам приказывает, — хорошо для нас же и доставит нам счастье.
Так и было.
За всю жизнь с Ханной я не помню ни одной истории, ни одного каприза или упрямства. Бывали случаи нашего непослушания, так как Илья и я были очень шаловливы и иногда приходили в такой азарт, что нас трудно бывало удержать.
Случалось со мной иногда несколько отступать от истины, и это Ханну очень огорчало. Она сама была необыкновенно правдива, и Сережа, мой старший брат, тоже был исключительно правдивым ребенком. О себе же, к стыду своему, я того же не могу сказать, и хотя я и старалась никогда не говорить неправды, но я была так жива, шаловлива и легкомысленна, что иногда нечаянно, с разбега говорила то, чего не сказала бы, если бы подумала вперед. Кроме того, мое живое воображение часто уносило меня в область фантазии, и я рассказывала свои выдумки, как истинные происшествия.
Я помню, как Ханна раз заплакала, когда убедилась в том, что я ей солгала. И эти слезы так поразили меня и так сильно на меня подействовали, как не подействовало бы ни одно наказание. Мне теперь за шестьдесят лет, и я этого не забыла…
Веря Ханне и сама чувствуя радость от того усилия, которое я делала, чтобы быть правдивой, я понемногу отвыкла от этой дурной привычки, которая свойственна детям и мало развитым людям.
Я старалась быть правдивой, а иногда мне не верили. Это меня очень огорчало и обижало.
Раз был такой случай: мы учились с мама. В известный час ей понадобилось принять лекарство, и она послала меня за ним в свою спальню.
— Поди, Таня, — сказала она, — и принеси мне маленький пузырек с коричневыми каплями. Он у меня стоит на туалете.
Я побежала в спальню к мама, но ни на туалете, ни на ночном столике я пузырька не нашла. Пришлось прийти назад и сказать, что я лекарства не нашла.
— Никогда ты ничего найти не умеешь, — сказала мама и сама пошла в спальню.
Эти слова меня обидели, и я ждала возвращения ее с обидой в сердце и со слезами на глазах.
Мама вернулась с каплями, которые она нашла у себя в шифоньерке.
— А это ты откусила и бросила у меня на туалете винную ягоду? — спросила она.
— Нет, не я, я даже никаких винных ягод на туалете не видела.
— Откуда же попала откусанная половинка рядом с мешком с винными ягодами?
Я молчала.
— Подойди сюда. Открой рот. Если ты откусила винную ягоду, то у тебя должны быть семечки во рту.
Красная от возмущения и обиды, сдерживая слезы негодования, я подошла к мама и открыла рот.
Конечно, никаких зернышек от винной ягоды у меня во рту не оказалось, так как я ее не ела.
Я злобно торжествовала.
«Стоит ли говорить правду, — думала я, — если тебе все равно не верят».
Но внутренний голос ответил мне, что правду говорю я не для мама, и не для Ханны, и не для того, чтобы мне верили, а потому, что, раз полюбивши правду, отступать от нее и лгать самой тяжело и стыдно.
VI
[править]Может показаться странным, что я, вспоминая свое детство, говорю сначала о своих воспитательницах и мало говорю о своих родителях. Но это происходит потому, что папа и мама я помню как что-то всегда с нами нераздельно существующее, чего я почти не замечаю. Человек не замечает того воздуха, которым он дышит и который необходим для его существования, так и я не замечала своих родителей.
Особенно мама сливается со всей моей жизнью и редко вырисовывается в отдельные картины.
Помню ее всегда занятой. Или она возится с кем-нибудь из нас, детей, или учит нас, или бегает по хозяйству, или с быстротой молнии строчит что-нибудь для нас или для папа на своей ножной швейной машине, или отвешивает лекарство какой-нибудь больной бабе…
Вечером, когда все дела кончены, иногда папа с мама садятся играть в четыре руки. Но чаще я помню мама за ее маленьким письменным столом в углу гостиной.
Обыкновенно начинается с того, что является няня Марья Афанасьевна. Она стоит перед мама с сложенными на животе руками и, склонив немного голову на один бок, выслушивает приказания относительно завтрашнего обеда. После приезда Ханны она исполняет должность экономки. Затем мама с ней совещается о покупке яиц, кур и цыплят на деревне. Иногда они решают наутро послать в Тулу, и няня приносит тульские заборные книжки. Мама записывает провизию в книжку колониального магазина и мясной лавки.
— Свечей, Софья Андреевна, калецких нужно бы фунтов пять, — говорит няня.
(Я только много позднее узнала, что такое «калецкие» свечи. Был Калетовский завод, на котором выделывали стеариновые свечи, и по имени этого завода няня называла стеариновые свечи в отличие от сальных.)
— И сальных купить не мешает, — после перерыва продолжает Марья Афанасьевна. — А то в девичьей зажечь нечего, да и не ровен час кто из детей горлом заболеет, а я последний огарок вчера отдала.
Я слушаю эти слова с ужасом. Я без тошноты не могу подумать о том лечении, которое предпринимается, когда у кого-нибудь из нас болит горло или делается кашель. Няня тогда растапливает сальную свечку на серебряной столовой ложке, вынимает фитиль и дает нам пить это растопленное сало. Другую ложку она растапливает для растирки груди, горла и подошв. После растирки больное горло повязывается шерстяным чулком непременно с левой ноги.
Отпустив няню с заборными книжками, мама принимается за переписку для папа. Долго ли это занятие продолжается, мы не знаем, так как, простившись с ней и с папа, мы уходим спать. Но по сосредоточенному лицу, наклоненному над исписанными отцом листочками бумаги, видно, что для нее начинается самая важная работа всего ее занятого дня.
Не успеваем мы с ней проститься, как она уже опять наклонила над рукописью свою красивую голову с гладко причесанными черными волосами и начинает опять своими близорукими глазами разбирать перечеркнутые и иногда вдоль и поперек исписанные страницы отцовской рукописи.
К утру у отца на письменном столе лежат чисто и разборчиво списанные листочки, которые он опять поправляет и к которым добавляет еще целые страницы, написанные его крупным неразборчивым почерком, а переписанные накануне матерью листки иногда целыми страницами одним штрихом уничтожены.
Вечером мама опять все приводит в порядок, а на следующее утро папа опять перечеркнул и поправил написанное. И еще прибавил вновь исписанные листы…
Много, много дней, месяцев, а иногда и лет, работал он над каким-нибудь своим сочинением, не жалея трудов для того, чтобы наилучшим образом написать то, что он задумал. Всю жизнь, пока я не выросла и не заменила ее, моя мать, за редкими исключениями, переписывала отцу его сочинения. Потом работу эту делала я, потом сестра Маша, а после Маши — до конца жизни делала ее младшая сестра Саша.
Иногда я вижу, как папа подходит к мама и через ее плечо смотрит на ее писание. А она при этом возьмет его большую сильную руку и с любовью и благоговением поцелует ее. Он с нежностью погладит ее гладкие черные волосы и поцелует ее в голову.
И в моем детском сердце поднимается при этом такая любовь к ним обоим, что хочется плакать и благодарить их за то, что они любят друг друга, любят нас и окутали всю нашу жизнь любовью.
Мой второй брат, Илья, в своих воспоминаниях так описывает свои отношения к матери:
«Главный человек в доме — мама. От нее зависит все. Она заказывает Николаю-повару обед, она отпускает нас гулять, она всегда кормит грудью какого-нибудь маленького, и она целый день торопливыми шагами бегает по дому. С ней можно капризничать, хотя иногда она бывает сердита и наказывает.
Она все знает лучше всех людей.
Знает, что надо каждый день умываться, за обедом надо есть суп, надо говорить по-французски, учиться надо, не ползать на коленках, не класть локти на стол, и если она сказала, что нельзя идти гулять, потому что сейчас пойдет дождь, то это уж наверное так будет и надо ее слушаться. Когда я кашляю, она дает мне лакрицу или капли „Датского короля“, и я поэтому очень люблю кашлять. Когда мама уложит меня в постель и уйдет наверх играть с папа в четыре руки, я долго-долго не могу заснуть, и мне делается обидно, что меня оставили одного, и я начинаю кашлять и не успокоюсь до тех пор, пока няня не сходит за мама, и я сержусь, что она долго не идет.
И я ни за что не засну, пока она не прибежит и пока не накапает в рюмку ровно десять капель и не даст их мне»18.
VII
[править]Отцовское влияние в доме было сильнее материнского. Это сознавали все.
Мы видели отца реже матери, но встреча с ним или его приход в детскую всегда было для нас событием.
Я помню его еще молодым. Борода у него была каряя, почти рыжая, волосы черные, немного кудрявые, глаза светло-голубые.
Глаза эти иногда бывали мягкими и ласковыми, иногда веселыми, а иногда строгими и пытливыми. Сам он был большой, широкий, мускулистый. Движения его были быстрые и ловкие.
В то время он не был еще сед, и на его лице не было еще следов тех страданий и жгучих слез, которые позднее избороздили его черты, когда он одиноко и напряженно искал смысл жизни.
К старости он поседел, согнулся, стал меньше ростом, и светлые глаза его стали более ласковыми и часто грустными.
И в детстве и позднее мы редко слышали от него замечания, — но если папа нам что-нибудь сказал, то это не забывалось и исполнялось беспрекословно.
В свободное от занятий время папа был самым веселым человеком, какого я когда-либо знала. С ним всегда бывало весело: казалось — стоило ему показаться, как сейчас же начиналось что-нибудь очень интересное и забавное. Казалось, что приливала какая-то новая волна жизненной энергии.
Меня он звал «Чуркой», и это прозвище очень мне нравилось, потому что он употреблял его тогда, когда бывал весел и когда хотел меня приласкать или пошутить со мной.
За всю мою жизнь то особенно сильное чувство любви и благоговения, которое я испытывала к отцу, никогда не ослабевало. И по тому, что я сама помню, и по тому, что мне рассказывали, — и он особенно нежно всегда ко мне относился.
Помню я, как я иногда забиралась к нему на колени и принималась щекотать его под мышками и за воротом. Он боялся щекотки и начинал хохотать, кричать и отбиваться.
А мне было весело, что вот такой сильный, важный человек, который все может, — в моей власти.
Мне было только два года, когда он раз на довольно долгий срок уехал от нас в Москву. И я тогда уже тосковала по нем. Мама ему пишет в Москву:
"Таня сейчас ко мне подошла и говорит: «Сымите со стенки папашу — я его погляжу…»19
И через два дня опять пишет:
"Они часто о тебе спрашивают, и Таня вдруг, юродствуя, стала глядеть под скамейку и кликать тебя: «Папаша! папаша!»20
А в 1869 году, когда мне шел пятый год, папа уехал в Пензу смотреть имение, которое он думал купить. И я очень о нем скучала.
«Как Таня маленькая о тебе много спрашивает и говорит при каждом удобном случае — это бы тебя радовало, если б ты слышал», — пишет ему мама21.
"Целый день только о тебе и речь. «Что-то наш папаша теперь делает в Пензе» или «я думаю, что на этой машине наш папаша едет»[16], или «теперь он, может быть, приехал в Тулу». Вчера играли, и она лошадь приставила к креслу и говорит: «Ну, теперь я за папашей в Пензу поеду, а то он долго не едет». И после дети все кончили играть, — и она, задумавшись, все сидела, лошадь погоняла и говорит: «А мне еще далеко до Пензы ехать, я папашу привезу…»22
И вот папаша приезжал, и мы опять были счастливы и довольны.
Была одна игра, в которую папа с нами играл и которую мы очень любили. Это была придуманная им игра.
Вот в чем она состояла: безо всякого предупреждения папа вдруг делал испуганное лицо, начинал озираться во все стороны, хватал двоих из нас за руки и, вскакивая с места, на цыпочках, высоко поднимая ноги и стараясь не шуметь, бежал и прятался куда-нибудь в угол, таща за руку тех из нас, кто ему попадались.
«Идет… идет…» — испуганным шепотом говорил он.
Тот из нас троих, которого он не успел захватить с собой, стремглав бросался к нему и цеплялся за его блузу. Все мы, вчетвером, с испугом забиваемся в угол их бьющимися сердцами ждем, чтобы «он» прошел. Папа сидит с нами на полу на корточках и делает вид, что он напряженно следит за кем-то воображаемым, который и есть самый «он». Папа провожает его глазами, а мы сидим молча, испуганно прижавшись друг к другу, боясь, как бы «он» нас не увидал.
Сердца наши так стучат, что мне кажется, что «он» может услыхать это биение и по нем найти нас.
Наконец, после нескольких минут напряженного молчания, у папа лицо делается спокойным и веселым.
— Ушел! — говорит он нам о «нем».
Мы весело вскакиваем и идем с папа по комнатам, как вдруг… брови у папа поднимаются, глаза таращатся, он делает страшное лицо и останавливается: оказывается, что «он» опять откуда-то появился.
— Идет! Идет! — шепчем мы все вместе и начинаем метаться из стороны в сторону, ища укромного места, чтобы спрятаться от «него». Опять мы забиваемся куда-нибудь в угол и опять с волнением ждем, пока папа проводит «его» глазами. Наконец, «он» опять уходит, не открыв нас, мы опять вскакиваем, и все начинается сначала, пока папа не надоедает с нами играть и он не отсылает нас к Ханне.
Нам же эта игра, казалось, никогда не могла бы надоесть.
Также любили мы один незатейливый рассказ папа, которому он умел придать большое разнообразие интонациями и повышением и понижением голоса.
Это был рассказ «про семь огурцов».
Он столько раз в своей жизни рассказал его мне и при мне другим детям, что я помню его наизусть. Вот он:
— Пошел мальчик в огород. Видит, лежит огурец. Вот такой огурец (пальцами показывается размер огурца). Он его взял — хап! и съел! (Это рассказывается спокойным голосом, на довольно высоких тонах.)
— Потом идет мальчик дальше — видит, лежит второй огурец, вот такой огурец! Он его хап! и съел. (Тут голос немного усиливается.)
— Идет дальше — видит, лежит третий огурец: вот тако-о-й огурец… (и папа пальцами показывает расстояние приблизительно в пол-аршина) — он его хап — и съел. Потом видит, лежит четвертый огурец — вот та-коо-о-о-й огурец! Он его ха-а-п! и съел.
И так до седьмого огурца. Голос у папа делается все громче и громче, гуще и гуще…
— Идет мальчик дальше и видит, лежит седьмо-о-о-й огурец. Вот тако-о-о-ой огурец! (И папа растягивает в обе стороны руки, насколько они могут достать.) Мальчик его взял: ха-а-а-ап! xa-a-a-ап! и съел.
Когда папа показывает, как мальчик ест седьмой огурец, то его беззубый рот открывается до таких огромных размеров, что страшно на него смотреть, и руками он делает вид, что с трудом в него засовывает седьмой огурец…
И мы все трое, следя за ним, невольно так же, как и он, разеваем рты и так и сидим с разинутыми ртами, не спуская с него глаз.
Еще с папа бывало веселое занятие — это по утрам, когда он одевается, приходить к нему в кабинет делать гимнастику. У него была комната, теперь не существующая, с двумя колоннами, между которыми была вделана железная рейка. Каждое утро он и мы упражнялись на ней.
Делали мы и шведскую гимнастику, причем папа командовал:
— Раз, два, три, четыре, пять. — И мы, напрягая наши маленькие мускулы, выкидывали за ним руки: вперед, вбок, кверху, книзу, кзаду.
Папа был замечательно силен и ловок и всем нам, детям, передал исключительную физическую силу[17].
После гимнастики папа уходил «заниматься», и в это время никому не разрешалось ходить к нему и беспокоить его. Говорили мне, что я одна пользовалась этим правом и одной мне папа позволял приходить к себе во время занятий. Но я этого не помню, а помню, что я до конца его дней боялась помешать работе его мысли, которую я всегда уважала и считала нужной и важной.
В детстве я бессознательно чувствовала, что такой человек, как мой отец, не может заниматься пустяками. А в зрелые годы, участвуя в его работе, я поняла и признала все ее значение.
«Папа умнее всех людей на свете. Он тоже все знает, но с ним капризничать нельзя», — пишет брат Илья о своем отношении к отцу в своих воспоминаниях.
«А когда он сидит в своем кабинете и „занимается“, не надо шуметь, и входить к нему никак нельзя. Что он делает, когда „занимается“, мы не знаем. Позднее, когда я уже умел читать, я узнал, что папа „писатель“.
Это было так: мне как-то понравились какие-то стихи. Я спросил у мама: „Кто написал эти стихи?“ Она мне сказала, что их написал Пушкин и что Пушкин был великий писатель. Мне стало обидно, что мой отец не такой. Тогда мне мама сказала, что и мой отец известный писатель, и я был этому очень рад.
За обедом папа сидит против мама, и у него своя круглая серебряная ложка. Когда старушка Наталья Петровна, которая жила при Татьяне Александровне внизу, нальет себе в стакан квас, он берет его и выпивает сразу, а потом скажет: „Извините, Наталья Петровна, я нечаянно“, — и мы все очень довольны и смеемся, и нам странно, что папа совсем не боится Натальи Петровны. А когда бывает „пирожное“ кисель, то папа говорит, что из него хорошо клеить коробочки, и мы бежим за бумагой, и папа делает из нее коробочки.
Мама за это сердится, а он ее тоже не боится.
Иногда с ним бывает очень весело.
Он лучше всех ездит верхом, бегает скорее всех, и сильнее его никого нет.
Он почти никогда нас не наказывает, а когда он смотрит в глаза, то он знает все, что я думаю, и мне делается страшно.
Я могу солгать перед мама, а перед папа не могу, потому что он все равно сразу узнает. И ему никто никогда не лжет»23.
Я тоже, как Илья, не сомневаюсь в том, что папа самый умный, справедливый и добрый человек на свете и что ошибиться он никогда не может.
Помню, как только раз у меня на минутку закралось сомнение в его непогрешимости, но я тотчас же ответила себе, что у него должны быть какие-нибудь неизвестные мне причины, чтобы поступать именно так, как он поступил. Это было так.
Раз я увидала его, идущего из Чепыжа к дому. (Чепыж — это ближний к дому старый дубовый лес.) На нем высокие болотные сапоги, ружье через одно плечо и ягдташ через другое.
Я бегу к нему навстречу, хватаю его своей маленькой рукой за указательный палец и подпрыгиваю возле него. Но он озабочен и выпрастывает свой палец от моей руки.
— Погоди, Чурка, погоди, — говорит он и останавливается. Я слежу за тем, что он хочет делать, и вижу, что он вынимает из ягдташа подстреленного и не совсем еще убитого вальдшнепа. Вальдшнеп трепещет у него в руке. Папа выдергивает из него перо и втыкает ему где-то около головы это перо. Вальдшнеп перестает шевелиться, и папа его кладет назад в ягдташ.
Мне это страшно и противно… Я с ужасом взглядываю на папа. Как мог он это сделать?
Папа не замечает моего взгляда и ласково обращается ко мне. Я остаюсь с своим недоумением.
«Но если он это сделал, — думаю я, — так, вероятно, это ничего…»[18]
VIII
[править]Иногда к папа езжали гости. Большей частью это бывали умные люди, с которыми папа говорил о серьезных вопросах, нам недоступных.
Между ними были: П. Ф. Самарин, А. А. Фет-Шеншин, князь С. С. Урусов, граф А. П. Бобринский и другие.
Они мало обращали на нас, детей, внимания. Мы же любили наблюдать за ними и каждого по-своему судили.
К П. Ф. Самарину мы были довольно равнодушны. Папа говорил с ним всегда о серьезных предметах, а иногда спорил с ним о вопросах, для нас чуждых и непонятных. Мы называли такие разговоры «высшей степени слова»… и знали, что понять эти разговоры мы не в состоянии.
Раз только мы приняли очень живое участие в споре папа с Самариным. Это было по поводу резвости скаковых лошадей. Папа утверждал, что степные лошади не менее резвы, чем английские. Самарин же с презрением отрицал это.
Тогда папа предложил Самарину побиться об заклад. Папа должен был пустить скакать свою степную лошадь, а Самарин свою английскую.
Мы, разумеется, всей душой стояли на стороне папа, но, к большому нашему огорчению, самаринский англичанин блестяще обскакал нашего башкирского степняка…
Фета мы не особенно любили. Нам не нравилась его наружность: маленькие, резкие черные глаза без ресниц, с красными веками, большой крючковатый сизый нос, крошечные, точно игрушечные, выхоленные белые ручки с длинными ногтями, такие же крошечные ножки, обутые в маленькие, точно женские, прюнелевые ботинки; большой живот, лысая голова — все это было непривлекательно.
Кроме того, Фет имел привычку, разговаривая, очень тянуть слова и между словами мычать. Иногда он начинал рассказывать что-нибудь, что должно было быть смешным, и так долго тянул, так часто прерывал свою речь мычанием, что терпения недоставало дослушать его, и в конце концов рассказ выходил совсем не смешным.
Мои родители очень любили его. Было время, когда папа находил его самым умным изо всех его знакомых и говаривал, что, кроме Фета, у него никого нет, кто так понимал бы его и кто указывал бы ему дурное в его писаниях.
«От этого-то мы и любим друг друга, — писал отец Фету27 июня 1867 года, — что одинаково думаем умом сердца, как вы называете»24.
«Иногда душит неудовлетворенная потребность в родственной натуре, как ваша, — пишет он в другом письме, от 30 августа 1869 года, — чтобы высказать все накопившееся»25.
В письме от 29 апреля 1876 года отец пишет Фету, что когда он соберется «туда», то есть в другую жизнь, то он позовет его. «Мне никого в эту минуту так не нужно бы было, как вас и моего брата. Перед смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее. Мне вдруг из разных незаметных данных ясна стала ваша глубоко родственная мне натура-душа (особенно по отношению к смерти), что я вдруг оценил наши отношения и стал гораздо больше, чем прежде, дорожить ими»26.
Мы с Ильей недоумевали перед оценкой папа и даже раз дружно посмеялись над почтенным Афанасьем Афанасьевичем.
Как-то вечером мы, дети, сидели в зале за отдельным столиком и что-то клеили, а «большие» пили чай и разговаривали.
До нас доносились слова Фета, рассказывающего своим тягучим голосом о том, какие у него скромные вкусы и как легко он может довольствоваться очень малым.
— Дайте мне хороших щей и горшок гречневой каши… ммммммм… и больше ничего… Дайте мне хороший кусок мяса… ммммм… и больше ничего… Дайте мне… ммммм… хорошую постель… и больше ничего.
И долго, мыча в промежутках между своей речью, Фет перечислял все необходимые для его благополучия предметы, а мы с Ильей, сидя за своим отдельным столиком, подталкивали друг друга под локоть и, сдерживая душивший нас смех, шепотом добавляли от себя еще разные необходимые потребности.
— И дайте мне по коробке конфет в день — и больше ничего, — шептал Илья, захлебываясь от смеха.
— И дайте мне хорошей зернистой икры и бутылку шампанского — и больше ничего, — подхватывала я тоже шепотом.
С Фетом приезжала его жена — милая, добрая Марья Петровна. Ее мы любили гораздо больше, чем ее знаменитого мужа. Она всегда со всеми была ласкова, и от нее так и веяло скромностью, снисходительностью и добротой.
С обоими супругами мы сохранили дружеские отношения до конца их жизни, а выросши, я полюбила истинное поэтическое дарование Афанасья Афанасьевича и научилась ценить его широкий ум.
С своим гостем А. П. Бобринским папа всегда особенно горячо спорил о религиозных вопросах.
Помню, как раз, сидя на скамейке под деревьями перед нашим домом, папа так ожесточенно с ним спорил о религии, что мне страшно стало. Я, конечно, стояла на стороне папа, я сочувствовала ему не потому, чтобы я понимала и одобряла то, что он говорит, а просто потому, что считала, что он ошибиться не может. Но мне жалко было, что папа так ожесточенно нападает на Бобринского. Только что перед этим Бобринский говорил мне, что у него есть дочка Мисси, приблизительно моих лет, с которой он хотел меня познакомить. Я об этом очень мечтала и боялась, что после спора с папа Бобринский раздумает ее привезти.
Но не все гости папа были умные и спорили с ним о высоких, непонятных нам, предметах. К нему езжал еще наш сосед Н. В. Арсеньев, с которым разговоры были всегда более простые и нам доступные. За это ли или за то, что Николенька Арсеньев обращал на меня внимание, я его очень любила. Он был молодой, красивый и веселый. Когда он приезжал к нам из своего имения Судакова, я всегда, когда могла, сидела в гостиной с «большими», и слушала Николеньку, и смотрела на него.
Помню, как раз он приехал, когда папа собирался идти сажать березовую посадку. Он позвал Николеньку с собой. К моей радости, Николенька попросил позволения взять с собой и нас, детей, и мы все пошли вместе с ним и с папа сажать березки.
Теперь уже эта посадка — старый березовый, так называемый Абрамовский лес, и когда мне теперь приходится проезжать мимо него или гулять по нему, я всегда вспоминаю, как я старательно, под руководством папа и Николеньки Арсеньева, сажала маленькие душистые, с блестящими липкими листьями, молоденькие березки.
— Вот вырастешь — будешь здесь грибы собирать, — сказал мне при этом папа.
Раз как-то Николенька был у нас в гостях и мы все вместе сидели в гостиной. Был вечер, и в назначенный для нашего спанья час Ханна увела меня в детскую. Мне было очень горько расставаться с Николенькой, но делать было нечего, Ханны ослушаться нельзя было.
Вымывши в ванне Сережу, Ханна по старшинству посадила после него меня. Намыливши мне голову, Ханна на минутку отошла от меня, чтобы достать кувшин чистой воды для окатывания. Вдруг мне мелькнула смелая мысль. Я воспользовалась тем, что Ханна отвернулась от меня, и с быстротой молнии выскочила из ванны. Стремглав, как была, помчалась я в гостиную, оставляя после себя на полу следы мокрых ступней.
В гостиной я остановилась посреди комнаты перед Николенькой и, торжественно разведя руками, проговорила:
— Вот она, Таня!
Не знаю, что он подумал, увидя перед собой голенькую фигуру, с стекавшей с нее водой и с мылом, торчащим в виде битых сливок на голове, но я знаю, что мама пришла в ужас и отчаяние и, схватив меня в охапку, снесла к Ханне. Ханна уже хватилась меня и по мокрому следу бежала за мной.
— Боже мой! Что выйдет из этой девочки? — в ужасе говорит мама.
IX
[править]Жили мы с Ханной в нижней комнате яснополянского дома. Прежде, еще во времена детства моего отца, дом этот был одним из флигелей, стоявших по двум сторонам большого дома, в котором родился папа. В те старинные времена комната со сводами не была жилой комнатой, а кладовой для хранения всякого рода провизии.
В потолке этой комнаты вделаны большие железные кольца, существующие и теперь. В прежние времена к этим кольцам подвешивались окорока, сушеные травы, сухие грибы и фрукты и другие деревенские запасы.
Большой дом, в котором родилась моя бабушка Толстая и родился и провел свое детство и свою молодость отец, был продан на снос еще до женитьбы отца. Его перевезли верст за двадцать пять от Ясной Поляны и поставили в том же виде, в каком он стоял в Ясной Поляне.
В 1913 году имение, в которое он был поставлен, было продано крестьянам. Они разобрали большой толстовский дом, поделили его между собой и из материала построили себе избы.
Когда отец в молодости продал большой дом, он с своей воспитательницей тетенькой Татьяной Александровной и с другими жителями Ясной Поляны перешли жить в один из каменных флигелей.
В этот же флигель после своей женитьбы отец привез свою молодую жену.
И в этом доме я и многие мои братья и сестры родились и провели почти всю свою жизнь.
К нашему флигелю на моей памяти папа пристроил переднюю и кабинет, а над ними большую залу.
А много лет спустя мама велела сломать низенькую деревянную пристройку, которая ютилась на противоположной стороне дома, и поставила на этом месте пристройку такого же размера, как выстроенную отцом залу.
Все детство нас троих, старших детей, прошло в комнате нижнего этажа нашего яснополянского дома.
Комната эта разделена каменным сводом на две части: меньшую и большую. В меньшей жила Ханна, а в большей — мы трое: Сережа, Таня и Илюша.
Старший из нас был Сережа. Это был тихий, серьезный мальчик, доверчивый и правдивый. Он был добрый и сердечный. Почему-то он всегда стыдился всякого проявления нежного чувства, точно это было преступление, и всегда избегал высказывать всякие чувства.
Как товарищ в играх он не был так интересен и весел, как Илья. У него не было столько воображения, и он не умел сразу понять игры и вступить в нее, как это бывало со мной и Ильей. Чуть я что затевала — Илья не только понял, но и дополнил игру. Так же и я с ним — чуть он придумает, я сейчас же подхватываю.
Сережа больше играл один. У него была кукла с блестящими черными фарфоровыми волосами и нарисованными голубыми глазами. Он назвал ее Женей в честь Ханниной сестры, которую он очень любил. С этой Женей Сережа играл всегда один, и мы с Ильей иногда заставали его тихонько разговаривающего со своей Женей.
— Илья, поди послушай, что он говорит, — подзадоривала я.
— Заметит, — говорил Илья. И действительно, как только Сережа замечал, что за ним наблюдали, он конфузился, замолкал и, отложив Женю в сторону, делал вид, что он даже никакого внимания на нее не обращает.
После Сережи иду я.
Мне трудно себя описывать. По рассказам людей, знающих меня ребенком, я была очень живая, шаловливая и веселая девочка, большая затейница, а иногда и притворщица.
Когда я была еще совсем крошечным ребенком, мои двоюродные сестры забавлялись тем, что легонько стукали меня головой об стену, и я, сгибая голову набок и прикладывая руку к глазам, притворялась, что мне больно и что я плачу.
— А-а-а! — пищала я.
Сестер это забавляло, и они продолжали меня стукать, пока, наконец, раз так меня стукнули, что я начала плакать по-настоящему.
Мне рассказывали, как, играя в прятки с Сережей, я притворялась, что не могу найти его, тогда как он совершенно откровенно сидел под фортепиано и наивно смотрел, как я, заложив руки за спину и сбоку погладывая на него, ходила по комнате и лукаво повторяла:
— Нету, нету! Нету, нету.
За мной идет Илья. Он на полтора года моложе меня. В детстве это был цветущего здоровья богатырь-ребенок. Он был веселый, горячий и вспыльчивый. Но лень и некоторая слабость характера делали то, что он не всегда умел принудить себя сделать то, что нужно было, или удержаться от того, что было недозволено…
В прогулках он всегда от нас отставал, и часто мы, старшие, увлекшись, забывали о шедшем сзади нас нашем младшем толстом Илье. Вдруг слышим, сзади раздается вой. Это Илья.
— Вы меня не подожда-а-а-а-ли! — ревет он.
Мы бежим назад, берем его за руку, некоторое время ведем за собой, но потом опять увлекаемся ягодами, грибами или еще чем-нибудь и опять Илья отстает.
— Вы меня не подожда-а-а-а-ли! — с отчаянием опять ревет он.
После Ильи через три года родился Лева, а потом и Маша. Эти двое последних жили наверху с няней, назывались «little ones»[19] и мало участвовали в жизни нас троих, старших детей.
X
[править]Во время нашей жизни с Ханной внизу под сводами произошел со мной один очень странный случай, который так живо врезался в мою память, что я сейчас могла бы нарисовать все подробности этого происшествия.
Раз ночью, когда все уже лежали в постелях и все, кроме меня, спали, я увидала, как в противоположном от моей кровати конце комнаты отворилась дверь и вошел… волк.
Он шел на задних лапах, очень низко присев к земле. Помнится мне, что на нем были панталоны и, может быть, куртка, но она была сильно распахнута, так как я видела лохматую грудь волка. Я широко раскрыла глаза, обезумев от страха и боясь позвать кого-нибудь из братьев или Ханну, чтобы не обратить на себя внимание волка… А вместе с тем я всеми силами души надеялась, что кто-нибудь из них проснется… Но все они спали, и я слышала их мерное и спокойное дыхание.
Наша темная, длинная комната, с каменными сводчатыми потолками и вделанными в них тяжелыми железными кольцами, полумрак, мерное дыхание спящих в ней людей и бесшумно приближающийся ко мне волк, все это наполнило мою душу ужасом…
«А может быть, он не ко мне и не за мной?» — подумала я. Но что-то в моем сознании говорило, что он идет именно ко мне и именно за мной.
Точно скользя по полу, волк все ближе и ближе подходил к моей кровати. Я замерла и зажмурилась и вдруг… о ужас, я чувствую, что он вынимает меня из постели и, всю окоченевшую от страха, берет на руки…
Так же бесшумно, как он пришел, он поворачивается назад к двери и несет меня назад мимо спящих Ильи, Сережи и Ханны.
Я хочу, но не могу сказать ни слова, не могу испустить ни звука, чтобы разбудить кого-нибудь.
Но мысленно, в душе, я напрягаю все свои силы, чтобы умолить его оставить меня в покое или снести обратно в кроватку.
«Ну, милый, ну, хороший, — молю я его мысленно. — Ну, пожалуйста, ну, поверни назад, ну…»
Мы скользим все вперед, подходим уже к двери, когда… о счастье!.. волк вдруг поворачивает назад… И опять мимо спящих Ханны, мимо Сережи, мимо Ильи волк несет меня к моей кроватке и кладет в нее обратно.
Что было после — как он ушел, как я заснула — я этого ничего не помню…
Разумеется, волка не было. Разумеется, все это или мне приснилось, или представилось. Но видение было так ясно, что я до сих пор вижу все подробности этой картины перед глазами, как будто все это действительно случилось…
Виденный мною волк был похож на волка из иллюстраций Каульбаха к гетевскому «Рейнеке-Лису»27. У папа в библиотеке было хорошее издание этой книги, и я очень любила смотреть на эти картинки. Может быть, этот образ потому так и врезался мне в память.
Но в то время этот случай казался мне не сном и не видением, а самой настоящей действительностью.
XI
[править]Там же, в нашей комнате под сводами, случилось, что мы все трое заболели скарлатиной.
О заразе, из-за которой теперь люди делают не только бессмысленные, но иногда и жестокие поступки, в то время мало думали.
Мы заразились скарлатиной от крестьянских детей, которые были позваны к нам на елку. В ту зиму в деревне была сильная эпидемия скарлатины, и многие дети пришли на елку не вполне выздоровевшими. У некоторых детей кожа, как перчатка, отставала от тела, и мы трое забавлялись тем, что у ребят сдирали эту отстававшую кожу от рук.
Не мудрено, что мы все заразились, и произошло это так скоро, что не успели мы поесть всех сластей, полученных с елки, и наиграться подаренными нам игрушками, как уже все трое свалились.
Илья был легко болен. Сережа сильнее, а я чуть не умерла. Мама рассказывала, что я несколько дней была в бессознательном состоянии и все боялись, что я не вынесу болезни.
Около моей постели поставили два питья — воду с белым вином и воду с вареньем, и я, вскакивая на своей кроватке, быстро и коротко говорила: «Белого» или «Красного». И много дней, кроме этого питья, я ничего в рот не брала.
В то время градусников для измерения температуры тела еще не было и о каких-либо исследованиях никто и не слыхивал. И докторов было меньше, и поэтому реже их звали. Ждали, чтобы болезнь прошла, вытирали тело теплым прованским маслом, давали питье — а в остальном полагались на волю бога.
Помню, как стало мне полегче.
Я лежу в своей кроватке и испытываю чувство блаженства.
Рядом с моей кроватью стоит кровать Ильи, а дальше — кровать Сережи. Они тоже оба в постели. Приходит папа и садится около меня.
— Ну что, Чурка? Все притворяешься, что больна? — говорит он. Он смотрит на меня с нежностью, и я чувствую, что сейчас можно просить у него все, что угодно. Но мне просить нечего. Я беру его большую сильную сухую руку в свою и снимаю с его безымянного пальца его обручальное кольцо. Он мне этого не запрещает, а продолжает смотреть на меня с нежной улыбкой. Я играю кольцом, пока оно не выскальзывает у меня из руки и не закатывается так далеко, что никто не может его найти. А папа меня за это не упрекает и терпеливо ждет, пока Агафья Михайловна находит кольцо в какой-то щелке.
Когда нам стало получше, нам вручили наши елочные сладости и игрушки. И вот мы, прыгая с одной кровати на другую, играли то в гостях у Илюши, то у Сережи, то у меня. Тут же была милая Ханна, ухаживающая за нами, часто заходила мама, иногда приходил сам папа. И мы были очень счастливы.
XII
[править]Во время нашей скарлатины ухаживало за нами еще одно лицо, о котором я должна рассказать, так как оно не только имело большое значение для нас, детей, но и занимало довольно заметное место и в жизни нашей семьи.
Это лицо — старуха Агафья Михайловна, бывшая горничная моей прабабки графини Пелагеи Николаевны Толстой, а потом «собачья гувернантка», как ее называли.
Это была худая, высокая старуха, с остатками большой красоты в благородных чертах гордого и строгого лица.
Она осталась девушкой, вероятно, не желая подчинить своей жизни другому человеку. Будучи молодой крепостной, ей волей-неволей приходилось подчиняться своей госпоже, и она добросовестно исполняла свои обязанности. Когда хозяином Ясной Поляны стал отец, то он дал ей помещение на дворне, назначил ей пенсию и, вероятно, щадя ее гордую душу, не возложил на нее никаких обязанностей, а дал ей возможность заниматься тем, чем ей хотелось.
Агафья Михайловна любила рассказывать о том, что, когда она была крепостной папа, кто-то хотел ее у него купить и предлагал за нее смычок гончих собак, но что папа ее не отдал.
— А собаки были важные, — говорила она с сознанием того, что она знает толк в собаках.
Когда Агафья Михайловна перешла на дворню, она сначала занялась овцами, а потом перешла на псарку, где и прожила до конца своей жизни, ухаживая за собаками.
Агафья Михайловна любила не одних собак — для нее всякое живое существо было достойно любви и сострадания. Даже таких противных насекомых, как тараканов и блох, она не уничтожала и сердилась, когда другие это делали при ней. Она их не только не убивала, но прикармливала. Баранины же, с тех пор как она ухаживала за овцами, — она в рот взять не могла.
«У нее была мышь, — пишет о ней в своих воспоминаниях мой брат Илья, — которая приходила к ней, когда она пила чай, и подбирала со стола хлебные крошки.
Раз мы, дети, сами набрали земляники, собрали в складчину 16 копеек на фунт сахару и сварили Агафье Михайловне баночку варенья. Она была очень довольна и благодарила нас.
— Вдруг, — рассказывает она, — хочу я пить чай, берусь за варенье, а в банке мышь. Я его вынула, вымыла теплой водой, насилу отмыла, и пустила опять на стол.
— А варенье?
— Варенье выкинула, ведь мышь поганый, я после него есть не стану»28.
Бывало, когда вся наша семья уезжала на зиму в Москву, а папа один оставался в Ясной Поляне или когда он приезжал туда из Москвы, чтобы отдохнуть от тяжелых для него городских условий, Агафья Михайловна всегда приходила с дворни в дом, и они вместе сиживали за самоваром и разговаривали о всякой всячине.
Много, много раз он упоминает о ней в своих письмах к мама, и всегда с хорошим чувством.
«Сейчас Агафья Михайловна повеселила меня рассказами о тебе, — пишет он в одном письме от 2 марта 1882 года… — Это было хорошо. Рассказы ее о собаках и котах смешны, но как заговорит о людях — грустно. Тот побирается, тот в падучей, тот в чахотке, тот скорчен лежит… тот детей бросил…»29
В других письмах он пишет:
«Чай готов, и Агафья Михайловна сидит».
«Пришла Агафья Михайловна, болтала и сейчас ушла».
«Дома Агафья Михайловна хорошо рассказывала про старину, — про меня, то, что я забыл, какой я был противный барчук…»
«Опять обедал один, опять Агафья Михайловна toujours avec un nouveau plaisir»[20].
"Вечер весь шил башмаки Агафье Михайловне… Был Д. Ф.[21] и Агафья Михайловна и читали вслух «Жития святых».
«Теперь вечер, шесть часов. Агафья Михайловна сидит».
«Нынче встал в восемь, разобрался вещами, сходил к Агафье Михайловне».
В последний раз папа упоминает о ней в письме к мама в ноябре 1890 года. «Сейчас девять часов, я ходил погулять, — тихо, теплый снег, — и зашел к Агафье Михайловне…»30
Девочкой и я часто забегала к Агафье Михайловне, чтобы поболтать с ней и проведать собак, которых я любила. Агафья Михайловна рассказывала мне про старину, про мою прабабку, про то, как она служила у ней «фрейлиной». Так она называла свою должность.
— Вы на меня не смотрите, что я теперь страшная такая стала. Я смолоду красавицей была, — рассказывала она. — Бывало, сидит графиня с гостями в большом доме на балконе. Понадобится ей носовой платок — она и позовет меня: «Фамбр-де шамбр, аппорте мушуар де пош»[22]. А я ей: «Тутсит, мадам ля контесс»[23]. А господа на меня так и смотрят, так и смотрят…
Сидим мы с Агафьей Михайловной за беседой, а тут же в комнате ходят собаки, и почти всегда в углу на свежей соломе лежала какая-нибудь собака, которая особенно нуждалась в уходе и попечении Агафьи Михайловны.
Расспрашивала я ее и про мою бабку Марию Николаевну, мать моего отца. Но она мало могла мне о ней рассказать, так как она была крепостной Толстых, а моя бабушка была урожденная княжна Волконская. Агафья Михайловна рассказывала мне о ней только то, что она была «заучена» и что она не умела ругаться.
Я старалась как можно больше узнать о ней, так как отец относился к ее памяти всегда с любовью и благоговением. Агафья Михайловна говорила, что наружностью я была похожа на нее, и это меня всегда очень радовало, несмотря на то, что, по рассказам, она была дурна собой. Проверить этого нельзя, так как после нее не осталось ни одного ее портрета, кроме маленького черного силуэта.
«Папа не помнил своей маменьки, — пишет брат Илья в своих воспоминаниях. — Она умерла, когда отцу было только два года, и он знал о ней только по рассказам своих родных.
Говорят, что она была небольшого роста, некрасива, но необычайно добра и талантлива, с большими ясными, и лучистыми глазами.
Сохранилось предание, что она умела рассказывать сказки, как никто, и папа говорил, что от нее его старший брат Николай унаследовал свою талантливость.
Ни о ком папа не говорил с такой любовью и почтением, как о своей „маменьке“. В нем пробуждалось какое-то особенное настроение, мягкое и нежное. В его словах слышалось такое уважение к ее памяти, что она казалась нам святой»31.
Отца своего папа помнил хорошо, потому что он умер, когда папа было девять лет. Его папа тоже любил, говорил о нем всегда с почтением, но чувствовалось, что память маменьки, которой он не знал, для него дороже и что он ее любил гораздо больше отца.
Но вернусь к Агафье Михайловне.
Помню, раз прихожу к ней и вижу, что в углу лежит любимая папашина черно-пегая борзая Милка. Она почти вся покрыта новым стеганым халатом Агафьи Михайловны, который мама незадолго до этого сама выстегала для нее. Милка, точно понимая, что она удостоена слишком большой чести, вытягивает ко мне свою длинную узкую морду и смотрит на меня с несколько сконфуженным выражением в прекрасных черных глазах. В том месте под халатом, где должен находиться хвост, новый халат колышется. От этого движения он с нее немного соскальзывает, и я вижу под Милкой множество слепых толстеньких щенят. Некоторые из них ее сосут, некоторые спят, а некоторые, тыкаясь слепыми мордочками в солому, копошатся около нее. Милка поворачивает к ним морду и озабоченно оглядывает свое семейство.
Мне жалко трудов мама. Я видела, как она часами, нагибаясь над столом и вглядываясь своими близорукими глазами в работу, стегала халат. И вдруг он теперь на собаке! Но мама к этому привыкла. Это случается не в первый раз. Сколько юбок, кофт, халатов было пожертвовано собакам. А сама Агафья Михайловна одета в такую рваную кофту, с таким изношенным верхом, что от него почти ничего не осталось и видна только стеганая вата, торчащая всюду клоками. Грудь и шея у Агафьи Михайловны открыты. Шея длинная, жилистая. Грудь темная, как пергамент, и засыпана табачным порошком, который она нюхает. Густые седые волосы растрепаны, и из-под нависших седых бровей смотрят умные, проницательные глаза.
— Да что вы, графинюшка, — говорит она мне на выраженное мною сожаление о халате. — Что же, халат дороже живого божьего создания, что ли?
Я не могу с ней не согласиться и не возражаю. Но я решаю скрыть от мама судьбу ее работы.
Агафья Михайловна ходила не за одними собаками. Она прекрасно умела ходить за больными, и когда у нас в доме кто-нибудь захварывал, то обыкновенно посылали за Агафьей Михайловной. Спокойно и терпеливо она целые ночи просиживала у кровати больного, ловко и охотно ухаживая за ним. Между прочими больными она ухаживала за нашим управляющим Алексеем Степановичем, бывшим камердинером папа, когда он умирал в яснополянском флигеле. Много дней и недель подряд просидела она у его изголовья. Она очень любила его и часто говорила с ним о самых задушевных вопросах.
У простых людей не стесняются прямо говорить о смерти. И Агафья Михайловна как-то заговорила с своим умирающим другом об этом неизбежном для всех нас конце. Гадали они о том — тяжел ли этот переход в другую жизнь или нет, и Алексей Степанович обещал ей сказать об этом перед самым концом. И вот, когда стало ясно, что конец близок, Агафья Михайловна напомнила ему о бывшем у них разговоре и спросила — хорошо ли ему.
— Уж как хорошо!.. — без колебанья ответил Алексей Степанович.
После его смерти Агафья Михайловна очень тосковала о нем.
"Вчера Агафья Михайловна долго сидела и плакала, — пишет отец моей матери, — и горевала, как всегда странного искренне: «Лев Николаевич, батюшка, скажи, что ж мне делать? Я боюсь, с ума сойду. Приду к Шумихе[24], отниму ее и заплачу: „Нет, Шумиха, нашего голубчика“, и т. д. И сама плачет»32.
С тех пор как я помню Агафью Михайловну, она постоянно жаловалась на то, что у нее внутри растет береза. Когда я спрашивала о ее здоровье, она всегда отвечала, поморщившись и покачав головой:
— Береза, графинюшка, все растет… Дышать от нее трудно…
Я не знала и сейчас не знаю, верила ли она в то, что действительно в ней береза растет, но я в детстве верила этому и мысленно прикидывала, что если береза будет все продолжать расти, то, наконец, она выйдет наружу. И с смешанным чувством любопытства и страха ждала этого появления березы.
В длинные осенние и зимние ночи эта одинокая старуха, ворочаясь с боку на бок от мучавшей ее березы, думала свои своеобразные думы.
— Вот лежу я раз одна, — рассказывала она, — тихо, только часы на стенке тикают: кто ты, что ты? Кто ты, что ты? Кто ты, что ты? Вот я и задумалась: и подлинно, думаю: «Кто я? Что я?» Так всю ночь об этом и продумала.
Об этом ее рассказе любил вспоминать мой отец, так же как о другом случае из жизни этой странной старухи.
Раз заболела гостившая у нас моя тетя Татьяна Андреевна Берс, младшая сестра матери. Как водилось, послали за Агафьей Михайловной.
— Я только что пришла из бани, — рассказывала Агафья Михайловна, — напилась чая и легла на печку. Вдруг слышу, кто-то в окно стучит. «Чего тебе?» — кричу. «За вами Татьяна Андреевна прислали — заболели, так просят вас прийти походить за ними». А я только что на печке угрелась, не хочется слезать, одеваться да по холоду в дом идти. Я и ответила: «Скажи, не может, мол, Агафья Михайловна прийти, только что из бани». Ушел посланный, а я лежу и думаю: «Ох, не хорошо это я делаю, себя жалею, а больного человека не жалею». Спустила я ноги с печки, стала обуваться. Вдруг слышу, опять в окно стучатся. «Ну, спрашиваю, чего еще?» — «Татьяна Андреевна прислали вам сказать, чтобы вы беспременно приходили, — они вам на платье купят». — «А! а-а, говорю, на платье купит… Передай, что сказала, что не приду, и не приду». Скинула я с себя валенки, влезла опять на печь и долго уснуть не могла. Не за платья я больных жалею… Любила я Татьяну Андреевну, а как обидела она меня…
Многих наших гостей Агафья Михайловна знала и любила, но самым большим любимцем ее был М. А. Стахович. Надо сказать, что и он, с своей стороны, всегда показывал ей столько ласки и внимания, что не мудрено, что он этим тронул ее старое сердце. Никогда не приходил он к ней с пустыми руками, и, что было еще дороже гордой старухе — он всегда относился к ней с таким же уважением и с такой же вежливостью, как если бы она была самой важной светской дамой. Бывало, придет он к ней, а она его чаем потчует. В комнатах стоит сильный запах псины. Тараканы бегают по стенам и по столу. От собак пропасть блох. Сама Агафья Михайловна грязна, и чайная ее посуда такая же.
Но Михаил Александрович мужественно наливает свой чай на блюдце и прихлебывает его, откусывая от подозрительного куска сахара. Вид у сахара такой, как будто до него кто-нибудь им уже пользовался.
Помню, раз Агафья Михайловна предложила Михаилу Александровичу понюхать у нее табаку, и он, нисколько не смутившись, взял из ее берестовой табакерки щепотку, насыпал ее на большой ноготь левой руки и потянул носом.
5 февраля Агафья Михайловна бывала именинницей, и все мы помнили этот день и присылали ей поздравления.
Только раз как-то в Москве, увлекшись разными удовольствиями, мы забыли поздравить ее. А папа, живший в то время в Ясной, не успел кончить башмаки, которые он шил для нее. В письме к мама он пишет: «Дети таки забыли про именины Агафьи Михайловны. И мои башмаки ей не поспеют»33.
Но не забыл этого дня Стахович. 5 февраля, по морозу, при сильной вьюге, пришел посланный с Козловой-Засеки и принес Агафье Михайловне телеграмму от Стаховича, поздравлявшего ее с ангелом.
«Вечером, пришла Агафья Михайловна и телеграмма ей. Она очень довольна», — пишет отец мама 5 февраля ,1884 года34.
Агафья Михайловна сияла от радости и всем хвастала этой телеграммой. Когда она показала ее папа, он посмеялся и сказал:
— А не стыдно тебе, что человек по такой вьюге с этой телеграммой пёр от станции три с лишним версты?
Агафья Михайловна огорчилась и обиделась:
— Пёр-пёр… Вы говорите, пёр. Его андел нёс, а вы говорите, пёр… пёр. — И расходившаяся старуха долго не могла успокоиться.
Когда весной мы приехали в Ясную, первое, что рассказала нам Агафья Михайловна, было о том, что Стахович прислал ей телеграмму и что папа сказал, что посланный с нею «пёр» со станции…
— Пёр… Вам принесет депешу, так это не пёр. А мне, так пёр… Его андел нёс… — повторяла она. И она была права. Я думаю, что редко поздравительная телеграмма доставляла получившему ее столько радости, какую доставила эта, присланная на псарку, телеграмма.
Умерла Агафья Михайловна, когда никого из нас в Ясной Поляне не было. Умерла она спокойно, без ропота и страха.
Перед смертью она поручила передать всей нашей семье благодарность за нашу любовь.
Рассказывали, что когда ее понесли на погост, то все собаки с псарки с воем проводили ее далеко за деревню по дороге на кладбище. Скучнее стало в Ясной без Агафьи Михайловны.
XIII
[править]Еще в Ясной Поляне жила с нами воспитавшая отца и его братьев и сестру тетенька Татьяна Александровна Ергольская со своей приживалкой Натальей Петровной и старой горничной Аксиньей Максимовной.
Родство Татьяны Александровны с нами было очень дальнее. Папа звал ее тетенькой «по привычке», как он пишет в своих «Первых воспоминаниях», «так как родство наше было так далеко, что я никогда не мог запомнить его, но она, по праву любви к нам, как Будда с раненым лебедем, заняла в нашем воспитании первое место. И мы чувствовали это.
И у меня бывали вспышки восторженно умиленной любви к ней, — пишет он дальше. — Помню, как раз на диване в гостиной, мне было лет пять, — я завалился за нее, она, лаская, тронула меня рукой. Я ухватил эту руку и стал целовать ее и плакать от умиленной любви к ней».
Я думаю, что до его женитьбы, у папа не было человека, которого бы он любил и уважал так, как он любил и уважал эту тихую, кроткую, благородную старушку.
«…Тетенька Татьяна Александровна, — пишет он дальше в своих воспоминаниях, — имела самое большое влияние на мою жизнь. Влияние это было, во-первых, в том, что еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем своим существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви. Это первое.
Второе то, что она научила меня прелести неторопливой, одинокой жизни».
Татьяна Александровна посвятила всю свою жизнь своим маленьким воспитанникам, вполне отказавшись от своего личного счастья.
"В ее бумагах, — пишет отец в «Первых воспоминаниях», — в бисерном портфельчике, лежит следующая, написанная в 1836 году — шесть лет после смерти моей матери — записка:
«16 Aout 1836. Nicolas m’a fait aujourd’hui une etrange proposition — celle de l’epouser, de servir de mere a ses enfants et de ne jamais les quitter. J’ai refuse la premiere proposition, j’ai promis de remplir l’autre — tarit que je vivrai»Ошибка цитирования Отсутствует закрывающий тег </ref>
сделал мне сегодня странное предложение: выйти за него замуж, служить матерью его детям и никогда их не покидать. Я отказалась от первого предложения, второе я обещала исполнить, пока я буду жива» (фр.).</ref>.
«Так она записала, — пишет мой отец, — но никогда ни нам, никому не говорила об этом»35.
С этих пор жизнь детей Толстых — стала ее жизнью.
Мне кажется, что особенно она любила моего отца.
Во всяком случае, она осталась жить у него, когда единственная сестра отца вышла замуж36, когда два брата его умерли37 и когда его брат Сергей переехал жить в доставшееся ему после раздела имение Пирогово. Оставшись без отца и без матери одиноким юношей, он отдал ей всю ту любовь, которую он имел бы к родителям. Он постоянно помнил, что в полупустом яснополянском доме живет человек, любящий его душу, боящийся за его страстную, увлекающуюся природу и с волнением ожидающий от него известий.
Думаю я, что не раз это сознание останавливало его в его страстных порывах.
Он пишет ей:
«Если я стараюсь быть лучше и т. д.»38.
Когда бы отец ни уезжал, он всегда писал своей тетушке Татьяне Александровне и с нетерпением ждал писем от нее. Без них он жить не мог, и если долго их не получал, то беспокоился, огорчался и упрекал ее за то, что она не пишет ему.
«Ваши письма доставляют мне не удовольствие, — пишет он к ней в 1855 году из Симферополя, как всегда по-французски, — они для меня величайшее благо, я становлюсь совсем другим, становлюсь лучше, когда получаю одно из Ваших писем, которые перечитываю раз 100; я так счастлив, получив их, что мне не сидится на месте, мне хочется прочесть их всем; и если я перед тем дал увлечь себя чем-нибудь дурным — я останавливаюсь и снова строю планы — как бы стать лучше»39.
Она же натолкнула моего отца на писательскую деятельность, двадцатитрехлетним юношей он пишет ей из Тифлиса; как всегда по-французски:
«Помните, дорогая тетенька, совет, который Вы мне раз дали, — писать романы. Так вот, я следую Вашему совету, и занятия, о которых я Вам писал, состоят в литературе. Я еще не знаю — появится ли когда-нибудь в свет то, что я пишу, но эта работа меня занимает, и в ней я уже слишком далеко зашел, чтобы ее оставить»40.
То, что он тогда писал, было — «История моего детства», появившаяся в сентябре 1852 года в журнале «Современник»41.
В 1852 году он пишет ей со станции Моздок, «на полдороге к Тифлису», как он ставит в заголовке своего письма, о своих мечтах будущего счастья по возвращении с Кавказа, когда он будет жить опять в Ясной Поляне с Татьяной Александровной, а может быть, и женится, и Татьяна Александровна будет жить с ним и его семьей и все будут любить друг друга.
«Если бы меня сделали русским императором, если бы мне дали Перу, — одним словом, если бы волшебница пришла ко мне с своей палочкой и спросила меня, чего я желаю, я, положа руку на сердце, ответил бы, что желаю, чтобы эти мечты могли бы стать действительностью… Опять я плачу. Почему я плачу, думая о Вас? Это слезы радости: я счастлив от сознания моей любви к Вам. Какие бы несчастия ни случились, я не сочту себя вполне несчастным, пока Вы живы.
Помните ли Вы нашу разлуку у Иверской часовни, когда мы уезжали в Казань? Когда как бы по вдохновению в самую минуту разлуки я понял, кем Вы были для меня, и, хотя еще ребенком, слезами и несколькими отрывочными словами я сумел дать Вам понять, что я чувствовал…»42.
Живя в 1852 году на Кавказе, в Пятигорске, он постоянно думает о том, как он опять встретится с ней.
«Через несколько месяцев, — пишет он ей, — если бог не расстроит моих планов, я буду у Вас и своими заботами и любовью смогу доказать Вам, что я хоть немного заслужил все то, что Вы для меня сделали. Память о Вас так жива во мне, что, написав это, я несколько минут просидел над письмом, стараясь представить себе ту счастливую минуту, когда снова увижу Вас, когда Вы заплачете от радости при виде меня и когда я тоже расплачусь, как ребенок, целуя Вашу руку…»43
Любя ее так сильно, папа всегда мечтал о том, чтобы кто-нибудь из его семьи повторил бы в своем лице ее образ.
Он назвал меня Татьяной и говорил и раз написал мне, что он мечтал о том, чтобы я повторила ее жизнь. Увы! Я и моя жизнь вышли совсем не похожими на нее и ее жизнь.
В тот день, когда родился мой единственный ребенок, моя дочь Таня44, которой я теперь посвящаю эту книгу, папа пришел ко мне растроганный и умиленный и сказал мне, что он видел сегодня ночью во сне тетеньку Татьяну Александровну. Он сказал, что ему хотелось бы, чтобы моя дочь была названа Татьяной. А мы с мужем, разумеется, без колебания исполнили его желание.
Тане было пять лет, когда ее дед умер, и он поэтому не мог судить о том, достойна ли она носить имя его любимой тетки.
Когда папа женился, Татьяна Александровна с большой любовью встретила мама. И мама, поняв ее прекрасную душу, всегда относилась к ней с уважением и заботой.
С тех пор как я стала помнить тетеньку Татьяну Александровну, она, Наталья Петровна и Аксинья Максимовна жили в маленькой деревянной пристройке внизу, куда они перешли по настоянию самой Татьяны Александровны.
Когда в нашей семье стало прибавляться все больше и больше детей, она настояла на том, чтобы папа перевел ее вниз, а ее комнату взял бы для детей.
Вот как мой отец в своих воспоминаниях рассказывает об этом: "Уже когда я был женат и она начала слабеть, она раз, выждав время, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернувшись (я видел, что она готова заплакать), сказала: «Вот что, mes chers amis[25], комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, — сказала она дрожащим голосом, — вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь»45.
Папа был глубоко тронут этим новым проявлением ее самоотверженности и подчинился ее решению.
С тех пор и до самой ее смерти Татьяна Александровна прожила в маленькой комнатке на северо-запад с окнами во двор.
У нее была совсем отдельная жизнь от всего остального дома. В углу ее комнаты висел огромный образ Спасителя в темной серебряной ризе. Самое лицо Спасителя было такое темное, что трудно было на нем различать черты. Рядом висел еще киот с образами. В комнате ее пахло деревянным маслом и кипарисовым деревом. Сама она была маленькая, тоненькая, с маленькими белыми руками. Когда мы к ней приходили, она этими маленькими ручками отпирала свою шифоньерку и давала нам коричневые имбирные прянички.
С этими пряничками в моей памяти связано постыдное для меня воспоминание. Раз мы, трое старших детей, были позваны к Татьяне Александровне. Мы, почему-то, были в очень игривом и шаловливом настроении. Обыкновенно тетенькина комната внушала нам уважение, и, входя в нее, мы — сами того не замечая — всегда притихали. В этот раз было не то. Как только Татьяна Александровна отперла шифоньерку, чтобы достать нам коричневых пряничков, мы с Ильей бросились к комоду и через тетенькины руки стали хватать прянички и набивать ими рты и карманы. Татьяна Александровна, начала нас уговаривать и останавливать, но не тут-то было, — мы расшалились, и удержу нам не было. Видя наше настроение, Татьяна Александровна почувствовала свою беспомощность, отошла от комода, села и с изумлением и ужасом посмотрела на нас. Этого взгляда я никогда не забуду.
Мне вдруг стало так стыдно, что я бросила те пряники, которые у меня были зажаты в кулаке, как-то неестественно захихикала, стараясь этим показать, что все это только забавная шутка, и убежала.
Но на душе было гадко, и я никогда не простила себе этой грубой выходки с утонченной, деликатной старушкой, с которой даже сам папа говорил всегда особенно вежливо.
XIV
[править]Есть еще лицо, которое часто вспоминается мне в моем детстве. Это моя двоюродная сестра Варя, дочь моей тетки, графини Марьи Николаевны Толстой.
Она часто живала в Ясной Поляне. Помню ее молодой девушкой. Она была прислана своей матерью в Ясную Поляну, чтобы забыть человека, которого она любила и за которого хотела выйти замуж. Не раз я видала ее в слезах и как сейчас помню свое чувство любви и участия к ее горю, когда я сиживала на ее коленках и головой прижималась к ее груди.
Она прекрасно рассказывала сказки, и никогда потом никакие сказки мне так не нравились, как те, которые она рассказывала, сидя с нами по вечерам в полутьме на большом диване.
Иногда наша Ханна уезжала к сестре или в Тулу к знакомым англичанам, которых отыскал для ее развлечения папа, и тогда Варя ночевала с нами в комнате со сводами и кольцами.
Уезжая, Ханна давала Варе наставления о том, как с нами обходиться, что позволять и что запрещать.
Одно время Ханна давала нам на ночь по маленькому кусочку лакрицы. Мы это очень любили. И вот Варе была дана толстая палка лакрицы, чтобы вечером каждому из нас отколоть по кусочку.
Мне теперь стыдно признаться в том, что моя жадность была так велика, что даже теперь, через пятьдесят с лишним лет, я помню то удовольствие, которое я испытала, получивши от Вари на ночь огромный кусочек лакрицы, который, наверное, Ханна поделила бы между нами на пять, шесть вечеров.
Но мое удовольствие продолжалось недолго. Я никак не могла дососать своей лакрицы, и она под конец так мне опротивела и так мне захотелось спать, что я вынула ее изо рта и потихоньку спустила за свою кровать на пол.
Варя была очень рассеянна, и в нашей семье много ходило анекдотов по этому поводу. Мы очень любили их рассказывать. Варя при этом сконфуженно улыбалась, моргала, кивала головой и говорила:
— Да, да, представь себе — это, правда, так и было.
А иногда она протестовала.
— Нет, это уж на меня клевета.
Когда она выходила замуж, папа подарил ей банковый билет в десять тысяч рублей. Это было часть платы, полученной им за его роман «Война и мир», которой он поделился с детьми своей сестры.
Варя очень благодарила своего дядю и положила банковый билет на стол.
Вечером случилось, что в Вариной комнате разбилось оконное стекло. На дворе было холодно, она почувствовала сквозняк и решила залепить окно бумагой, тем более что у нее случайно оказался на столе гуммиарабик.
Она взяла первую попавшуюся бумажку, очень искусно залепила окно и легла спать, довольная своей изобретательностью.
Утром кто-то напомнил Варе о полученных деньгах.
Варечка о них уже забыла, так как для нее мирские блага имели мало значения. Но тем не менее она принялась искать банковый билет. Пропал! Ищет она, ищут другие — нет билета.
Наконец, кто-то случайно заглянул в окно — и увидал, что десятитысячный билет прилеплен на отбитом верешке окна.
Варя заморгала, заахала сама на себя, стала ужасаться и удивляться тому, как могло с ней случиться такое необыкновенное происшествие, но не исправилась.
Да и слава богу, что не исправилась и что не могла придавать большой важности материальным благам в продолжение всей своей жизни.
Когда она была уже замужем, — муж ее с большим добродушием рассказывал о ней разные случаи.
— Представьте себе, рассказывал он, я на днях поехал со своими приятелями на охоту и просил Варечку приготовить нам ужин. Приезжаем вечером домой — голодные как волки. «Варечка, что ж, ужин готов?» Вижу, Варечка сконфужена. «Представь себе, Коля, — говорит она, — я думала, думала, что бы вам приготовить, — так ничего не придумала». Ну, пришлось нам идти ужинать в ресторан, прибавил он, снисходительно улыбаясь.
В другой раз Варя с мужем и с другими друзьями и родственниками взяли ложу в театр. Во время антракта пошли в фойе походить. Когда все вернулись в ложу, Вареньки не досчитались. Просидели целый акт — Вари все нет. Муж стал беспокоиться. Наконец, он догадался пойти в партер и осмотреть оттуда все ложи.
В пустой ложе, на один ярус выше той, в которой они сидели, он увидал одинокую Варю. Она сидела, с видимым беспокойством озираясь во все стороны и более, чем когда-либо, моргая глазами от смущения.
— Представь себе, — как всегда начала она, — я думала — как это странно, что вы все вдруг куда-то пропали, и точно исчезли…
Раз в воскресенье она пошла с своим старшим сыном Волей к обедне. По дороге у мальчика с пальто оторвалась перламутровая пуговица. Варя ее аккуратно спрятала в карман. А в кармане был приготовлен двугривенный для церкви.
И вот, когда пошли по церкви с тарелочками собирать деньги, Варя ощупала в своем кармане то, что она приняла за двугривенный, положила на тарелочку, взяв два пятака сдачи, чтобы положить их в следующие тарелочки. Только что сделавши все это, она, к ужасу своему, увидала, что вместо двугривенного она положила на тарелочку пуговицу от Волиного пальто. Поправить дело было поздно, и так церковный староста прошел, унося на тарелочке драгоценную пуговицу. А Варя так растерялась, что забыла положить в следующие тарелочки незаконно забранные ею пятаки.
И так оказалось, что она не только не обогатила, но обокрала церковь.
Прибавлю здесь о Варе то, что она, несмотря на желание ее родных расстроить ее свадьбу, все же вышла замуж за Н. М. Нагорного. Он оказался хорошим и любящим мужем, и она никогда не раскаивалась в своем выборе.
XV
[править]Семья наша все прибавлялась. Когда Илье исполнилось три года, родился у мама еще сын Лев46. Я очень была огорчена тем, что у меня опять брат. Мальчики мне надоели, и мне страстно хотелось иметь сестру. Я мечтала о том, как я буду играть с сестрою в куклы и как жизнь с ней будет совсем иная, чем с братьями.
Безо всякого поощрения со стороны кого бы то ни было я к своей утренней и вечерней молитве прибавила еще английскую фразу: «Please God send me a little sister» («Пожалуйста, бог, пошли мне сестрицу»).
И вот 12 февраля 1870 года47 у мама родилась дочь.
Я была уверена в том, что это случилось благодаря моим молитвам, и с нетерпением ждала, когда я увижу свою сестрицу. Наконец нас позвали к мама в спальню. В полутьме лежала мама, спокойная, красивая и слабая. На кровати возле нее лежало крошечное красное, сморщенное существо, от которого пахло фланелью и «детской присыпкой». Маленькое это создание чуть копошилось и тихо и жалобно попискивало.
«Так вот мой жданный и желанный товарищ для игры в куклы, для выслушивания всех моих девичьих мыслей и чувств, которых не в состоянии понять мальчики. Долго, долго придется ждать, пока из этого несчастного, беспомощного существа вырастет девочка!» — подумала я.
В этот раз нас у мама продержали очень недолго: я осторожно наклонилась над своей маленькой сестрицей и поцеловала ее; я испытывала к ней материнское чувство жалости и нежности, а не чувство сестры к сестре. Потом поцеловала мама и ушла из спальни растроганная, но не удовлетворенная.
Скоро мы узнали, что мама серьезно больна и что новая сестрица родилась очень слабенькая.
Потянулись грустные длинные дни. Мама мы не видали.
Папа иногда заходил к нам, но всегда был озабочен и торопился уходить. Когда я заходила к Маше — так звали новую сестру — няня Марья Афанасьевна встречала меня не ласково: Маша почти всегда плакала, и няня ее то укачивала, то перепеленывала, и я чувствовала, что няне я мешаю, а удовольствий я от своих посещений не получала.
Наконец, после очень длинной и тяжелой болезни, мама выздоровела.
Маша же все хворала. Кроме других недугов — у нее сделалась сильная золотуха. Помню ее головку, всю покрытую мокрой гнойной коркой. Няня лечила ее по-своему, намазывая ей голову сливками. Сливки прокисали у нее на голове, и от нее всегда пахло чем-то кислым и неприятным.
Я, так страстно желавшая иметь себе товарку, была разочарована и вернулась к обществу братьев и Ханны.
Не скоро Маша поправилась. Прошла у нее золотуха, но она осталась слабенькой и хрупкой, какой и была в продолжение всей своей жизни.
XVI
[править]Мы, трое старших, жили в детстве совсем отдельно от младших. Я любила ходить к ним в детскую, забавляться ими, но настоящая жизнь была с Сережей и Ильей.
И они чувствовали то же самое.
«С тех пор, как я себя помню, — пишет Илья в своих воспоминаниях, — наша детская компания разделялась на две группы — больших и маленьких — big ones и little ones.
Большие были: Сережа, Таня и я. Маленькие — брат Леля и сестра little Маша.
Мы, старшие, держались всегда отдельно и никогда не принимали в свою компанию младших, которые ничего не понимали и только мешали нашим играм.
Из-за маленьких надо было раньше уходить домой, маленькие могут простудиться, маленькие мешают нам шуметь, потому что они днем спят, а когда кто-нибудь из маленьких из-за нас заплачет и пойдет к мама жаловаться, большие всегда оказываются виноваты, и нас из-за них бранят и наказывают.
Ближе всего и по возрасту и по духу я сходился с сестрой Таней. Она на полтора года старше меня, черноглазая, бойкая и выдумчивая. С ней всегда весело, и мы понимаем друг друга с полуслова.
Мы знаем с ней такие вещи, которых, кроме нас, никто понять не может.
Мы любили бегать по зале вокруг обеденного стола.
Ударишь ее по плечу и бежишь от нее изо всех сил в другую сторону.
— Я последний, я последний.
Она догоняет, шлепает меня и убегает опять.
— Я последняя, я последняя.
Раз я ее догнал, только размахнулся, чтобы стукнуть, — она остановилась сразу лицом ко мне, замахала ручонками перед собой, стала подпрыгивать на одном месте и приговаривать: „А это сова, а это сова“.
Я, конечно, понял, что если „это сова“, то ее трогать уж нельзя, с тех пор это так и осталось навсегда. Когда говорят: „А это сова“, — значит, трогать нельзя.
Сережа, конечно, этого не мог бы понять. Он начал бы долго расспрашивать и рассуждать, почему нельзя трогать сову, и решил бы, что это совсем не остроумно. А я понял сразу, что это даже очень умно, и Таня знала, что я ее пойму. Поэтому только она так и сделала»48.
Жили мы и зиму и лето в Ясной Поляне и никогда не скучали.
Мой отец, зная прелесть и пользу «неторопливой, одинокой жизни»49, которой, по его словам, научила его тетка, Татьяна Александровна, поставил свою семью в те же условия.
За эту жизнь я всегда благодарна ему. При нашем деревенском воспитании мы не успели пресытиться искусственными удовольствиями, а научились любить и ценить жизнь в природе и привыкли находить развлечения в ней и в самих себе.
Вряд ли какой-либо городской ребенок поймет то наслаждение, которое я испытывала, найдя после длинной холодной зимы в оттаявшем вокруг березы черном круге земли — первую душистую зеленую травку.
Я делилась своей радостью с Ханной, которая всегда мне сочувствовала, и учила имена трав и других растений по-английски.
Так как игрушек у нас в детстве бывало немного, то мы иногда сами мастерили их. Одна из самых любимых наших игр — было представление прочитанных рассказов и повестей бумажными куклами, вырезанными и раскрашенными самими нами. Часами, лежа на животах на полу, мы трое говорили за наших бумажных героев, живя их жизнью и волнуясь их волнениями.
Еще ранней весной мы играли очень любимыми нами жаворонками из ржаной муки, которые делал нам к 9 марта50 сын нашего тогдашнего повара — теперешний яснополянский повар — Сеня Румянцев.
Жаворонки эти представляли из себя целое семейство.
У главного жаворонка — у матки — была большая плоская спина, на которой сидела целая куча его детенышей. Иногда тут же было и гнездо с яйцами.
Я украшала шеи всех маленьких жаворонков разноцветными шерстинками, а на шею матки всегда старалась достать красивую ленту. Этого разукрашенного жаворонка я возила на веревочке за собой на прогулке. Помню, как жаворонок тащился по таявшему от весеннего солнца снегу и как он от этого размокал.
Когда он делался уже совершенно мягким и дряблым от воды — и начинал ломаться, то мне ничего не оставалось делать, как съесть свою игрушку. Она пахла мокрым снегом и конским навозом, но тем не менее казалась мне очень вкусной.
Самые лучшие мои куклы были подарены мне моим крестным отцом Дмитрием Алексеевичем Дьяковым. Я любила его так сильно, что находила, что он и папа самые красивые мужчины на свете. А между тем оба они отличались всякими иными качествами, но только не красотой. Особенно Дмитрий Алексеевич был далеко не красив.
У него была рыжая бородка, огромный живот, крошечные, заплывшие жиром серые глаза.
Но глаза эти были всегда добрые, хитрые и веселые, и когда он приезжал, он так всех смешил, что во время всего обеда все покатывались со смеха. Наш человек Егор не мог служить за столом, и раз, прыснув от смеха на всю комнату, он сконфузился, бросил блюдо на запасной стол и убежал в буфет.
Почти каждый год мой крестный отец дарил мне куклу. Она всегда называлась Машей, в честь его дочери, и была всегда так красива, что мне страшно было с ней играть: волосы у нее были настоящие, глаза открывались и закрывались, она коротко и гнусаво могла говорить: «мама, папа», когда ее дергали за веревочки с синей и зеленой бисеринкой на конце.
Руки у нее были такие же фарфоровые, как и голова, с розовыми ямочками на сгибах пальцев и на локтях.
Как я ни берегла Машу, но мало-помалу пальцы ее отламывались, волосы редели и, наконец, и голова ее разбивалась.
Я помню, как раз, играя вместе с Ильей одной из Маш, мы ее уронили и ее хорошенькая головка разбилась на бесконечное количество кусочков. Ничего не говоря, мы с Ильей только посмотрели друг на друга и оба громко и протяжно разревелись, уткнувшись головами в пол. Ханна пришла нас утешать, но долго мы не могли примириться с потерей нашей товарки. Мы привыкли к ней и успели ее полюбить.
Было у меня еще семь маленьких раздетых фарфоровых кукол. Я получила их следующим образом.
Я раз заболела и лежала в постели. Папа куда-то уезжал. Приехавши, он пришел меня навестить. Приход папа в мою комнату был для меня всегда с того времени, как я себя помню, и до конца его жизни событием, которое приносило мне радость и оставляло после себя особенное, удовлетворенное, мягкое и счастливое настроение.
Он пришел и сел на кровать возле меня. Как обыкновенно, когда я бывала больна, он начал с того, что спросил меня:
— Скоро ты перестанешь притворяться больной? Потом вдруг вздрогнул, поднеся руку к шее, как будто его что-то укусило.
— Посмотри-ка, Чурка, — сказал он, — что это меня там на шее кусает.
Я запустила руку ему под воротник и вытащила оттуда крошечную фарфоровую куколку. Не успела я подивиться тому, как она туда попала, как вдруг папа притворился, что его что-то укусило под обшлагом его блузы. Я посмотрела туда — там оказалась куколка чуть побольше той, которая была спрятана за воротом. Потом третья кукла, побольше, нашлась в башмаке, четвертая — в другом, и так я в разных местах отыскала семь куколок, из которых последняя, седьмая, была самая большая. Потом к ним отыскалась и ванночка. Эти куколки были единственной игрушкой, которую мне когда-либо подарил папа. Я их очень любила, и они долго жили у меня.
Я помню, что в детстве я часто болела. Бывало, встану утром с головной болью, сонная, и иду в комнату рядом со спальней родителей, где на полу лежит шкура большого черного медведя, и ложусь на него, положа голову на голову медведя.
Этот медведь особенный. У него сделана голова, как у живого. Карие стеклянные глаза смотрят, точно настоящие, через рот видны все зубы, даже язык сделан, как настоящий. А главное, мы знаем о нем то, что этот самый медведь грыз папа, и у папа от этого на лбу на всю жизнь остался полукруглый шрам от его укуса.
Часто мы рассказывали эту историю нашим знакомым детям, и иногда папа не мог понять, почему дети так пристально его рассматривали. Но когда догадывался, то всегда охотно давал разглядеть свой шрам. И часто он рассказывал о том, как это случилось. Давно уже, в Смоленской губернии, он подстрелил этого медведя, но не убил его до смерти. Медведь, разъярившись, набросился на него, повалил его и стал кусать, забирая его под себя. Папа рассказывал, как он чувствовал на своем лице горячее дыхание медведя и как его товарищ, мужик, охотник, спас его, отогнав медведя рогатиной51.
Лежу я на жесткой шкуре медведя, ковыряя пальцем зубы медведя, думаю о том, какой опасности подвергалась жизнь папа, благодаря этому зверю, и тихонько засыпаю, пока папа, в халате, с всклокоченными волосами и сбитой на сторону бородой, не выйдет из спальни, чтобы идти в кабинет одеваться, не разбудит меня и не велит лечь в постель.
XVII
[править]Болезни у нас приходили и проходили без всяких видимых причин. Когда, казалось, можно было ждать болезни от разного нашего озорства — она не приходила.
Например, я, по примеру Sophie из книги Segur «Les malheurs de Sophie»52, становилась под водосточную трубу во время сильного ливня и промокала до костей. А однажды так вымокла в снегу, играя с братьями в снежки или строя снежного человека, что была вся обледенелая с ног до головы.
Раз весной, в самую полую воду, мы пошли после завтрака гулять с Ханной.
Был один из тех опьяняющих мартовских дней, когда солнце светит изо всех сил, жаворонки так и звенят, далеко уносясь к ясному синему небу, снег наполовину уже сошел, а оставшийся сделался мокрым и рыхлым; когда только что открывшаяся из-под снега и пригретая солнцем земля тает и пахнет своим особенным здоровым и сильным запахом, когда тоненькие побеги новой зелененькой травки торопятся протянуть свои стебельки к солнцу, а на открытых к самому припеку бугорках появляются первые лохматые желтенькие цветочки.
В такие дни и голоса людей, и лай собак, и пенье птиц, и журчанье воды громче, оживленнее и звонче раздаются в весеннем воздухе.
Мы с Ильей отличались тем, что в нас всегда было много той жизненной силы, которую англичане называют animal spirits[26] и которая иногда так нами овладевала, что мы совершенно пьянели и теряли власть над собой.
Так было и в этот весенний день. Мы не слушались Ханны и носились, как выпущенные на волю жеребята, куда попало, не разбирая, где сухо, где мокро.
Наконец, мы попали на Ясенку. Это не то ручей, не то речка, которая протекает под нашим парком и которая летом почти совсем пересыхает. Теперь Ясенка вздулась, как настоящий поток, унося в своих грязных желтых волнах большие глыбы льда и снега.
Мы с Ильей побежали в Ясенки по мокрому снегу, под которым насыщенная водой земля хлюпала и щелкала от наших шагов. Подбежав к руслу реки, мы минутку подумали, а потом, ни слова не говоря, шагнули прямо в воду. Хотя на мне, так же как и на моих братьях, надеты были высокие смазные болотные сапоги, но тем не менее вода их залила. Ни капельки не смутившись, мы с Ильей пошли по руслу реки против ее течения.
До сих пор помню чувство наслаждения, которое я тогда испытала. Идя по руслу ручья, я часто оступалась в яму или водомоину. И тогда вода доходила почти до лица. Перегнувшись вперед, я шла против течения, чувствуя, как сильно вода толкала меня.
Встречавшиеся льдины ударялись мне в грудь, но я не чувствовала ни боли, ни усталости и шла вперед, как победительница.
Вылезая из воды, я почувствовала, как тяжела и холодна на мне моя одежда. Вода в сапогах хлюпала и при каждом шаге выливалась из голенищ.
Страшно и стыдно было показаться Ханне и родителям после такого преступления. Но удовольствие мое было так велико, что не находила в себе раскаяния от того, что я ослушалась своей любимой воспитательницы.
Мы не простудились и терпеливо вынесли наложенное нам за наше дурное поведение наказание. Три дня нам запрещено было ходить гулять. Мы сидели дома, но с наслаждением вспоминали свою прогулку.
XVIII
[править]Зимой 1870/71 года папа весь с головой ушел в изучение греческого языка. С утра до ночи он читал и переводил классиков.
Как всегда, он много говорил о своем увлечении, и мы постоянно слышали его восхищение перед греческим языком.
Когда приезжал кто-нибудь из друзей папа, он заставлял себя экзаменовать в переводе греческого и на греческий язык.
Помню его нагнутую над книгой фигуру, напряженно-внимательное лицо и поднятые брови, когда он не мог сразу вспомнить какого-нибудь слова.
В декабре 1870 года он пишет Фету, что он с утра до ночи учится по-гречески. «Я ничего не пишу, а только учусь».
Но Фет не верил в то, что папа может один одолеть такой трудный язык, и говорил своим друзьям, что обещает отдать свою кожу на пергамент для диплома греческого языка Толстому, если он выучится ему.
«…Ваша кожа, отдаваемая на пергамент для моего диплома греческого, — находится в опасности, — пишет он Фету. — Невероятно и ни на что не похоже, но я прочел Ксенофонта и теперь a livre ouvert[27] читаю его… Как я счастлив, что на меня бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все (исключая профессоров, которые, хоть и знают, не понимают), в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной вроде Войны я больше никогда не стану… Ради бога, объясните мне, почему никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта, не говорю уже о Платоне, Гомере, которые мне предстоят»53.
«Дурь» эта обошлась отцу очень дорого. Он надорвал свои силы напряженными занятиями и захворал какой-то неопределенной болезнью54. Мама Очень беспокоилась и посылала его к докторам в Москву.
Папа подчинился и поехал к своему хорошему знакомому, знаменитому в то время доктору Захарьину.
9 июня 1871 года он пишет Фету:
«Не писал Вам давно и не был у Вас оттого, что был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное или хорошее — смотря по тому, как называть конец.
Упадок сил, и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет…»55
Захарьин принял горячее участие в состоянии отца и посоветовал ему уехать в Самарские степи, пожить там несколько недель вполне праздно, пить кумыс и отдыхать.
Папа взял с собой своего деверя — дядю Степу Берса и уехал в степи.
Летом 1871 года Тургенев писал Фету о папа:
«…Я очень боюсь за него: недаром у него два брата умерли чахоткой, — и я очень рад, что он едет на кумыс, в действительность и пользу которого я верю. Л. Толстой, эта единственная надежда нашей осиротевшей литературы, не может и не должен так же скоро исчезнуть с лица земли, как его предшественники: Пушкин, Лермонтов и Гоголь. И дался же ему вдруг греческий язык»56.
Папа пробыл в степях шесть недель. С каждой неделей здоровье его все улучшалось.
Товарищи его по литературе очень были озабочены его состоянием, и Фет постоянно сообщает о нем Тургеневу.
«Спасибо за сообщенные известия, — пишет Тургенев Фету 6 августа 1871 года. — Я очень рад, что Толстому лучше и что он греческий язык так одолел — это делает ему великую честь и приносит ему великую пользу»57.
В следующем письме он пишет: «Меня порадовали известия, сообщенные Вами о Толстом. Я очень рад, что его здоровье исправилось и что он работает58. Что бы он ни делал, будет хорошо…»59
Для нас, детей, это лето началось очень грустно. Папа не было. Мама скучала и беспокоилась о папа. Ханна стала прихварывать, ее состояние тревожило и огорчало моих родителей.
Мама писала о ней отцу в Самару. Он отвечал:
«Многих бы я привез сюда. Тебя, Сережу, Ганну. Как меня мучает ее болезнь. Избави бог, как она разболится…»60
У нас в то время для помощи мама жила моя бабушка Л. А. Берс, моя крестная мать, которая учила нас и часто, вместо Ханны, гуляла с нами.
Мама была целый день занята всеми нами и особенно маленькой слабенькой Машей. Она пишет папа, что к своей маленькой Маше стала особенно болезненно привязываться. «Я теперь, — пишет она, — без особенно грустного чувства не могу слышать ее жалкого крика и видеть ее болезненную фигурку. Все вожусь с ней и так хочется ее получше выходить»61.
С папа и мы переписывались. В июне я получила от него из Самары следующее письмо:
«Таня!
Тут есть мальчик. Ему 4 года, и его зовут Азис, и он толстый, круглый, и пьет кумыс, и все смеется. Степа его очень любит и дает ему карамельки. Азис этот ходит голый. А с нами живет один барин, и он очень голоден, потому что ему есть нечего, только баранина. И барин этот говорит: „Хорошо бы съесть Азиса, — он такой жирный“. Напиши, сколько у тебя в поведенье. Целую тебя»62.
Я писала папа сама, а Илья не умел. Мама пишет отцу:
«Письма твои к ним <детям> прочту им завтра… Верно, они сейчас же тебе напишут. Илюша меня уж просил, чтоб за него написать тебе, и просил таким умильным голосом, что он сам не умеет, — что я удивилась»63.
К июлю лето несколько оживилось.
По дороге в Самару папа купил в Москве для нас «гигантские шаги», написал подробное наставление о том, как их поставить. Позвали плотников, выбрали место среди луга перед домом. Срезали хороший прямой дуб, и через несколько дней мы все начали учиться бегать.
«Вчера в первый раз все — и большие и маленькие, — пишет мама отцу, — бегали с азартом на pas de geant[28]. Детям тоже ужасно понравилось, они были в восторге, спать не шли, чай пить не хотели и так и рвались на луг»64.
Скоро мы с Сережей хорошо выучились бегать. Только толстый Илья все падал. Повиснет, бывало, на петле, не сумеет опять на ноги встать и так и кружится, пока не сядет на землю.
К концу лета Ханна очень поправилась, о чем моя мать с радостью сообщает отцу:
«Ханна тоже теперь здорова и весела, и, как всегда, мне с ней хорошо и легко; такой она, право, верный мне друг и помощница»65.
А вскоре вернулись папа со Степой, и тогда мы почувствовали себя совершенно счастливыми.
Без папа всегда казалось, что жизнь не полна, недоставало чего-то очень нужного для нашего существования, — точно жизнь шла только пока, и начиналась настоящая жизнь только тогда, когда папа опять возвращался.
Когда он приехал, мы посвятили его в наше главное в то время увлечение — «гигантские шаги», и он очень скоро выучился на них бегать и часто бегал со всеми нами.
Как-то раз за обедом пятилетний толстяк Илья начал объяснять папа, какое он придумал приспособление к «гигантским шагам».
— Знаешь, папа, что я придумал? — начал он. — Это будет очень весело… Надо сделать палочку, на палочку надо приделать дощечку, потом надо сделать еще палочку и на палочку дощечку…
Сережа и я расхохотались.
— И на палочку дощечку и на дощечку палочку… — стал повторять Сережа, передразнивая Илью.
Я тоже подхватила:
— И на палочку дощечку и на дощечку палочку… Ха, ха, ха… И на палочку дощечку… Так, Илья?
Илья не выдержал наших насмешек и громко и протяжно заревел.
— Ну, не плачь, Илья, — сказал папа, зная, что Илья способен к разным изобретениям и что, вероятно, в его выдумке есть смысл. — Расскажи мне, что ты придумал, и мы постараемся это устроить.
Когда Илья успокоился и был в состоянии объяснить свое изобретение, то оно оказалось совсем не тупым и было исполнено яснополянским плотником. Вот в чем оно состояло: на кругу возле «гигантских шагов» вбивался в землю небольшой столбик. Затем отдельно делалась дощечка с ручкой и с дырочкой в краю. Бегающий на «гигантских шагах» брал эту дощечку в руку и на бегу должен был стараться надеть дощечку на вбитый в землю столб. На этом столбе, недалеко от его верхнего конца, была приделана дощечка, чтобы та, которую надевал на столб бегающий, не проскальзывала до земли.
Илья был в восторге, оказалось, что «на палочку дощечку, и на дощечку палочку, и на палочку дощечку, и на дощечку палочку» не только не было глупо, но что сам папа заказал это приспособление и даже, бегая на «гигантских шагах», иногда им забавлялся.
XIX
[править]Папа приехал из Самары здоровым и бодрым66. Жизнь наша опять потекла счастливо. Все мы были заняты; дети учились, а папа принялся за составление детских книг для чтения67, в чем ему много помогала и мама. Я помню, что и я помогала в рисунках к буквам и старательно рисовала «арбуз» к букве «А» и «бочку» к «Б».
В Ясной всегда гостил кто-нибудь из родных. В эту осень жил один из братьев мама — Володя, а позднее на всю зиму приехал ее дядя — К. А. Иславин, дядя Костя, как его называли все, даже прислуга. Оба они тоже помогали в работе над книжками для чтения.
Мама часто пишет в это время своей сестре Т. А. Кузминской в Кутаис о том, что делается в Ясной Поляне.
«Мы теперь занялись опять детскими книгами, — пишет она 20 сентября 1871 года, — Левочка пишет, а я с Варей переписываем — идет очень хорошо. Вот если бы напечатали скоро, то первую книжечку послала бы Даше. Да и во всяком случае пошлю. Ты будешь рада, что мы написали эти книжечки, когда будешь учить детей»68.
В то время не было того множества детских книг, как теперь, и те, которые существовали, — были или скучны, или непонятны, особенно для крестьянских детей, для которых главным образом писал папа.
Папа никогда не мог делать кое-как то, что он делал, и он положил много времени и труда для составления этих четырех «Книг для чтения» и «Азбуки»69.
Чтобы найти что-нибудь поучительное и интересное для своих книг, он то читал астрономию, то физику, то книгу пословиц, то просматривал басни Эзопа, то читал английские и американские детские сборники.
Отовсюду, как пчела с разных цветов носит мед в свой улей, так и он носил в свои книги то, что он находил для них хорошего…
Было время, когда он хотел написать несколько статей об астрономии в этих книжках, и тогда он не только прочел все, что мог, по астрономии, но и проводил целые ночи до утра, разглядывая звезды, и по звездным картам изучал их70.
«Я так занята помоганием Левочке писать книжечки, — пишет мама своей сестре 28 ноября 1871 года, — что еле успеваю переделать в день все необходимые дела. Но все еще не скоро будут готовы эти книжечки, ты знаешь, как Левочка всегда все отделывает и переделывает, даже мелочи…»71
И уже под самое рождество того же года, 22 декабря, она опять пишет своей сестре: «Мы все это время с дядей Костей писали и переписывали детские книжечки и спешили кончить к праздникам. И действительно кончили, и Левочка повез первую часть в Москву»72.
12 января отец пишет своей родственнице и другу графине Александре Андреевне Толстой:
«Пишу я эти последние года Азбуку и теперь печатаю. Рассказать, что такое для меня этот труд многих лет — Азбука, очень трудно… Гордые мечты мои об этой Азбуке вот какие: по этой Азбуке только будут учиться два поколения русских всех детей от царских до мужицких и первые впечатления поэтические получат из нее, и что, написав эту Азбуку, мне можно будет спокойно умереть»73.
По мере того как отец печатал Азбуку, он ее исправлял и добавлял.
«Азбука моя печатается с одного конца, а с другого все пишется и прибавляется, — пишет он опять Александре Андреевне. — Эта Азбука одна может дать работы на 100 лет. Для нее нужно знание греческой, индийской, арабской литератур, нужны все естественные науки, астрономия, физика, и работа над языком ужасная — надо, чтоб все было красиво, коротко, просто и, главное, ясно»74.
XX
[править]Дом наш становился слишком тесным для нашей семьи. Как-то папа призвал из Тулы архитектора и заказал ему пристроить к дому большую залу. Она должна была быть готовой к рождеству 1871 года.
Помню, с какой торжественностью ее закладывали. Когда было приготовлено место для фундамента, папа дал мне серебряный рубль и велел туда бросить. Все стаяли вокруг, потом перекрестились, и начались работы. Каменщики, столяры, плотники, штукатуры усиленно работали до самого сочельника.
За несколько дней до рождества, пока папа был в Москве75, мама с дядей Костей занялись устройством новой залы. Дядя Костя, который очень любил красивое убранство, — занялся вешаньем картин, зеркал, ламп, штор и проч. А мама с рабочими таскала из флигеля, где все это хранилось в старой кладовой, — тюфяки, подушки, старинные канделябры, блюда, мебель и прочие вещи.
Никогда, кажется, не бывало столько приготовлений к рождественским праздникам, как в этот год.
Ожидалось много гостей, и, чтобы им не было скучно, готовились елка, маскарад, катанье с гор и на коньках и прочие удовольствия…
За несколько дней уже поденные бабы, подоткнув паневы, лили целые потоки воды по всем полам. Другие, стоя босыми ногами на подоконниках, мыли стекла окон. Дворник, с коробкой толченого кирпича, суконкой чистил все медные замки, отдушины на печах и проч.
Мы, дети, с Ханной тоже были очень заняты приготовлением огромного плум-пудинга[29] и украшений на елку.
По вечерам мы все собирались вокруг круглого стола под лампой и принимались за работу. После напряженного учения всей осени и первой части зимы для нас всякое новое занятие было отдохновением. А после одиночества многих месяцев приезд гостей сулил нам много удовольствия.
Мама приносила большой мешок с грецкими орехами, распущенный в какой-нибудь посудине вишневый клей, который еще задолго до этого собирался нами со стволов старых вишневых деревьев, растущих у нас в грунтовом сарае, и каждому из нас давалось по кисточке и по тетрадочке с тоненькими, трепетавшими от всякого движения воздуха, золотыми и серебряными листочками.
Кисточками мы обмазывали грецкий орех, потом клали его на золотую бумажку и осторожно, едва касаясь ее пальцами, прилепляли бумажку к ореху. Готовые орехи клались на блюдо и потом, когда они высыхали, к ним булавкой прикалывалась розовая ленточка в виде петли так, чтобы за эту петлю вешать орех на елку. Это была самая трудная работа: надо было найти в орехе то место, в которое свободно входила бы булавка, и надо было ее всю всунуть в орех. Часто булавка гнулась, не войдя в орех до головки, часто кололись пальцы, иногда плохо захватывалась ленточка и, не выдерживая тяжести ореха, выщипывалась и обрывалась.
Кончивши орехи, мы принимались за картонажи. Заранее была куплена бумага, пестрая, золотая и серебряная. Были и каемки золотые, и звездочки для украшения склеенных нами коробочек. Каждый из нас старался придумать что-нибудь новое, интересное и красивое. Клеились корзиночки, кружечки, кастрюлечки, бочонки, коробочки с крышками и без них, украшенные картиночками, звездочками и разными фигурами.
Потом одевались «скелетцы». Теперь этих кукол давно уже не делают. А в мое детство ни одна елка не обходилась без «скелетцев».
Это были неодетые деревянные куклы, которые гнулись только в бедрах. Головка с крашеными черными волосами и очень розовыми щеками была сделана заодно с туловищем.
Ноги были вделаны в круглую деревянную дощечку, так, чтобы кукла могла стоять.
Этих «скелетцев» мама покупала целый ящик, штук в сто. Они стоили по 5 коп. и раздавались уже одетыми каждому приходящему на елку ребенку.
Вместе с ящиком «скелетцев» мама приносила огромный узел с разноцветными лоскутами. Все мы запасались иголками, нитками, ножницами и начинали мастерить платья для голых скелетцев. Одевали мы их девочками, и мальчиками, и ангелами, и царями, и царицами, и наряжали в разные национальные костюмы: тут были и русские крестьянки, шотландцы, и итальянцы, и итальянки. И чего, чего мы с мама и Ханной не придумывали…
Наконец в сочельник все было готово…
— Сергей76, — распорядился папа, — вечером вели запрячь трое саней.
Мы насторожились.
— Папа, ты куда?
— На станцию, за гостями,
— А нам можно ехать? — спросила я.
— Нет, куда вам, мы вернемся ночью. И мама не поедет. — Это нас успокоило.
Нас послали спать, но перед сном мы пошли посмотреть новую пристройку. Она поспела как раз к рождеству.
Зала была поразительно великолепна: вновь натертый паркет блестел, как зеркало; на стенах висели старинные портреты толстовских предков, в простенках повешаны зеркала, против них две керосиновые лампы, и посередине комнаты покрытый белой скатертью длинный стол с посудой и холодным ужином для ожидаемых гостей…
В разных других комнатах были постланы для гостей кровати.
Мы их пересчитали, и их было семь. Значит, ждут семерых.
В большом волнении мы пошли спать, ожидая много радости и удовольствия от завтрашнего дня и от всех последующих.
На другой день мы встали рано и все утро протомились, ожидая появления наших гостей. После дороги и позднего ужина они проспали дольше обыкновенного.
Но вот наконец они появились… Вот мой милый толстый, добрый крестный отец, Дмитрий Алексеевич Дьяков, которого мы сокращенно зовем Микликсеичем и которому, несмотря на то, что он старше папа, мы все говорим «ты».
Он всегда шутит и всегда весел, и потому мы, дети, встречая его и бросаясь ему на шею, уже заранее смеемся.
— Ну, Таня, покажись, — говорит он мне. — Что, у тебя талия все такая же, как яйцо, — в середине толще, чем кверху и книзу?
Я смеюсь шутке своего крестного отца, но несколько ею уколота. И немедленно я придумываю ему ядовитый ответ.
— А ты знаешь, Микликсеич, — бойко говорю я, — у меня недавно был нарыв на большом пальце, и мне положили припарку и завязали палец тряпкой, и он вышел такой толстый, что мы его прозвали Микликсеичем.
Потом приходит дочь Дмитрия Алексеевича — высокая, красивая белокурая Маша.
Она вся тонкая, гибкая, нежная… Я ее страстно люблю и, главное, любуюсь ею. С нею ее компаньонка, коротенькая добродушная Софеша.
И с ними же приехала наша двоюродная сестра, милая, рассеянная и восторженная Варенька.
Днем приезжает из Тулы другая двоюродная сестра — Лиза с своим мужем Леонидом Оболенским и братом Николенькой Толстым. Леонид и Николенька тоже наши большие друзья, Леонид — веселый, добрый и, кроме того, очень мягкий человек, так что всегда исполняет все наши просьбы.
— Леонид! — кричим мы. — Идем на коньках кататься.
— Да что вы! Что вы! Я сам расшибусь и вам лед проломлю, — говорит грузный Леонид.
Но мы ему не даем покоя.
— Нет, пойдем. И Лизанька пойдет, Варя, и Маша, и Софеша, и Николенька…
И в конце концов Леонид соглашается, и мы все идем на пруд, где у нас расчищен каток и выстроена большая деревянная гора, с которой мы катаемся на санках. Много веселых падений, неловких, смешных движений и кувыркания в снегу… Мы, дети, стараемся поразить больших нашим искусством кататься на коньках.
Веселые, разрумяненные от движения на морозе, мы отправляемся домой. Нас не пускают в залу. Там мама с гостями устраивает елку и расстанавливает по столам подарки…
Чувствуется приятный смолистый запах елки…
Мы обедаем в новом кабинете папа внизу.
Уже во время нашего обеда в передней слышится возня собравшихся с дворни и с деревни ребят… Они топчутся, шушукаются, толкают друг друга, и в этих звуках мы слышим признаки того же нетерпения, которым горим и мы.
Праздничный обед тянется бесконечно долго. Наконец одолели жареную индюшку, и человек несет на блюде пылающий плум-пудинг. Он облит ромом и зажжен. Несущий его человек отклоняет от него лицо, чтобы не обжечься. А я смотрю на пламя и надеюсь на то, что оно не погаснет, пока плум-пудинг не донесут до меня.
Мы гордимся тем, что этот плум-пудинг — произведение наших рук. Мы накануне под руководством Ханны успели вычистить для него изюм, снять кожу с миндаля и истолочь его.
Наконец обед кончен, и мы идем наверх. Проходя через переднюю, мы сочувственно переглядываемся с знакомыми нам ребятами.
Тут сыновья повара: Егор и наш друг Сеня, который каждый год 9 марта делает нам таких удивительных жаворонков, тут прачкина кудрявая, черноглазая, хорошенькая Наташа, которая на пасхе, катая яйца, говорит, что хочет выкатать «рировенькое ряричко», тут ее сестры Варя и Маша, и много других дворовых и крестьянских детей. От них пахнет морозом и полушубками…
Наверху нас запирают в гостиную, а мама с гостями уходит в залу зажигать елку…
Мы совершенно не в силах сидеть на месте и то подбегаем к одной двери, то к другой, то пытаемся смотреть в щелку, то прислушиваемся к звукам голосов в зале.
Наконец слышим стремительный топот вверх по лестнице. Шум такой, точно гонят наверх целый табун лошадей.
Волнение наше доходит до крайних пределов. Мы понимаем, что впустили вперед нас крестьянских ребят и что это они бегут наверх. Мы знаем, что, как только они войдут в залу, так откроют двери и нам.
Так и выходит. Когда шум немного стихает, слышим приближающиеся из залы шаги мама к гостиной двери. Вслед за этим дверь отворяется на обе половинки, и нам позволено войти…
В первую минуту мы стоим в оцепенении перед огромной елкой. Она доходит почти до самого потолка, и вся залита огнями от множества восковых свечей, и сверкает бесчисленным количеством всяких висящих на ней ярких безделушек.
Вокруг елки стоят Дьяковы, Варя, Лиза, Леонид, Ханна… Мама поощряет нас подойти ближе и рассмотреть свои подарки… Они разложены на столах под елкой.
Я все разглядываю, всем любуюсь. Смотрю свои подарки, потом подарки братьев. Потом хожу вокруг елки и разглядываю висящие на елке игрушки и сладости. Встречаю одетых мною скелетцев и склеенные мною картонажи.
Но как много и новых вещей!
Вот пряники в виде львов, рыб, кошек… Вот огромные конфеты в блестящих бумажках, с приклеенными к ним фигурами лебедей, бабочек и других животных, сидящих в гнезде пышной кисеи… Вот очень забавные флакончики в виде козлят, поросят и гусей, с красными, желтыми и зелеными духами. У поросят и козлят пробки воткнуты в морды, а у гусей в хвосты.
Дворовые и деревенские дети тоже издали разглядывают все висящее на елке и указывают друг другу на то, что им больше нравится…
А папа? Где папа? Я ищу его глазами, так как мне не может быть вполне весело без его участия.
Мое бессознательное семилетнее сердце смутно чувствует, что то удовольствие, которое я сейчас испытываю, не может найти большого сочувствия в папа. Но я все же его отыскиваю. Он стоит где-нибудь поодаль в своей неизменной серой блузе, с засунутыми на ремень руками. Я с улыбкой взглядываю на него. И он отвечает мне тоже улыбкой, доброй и снисходительной… Я угадываю в ней следующее невысказанное им чувство:
«Мне было бы приятнее, если бы ты не радовалась этим пустякам и если бы тебя не соблазняли ими. Но что же делать, — я один не имею сил бороться против всех. Все-таки я рад, что тебе весело, потому что ты мне мила и близка и я тебя люблю…»
И я хватаю его за его большую любимую руку и, хотя он и не сочувствует, но я веду его к своему столу и показываю ему свои подарки.
Тут лежит в футляре золотой медальон от Лизы, Дьяковы в этом году сочли меня слишком взрослой для куклы, и вместо обычной Маши я получила от них настоящую медную кухонную посуду. В ней можно готовить все, что угодно. Они же подарили мне круглый кожаный рабочий ящик, в котором положено все нужное для работы. Тут и ленточки, и куски ситца, и иголки, и нитки, и тесемки, и крючки, и булавки, и ножницы, и наперсток, и всякие другие принадлежности для шитья. Ящик этот мне очень нравится. Я всю жизнь берегла его, и он до сегодняшнего дня цел у меня, хотя ни Дмитрия Алексеевича, ни Маши, ни Софеши давно уже нет…
Когда все нагляделись на елку и на свои подарки, — мама с помощью Ханны и своих гостей раздает с елки всем детям «скелетцев», пряники, крымские яблоки, золоченые орехи и конфеты, и все, нагруженные своими подарками и сладостями, расходятся по домам.
Мы несем свои подарки в детскую и раскладываем по шкапам.
Илья получил между другими подарками чашку, которая очень ему нравится. Он бережно носит ее от одного к другому и предлагает каждому любоваться ею.
Потом он, держа ее в двух руках и не спуская с нее глаз, несет ее к себе в детскую.
Но, проходя из залы в гостиную, он спотыкается на пороге, к которому он еще не успел привыкнуть, и с чашкой в руках растягивается во весь рост среди гостиной.
Хорошенькая фарфоровая чашка разлетается вдребезги! Илья громко и протяжно ревет.
— Это… это… — старается он выговорить между рыданьями, — не я виноват… Это… архитектор… виноват.
Он как-то слышал, что старшие осуждали архитектора за сделанный порог, и, разбив чашку и ушибившись, ему кажется, что ему станет легче, если он в своих горестях обвинит другого человека.
Его поднимает и принимается утешать мама. Она говорит, что не архитектор, а сам он виноват в своем несчастье, так как он мог быть осторожнее.
Папа, как всегда, внимательно наблюдавший за нами, подмечает в Илье желание обвинить другого человека вместо себя в своем промахе и добродушно посмеивается над ним. Илье делается еще обиднее, и он в слезах, с горем в душе, уходит спать.
С тех пор поговорка: «архитектор виноват» — осталась у нас в семье, и каждый раз, как мы в своих ошибках виним другого человека или случайность, — то кто-нибудь из нас непременно с хитрой улыбочкой напомнит, что, вероятно, «архитектор виноват».
XXI
[править]На другой день после елки у нас назначен маскарад.
Костюмы готовы. Тотчас после обеда все разбегаются по своим комнатам, чтобы переодеться.
Все торопятся, боясь опоздать. Мама бегает из одной комнаты в другую, помогая всем. В последнюю минуту и она быстро снимает свое европейское платье и одевается бабой.
Потом она бежит к дяде Косте, просит его сесть за фортепиано и играть марш.
Мы все толпой стоим в дверях залы и ждем разрешения войти. Мама строит нас парами.
Наконец раздаются первые аккорды марша, и мы попарно входим в залу.
Впереди всех Илья с маленькой приехавшей к нам в гости англичанкой Кэти.
Илья одет девочкой в красной юбочке, а Кэти клоуном. За ними иду я с Сережей. Я одета маркизом: на мне голубые кафтан и панталоны, белые чулки и башмаки. Голова напудрена. Сережа — моя дама. Он одет маркизой.
Лиза одета мужиком, Маша Дьякова — бабой, Варя — вторым клоуном, и мама — второй бабой.
Сзади всех идет маленький пресмешной горбатый старичок в маске. На спине у него огромный горб, волосы и борода длинные и седые, в руках палка и на крошечных ножках надеты туфли. Это Софеша.
В первые минуты мы все друг друга разглядываем и стараемся узнавать тех, кто в масках, а потом все пускаются в пляс.
Мы никаких танцев не знаем и поэтому толчемся без толку, кто во что горазд. Но это весело. Может быть, даже веселее, чем если бы мы умели танцевать и выделывали бы правильные па.
За фортепиано сменяются все те, кто умеет хоть что-нибудь играть. А пляска все продолжается.
Вдруг я замечаю, что как-то скучнее стало. Я оглядываюсь: нет папа и Микликсеича. И дяди Кости тоже нет. Да и Николенька исчез. Нам совсем скучно…
Но что это за толкотня в дверях? Я оглядываюсь: сквозь толпу стоящей у двери прислуги проталкиваются: вожак, два медведя и коза[30].
Я сразу вижу, что медведи не настоящие, а одетые в вывернутые шубы люди. Но они все-таки страшные, и когда кто-нибудь из них ко мне подходит, я с визгом убегаю. Оба медведя тихонько рычат, а поводырь их успокаивает. Очень смешна коза. Она очень высокая. Вся закутана в какой-то мешок. Шея у нее сделана из палки, а на конце этой палки вместо головы приделаны две дощечки. Дощечки эти изображают рот, и они открываются и закрываются от того, что к ним приделаны веревочки, которые человек, изображающий козу, дергает. Почему такой наряд назывался «козой» — никто не мог объяснить, но каждый мальчишка в то время без ошибки знал, что это «коза». Она тоже очень страшная, особенно когда щелкает дощечками.
Поводырь заставляет своих животных проделать всякие смешные штучки. Они показывают, как ребята горох воруют, как красавица в зеркало смотрится и прихорашивается, как старая баба на барщину идет и прихрамывает. При этом поводырь приговаривает такие уморительные прибаутки, что за каждой следует взрыв хохота всей залы.
Но вот музыка играет бодрее и веселее, и коза, и медведи, и поводырь — все принимаются плясать. Очень смешно пляшет коза, щелкая дощечками.
Мы, дети, не участвуем, а только смотрим и стараемся узнать наряженных. Поводыря узнать не трудно: у кого может быть такой толстый живот и кто может придумать такие смешные прибаутки, как не Микликсеич?
— Микликсеич, — кричим мы. — Это Микликсеич!
— А это папа, — говорим мы, подходя к козе, это папа так смешно плясал, щелкая дощечками. В двух медведях мы узнаем дядю Костю и Николеньку.
Скоро им делается жарко, и они уходят и переодеваются опять в свои обычные платья, кроме Николеньки, который разохотился плясать и наряжается старухой. Он приделывает себе горб, надевает женское платье, чепчик и очень смешную и страшную маску с крючковатым носом и торчащим сбоку рта огромным зубом. В таком виде он влетает в залу и приглашает Софешу плясать с ним трепака. Софеша в виде крошечного старичка с маленькими ножками в туфлях принимает приглашение, и вот они вдвоем выделывают такую пляску, что все хохочут до изнеможения.
Наконец, нас, детей, посылают спать. Мы сидим потные, усталые, но спать идти очень не хочется… Еще бы попрыгать и поплясать… А тут еще мы слышим, что после ужина все «большие» собираются на двух тройках на станцию провожать Дьяковых. Они уезжают сегодня ночью. Я смотрю в окно. Прекрасная лунная морозная ночь… Неподвижно стоят старые березы, убранные сверкающим инеем. Ах, когда я буду большая и буду делать все, что мне захочется?
Но Ханна решительно приказывает идти спать, и мы прощаемся.
Машу Дьякову я целую особенно нежно. Она берет меня на колени и ласкает. Когда-то я опять ее увижу. Так хотелось бы еще с ней посидеть… Уже готовы появиться слезы, но тут Микликсеич отвлекает меня какой-то шуткой, и я с Ханной, Сережей и Ильей иду вниз в комнату со сводами с кольцами на потолке, чувствуя, что хочется и смеяться и плакать.
На другой день уезжают Оболенские, а за ними через несколько дней уезжают и Варя с Николенькой.
XXII
[править]После святок нужно опять приниматься за уроки.
Как-то, придя с нами здороваться, мама заметила на моем лице сыпь. Она встревожилась, приложилась губами к моему лбу, чтобы почувствовать, нет ли у меня жара, спросила меня — не болит ли у меня голова, и велела показать язык.
Голова у меня немного болела, и хотя мама усомнилась в том, что у меня жар, она все же велела мне лечь в постель.
Вскоре и у Сережи и у Ильи оказалась сыпь на лице и на руках. Нас всех положили в постель.
Мама и Ханна ходили за нами, но мы были мало похожи на больных. Моя головная боль вскоре совсем прошла, и хотя сыпь высыпала не только на лице, но и на руках, все же никто из нас больным себя не чувствовал.
Очень было приятно вместо обычного молока получать чай с малиновым вареньем, приятно было быть избавленной от уроков, но все же лежать в постели, когда хотелось бегать и кататься на коньках, — было тяжело. И мы прыгали по постелям и шалили так, что Ханна иногда теряла терпение.
— Какие же это больные? — говорила она мама. — Они все совершенно здоровы.
— Да почему же у них сыпь? — недоумевала мама. — На деревне корь, и они, наверное, заразились опять от деревенских детей.
— Тогда был бы у них жар, — возражала Ханна.
— Да ведь вы знаете, Ханна, — говорила мама, — что корь иногда проходит очень легко. Вероятно, дети болеют очень легкой формой.
Чтобы прекратить всякие сомнения, решили послать в Тулу за нашим старым доктором, милым Николаем Андреевичем Кнерцером.
Приехал Кнерцер, поздоровался с нами и сел около моей кровати. Он посмотрел на высыпавшую на лице и на руках сыпь, поискал ее на других частях тела, пощупал мой лоб, посчитал пульс и велел показать язык.
Потом он посмотрел на меня сначала через очки, потом сверх очков, и мне показалось, что в его глазах мелькнул насмешливый игривый огонек.
То же самое Кнерцер проделал у постели моих братьев.
— Ну, что же? — спросила мама.
— У детей не корь, — сказал он наконец. — Жара у них нет, и сыпь сосредоточилась только на лице и руках. Не попало ли к ним на лицо что-нибудь такое, что могло произвести это высыпание?
— Не знаю, — сказала мама. Потом обратилась к нам: — Не мазали ли вы лица и рук чем-нибудь?
Меня вдруг осенила мысль.
Это духи из стеклянных поросят, козлят и гусей, которыми мы душили руки и лицо.
Я быстро перекувыркнулась лицом в подушку и неудержимо начала хохотать, болтая ногами под одеялом.
— Что с тобой? — спросила мама.
— Это гуси! — закричала я. — И козлята. И поросята.
Мальчики поняли меня и тоже начали кричать:
— Это гуси! Поросята! Цыплята! Козлята!
Кнерцер оглядывал нас по очереди, думая, что мы рехнулись.
Когда Кнерцеру объяснили, в чем дело, он велел духи все вылить в помойное ведро. Нам позволил встать и одеться.
Валяться нам уже надоело, и мы охотно подчинились его приказанию.
Изо ртов поросят и козлят и из хвостов гусей мы повылили яркие и ядовитые духи и без огорчения оделись и принялись за свою обычную жизнь.
XXIII
[править]Кроме уроков, с января прибавилось у нас еще очень интересное занятие.
Написав четыре «Книги для чтения» и «Азбуку», папа захотел проверить их на деле, и опять он принялся за одно из самых любимых дел своей жизни — за обучение крестьянских детей[31].
Сережа и я умели читать и хотя и не вполне правильно, но уже порядочно писали. Илья же, которому было тогда шесть лет, едва читал, а писал совсем плохо. Но тем не менее и он заявил, что будет «учить» ребят. Папа согласился, и вот начались уроки.
Для школы было назначено всего два часа с небольшим. Начинались занятия тотчас после нашего обеда, то есть в шестом часу вечера, и продолжались до того времени, как нам пора было идти спать. Папа учил старших мальчиков в своем кабинете. Мама взяла себе девочек и учила их в другой комнате, а мы трое учили совершенно безграмотных детей буквам в передней. На стене был повешен большой картонный лист с азбукой, и около этого листа маленький толстый Илья с палочкой обучал таких же малышей, как и он сам. Он был очень строг, и я помню, как я подслушала такой разговор.
Илья спрашивает какого-то мальчика, показывая палкой на «А»:
— Это какая буква?
Мальчик отвечает:
— Не знаю.
— Не знаешь! Так пошел вон!
Потом призывает другого:
— Это какая буква?
— Не знаю.
— И ты не знаешь! Пошел вон!
И так он проэкзаменовал всех начинающих и решил, что ему дали самых глупых учеников.
Со временем у нас образовался класс «гуляющих». Это были те, которые не могли или не хотели учиться: они имели право ходить по всем классам и везде слушать уроки, с условием никому не мешать. Эти «гуляющие» часто выучивались буквам не хуже учеников, сидящих по классам.
Мы свели большую дружбу с ребятами. Они приносили нам иногда свои самодельные игрушки, иногда домашние лепешки и другие лакомства.
Всем было очень весело учить детей, потому что дети учились бойко и охотно.
2 февраля этого года (1872) мама пишет своей сестре Кузминской в Кутаис:
«Мы вздумали после праздников устроить школу, и теперь каждое послеобеда приходит человек 35 детей, и мы их учим. Учат и Сережа, и Таня, и дядя Костя, и Левочка, и я. Это очень трудно учить человек 10 вместе, но зато довольно весело и приятно. Мы учеников разделили: я взяла себе восемь девочек и двух мальчиков. Таня и Сережа учат довольно порядочно, в неделю все знают уже буквы и склады на слух… Главное то понуждает учить грамоте, что это такая потребность, и с таким удовольствием и охотой они учатся все»77.
«У нас все продолжается школа, — пишет мама в марте. — Идет хорошо… Каждый вечер это такая толпа собирается, и шум, чтение вслух, рассказы, — голова иногда кругом идет»78.
В следующем письме, написанном тоже в марте, она пишет: «У нас все продолжается школа. Идет хорошо, ребята детям носят разные деревенские штучки: то деревяшки какие-то правильно нарезанные, то жаворонки, сделанные из черного теста. После классов таскают Таню на руках, иногда шалят, но почти все выучились читать довольно бойко по складам»79.
Папа в то же время писал Фету:
20 февраля 1872 года: «…Мы всю зиму уж пользуемся новой пристройкой. Еще новость, это, что я опять завел школу, и жена и дети — мы все учим и все довольны…»80
К концу зимы чувствуется, что мама уже немного устала от школы. Она пишет в апреле своей сестре: «Каждое утро своих детей учу, каждое послеобеда школа собирается. Учить трудно, а бросить теперь уж жалко; так хорошо шло ученье, и все читают и пишут, хотя не совсем хорошо, но порядочно. Еще поучить немного, и на всю жизнь не забудут»81.
Летом школу распустили, и на следующий год она не возобновилась.
XXIV
[править]За эту зиму наша Ханна стала опять хворать. Это очень заботило и огорчало моих родителей. Кроме того, Ханна получала из Англии одно грустное известие за другим.
Еще летом она узнала, что умерла ее любимая старшая сестра, оставив вдовца с двумя маленькими девочками.
Потом зимой написали ей, что ее отец очень болен. Ханна не знала, что делать, — собиралась уезжать в Англию, но все поджидала новых известий.
Мама писала об этом несколько раз своей сестре в Кутаис. «Ханна собирается уходить… Болеет, худеет, скучает… Сережа плакал три раза… Боюсь, что дети затоскуют, когда уедет. А я очень тоскую, я в ней теряю не только прекрасную няню детей, но друга себе…»82
Вскоре пришло известие, что отец Ханны умер.
Очень она плакала и горевала, и мы разделили ее горе и тоже горько плакали о незнакомом нам, но через его дочь любимом старом виндзорском садовнике.
Потом стали приходить из Англии письма, которые приводили нас в негодование и недоумение. Муж умершей Ханниной сестры просил ее приехать в Англию и выйти за него замуж. Родные Ханны письменно очень уговаривали ее согласиться на это и заменить мать двум маленьким сироткам.
Ханна заколебалась… Любя ее всем сердцем и поэтому чувствуя все то, что происходило в ее душе, я угадывала эти колебания, и они приводили меня в ужас и отчаяние.
Неужели она решится бросить нас? Сделать нам так больно? Нам, которые так ее любим, что не можем представить себе жизни без нее. Неужели эта наша любовь не имеет права ее удержать? И неужели возможно, что она, такая нам дорогая и необходимая, может взять да так безнаказанно, здорово живешь, порвать эти узы любви? И неужели она, которая не только говорила, но и всей своей жизнью доказывала, что любит нас, — неужели она это сделает?
Все это скорее чувствовалось мною, чем думалось.
«Неужели, неужели она это сделает?» — день и ночь спрашивала я себя.
Но она этого не сделала. Она так же, как и мы, почувствовала: наша привязанность имеет права, которые она нарушить не может, и что на всю жизнь, до самой смерти, связана с нами этой любовью.
Она осталась.
Но та внутренняя борьба, которую она перенесла, подкосила ее силы… Ее здоровье становилось все хуже и хуже.
XXV
[править]Мы собирались было в это лето ехать в наше самарские имение в степи, чтобы папа и Ханна там попили кумыс для поправления своего здоровья.
Но разные причины этому помешали…
Одна из важных была та, что в самарском имении не было никакого приспособленного жилья для такой большой семьи, как наша.
Решено было на год отложить поездку всей семьи в Самару, и папа решил в конце лета ненадолго съездить туда один.
Мама написала своей сестре Т. А. Кузминской письмо, в котором она умоляла ее приехать с семьей из Кутаиса на лето в Ясную Поляну.
Тетя Таня согласилась и не побоялась с тремя маленькими детьми предпринять трудное путешествие с Кавказа в Тульскую губернию.
От Тифлиса до Владикавказа приходилось ехать на лошадях. Тетя Таня была молода, энергична и, главное, очень любила Ясную Поляну и всех ее обитателей.
И она пустилась в длинный утомительный путь.
Тетя Таня — младшая сестра моей матери. Всю жизнь они были очень дружны, и тетя Таня в продолжение всей своей жизни живала, когда могла, в Ясной Поляне.
Сперва она приезжала девушкой, а потом, вышедши замуж за своего двоюродного брата А. М. Кузминского, она приезжала с ним и с детьми к нам на лето.
В первое время после своего замужества тетя Таня жила в Туле, так как муж ее там служил. Оттуда ей нетрудно бывало переезжать в Ясную Поляну, и потому каждый год, с наступлением весны, она перевозила свою семью и прислугу в яснополянский флигель, где и проводили целое лето.
Но в 1871 году мой дядя был переведен на службу на Кавказ, в Тифлис, и в это лето Кузминские, боясь везти детей так далеко, не приехали в Ясную, а провели лето на Кавказе.
Это было большим горем для моей матери и для нас, детей.
Но летом 1872 года тетя Таня согласилась приехать. Дети ее подросли, их было не так страшно перевозить, и она знала, что всем нам она доставит огромную радость своим приездом. Мы все с волнением и радостью ждали ее.
Для нас, детей, появление Кузминских всегда означало начало длинного праздника.
Мы не тяготились своей зимней занятой жизнью. Но к весне она начинала уже притомлять нас. И когда сутра светило яркое весеннее солнце, на лугу перед домом зеленела трава, появлялись первые цветы, птицы начинали звонко чирикать и весело щебетать, то бывало трудно усидеть за фортепиано и твердить гаммы или смирно сидеть за столом, спрягать французские глаголы…
Тянуло в любимые яснополянские леса… Здоровое детское тело чувствовало потребность сильных движений, и легкие просили свежего воздуха…
Знаменитый в то время доктор Захарьин, хороший знакомый моего отца, посоветовал моим родителям каждое лето, хоть на короткий срок, вполне освобождать нас от уроков. Следуя этому совету, нам давалось каждое лето, по крайней мере, шесть недель полного отдыха от всякого умственного труда.
В эти шесть недель мы не брали ни одной книги в руки и жили большей частью на дворе, бегая за грибами и ягодами, купаясь в нашей чистой маленькой реке Воронке, катаясь верхом и в экипаже и наблюдая за жизнью птиц, бабочек, жуков и всяких других божьих тварей.
Думаю я, что в эти свободные недели мы узнавали не менее того, чему нас заставляли выучиться из книг.
Когда настал май, моя мать приступила к устройству «кузминского дома», как назывался у нас флигель.
В этот год все с особенным удовольствием ждали Кузминских. В день их приезда в Тулу выслали коляску четверней и многочисленные подводы.
С бьющимися сердцами, не находя себе целый день места, бегали мы поминутно от одного окна к другому, прислушиваясь к звуку колес по дороге.
Наконец послышался мягкий звук рессорного экипажа.
Все мы настораживаемся, заглядываем через окно в березовую аллею…
Да! Едут! Вот между березами мелькнули вороные лошади… Вот и коляска, и в ней вдали виднеется несколько лиц: старых, молодых и детских.
Сережа, Илья и я кубарем скатываемся с лестницы и летим во флигель, куда подъезжает коляска и где находится уже мама.
Да. Это они. Вот яркая, красивая тетя Таня, улыбающаяся и приветливая. Вот ее старшая дочка Даша, которая стремительно бросается ко мне на шею… Мы впиваемся в щеки друг друга, пока меня не отрывает подоспевшая сзади маленькая Маша, которая на цыпочках тоже хочет со мной обняться.
Потом из коляски выносят маленькую грудную Веру.
И, наконец, вылезает белая, толстая Трифоновна, старая кухарка Кузминских.
В первые минуты все говорят наперерыв. Потом дети начинают раздеваться. И все мы идем раскладываться. Я помогаю Даше разложить ее вещи и рассматриваю их.
В день приезда Кузминские обедают у нас. Но на другой же день Трифоновна во всеоружии готовит обед в кузминской кухне.
Мы, дети, очень любим обедать не дома, и наши родители, во избежание того, чтобы все дети сразу не собирались в одном доме, позволили нам меняться: если Даша обедает у нас, то кто-нибудь из наших обедает у Кузминских.
Только раз в неделю, по воскресеньям, все Кузминские бывали приглашены в «большой» дом обедать.
В это лето я особенно сильно привязалась к своей милой черноглазой двоюродной сестре Даше.
Хоть она и была двумя, тремя годами моложе меня, но это не мешало нашей горячей дружбе.
Лето наше оживилось.
Ханна немного поправилась и повеселела. Ходить за грибами, за ягодами, ездить купаться — все стало веселее с Кузминскими.
Бывало, запрягут нашу длинную линейку, которая у нас называется «катки», и все мы едем купаться в чистую, прохладную Воронку. Там выстроена купальня, в которой сделан ящик для детей. Нас часто сопровождает тети Танина кухарка Трифоновна, которую мы очень любим. Она толстая, белая, чистая, в белом чепчике и белом фартуке.
— Ну, Трифоновна, — кричим мы ей, — полезайте первая воду греть!
И нам кажется, что ее большое белое тело, всегда теплое от кухни, — согреет нам воду…
В июне наша семья прибавилась. Появился на свет крупный здоровый мальчик, которого назвали Петром83.
Нас стало уже шесть человек детей.
Через месяц после этого папа уехал в Самару…
Он пробыл там недолго. В августе он вернулся, а скоро после этого и Кузминские собрались в обратный путь на Кавказ…
Здоровье Ханны к концу лета пошатнулось… Мои родители не знали, что делать…
Наконец решено было следующее: Ханна должна была уехать на зиму с Кузминскими в Кутаис и попытаться восстановить свое здоровье хорошим климатом.
Ханна ненавидела праздность и считала себя достаточно здоровой, чтобы работать, и поэтому взяла на себя воспитание Даши и Маши Кузминских.
У нас, детей, не спросили нашего согласия.
Не знаю, что ответила бы я, если бы большие это сделали. Как ни невыносимо больно было сознание разлуки с Ханной, а все же я чувствовала, что она уезжает для своего блага, и, может быть, не решилась ее удерживать. Но главным утешением для меня служило то, что она уезжает только на зиму и что летом мы ее опять увидим в Самаре, где мы условились съехаться в будущем мае…
Как мы с Ханной расставались, как прощались — это стерлось с моей памяти…
Помню только, что настали дни тупого отчаяния. Я ничем не могла заняться: все казалось скучным и бессмысленным. В доме точно ветер ходил — такая была пустота… По вечерам я ложилась спать в слезах. Утром не хотелось вставать… Зачем? Все равно — все потеряло всякий смысл и всякую радость…
К папа, когда он пишет, — нельзя ходить. А за обедом он — молчаливый и серьезный. В эту зиму он особенно мрачен… Я слышу от «больших», что он начал большое сочинение из времен Петра84 и что оно что-то у него не ладится…[32] Кроме того, он все еще занимается народным образованием и все об этом говорит…
А мне это теперь не интересно. Я хочу говорить о Ханне…
Пойдешь к мама — она кормит маленького Петю, а чуть заговоришь с ней о Ханне или о Кузминских, — так и у нее слезы навертываются на глаза… Лучше уж не говорить…
Зайдешь к тетеньке Татьяне Александровне… У нее тишина, полумрак… Сидит ее приживалка Наталья Петровна и шикает: «Ш… ш… ш… Татьяна Александровна уснули…»
Я замечаю, что тетенька теперь часто дремлет. Когда она не спит, она все такая же добрая и любящая, но как-то все менее и менее интересуется внешней жизнью, многое не помнит.
Ухожу от тетеньки и иду наверх, в залу. Гляжу в окна: моросит мелкий осенний дождь…
Чем скоротать длинный тоскливый день?
Моя бабушка Любовь Александровна Берс, жившая тогда в Петербурге, издали угадала наше грустное настроение и, пожалев нас, вдруг совершенно неожиданно приехала в Ясную.
Ее приезд очень утешил меня и мама.
Пока бабушка была в Ясной, я не отходила от нее, спала рядом с ней, а днем училась с ней и ходила с ней гулять.
Природа тоже как будто сжалилась над нами, и конец октября подарил нам такие дивные солнечные дни, что даже цветы ошиблись и подумали, что вновь наступило лето, и во второй раз расцвели…
Мама писала тете Тане 28 октября:
«Дни стоят удивительно хорошие: вчера мы набрали большой букет только что распустившихся полевых цветов: кашки, любишь-не-любишь, лиловые васильки и проч. Такого чуда никто не запомнит…»86
Бабушка прожила в Ясной недолго. Но она помогла нам перенести самые тяжелые дни.
С отъездом Ханны кончилось мое счастливое детство.
Прошла навсегда та пора беззаботности, доверия к старшим, безоблачной любви ко всем и ко всему окружающему, которой отличается эта пора жизни.
Мне пошел девятый год, и я из ребенка переходила уже в отроческий возраст.
Было у меня в жизни и после детства много хороших и счастливых минут, — но то состояние душевной ясности и сердечного спокойствия, которое я испытала при жизни с Ханной в детской со сводами, — никогда уже не повторилось…
Отрочество Тани Толстой
[править]Глава I
[править]В 1873 году нас было шестеро детей. Сереже, старшему, было десять лет, мне шел девятый год; а Пете, последнему, летом должен был минуть год.
Вот как папа описывает нас, шестерых, своей родственнице графине Александре Андреевне Толстой:
«Старший белокурый, — не дурен. Есть что-то слабое и терпеливое в выражении и очень кроткое. Когда он смеется, он не заражает, но когда он плачет, я с трудом удерживаюсь, чтобы не плакать. Все говорят, что он похож на моего старшего брата1. Я боюсь верить. Это слишком бы было хорошо. Главная черта брата была — не эгоизм и не самоотвержение, а строгая середина. Он не жертвовал собой никому, но никогда никому не только не повредил, но не помешал. Он и радовался и страдал в себе одном. Сережа умен — математический ум и чуток к искусству, учится прекрасно, ловко прыгать, гимнастика; но gauche[33] и рассеян.
…Илья, 3-й. Никогда не был болен. Ширококост, бел, румян, сияющ. Учится дурно. Всегда думает о том, о чем ему не велят думать. Игры выдумывает сам… Горяч и violent[34], сейчас драться; но и нежен и чувствителен очень. Чувствен — любит поесть и полежать спокойно. …Самобытен во всем. И когда плачет, то вместе злится и неприятен, а когда смеется, то и все смеются.
…Летом мы ездили купаться; Сережа верхом, а Илью я сажал себе на седло.
Выхожу утром — оба ждут. Илья в шляпе, с простыней, аккуратно сияет. Сережа откуда-то прибежал, запыхавшись, без шляпы. „Найди шляпу, а то я не возьму“. Сережа бежит туда, сюда. Нет шляпы. „Нечего делать, — без шляпы я не возьму тебя. Тебе урок, у тебя всегда все потеряно“. Он готов плакать. Я уезжаю с Ильей и жду, будет ли от него выражено сожаление. Никакого. Он сияет и рассуждает об лошади.
Жена застает Сережу в слезах. Ищет шляпу — нет. Она догадывается, что ее брат2, который пошел рано утром ловить рыбу, надел Сережину шляпу. Она пишет мне записку, что Сережа, вероятно, не виноват в пропаже шляпы, и присылает его ко мне в картузе. (Она угадала.) Слышу по мосту купальни стремительные шаги, Сережа вбегает. (Дорогой он потерял записку.) И начинает рыдать. Тут и Илья тоже, и я немножко.
Таня — 8 лет. Все говорят, что она похожа на Соню, и я верю этому, хотя это также хорошо, но верю потому, что это очевидно. Если бы она была Адамова старшая дочь и не было бы детей меньше ее, она была бы несчастная девочка. Лучшее удовольствие ее — возиться с маленькими. Очевидно, что она находит физическое наслаждение в том, чтобы держать, трогать маленькое тело. Ее мечта теперь сознательная — иметь детей. На днях мы ездили с ней в Тулу снимать ее портрет. Она стала просить меня купить Сереже ножик, тому другое, тому третье. И она знает все, что доставит кому наибольшее наслаждение. Ей я ничего не покупал, и она ни на минуту не подумала о себе.
Мы едем домой. „Таня, спишь?“ — „Нет“. — „О чем ты думаешь?“ — „Я думаю, как мы приедем, я спрошу у мама, был ли Леля хорош, и как я ему дам, и тому дам, и как Сережа притворится, что он не рад, а будет очень рад“.
…4-й Лев. Хорошенький, ловкий, памятливый, грациозный. Всякое платье на нем сидит, как по нем сшито. Всё, что другие делают, то и он, и всё очень ловко и хорошо.
…5-я Маша. 2 года. …Слабый, болезненный ребенок. Как молоко, белое тело, курчавые белые волосики; большие, странные, голубые глаза; странные по глубокому, серьезному выражению. Очень умна и некрасива. Это будет одна из загадок. Будет страдать, будет искать, ничего не найдет; но будет вечно искать самое недоступное.
6-й Петр-великан. Огромный, прелестный бэби в чепце, вывертывает локти, куда-то стремится…»3.
Глава II
[править]Осенью 1872 года к Сереже и Илье поступил немец-гувернер Федор Федорович Кауфман. Его нам рекомендовал наш друг А. А. Фет, так как он был воспитателем его племянника, и им были довольны родители мальчика.
Сначала Кауфман приехал только для того, чтобы себя показать и на нас посмотреть. Мы друг другу понравились, и в середине октября Федор Федорович обещал совсем приехать в Ясную Поляну.
Папа пишет Фету: «Очень благодарен Вам за Федор Федорыча. Он был у меня и обещал приехать совсем 16-го. Он мне очень нравится»4.
Мы, дети, с большим волнением ждали нашего нового воспитателя. Я должна была учиться с ним по-немецки, и все три мальчика должны были жить с ним в нашей милой бывшей детской со сводами.
Маленького Леву, которому не было еще четырех лет, перевели вниз, к Федору Федоровичу, из детской, где он жил с Машей.
Как сейчас, вижу его маленькую хорошенькую фигурку с золотистыми кудрявыми волосами, стоящую на верху лестницы и упирающуюся, чтобы не сойти вниз. Федор Федорович сошел уже несколько ступенек, обернулся к Леве и с улыбкой зовет его с собой. А мальчик стоит и колеблется.
Потом он поворачивает голову к мама и говорит:
— Я лучше не пойду туда… Я там испорчусь…
Я вижу, что мама жалко его принуждать. Но делать нечего. Все предполагаемые перемещения спутаются, если он не поместится с мальчиками внизу. Мне тоже его жалко. Я смутно понимаю, что ему хочется подольше сберечь свою душу чистой и нежной и не покидать еще детской, где все дышит лаской, теплотой и невинностью. Но для него колесо жизни не остановилось и не пощадило его детской души. И его заставляют переселиться к большим мальчикам, где он боится «испортиться».
А мне пришлось покинуть ту комнату, в которой я прожила все свое детство с Сережей, Ильей и с милой моей воспитательницей Ханной.
Временно я осталась без товарищей и спала наверху с горничной Дуняшей. Она вставала гораздо раньше меня и уходила убирать комнаты. А я вставала и одевалась одна. После веселых утр с братьями и Ханной я была обречена на полное одиночество.
Я чувствовала себя в это время одинокой и несчастной. Мальчики от меня отошли. Я с ними видалась редко. Они жили внизу с Федором Федоровичем. Скоро они начали сокращенно звать его Фо-Фо и вели с ним разговоры об охоте, ружьях, собаках и лошадях. Меня они в эти разговоры не посвящали, и я не принимала в них участия.
Мама я тоже вижу мало: она всегда или за работой, или кормит одного из своих многочисленных детей, или с быстротой молнии строчит что-нибудь на своей ножной швейной машине, или же переписывает какую-нибудь рукопись для папа. О папа и говорить нечего. Он «занимается» по целым дням. А когда он не «занимается», то он усталый и какой-то отсутствующий и нас, детей, мало замечает. Мы, дети, сознавали, что его «занятие» очень важно и значительно, и я понимала, что все мои переживания перед его работой — ничто. Поэтому я никогда не решилась говорить с ним о них. Может быть, если бы я на это решилась и сумела бы рассказать ему про свое душевное состояние, он нашел бы слова, которые успокоили бы и утешили меня. Но я ревниво замкнулась сама в себе и никому не рассказывала о тяжелых переживаниях, которыми полны были года моего отрочества.
Я настолько привыкла скрывать то, что я чувствовала и думала, что это доходило до нелепости. Когда меня о чем-нибудь спрашивали, первым моим движением было — сказать не то, что было на самом деле, а выдумать что-нибудь другое, только бы не дать заглянуть в мою внутреннюю жизнь. Это вошло в привычку.
Вот пример. Раз мама диктовала моим двум братьям и мне по-французски. Илья писал медленно. Мне оставалось много свободного времени, и я занялась тем, что после каждой продиктованной фразы я закрывала чернильницу, чтобы таким образом испытать, сколько строк можно написать после каждого обмакивания пера. (Стило тогда не существовали.)
Пока мы писали, вошел папа. Он наклонился над моей диктовкой и следил за тем, как я пишу. Заметивши, что я закрываю чернильницу всякий раз, как я в нее обмакиваю перо, он спросил меня, — зачем я это делаю.
— Чернила испаряются, — ответила я.
— Испаряются? — спросил папа удивленно.
— Да, — продолжала я свою глупую выдумку, — я закрываю чернильницу, чтобы чернила не испарялись и чтобы их меньше выходило.
Папа ничего не сказал. Но в следующий раз, как я привела такое же нелепое и неправдивое объяснение своему поведению, он тихо проговорил:
— Да, чернила испаряются…
Почему я не сказала настоящей правды и не объяснила папа, что я делаю совершенно невинный опыт? Думаю, что это было оттого, что мне не хотелось никого, даже самого любимого и близкого человека, впускать в мой внутренний мир. Я замкнулась в своем одиночестве и не хотела ни с кем делиться даже теми мелочными и ничтожными мыслями и чувствами, которые я переживала…
Глава III
[править]Как-то осенью я вдруг вообразила себе, что я сумасшедшая. Я делала большие усилия, чтобы управлять ходом своих мыслей, и старалась, думая об одном предмете, не позволять мысли ускользать и заменяться другой… Но как я ни старалась, незаметно забывалось то, о чем я думала, и заменялось мыслью о чем-нибудь другом… Особенно вечером, в постели, перед сном, я вдруг ловила себя на том, что я мысленно произношу совершенно бессмысленные фразы. Я в испуге вскакиваю, вся дрожащая и обливаясь потом от ужаса.
«Неужели у всех в головах такая же путаница, как у меня? Или это признак моего сумасшествия?» — думала я.
Мне было страшно спросить об этом у кого-нибудь, чтобы не убедиться в том, что это делается только со мной.
«Как странно, что никак, никакими усилиями, — думала я, — я не могу узнать того, что делается в головах других людей, не могу поймать чужой мысли…»
Я сделалась мрачна, раздражительна и необщительна. Вероятно, мои родители понимали, что я переживаю что-нибудь тяжелое, так как я стала замечать с их стороны бережное и мягкое отношение ко мне.
Это усилило мое убеждение в том, что я сумасшедшая.
«Они жалеют меня, — думала я. — Они говорят со мной, как с больной… Они, конечно, видят, что я говорю безумные вещи, и хотят, чтобы я сама этого не замечала…»
И я стала строго следить за тем, что я говорила, и говорила как можно меньше. Часто я сравнивала свои слова и поступки со словами и поступками своих братьев, боясь слишком резко от них отличаться.
Я становилась все более и более угрюмой и замкнутой. Чтобы облегчить свое одиночество, я придумала себе воображаемого «друга». «Друг» этот жил только в моем воображении. Он был невидим и жил в старом сиреневом кусту против дома. Я влезала на куст, садилась на одну из его ветвей и шептала своему «другу» все свои секреты, поверяла ему свои мечты, свои страдания…
Мне становилось после этого легче.
Со временем я так привыкла к этому «другу» и так полюбила его, что начала писать повесть, в которой описывала этого воображаемого «друга».
Но вдруг я испугалась.
"А не признак ли это сумасшествия? — думала я. — Разве, кроме меня, кто-нибудь поймет, что пустое место на сиреневом кусте может быть «другом»?
Я изорвала свою рукопись и перестала лазить на ветки сиреневого куста к своему «другу».
Глава IV
[править]Ах, если бы только можно было хоть на часок увидать мою милую Ханну! Несмотря на свои десять лет, я влезла бы к ней на колени, прижалась бы головой к ее упругой груди и облегчила бы свою мятущуюся душу горячими слезами. Она поняла бы меня без слов. Я так и слышу ее голос: «Don’t grieve, child. Things are not so black as they seem to you»[35]. И я поверила бы в то, что things are not so black. Но ее нет. Она далеко, на Кавказе.
И я мысленно переношусь на Кавказ, в Кутаис. Туда на зиму уехала семья моей тети Кузминской. С ними уехала и Ханна. Я часто завидую своим двоюродным сестрам Даше и Маше. «Как им, наверное, хорошо с ней. Она так умеет устроить уютную, полную содержания, жизнь…»
Между Ясной Поляной и Кутаисом установилась деятельная переписка. Мама пишет тете Тане Кузминской:
«Получила я сегодня твое и Ханнино письмо и рада была очень, что… с Ханной тебе хорошо. Я и уверена была, что тебе будет хорошо с ней. А я, получивши ваши письма, вдруг почувствовала себя такой одинокой и горькой, что плакать захотелось… Прочти ей мое письмо, все равно, от нее секретов нет. Я ей, бывало, и радость и горе — все поверяла…»5.
В следующем письме мама пишет:
«Радуюсь, что здоровье Ханны лучше. Попроси ее всегда и побольше писать о ее здоровье. Мы все о ней часто говорим и всегда думаем, особенно я с Таней. Мы сделали Танину фотографию для Даши и Ханны… Мальчики, особенно Сережа, очень полюбили Федора Федоровича. Он очень с ними хорош: клеит коробочки, убирает аккуратно их белье и вещи, и заботится, чтобы пуговицы были пришиты, и очень их скоро подвинул в немецком. А Лёлю он так любит и балует, что тот все к нему вниз бегает…»6
«Таня очень желает ехать в Кутаис, — пишет мама в одном из своих писем к тете Тане. — Говорит: все мое счастье там — и Ханна и Даша…»7
Но вот и радость в моем одиночестве: пришла с Кавказа посылка на мое имя. С Кавказа! С трясущимися от волнения руками я разрезала связывающую ее веревку, распорола парусину и вынула чудесный белый кашемировый капор, совсем такой, какой был у Даши, кавказские красные коты и письмо! Прежде чем примерить свои обновки, я бросилась читать письмо… Ханна описывала свою жизнь на Кавказе с моими двоюродными сестрами. Она с большой любовью описывала семилетнюю Дашу, и также маленькую Машу. Немножко завидно… Но и мне она пишет такие нежные слова, что моя ревность успокаивается.
Я была в восторге и от письма и от подарков.
«Таня нынче, — пишет мама тете Тане, — от радости, что получила письмо от Ханны, и капор от Даши, и коты от тебя, час целый прыгала и визжала и всем глядела в глаза — радуются ли все ее радости… О Ханне милой всякий день вспоминаем, и письма ее для меня всегда большая радость…»8.
Глава V
[править]Вероятно, мои родители поняли, как мне было одиноко, и решили взять мне гувернантку. Папа съездил в Москву и привез фотографию моей будущей воспитательницы, которая должна была вскоре приехать в Ясную. Мне она понравилась, и я с нетерпением ждала ее приезда.
— Одна беда, — сказал папа. — Ее зовут Дорой.
У папа в это время была комнатная легавая собака по имени Дора, и он боялся, как бы новая гувернантка не обиделась тому, что у нее в нашем доме окажется такая тезка. Он написал ей об этом9 еще до ее приезда в Ясную и получил от нее очень милый ответ. Она писала, что любит животных, особенно собак, и очень рада иметь такую милую тезку.
Это письмо расположило меня к ней, и я встретила ее дружелюбно. Мисс Дора была маленькая, молоденькая и хорошенькая блондинка с длинными белокурыми локонами. Я решила, что она будет мне подругой более, чем гувернанткой.
Мама пишет тете Тане 14 ноября: «Таня очень рада приезду Доры. Ей было последнее время очень грустно одной, и она часто по вечерам плакала по Ханне»10. В другом письме она пишет: «Ханна у них у всех <то есть у нас, детей> до сих пор считается первым человеком в мире, и, я уверена, никого они так уже любить не будут»11.
Мама своим материнским сердцем верно поняла наше чувство.
Дора спала в одной комнате со мной, и пока она не предъявляла ко мне никаких требований, отношения между нами были хорошие. Она была милая и добрая, но надо мной она не имела никакого авторитета, и я чувствовала, что гораздо скорее могу заставить ее сделать то, что я хочу, чем она заставить меня послушаться ее. Если Дора что-либо мне приказывала, я или передразнивала ее, или отвечала грубостью. Все, что делалось не так, как при Ханне, мне казалось неправильным, и я вступала с Дорой в длинные пререкания.
Чем дальше, тем больше наши отношения с мисс Дорой портились. Наконец мама решила с ней расстаться и попробовать взять другую, более серьезную воспитательницу.
«У нас все еще Дора, — пишет мама своей сестре. — Таня испортилась ужасно — груба, манеры дурные… Дору все дети бранят, смеются над ней»12.
Мне теперь стыдно и странно вспоминать это время и мое отношение к милой, доброй, безобидной Доре. Как могла я не понять, что не из любви ко мне приехала она жить в чужой ей Ясной Поляне, а из-за нужды? И, может быть, отказ от нашего места был для нее тяжелым ударом.
Но в этот период моей жизни я была невменяема и, казалось, все дурные инстинкты владели мною. Был ли кто или было ли что причиной и виной этого настроения — не знаю. Знаю только, что это было одно из самых мрачных времен моей жизни.
За все мое детство, за все время нашей жизни с Ханной в детской под сводами, я не помню ни одного каприза, ни одного крупного непослушания, ни одной так называемой «истории». Ханна никогда не возвышала голоса, говоря с нами. Ей достаточно было выразить свое желание, чтобы мы тотчас же исполнили его. И, что мы особенно ценили, Ханна никогда не «жаловалась» на нас нашим родителям. А бедной Доре ничего другого не оставалось делать, как искать помощи и защиты у мама.
Глава VI
[править]Итак, бедная Дора от нас уехала. Мама написала в Англию пастору, который прислал нам Ханну, прося его найти для нас воспитательницу, и он ответил ей, что может предложить нам очень милую девушку, по имени Эмили Тэбор. Он писал, что она в дальнем родстве с Ханной.
«Я, наверное, буду любить ее, — думала я. — Хотя она только племянница жены брата Ханны, все же она из той же семьи…»
Я ждала ее с нетерпением. Первое впечатление было не в ее пользу. Эмили была некрасива, молчалива, немного согнута, ходила медленно и редко улыбалась.
После первых мирных недель с ней начались бури. Никак я не могла примириться с тем, чтобы подчиниться кому-либо помимо моих родителей и Ханны. Ханне я подчинялась добровольно, в силу моей большой любви к ней. А «слушаться» этой чужой девушки только потому, что ей дана власть мне «приказывать», — я не могла. Происходили неприятности, ссоры, слезы, от которых обе мы страдали…
Мама пишет своей сестре: «Англичанка наша довольно хороша… только с Таней они не ладят. Таня ее не боится и не привязывается к ней, делает ей все назло, и та все плачет»13.
Когда Эмили увидела, что ей не привязать меня к себе, она всецело отдалась маленькой слабенькой Маше. И Маша настолько ее полюбила, что проводила с ней все свое время и так хорошо выучилась говорить по-английски, что забыла русскую речь. Когда Маша забывала какое-нибудь русское слово, то она обращалась к Эмили за помощью.
Помню, как раз, за обедом, она нас насмешила. Она хотела попросить яблоко и, как всегда, по привычке, прежде обратилась к Эмили: «Emily, how is яблоко in Russian?» («Эмили, как яблоко по-русски?»)
И только по взрыву хохота Маша поняла, что она сама по-русски сказала то слово, которое она спрашивала у Эмили.
Глава VII
[править]В то время весь день у нас бывал заполнен уроками. Мы вставали в восемь часов и после утреннего чая садились за уроки. От девяти до двенадцати с перерывом в четверть часа между каждым часом мы занимались с Федором Федоровичем, с англичанкой и играли на фортепиано. В двенадцать мы завтракали и были свободны до двух часов дня. После этого от двух до пяти опять были уроки с мама по-французски, по-русски, истории и географии и с папа — по арифметике. В пять часов мы обедали и вечером, от семи до девяти, готовили уроки. Два раза в неделю приезжал местный священник учить нас катехизису и священной истории, и два раза в неделю приезжал специально для меня учитель рисования по фамилии Симоненко.
Самый страшный урок был урок арифметики с папа. В ежедневной жизни я мало боялась папа. Я позволяла себе с ним такие шутки, какие мои братья никогда не посмели бы себе позволить. Например, я любила щекотать его под мышками и любила видеть, как он неудержимо хохотал, открывая свой большой беззубый рот.
Но за уроком арифметики он был строгим, нетерпеливым учителем. Я знала, что при первой запинке с моей стороны он рассердится, возвысит голос и приведет меня в состояние полного кретинизма. В начале урока папа бывал весел и все шло хорошо. С свежей головой я хорошо соображала и правильно решала задачи. Но я быстро утомлялась, и, какие бы я ни делала усилия, через некоторое время мозг отказывался соображать.
Помню, как трудно мне было понять дроби. Нетерпеливый голос папа только ухудшал дело.
— Две пятых и три пятых — сколько будет?
Я молчу.
Папа возвышает голос:
— Две булки и три булки — сколько будет?
— Пять булок, — едва слышным голосом говорю я.
— Прекрасно. Ну, а две пятых и три пятых — сколько будет?
Но все напрасно. Я опять молчу. Слезы навертываются на глаза, и я готова разреветься. Я боюсь ответить, что две и три пятых будет пять пятых и что это равно единице. Мне это кажется слишком простым.
Папа замечает мое состояние и смягчается.
— Ну, попрыгай!
Я давно знаю эту его систему и потому, ничего не расспрашивая, встаю со стула и, с не высохшими еще слезами на глазах, мрачно прыгаю на одном месте. И правда, мысли мои проясняются, и когда я опять сажусь за занятие, я знаю несомненно, что две пятых и три пятых составляют пять пятых, что равняется одной единице. Но зачем папа задает мне такие странные задачи?
По-немецки нас учил Фо-Фо. На замечательно красиво разлинованных тетрадях он учил нас выводить сложные готические буквы.
С мама уроки были не сложны: она диктовала нам какой-нибудь отрывок, потом поправляла ошибки, которые мы должны были переписать. Уроки истории бывали еще проще. Мама открывала историю Иловайского и задавала нам выучить от такой-то до такой-то страницы.
Эмили учила нас по-английски.
С священником уроки бывали самые легкие. Он прочитывал нам несколько стихов из катехизиса и потом говорил: «Это надо усвоить-с». Так же поступал он и с историей богослужения, описанием церковной утвари и т. д.
— Не двукирием ли называется тот подсвечник, который диакон выносит во время богослужения? — спрашивал он нас.
— Да, да, батюшка, двукирием, — кричали мы трое хором.
— А не трикирием ли называется другой подсвечник с тремя свечами?
— Да, да, батюшка, трикирием, — кричали три голоса.
— Очень хорошо-с. Это надо усвоить-с.
Получивши свой гонорар, батюшка уезжал до следующего урока.
Первые уроки музыки были нам даны нашей матерью.
Но скоро она почувствовала себя недостаточно опытной преподавательницей в этом искусстве, и был приглашен специалист, за которым два раза в неделю посылали лошадь в его имение под Тулой.
Из нас, троих старших детей, только Сережа был способен к музыке. Илья играл так, что, по словам его французского гувернера, который заменил Фо-Фо, «quand Elie mettait a jouer, tous les chiens se sauvaient en hurlant»[36]. Я же так уставала от многочисленных уроков, что не могла серьезно и энергично заняться еще и этим искусством.
— Что вы мутными глазами тускло бродите по нотам, — говорил наш преподаватель, теряя всякую надежду приохотить меня к игре на фортепиано.
Глава VIII
[править]Зима 1872/73 года длилась для меня особенно долго и докучно. Я ждала ее окончания с нетерпением. Летом я должна была свидеться с Ханной.
Весной папа чувствовал себя особенно плохо: он постоянно кашлял и жаловался на боль в боку. Доктора боялись чахотки. Вследствие этого решено было летом уехать всей семьей в Самарские степи, где у папа было имение. Там он должен был лечиться кумысом. Так как Ханна за последнее время тоже прихварывала, то мои родители пригласили ее на то время, что мы пробудем в Самаре, чтобы тоже попить кумыса.
Папа написал управляющему нашего хутора, чтобы он приготовил все, что нужно для жизни нашей большой семьи14.
Из Ясной в Самару был выслан наш большой дормез, так как наше имение отстояло от Самары в ста двадцати верстах, и это расстояние надо было проехать на лошадях.
Ханне было написано письмо с приглашением приехать и с указаниями сложного путешествия с Кавказа в наше имение.
Наш отъезд был назначен в мае. Я так радовалась будущему свиданию с моей милой Ханной, что я не могла спать от волнения и нетерпения.
Но, видно, что в этом году мне не суждены были радости. В мае стряслось надо мной большое горе.
Как-то папа поехал в Тулу по делам. Вернувшись домой вечером, он вошел к мама с письмом из Кутаиса в руках. Тетя Таня сообщала в нем ужасную новость — умерла ее старшая дочка, прелестная шестилетняя Даша.
Мне об этом в тот вечер мама не хотела сообщить. Папа же рассказал мальчикам.
Сережа тотчас же прибежал к мама.
— Даша-то умерла! — сказал он. Дальше он ничего не мог сказать, закрылся занавеской от окна и стал плакать. Потом спросил: — А что тетя Таня? Я думаю, она очень несчастна.
Но скоро и до меня дошла печальная весть. Я ничего никому не сказала. Но, лежа в своей кроватке, я горько оплакивала свою любимую двоюродную сестру и подругу.
Мама пишет тете Тане:
«Тане я не сказала, на ночь не хотела. Но мальчики, а потом Параша ей сказали. Я прихожу, а у нее слезы блестят в темноте… Она закрывалась одеялом и все плакала»15.
А вот что писал папа тете Тане:
«Любезный друг Таня! Не могу тебе описать впечатление, которое произвело на меня известие о смерти прелестной моей милой (как мне приятно думать теперь), моей любимицы Даши!.. Целый день я не могу подумать о ней и о вас без слез. Я испытываю то чувство, которое, вероятно, теперь мучает вас: забыть, и потом вспомнить, и с ужасом спрашивать себя — неужели это правда?
Долго еще вы будете просыпаться и спрашивать себя, неужели правда, что ее нет?.. И, ради бога, не забывай, не старайся забывать все тяжелые минуты, которые ты пережила, а живи всегда с ними. Смерть для себя ужасна, как ты говорила, я помню, но в смерти близкого существа, особенно такого прелестного существа, как ребенок, и как этот ребенок, есть удивительная, хотя и печальная прелесть. Зачем жить и умирать ребенку? Это страшная загадка. И для меня одно есть объяснение. Ей лучше. Как ни обыкновенны эти слова, они всегда новы и глубоки, если их понимать. И нам лучше, и мы должны делаться лучше после этих горестей. Я прошел через это… И ты, вероятно, перенесешь, как должное. Главное, без ропота, а с мыслью, что нам нельзя понять, что мы и зачем, и только смиряться надо… Прощай, милый друг, помогай вам бог, тебе и Саше… перенести это страшное, нами еще не испытанное, но висящее над нами горе, главное, без ропота и легкомыслия. И ведь это, собственно, не горе, а только одна из важных ступеней в жизни, через которую должны пройти все люди, живущие хорошей, честной жизнью.
…Я приезжаю из Тулы с письмами. Соня весело встречает меня. А я говорю: „Большое горе, большое, большое горе!“ Она говорит: „Ханна умерла“. Я говорю: „Из Кутаиса, но не Ханна“. Ни минуты не задумавшись, она сказала, как будто прочла письмо, именно эти два слова: „Даша умерла!“
Как это? Отчего она могла это знать?
Она ужасно огорчена, так что и не может говорить про это. Сережа пожалел о тебе. А Таня лежала долго в постели и плакала.
Прощайте, милые друзья, помогай вам бог хорошо пройти эту тяжелую ступень в жизни»16.
Грустно началось для меня лето: я потеряла лучшего своего друга и товарища в играх… Все мы горевали. Одно, что нас утешало, — это мысль о нашем будущем свидании с Ханной в Самаре…
Глава IX
[править]Весной папа уехал в Москву, чтобы закупить все нужное для нас для дороги и для первого времени на хуторе.
11 мая 1873 года папа пишет Фету:
«Я был в Москве, купил 43 номера покупок на 450 рублей и уж не ехать после этого в Самару нельзя…»17.
Папа привез мне с Машей дорожные серые накидки и серые шляпы из лучших московских магазинов, всем обувь, дорожные сумочки, чемоданы, погребцы, сундуки и проч.
Мы, дети, занялись укладкой своих сумочек. Я тщательно обдумывала все то, что может пригодиться мне дорогой, и понемногу все это откладывала в сторону, чтобы потом уложить. Но когда я стала все укладывать, я увидала, что все не может уместиться. Пришлось брать только самые нужные вещи. Вот ножичек. Это уж необходимо. Также необходим карандаш и тетрадочка, которую я сшила из листа бумаги. Если в дороге захочется что-нибудь нарисовать или записать — не к мама же приставать за такими пустяками! Вот принадлежности для шитья: фланелевая книжечка с воткнутыми в нее булавками и иголками, вокруг которых обмотаны черные и белые нитки, и коробочка с пуговицами и крючками. Как без всего этого быть? Вот веревочка, — хорошо бы ее взять, можно из нее кнут устроить, чтобы играть с мальчиками в лошадки. Даже на вожжи она годится…
Все остальное, что не помещается в сумку, я несу к мама с просьбой уложить в ее сундук. Нахожу ее на коленях перед сундуком. Перед ней няня, подающая ей стопы белья, которые мама осторожно укладывает в сундук. Выслушав мою просьбу, она, не глядя на меня, берет у меня из рук мой пакет и сует его куда-то между простынями.
Вечером мама натирает аккуратными кружочками на белую тарелку разноцветные акварельные краски и принимается за рисование и раскрашивание картинок для забавы детей в путешествии.
Таких книжечек моя мать наготовила на своем веку много десятков для разных детей, своих и чужих, и всегда эти книжки пользовались огромным успехом у детей. И не мудрено! Чего-чего на этих картинках не изображено! Тут и страшные волки, уносящие детей в лес; ту и собирание грибов, и купание в реке; и пожар, на котором дети отличаются, таская ведра с водой; и зайцы, ворующие капусту и морковь; и елка, украшенная пряниками, яблоками и свечами, и многое другое. Мама придумывала и рисовала, не стесняясь законами перспективы отношений, правдоподобия… И хотя рисунки были примитивны, зато как богато было содержание!
Утром папа распорядился о том, какие экипажи приготовить для нашей поездки до Тулы. По старинному обычаю, перед тем как пуститься в дорогу, все отъезжающие, а также и остающиеся, члены семейства и вся прислуга, собрались в залу и затворили двери. Потом все сели. Несколько минут все посидели молча, потом встали, перекрестились и стали спускаться вниз, в переднюю.
Перед крыльцом стояло несколько экипажей. Одевшись, все, по приказанию папа, разместились в коляске, тарантасе, линейке и телегах. Нас ехало из Ясной Поляны шестнадцать человек: папа, мама, шесть человек детей, Эмили, Федор Федорович и прислуга. С нами же поехал один из многочисленных братьев мама, молодой и веселый дядя Степа.
Я ехала в большой коляске с мама. На руках она держала маленького Петю, постоянно прикрывая его своим плащом и отворачивая от ветра, боясь, чтобы первое его путешествие не окончилось простудой.
Для меня все было ново и занятно. Я редко бывала в Туле и пятнадцативерстное путешествие на лошадях по шоссе, мимо прекрасной старой Засеки, через мост, под которым протекала чистая светлая Воронка, и через другой мост, перекинутый через железную дорогу, — было уже полно интереса и волнения.
В Туле мы сели на поезд и по железной дороге доехали до Нижнего Новгорода. Братья и я не отходили от окон и отрывались только тогда, когда мама звала нас, чтобы дать что-нибудь поесть или попросить помочь ей с младшими детьми.
Глава X
[править]Самое прекрасное началось от Нижнего Новгорода. Здесь мы пересели на пароход.
Чтобы перенестись в то настроение, которое мы переживали, в первый раз в жизни увидав перед собой огромное пространство воды красавицы Волги, попав на большой роскошный волжский пароход, надо вспомнить, что, кроме Ясной Поляны и изредка Тулы, мы никогда ничего не видали.
После утомительного путешествия в вагоне выйти на свежий воздух, пройти по деревянным мосткам на колышущийся на воде пароход было таким наслаждением, что я до сих пор помню это чувство. Нам отвели большую каюту, в которой поместилась мама с маленькими. Мы, трое старших детей, остались на палубе. Заработали колеса, матросы подняли мостки, соединяющие нас с твердой землей, и мы плавно двинулись по Волге.
Еще только начало лета, поэтому река очень полна от весеннего таяния снегов. Местами, как ни напрягаю зрение, я одного берега не вижу. Вижу только воду, воду без конца.
Воздух чист, как только бывает на воде. Мы рады размять ноги, и бегаем по всему пароходу, все разглядывая и расспрашивая про то, что нам непонятно. Матросы охотно нам отвечают. В третьем классе мы видим пассажиров разных народностей: татар, башкирцев, персов. Мы с любопытством рассматриваем их пестрые, яркие халаты, чалмы и тюбетейки, слушаем их особенную гортанную речь, и нам странно, что мы ничего из нее не понимаем.
К обеду мы голодны как волки. В уборной, рядом с нашей каютой, мы по очереди моем руки и причесываемся. Потом чинно идем к столу. Подают разнообразную закуску. Между прочими закусками в стеклянной вазе во льду подают свежую икру. Потом приносят золотистую стерляжью уху, за ней бесконечное количество разных блюд, одно вкуснее другого. Капитан, несмотря на то, что мы, не стесняясь, кладем себе на тарелки довольно внушительные порции, нас очень любезно угощает и предлагает всего повторить.
После обеда опять идем на палубу. Подъезжаем к Казани. Папа рассказывает нам о том, что он здесь жил с тетушкой Пелагеей Ильиничной и посещал Казанский университет18. Так как пароход должен здесь нагрузиться углем, то он простоит довольно долго. Папа с двумя мальчиками решает выйти на берег. Мама, я и младшие дети остаемся на пароходе.
Нагрузившись углем, пароход протяжно загудел, люди засуетились, бегая взад и вперед по мосткам, потом мостки сняли, и пароход двинулся вперед.
Мама хватилась мальчиков и папа. Стала их искать по всему пароходу — нигде их нет. Я тоже бегала во все места, где я думала, что они могли находиться, но все напрасно — их нигде не было.
— Боже мой! — говорила мама. — Уж не остались ли они в Казани?
Пароход в это время отплыл уже так далеко от казанской пристани, что людей на ней различить нельзя было.
Мама бросилась к капитану.
— Мой муж и сыновья остались в Казани, — волнуясь, говорила она. — Ради бога, верните пароход за ними. Что они там будут делать в чужом городе без денег, без теплого платья, без бумаг? Я заплачу за уголь, который будет истрачен для этого…
Капитан молча выслушал мою обезумевшую от беспокойства мать, потом подошел к рубке и четко выговорил: «Задний ход!» Пароход затормозился, закипела вода перед его носом, потом он медленно повернулся и плавно пошел обратно к Казани.
Мама и я стояли на палубе и с волнением смотрели по направлению к пристани. Хотя мы и предполагали, что папа и мальчики остались в Казани, но уверенности в этом не было. Кто знает? Могло случиться и какое-нибудь несчастье! Я молчала и не делилась с мама моими опасениями. Но в голове проносились разные ужасные картины…
«Илья — шалун, — думала я. — Мог как-нибудь попасть в воду. А папа, а может быть, Сережа, а может быть, и оба вместе могли броситься его спасать… А Волга глубока! В платьях плавать неловко… Какой-нибудь пароход мог на них налететь… Мало ли что могло случиться!..».
Мы молча стояли на палубе, каждая думая про себя свои беспокойные думы и напрягая зрение, чтобы что-нибудь увидать.
— Кажется — это они! — вдруг закричала я, увидав на пристани одну широкую фигуру и двух поменьше по двум ее сторонам. Мама близорука. Но скоро и она узнает своего мужа и сыновей.
— Да, да, это они! — кричу я. — Я узнаю мальчиков по их суровым курточкам. А вот теперь я вижу даже бороду папа!
Пароход еще не причалил к пристани, как мы услыхали громкий рев Ильи. Когда он был еще совсем маленьким мальчиком, он, бывало, на прогулке все плакал, когда няня уходила от него на несколько шагов вперед, и жаловался, что «вы меня не подожда-а-али!». Каково ему было теперь! Целый пароход его не подожда-а-ал!
Папа казался сконфуженным. Он быстро вошел по мосткам на пароход и прямо обратился к капитану с извинениями и благодарностью, предлагая заплатить за уголь, употребленный для лишнего плавания. Капитан вежливо это предложение отклонил.
Братья мне рассказывали, что, купив на пристани фруктов, они пошли бродить по пригороду возле пристани. Хотя от пристани до Казани несколько верст, отцу все же хотелось хоть издали посмотреть на город, где он в молодости жил и учился. Пока он мальчикам рассказывал о своей жизни в Казани, пароход ушел. Он хватился этого только тогда, когда вместо парохода среди Волги была видна только удалявшаяся точка. Папа стал ахать, стал искать другого парохода, но оказалось, что до следующего дня ни один пароход в Самару не шел. Илья, разумеется, начал реветь. Что было делать? Они стояли на пристани и не могли придумать выхода из создавшегося положения.
Но вот им показалось, что та точка, которая представляла собой уплывший пароход, стала увеличиваться, и вскоре уже не оставалось сомнения в том, что пароход возвращается за зазевавшимися пассажирами.
Проехавши Казань, я вижу необычайное зрелище. Волга расширилась, и на левой ее стороне воды ее резко разделились на две полосы, текущие рядом, но совершенно разного цвета. Точно положены рядом две ленты разного оттенка — одна голубая, другая желтоватая. Это Кама впадает в этом месте в Волгу, и хотя воды их ничем друг от друга не отделены, они на большом расстоянии текут рядом, не смешиваясь и резко отделяясь друг от друга по цвету.
После Казани правый берег Волги делается все выше и круче и, наконец, переходит в настоящие высокие горы. Это Жигули, или Жугулевские горы. Все они покрыты лесом, и когда пароход подходит к ним ближе, то видны отдельные старые деревья, густо растущие по их склонам. Вспоминаются рассказы о разбойниках, скрывавшихся в этих лесах, о народном герое Стеньке Разине, бродившем здесь со своей дружиной…
Когда мы подплываем к Самаре и нам приходится выгружаться, все мы об этом жалеем. Но делать нечего, надо ехать дальше…
Глава XI
[править]В те времена — это было в 1873 году — не было железной дороги от Самары до Оренбурга, по которой мы могли проехать до нашего хутора. Поэтому нам пришлось это путешествие в сто двадцать верст по степи проехать на лошадях.
В Самаре мы остановились в гостинице, чтобы переночевать и на следующее утро тронуться в путь. Во дворе гостиницы ждали нас присланные за нами лошади и отпряженный огромный дормез, привезенный из Ясной Поляны.
Утром к подъезду был подан этот дормез, запряженный шестериком: четыре лошади подряд и две спереди на постромках. На одной из передних лошадей сидел мальчик-- «фолетер», как его называли.
Дормез состоял из кареты и пролетки. Спереди была карета с козлами, а к ней сзади была приделана пролетка с верхом.
В карету сели мама, няня с маленьким Петей и «little ones», то есть Леля и Маша. Папа сел сзади в одну из многочисленных присланных за нами плетушек, запряженных парами бодрых степных лошадок. В другие плетушки разместились мальчики с Фо-Фо, Эмили, горничные, лакеи, повар. Я ехала в пролетке за каретой с дядей Степой, который поместился там, чтобы при нужде помочь мама.
Путь был утомительным. Жара, пыль, ни одного деревца. На полдороге мы остановились на ночевку в крестьянском постоялом дворе. Мама с маленькими детьми устроилась внутри дома, а папа и мы, старшие дети, ночевали на дворе, на сене, в отпряженных плетушках. Мне было ново и любопытно спать под открытым небом. Я долго не могла заснуть. Я смотрела на звездное небо, слушала, как наши лошади мерно жевали брошенное им сено, гремя уздечками, как мыши шуршали по соломе… А под утро ясная заря совсем меня разгуляла. Запели петухи, замычали коровы и телята, заблеяли овцы. Поднялись бабы и, гремя ведрами, сели доить коров. Потом заскрипели ворота, и бабы выгнали скотину в поле. Когда во дворе все опять затихло, я перелезла из своей плетушки в карету и там, на сиденье, заснула крепким сном до позднего утра. Меня разбудили, чтобы выпить чаю и продолжать путь.
Дорога шла голыми степями. На десятки верст, сколько мог охватить глаз, не было ни одного деревца, ни одной лощины, ни пруда, ни реки… Степь, степь, степь… Солнце жарило невыносимо, а тени нигде не было.
— Стой! — вдруг закричал кучер «фолетеру». Мы остановились. Степа и я вылезли из пролетки, чтобы посмотреть, что случилось. На пыльной дороге, на боку, лежала одна из пристяжных лошадей. Кучер соскочил с козел и стал отстегивать постромки. Бедное животное не вынесло усталости и жары и пало. Пришлось бросить его на дороге. Помню большое неподвижное тело с выдающимся животом, с безжизненными ногами и с помутневшим глазом. Кучер опять влез на козлы, и мы покатили дальше. Мы ехали версты за верстами, не встречая ни человека, ни человеческого жилья. Деревни и села попадались очень редко. Дома в них хорошо построены, крыши покрыты тесом, а не соломой, как у нас, в Тульской губернии; многие дома двухэтажные. Деревни и села всегда очень большие, вроде маленьких городков. У крестьян прекрасные лошади и удобные легкие плетушки. Дороги везде пыльные и гладкие, как скатерть.
В большом селе Землянках мы остановились, чтобы дать лошадям отдохнуть и самим закусить. Землянки — большое торговое село. Здесь бывают базары, на которых не только продают и покупают самые разнообразные произведения человеческого труда, но и нанимают этот труд на летние работы.
Папа сказал нам, что отсюда до нашего хутора остается двадцать верст. Мы приободрились и повеселели. Напоивши лошадей, мы тронулись дальше.
— Дядя Степа, — говорю я своему спутнику, — неужели нигде нет леса? И грибов негде будет собирать?
— Нет, — говорит дядя, который с папа уже прежде побывал в самарском хуторе, — леса нигде нет. Есть недалеко от хутора большая лощина, в ней растут березы. Но они растут не так, как у нас, а кустами, и не бывают выше человеческого роста.
— Ну, а прудов и рек неужели тоже нет?
— Нет. Ваш папа велел вырыть возле дома пруд, но вода там не держится и летом высыхает.
— А рек?
— Река есть верстах в пятнадцати от хутора. Она называется Каралык. Но она не такая, как наши речки. Она не течет руслом, а состоит из маленьких озер, между собой не связанных.
— И везде так плоско, как здесь?
— Нет, подъезжая к хутору, ты увидишь очень странные горки. Они все состоят из раковин и разных окаменелостей. Между ними ты найдешь очень странную окаменелость, которую называют «чертов палец» и которая представляет из себя окаменелого какого-то моллюска. Теперь это камень желто-серого цвета, действительно похожий на палец, но только с более длинным и заостренным концом. Ведь вся эта местность, по которой мы проезжаем, была прежде, в незапамятные времена, огромным морем, и те окаменелости, которые мы теперь находим в степи, были прежде в море.
Это мне понравилось, и я с нетерпением ждала, когда покажутся горы.
Последняя деревня, которую мы проехали, была Гавриловка. От нее до хутора только девять верст.
Степь все такая же гладкая, но вот вдруг на горизонте показалась гора правильной конической формы с закругленной вершиной.
— Дядя Степа, — кричу я. — Что это?
— Это гора Шишка. Она за хутором верстах в двух, трех.
Недалеко от Шишки виднеются еще несколько возвышений, не таких высоких и не такой правильной формы, как она. Дядя Степа объяснил мне, что это — курганы, то есть насыпи, под которыми в давние времена люди хоронили своих покойников.
Вот наконец и наш хутор: маленький серый деревянный дом и около него несколько таких же деревянных хозяйственных построек. Дальше, в степи, стоит войлочная палатка, которую здесь зовут кибиткой.
И вот тут мы должны прожить целое лето!
Глава XII
[править]В первое время я была занята обозреванием всего, что было на усадьбе и вокруг нее.
Дом осмотреть не долго: четыре комнатки, вокруг которых идет балкон. В доме будут жить папа, мама, младшие дети и я. Мальчики с Фо-Фо и Степой будут жить в большом амбаре, стоящем поблизости от дома. В степи, в нескольких саженях от дома, стоит войлочная кибитка, в которой живет старый башкирец Мухаммедшах с семьей. Они будут делать кумыс для лечащихся.
Есть еще кое-какие постройки для работников, лошадей и коров.
Вокруг дома — ни деревца, ни цветка, ни лужи воды… Трава высохшая и колючая.
От палящего солнца можно укрыться лишь в наш огромный дормез, который стоит посреди двора в ожидании нашего возвращения.
Скучно…
От переменной воды и от жары все с первых же дней стали страдать желудочными болезнями. Мама пришла в отчаяние. Посылать за доктором было слишком далеко. Пришлось справляться кое-как с теми лекарствами, которые мама осмотрительно привезла с собой.
Очень трудно было с пищей: вода доставалась из колодца и была невкусна и нездорова. Белого хлеба не было, и нельзя было его испечь, так как нельзя было достать дрожжей. Питались черным хлебом и сухарями.
Обедали мы на балконе, но от жары и насекомых трудно бывало есть. После захода солнца дышалось легче. По вечерам мы собирались на балконе пить чай. Но и тут мы не избавлялись от насекомых. Только что зажигались свечи под стеклянными колпаками, как начинали падать на скатерть жесткие черные жучки. Подобрав под себя свои крылья и многочисленные ноги, они, как дробь, сыпались на белую скатерть. Сначала они лежали неподвижно. Потом понемногу оживали и начинали бегать по всему столу.
После чая ляжешь спать и не можешь заснуть от жары и духоты. Ворочаешься с бока на бок, переворачиваешь подушку со стороны на сторону, но не получаешь ни малейшего ощущения прохлады…
Приходит утро, и опять всходит палящее солнце, и опять некуда от него укрыться.
Я не находила себе ни дела, ни развлечения и тоскливо мечтала о Ясной Поляне. Томительный день тянулся бесконечно…
Наконец пришла мне мысль убежать… «Встать тихонько, рано утром, так, чтобы никто не услыхал, — думала я, — и убежать прямо в Ясную».
Все мои мысли были направлены на исполнение этого плана.
«Но на дорогу нужны деньги, — мысленно рассуждала я. — А вот денег-то у меня нет. Как быть?» И я стала соображать, откуда бы мне их достать…
«Продать серьги, которые мне подарила бабушка Любовь Александровна? Они золотые, и кораллы в них настоящие. А кораллы — это драгоценные камни и, наверное, очень дорого стоят… Но где и кому их продать? Если попросить денег у папа или мама, они спросят, для чего они мне нужны, и, если я скажу, то, конечно, не дадут. Попросить у Степы и открыть ему свой план? Но у Степы, вероятно, тоже денег нет, потому что я знаю, что у него есть долги. Я слышала, как мама с ним об этом говорила…»
Я решила подождать приезда Ханны. Может быть, она сумеет украсить мою жизнь и сделать ее хоть немножко похожей на жизнь в Ясной, когда она воспитывала Сережу, Илью и меня в комнате под сводами…
А пока ее еще не было, я старалась хоть немного принять участие в жизни мальчиков. Они больше всего говорили об охоте, о ружьях, о собаках. Фо-Фо был страстным охотником. Он мечтал застрелить хоть одну дрофу, которые часто встречались в степи… Дрофы — это большие птицы, напоминающие индюшек. Они очень чутки и осторожны и близко к себе не подпускают человека.
Какими-то хитростями, из-за стада овец, Фо-Фо удалось обмануть бедную дрофу и застрелить ее.
Раз, подходя к дому, я увидела на балконе пригвожденную к какому-то щиту огромную красивую птицу с распростертыми крыльями.
Немец был очень горд своей добычей и хотел, чтобы все ее видели. Сам он сиял от радости.
Мама велела взвесить птицу, в ней оказалось восемнадцать фунтов. Потом ее намариновали в уксусе, и мы понемногу съели доверчивую жертву Федора-Федоровичевой уловки.
Кроме дроф, которых по-местному называли «дудаками», в степи водились орлы. Они попадались иногда стаями, а иногда поодиночке.
Раз утром, вышедши после кофе из дома, я увидала десятка полтора-два огромных темных птиц, сидящих по ту сторону высохшего пруда.
Я бросилась в комнаты, чтобы позвать мальчиков, но не успели мы выбежать, как орлы, один за другим, стали распускать свои тяжелые крылья и медленно улетать в степь…
Как-то мальчики открыли мне тайну о том, почему Фо-Фо бывал всегда так гладко причесан.
— Ты знаешь, — сказал мне раз Сережа, — у Фо-Фо не свои волосы, а он носит парик.
— Да, — продолжал Илья. — Я раз проснулся ночью и вижу — у Фо-Фо голова голая, как арбуз, и он бреет затылок. А парик лежит у него на столе. Когда он увидал, что я проснулся, он на меня закричал, чтобы я спал. Я испугался и закрылся с головой…
— Ты рассмотри попристальнее пробор на его волосах, — говорит Сережа, — он прошит ниточкой, и кожи на нем не видно.
На меня это сообщение мальчиков произвело большое впечатление. Я никогда прежде не слыхала о том, чтобы кто-либо носил парик. Я постоянно вглядывалась в волосы бедного немца и пришла к заключению, что мальчики были правы и что у Фо-Фо, несомненно, вместо своих волос надет парик.
Глава XIII
[править]Папа старался всячески развлекать мама и нас. Он сознавал, что мы все живем здесь ради него, и потому ему хотелось, чтобы мы как можно меньше скучали. Часто он возил нас кататься по разным окрестным деревням — русским и башкирским.
Чаще всего мы езжали с ним в деревню Гавриловку к знакомому крестьянину Василию Никитичу. Это был умный, степенный старик, с которым папа разговаривал о вере и о разных сектах, которых много среди местных крестьян.
Мы, дети, мало что понимали из того, о чем говорили старшие. Мы наслаждались прекрасным чаем с душистым белым медом и вишневыми лепешками, которыми нас угощали гостеприимные хозяева.
— Я в чаю средствие нахожу, — говорил Василий Никитич и со вкусом отхлебывал с блюдца горячий чай.
У Василия Никитича было на одном глазу бельмо; борода у него была рыжая и руки покрыты большими рыжими веснушками.
Он внимательно слушал то, что говорил отец, одобрительно покачивал головой и приговаривал:
— Это двистительно так… Это двистительно…19
Раз папа свез нас в одну башкирскую деревню к тамошнему мулле в гости. Деревня эта называлась Каралык. Папа бывал в ней в прежние свои приезды в Самарскую губернию и со многими башкирцами был знаком.
По дороге нам пришлось проехать через лощину, в которой, к величайшей моей радости, я в первый раз за все время пребывания в степи увидала березу — настоящую русскую березу с белым стволом и блестящими душистыми листьями! Но какую карлицу! Она была не выше человеческого роста и вся была скрюченная и согнутая, точно горбатая старушка. Но и этой горбатой старушке я обрадовалась как родной. Я нарвала ее сучьев и нюхала их, вспоминая троицын день в Ясной Поляне, когда весь дом бывал украшен березовыми сучьями…
В той же лощине мы нарвали необыкновенных красных цветов вроде вербены, но такой яркой окраски, какой мне никогда не приходилось встречать.
Башкирская деревня стояла на речке. Но я никогда не назвала бы рекой те отдельные маленькие круглые озерки, которые находились на некотором расстоянии друг от друга и были разделены твердой землей.
Башкирские дома хорошо выстроены, чисты и опрятны. Мулла, у которого мы остановились, встретил нас гостеприимно и радушно. Вскоре туда пришли и старые знакомые папа. Между ними был очень веселый старый башкирец, по-русски прозванный Михаил Ивановичем. Он тотчас же предложил папа сыграть с ним в шашки. Папа согласился, и они тотчас же засели за шашечную доску. Когда ход был трудный, Михаил Иванович почесывал себе лоб и говорил:
— Думить надо. Ба-а-а-льшой думить надо.
Между тем работник нашего хозяина был послан, чтобы зарезать барана, а до того, как он был приготовлен, нам предложили чаю и кумыса.
Когда баран был сварен, слуга внес большую посудину, наполненную кусками жирной вареной баранины. Я слыхала, что у башкирцев не принято отказываться от предлагаемого угощения, так как это очень обижает хозяина. Мне рассказывали, что если гость отказывается от предложенной баранины, то хозяин берет кусок и вымазывает ему все лицо этим куском, после чего гость все же принужден этот кусок съесть. И потому, когда башкирец, вынимая руками куски баранины из чашки, дошел до меня, то я поторопилась свой кусок съесть без остатка. Должна прибавить, что это было не трудно, так как после длинной поездки я была голодна, а баранина была очень нежная и вкусная. В то время я не только не была вегетарианкой, но вообще никто у нас никогда о вегетарианстве не говорил и не слыхал.
Папа всегда умел найти общий интерес со всяким человеком, с которым встречался. С каждым он легко находил предметы для интересного разговора. С муллой он говорил о религии, с Михаил Ивановичем шутил, с хозяевами говорил о посевах, о лошадях, о погоде… И все доверчиво и простодушно ему отвечали.
После обеда мы пошли пройтись и посмотреть табуны. Мама очень похвалила хорошенькую буланую кобылку, сказав, что это ее любимая масть. А папа прибавил, что кобылка удивительно ладная.
Проходя мимо одного из круглых озерок, которые составляют речку Каралык, я увидала на воде белые кувшинки. Я пришла в восторг от вида воды и этих красивых цветов. Я попробовала дотянуться до одного из них, но не могла ни одного достать. Тогда, не долго думая, сын муллы, молодой башкирец Нагим, снял свои кожаные галоши, потом мягкие зеленые кожаные сапоги, засучил шаровары и полез в воду. Нарвав целый пук кувшинок, он подал их мне. Я не привыкла к такой учтивости и густо покраснела, принимая цветы и бормоча благодарность.
Под вечер мы распростились с радушными хозяевами и велели подавать свои плетушки. К первой плетушке, в которой приехали папа и мама, была привязана хорошенькая буланая кобылка, которую похвалила мама. Хозяин ее «подводил» своей гостье. На Востоке существует обычай дарить то, что гость похвалит. Мама была совершенно сконфужена и смущена.
— Как мне совестно! — закричала она. — Зачем это? Кабы я знала, я ни за что не похвалила бы вашу лошадку…
Мама хотела отвязать и возвратить лошадку хозяину, но папа ее остановил, зная, что это обидит того, кто дарил лошадь…
Он сердечно поблагодарил муллу, пожав ему руку, и мы поехали домой. Буланая кобылка весело бежала за плетушкой, а мама все ахала о том, что она не вспомнила восточного обычая и напрасно похвалила лошадь. При случае папа отдарил башкирца, дав ему несколько золотых монет-червонцев для украшения платья его жены и дочери.
Глава XIV
[править]У отца в то время были большие косяки (табуны) лошадей. Он задался целью вывести смешанную породу из маленьких степных лошадей с рослой европейской породой. Он надеялся соединить силу, выносливость и горячность первых с красотой, резвостью и ростом вторых. Был приглашен целый штат табунщиков, объездчиков и конюхов.
Я любила лошадей, и потому я постаралась подружиться со всеми, кто занимался конным заводом. Особенным моим другом был табунщик Лутай, которого папа, за его ловкость и умение усмирять самых диких лошадей, назначил нашим вторым кучером.
Бывало, когда нам надо было куда-нибудь ехать и Лутаю было приказано запрягать, он брал в руки аркан и уздечку и шел в степь, к пасущемуся там косяку. Лутай намечал себе нужную ему лошадь и, с арканом в руке, подходил к ней. Полудикие лошади шарахались от него и, храпя, сваливались в кучу, но Лутай ловко накидывал аркан на шею намеченной лошади и перекручивал его так, что лошадь не могла от него освободиться. Она начинала хрипеть, падала на землю, потом вскакивала на колени, опять падала и, наконец, затихала и валилась на бок, как околелая.
Тогда Лутай надевал на лежащую лошадь уздечку, взнуздывал ее — очень строгим лошадям он даже скручивал губу — и понемногу начинал освобождать шею лошади от аркана. Лошадь оживала и вставала на ноги. Тогда Лутай быстро и ловко вскакивал на нее верхом, и тут начинались бешеные усилия лошади сбросить с себя седока. Она становилась на дыбы, била задом и то совсем останавливалась, то бешено скакала по степи. Но Лутай точно прирос к спине лошади, и никакие усилия, чтобы сбить его со своей спины, ей не удавались. После нескольких минут дикой скачки по степи лошадь в конце концов утомлялась и делалась настолько смирной, что Лутай, сидя на ней, мог поймать остальных двух лошадей для тройки.
Он торжественно подъезжал к дому, ведя двух лошадей в поводу, и, с помощью конюхов, начинал запрягать линейку, которая стояла тут, перед домом.
Когда тройка бывала запряжена, Лутай садился на козлы и ставил трех конюхов перед каждой лошадью, чтобы держать ее под уздцы. Лошади не стоят смирно — они бьются от мух, храпят, роют землю копытами. Лутай усаживается на козлы и кричит нам:
— Эй! Танка, садысь! Стопка, садысь! Серошка, са-дысь! Илюшка, садысь!
Мы все бросаемся на линейку. Лутай кричит конюхам:
— Пускай!
Конюхи быстро отскакивают в сторону. Лутай сначала дает полную волю лошадям. Они, как стрелы, мчатся по гладкой дороге. Линейка летит с невероятной быстротой. Часто не успеваешь сесть как следует, а только падаешь животом на подушку и схватываешься руками за противоположную ее сторону, как лошади рванутся и помчатся диким бегом. И долго приходится так продержаться, пока лошади не притомятся и не пойдут шагом. Тогда, с помощью сидящих на линейке, пересаживаешься как следует.
Лутай разбирает вожжи в руках и правит лошадьми по желанию. Он поворачивает к нам торжествующее лицо и, махнув головой на тройку, говорит:
— Видал? — И его монгольское лицо широко улыбается.
Глава XV
[править]Наконец 13 июня приехала Ханна с Кавказа. Как я ждала ее! Как забилось сердце, когда я издали услыхала стук подъезжавшей плетушки! С какой радостью бросилась я в ее объятия, в которых столько раз я находила утешение и ласку! Я не могу удержаться от слез. Выбегают мама и мальчики. Все рады ей, и она для каждого находит ласковое слово.
Вот знакомые ее вещи! Мы тащим их в приготовленную для нее комнату, которую до сих пор я занимала одна. Там мы раскладываем ее мешок, развязываем ремни пледа и все раскладываем в шкаф.
Ханна приехала к нам слабая от перенесенной болезни и огорченная смертью своей маленькой воспитанницы — моей двоюродной сестры Даши Кузминской. Ханна уже успела хорошо узнать ее и полюбить всем своим любящим сердцем.
Она рассказывала, что Даша была особенно духовно хороша в последнее время своей жизни.
— Для бога мы ее готовили, — говорила Ханна.
И мы обе тихо плакали, вспоминая ее.
Ханна добросовестно и усиленно начала пить кумыс. Она непременно хотела поправиться, чтобы опять стать полезной тете Тане. О том, чтобы вернуться к нам, не было речи… У нас была другая воспитательница, а Ханне климат Кавказа был полезнее, чем холодный климат Ясной Поляны… Но утешала надежда на то, что каждым летом Ханна будет с Кузминскими приезжать в Ясную Поляну.
«Уроки и другие занятия помогут мне как-нибудь пережить зиму, — думала я. — А пока надо пользоваться ее обществом и не думать о разлуке».
С приездом Ханны вся жизнь моя изменилась. Она умела находить интерес во всем окружающем и вызвать его во мне.
Она указала мне на своеобразную красоту степи.
— Смотри, — говорила она, — эти огромные пасущиеся стада овец напоминают библейскую жизнь. А наш башкирец Мухаммедшах похож на библейского патриарха, с своей седой бородой, длинной цветной одеждой и своими степенными, вежливыми манерами…
Мы стали часто делать с ней длинные прогулки. Добрались мы до Шишки и даже долезли до ее вершины. Это было не легко, так как она была крута и высока, и, приближаясь к верху, нам пришлось карабкаться на четвереньках. Тут мы ощутили легкий ветерок, чего никогда в степи не ощущалось. Вокруг нас видны были бесконечные пространства степи, уходящие в голубую дымчатую даль.
По склонам Шишки мы набрали множество окаменелостей самых причудливых форм. Чаще всего попадались слепки раковин и «чертов палец».
Иногда мы с Ханной ночью выходили в степь и любовались красотой этого бесконечного простора. По ночам степь представляла из себя особенно величественную картину. Весь небесный свод, с его бесконечными звездами, казался огромным куполом, опрокинутым над землей. Мы, люди, казались такими крохотными, такими незаметными в сравнении с бесконечностью этого неба.
В тех местах степи, где никогда земля не бывала вспахана, росла трава ковыль. Трава эта легкая и белая, как пух. В лунные ночи, когда ее колыхал легкий ветерок, казалось, что вся степь покрыта серебристым налетом. Мы набирали большие букеты из ковыля и украшали ими свои комнаты.
Иногда мы днем ходим на бахчи, где зреют огромные арбузы и дыни. Старик Бабай, стороживший бахчи, выбирает нам по зрелому плоду и подает каждому то, что он просит. Так как ножей с нами нет, то мы разбиваем арбуз, бросая его об землю, и тут же съедаем его, вонзая зубы в сочную, сладкую мякоть. Сок течет по рту и подбородку, семечки попадают в рот вместе с мякотью, и не кончишь съедать один арбуз, как глазами уже ищешь другой.
По ночам старый Бабай, похлопывая в дно старого ржавого ведра, поет старинные заунывные восточные песни.
Кое-где в степи виднеются косяки (табуны) лошадей, пасущиеся без табунщика, а охраняемые аргамаками — жеребцами, приученными сторожить кобыл. Эти аргамаки очень злы и способны загрызть человека, если тот попытается увести какую-нибудь кобылу из табуна.
Тут же в степи тяжелые медлительные волы пережевывают свою жвачку, погромыхивая привязанными к их шее глухими колокольчиками. Пастухи развели костер, и один из них что-то медленно наигрывает на дудочке.
Днем эти волы пашут жирную черную степную землю, запряженные по пяти пар в плуг. Они знают приказание, и когда пахарь покрикивает на них: «Цоб» (направо) и «Цобе» (налево), то они послушно берут то направление, которое пахарь им указывает. Тяжелый плуг выворачивает огромные пласты жирной черной земли, в первый раз на своем веку тронутой земледельческим орудием.
Это пашут под озимую пшеницу. Яровая только что поспела, и в нашем хозяйстве началась жатва пшеницы «белотурки», как ее здесь называли.
Нанятые на лето рабочие разбили в поле свои палатки, в которых многие из них живут с семьями. Пищу дни готовят под открытым небом в подвешенных на треугольные козлы котелках.
Вечером, после захода солнца, бывало видно, как все жнецы и жницы возвращаются к своим палаткам, разводят костры и варят себе ужин. Попахивает дымком и похлебкой. Люди чинно рассаживаются вокруг дымящегося котла и молчаливо хлебают деревянными ложками из общей посудины.
Над головами опрокинуто темное небо с мигающими на нем звездами. А вокруг расстилается бесконечная степь с теряющимся в темноте горизонтом.
Поспешно сжав одно поле, жнецы переходят на другое, оставляя на жнивьях большое количество неубранных колосьев.
Ханна не могла видеть этой расточительности. Она всегда восставала против ненужной траты чего бы то ни было.
— Waste[37] — это большой грех, — говорила она. — Каждая вещь стоит человеческого труда, и уничтожать ее не следует. Сколько человек могло бы прокормиться этими брошенными в поле колосьями, которые погибнут, никому не принеся пользы.
Когда она раз об этом упомянула при папа, он сказал:
— Вот вам с детьми занятие: наберите, сколько сможете, снопов, и я дам их обмолотить.
Мы обрадовались этой мысли и стали с Ханной усердно собирать колосья.
— Это занятие тоже переносит меня в библейские времена, — говорит Ханна, — когда Руфь ходила «gleaning» (собирать колосья).
Бродя по степи под палящим солнцем и подбирая колосок за колоском, мы набрали несколько снопов и отдали их обмолотить.
Молотьба в Самаре производилась следующим образом: несколько лошадей ставились в круг с привязанными хвостами к уздечке стоящей сзади лошади. Составившийся таким образом сомкнутый круг из лошадей погонялся стоящим в середине его человеком. Под ноги идущих шагом лошадей бросались снопы, из которых таким образом вымолачивалось зерно.
Из набранных нами снопов вымолотилось приблизительно по пуду на каждого из нас. Мы были в восторге от того, что могли так много работать…
Глава XVI
[править]Папа, Степа, Ханна и даже маленькая Маша усиленно пили кумыс. С утра они отправлялись в кибитку, где их приветствовал утонченно вежливый и благообразный старый башкирец Мухаммедшах Романович.
Сидя на положенных на пол коврах и подушках, со скрещенными по-турецки ногами, он сначала мешал в кожаной посудине кислый и жидкий кумыс, потом наливал его ковшом из карельской березы в такую же плоскую чашу и с поклоном подносил своему гостю.
Папа, бывало, возьмет чашу с кумысом в обе руки и одним залпом выпивает ее до дна, ни разу не отрывая от нее рта. А чаша большая — вместимостью в целую бутылку, а то и больше.
Мухаммедшах только ждет, когда папа кончит, чтобы опять налить ему вторую чашу. Иногда папа выпивает и вторую и только похваливает…
Я кумыса не пью. Он мне не нравится, и так как я совершенно здорова, то меня к этому не принуждают.
Пока мужчины пьют, я захожу за ситцевую занавеску, где живут жена Мухаммедшаха — Алифа и его внучка — Хадия. Алифа — милая приветливая старушка, такая же степенная и вежливая, как ее муж. Хадия — молодая, очень красивая стройная девушка, с немного выдающимися скулами, прекрасными черными глазами и очаровательной улыбкой.
Женщины не показываются мужчинам, и когда Хадии приходится проходить мимо пьющих в кибитке мужчин, она накидывает на голову свой черный бархатный кафтан и быстро проскальзывает в дверь.
В отделении женщин я помогаю болтать кумыс. В высокие кожаные мешки, сделанные из лошадиных шкур, наливается кобылье молоко, потом оно заквашивается старым кумысом и взбалтывается длинными деревянными болтами. Чем больше кумыс взболтан, тем он считается лучше.
Я становлюсь на цыпочки перед высоким бурдюком, — так называются эти кожаные мешки, — беру в руки болт и стараюсь болтать его так же, как это делают башкирки. Но у меня на выходит того беспрерывного мягкого звука, какой выходил у них.
Башкирки носят длинные широкие платья из пестрого ситца, подол обшит оборками из другой материи. На груди платья отделаны разноцветными лентами, пришитыми вокруг шейного отверстия, и на них нашиты разные монисты и монеты — русские и турецкие, с пробитыми в них дырочками. Такие же украшения висят на конце длинных кос башкирских девушек.
С башкирками я ходила доить кобыл. Помню молодую тонкую фигуру Хадии в сапогах, с накинутым на голову бархатным кафтаном. Из-под него виднеется кончик ее длинной, украшенной монистами, черной косы, побрякивающей на ее спине при каждом ее шаге. В руках она несет ведро. Она зорко оглядывает степь, чтобы найти своих кобыл. Они недалеко, так как здесь, в нескольких шагах от кибитки, привязаны их жеребята.
Эти жеребята возбуждали во мне чувство глубокого сострадания. С десяток бедных маленьких животных бывали привязаны, аршинах в двух-трех друг от друга, короткими канатами из конского волоса к низким деревянным колам, вбитым в землю. Головы их притянуты близко к земле для того, чтобы они не могли сосать своих маток, которые пасутся тут же в степи.
Как сейчас, вижу этих несчастных жеребят с притянутыми к земле мордочками, бьющихся от назойливых мух, оводов и других насекомых. Трава под ними вся выбита от постоянных ударов их нетерпеливых маленьких копыт. Солнце безжалостно их печет, и только тогда, когда оно садится, башкирки приходят освобождать своих узников. Их отвязывают и пускают в степь. Надо видеть, с какой радостью скачут эти маленькие животные к своим матерям и как каждый жеребенок без ошибки узнает свою мать и бросается сосать ее.
Глава XVII
[править]Раз, гуляя с Ханной по степи, я вдали увидала что-то белое, лежащее в траве. Я подбежала посмотреть, что это такое, и увидала крошечного беленького ягненка.
Я пришла в восторг.
— Ханна! Посмотри! Ягненок! Можно нам взять его? Его, наверное, забыли взять с собой какие-нибудь пастухи!
— Я думаю, что можно, — сказала Ханна, — никто, наверное, за ним не вернется. Здесь их такое множество, что потеря одного ягненка не будет замечена. А если найдется его хозяин, то его ведь можно отдать…
Эта мысль мне не очень понравилась. Но я тем не менее подняла на руки ягненка и понесла его домой. Он, видно, был очень утомлен и с трудом стоял на своих маленьких ногах, когда я дома поставила его на пол. Там я попросила какое-нибудь ненужное блюдце, налила ему молока и ждала, чтобы он начал его лакать. Но он был слишком мал, чтобы уметь пить из блюдца.
— Обмакни палец в молоко и дай ему. Он привык сосать и пока еще пить не умеет, — сказала Ханна.
Я поступила так, как сказала Ханна, и, к моей радости, я почувствовала, как крепко ягненок забрал мой палец в рот и как сильно он стал сосать его, беспрерывно мотая своим маленьким хвостиком.
Так мало-помалу выходила я своего Мотьку, — я так назвала его, — пока он не окреп и не вырос. Он выучился пить с блюдца и, когда бывал голоден, подбегал ко мне и толкал меня своим кудрявым лбом в бок. Поила я его не только через два или три часа днем, но и ночью приходилось вставать, чтобы его кормить.
Бывало, ночью я сплю и сквозь сон чувствую, как меня кто-то толкает. Я просыпаюсь и вижу своего беленького Мотьку, который лбом толкает меня в бок. Я встаю, целую его хорошенькую розовую мордочку, наливаю в блюдце приготовленное с вечера молоко и ложусь опять в постель и засыпаю, пока он пьет, мотая своим коротеньким хвостиком.
Днем Мотька бегает за мной повсюду, как собачка. Он знает свою кличку, и когда я позову его: «Мотька», — он со всех ног бросается ко мне, стуча своими копытцами по деревянному полу.
Я редко любила какое-либо животное так, как я любила Мотьку. И, когда бы я потом ни увидала белого ягненка, я всегда вспоминала своего маленького воспитанника, давшего мне много радости…
В другой раз, гуляя с Ханной по степи, мы встретили странную кучку людей: впереди шел худой оборванный татарин, везя за собой маленькую тележку, в которой лежал крошечный ребенок. Рядом шла такая же оборванная, вся в пыли, татарка, ведя за руку лохматую, грязную черноволосую девочку. Вся семья имела вид истощенный, унылый и грязный.
Поравнявшись с нами, татарин спросил:
— Что, работка какая найдется у вас? Моя баба тоже может работать.
Я знала, что папа нанимал рабочие руки где только мог, и потому направила татарина к нашему дому.
— Спроси там, чтобы о вас сказали хозяину.
Как я и ожидала, татарин и его жена были наняты на полевые работы. Они все четверо поселились на открытом воздухе, под навесом сарая.
Ханна очень жалела детей.
— Они всегда голодные, — говорила она, и мы с ней стали часто прикармливать их с нашего стола.
Девочка сначала нас боялась, но потом привыкла и перестала прятаться, когда мы приходили. Она была дикая, как зверек. Ни разговора, ни игр с ней невозможно было затеять; главной заботой ее была еда.
Бывало, я сижу у себя в комнате с Ханной, и вдруг под окном раздается голосок:
— Тотка! Тотка! Лепошка давай мене!
Взглянешь — это стоит маленькая татарка, закрыв рукою больные от солнца и пыли глаза.
— Подожди, — говорю я, — я сейчас принесу тебе лепошка!
Пойдешь в столовую и принесешь ей что-нибудь, что там найдется. Она схватит кусок из рук, не поблагодарит, и тут же начинает жадно есть.
Я старалась заинтересовать девочку в своих играх, но это было совершенно напрасно. Я устраивала на дне нашего высохшего пруда маленькие садики из воткнутых в землю растений, прочищала между ними дорожки, выкапывала ямки и наливала в них воду, чтобы изобразить пруды. Вода, конечно, тотчас же просачивалась в землю, и оставалось только темное пятно. Маленькая татарка смотрела на мое занятие, и, когда я приглашала ее участвовать в нем, она начинала дико хохотать и вырывала все посаженные мною деревья. Потом она отыскивала сидящих в земле, в своих норах, посреди сотканной ими паутины, лохматых тарантулов и, показывая их пальцем и тряся головой, говорила что-то на своем непонятном для меня языке. Она, вероятно, предупреждала меня в том, что эти насекомые ядовиты и что укус их опасен. Но я знала и без нее, так как папа нам уже говорил об этом, и мы всегда со страхом обходили зловещие норки с сидящими среди них пауками.
Татарин и его семья прожили у нас все лето и, когда кончились полевые работы, так же ушли, как и пришли, везя за собой тележку с младшим ребенком и ведя за руку свою дикую лохматую дочку.
Глава XVIII
[править]В самарских степях пахарям часто случалось находить в земле древнее оружие и серебряные предметы. Их приносили к нам, и папа давал за них небольшую плату, но мало интересовался ими. Из всех найденных в Самаре древностей у мама осталось только одно маленькое позеленевшее копье. Чаще всего эти предметы находили под курганами, которые в древние времена насыпались над могилами умерших.
Кто-то сообщил нам, что в нескольких верстах от нашего хутора деревенские ребята открыли скифскую могилу, в которой, по всем признакам и по положению скелетов, можно было предполагать, что был похоронен человек во всем вооружении и верхом на лошади.
Мама заинтересовалась этим рассказом и раз повезла нас с собой в ту деревню, где были найдены эти древние останки. В разрытой яме мы увидали кости и некоторые части оружия, седла и стремян. Но как только рука дотрагивалась до какого-нибудь предмета, он рассыпался и крошился в порошок.
Разочарованные тем, что ничего не могли увезти с собой, мы поторопились уехать. Мама в то время кормила Петю, и настал срок для его кормления.
Мы выехали из деревни в легкой плетушке, запряженной парой бодрых лошадок, и помчались по гладкой дороге по направлению к дому. Взглянув на небо, мы увидали, что перед нами с горизонта поднимается зловещая тяжелая черная туча. Вскоре она покрыла собой полнеба; солнце за ней скрылось, стало темно, и туча нависла так низко над землей, что, казалось, мы подъехали под свод какого-нибудь здания. Звук копыт наших лошадей и стук колес гулко раздавались по пыльной дороге.
Нам всем стало жутко, и мы молчали, ожидая, когда разразится гроза. А тут еще наш кучер стал задерживать лошадей и с сомнением оглядываться по сторонам. В этот раз на козлах был не Лутай, а приехавший с нами из Ясной Поляны русский кучер.
— Что ты? — с тревогой в голосе спросила мама.
— Да чтой-то сумление берет насчет дороги, — смущенно ответил кучер. — Похоже, я не на тот поворот попал. Да кто их тут в степи разберет — какая куда ведет дорога…
Мы остановились. Хотелось поскорее выехать из-под черной, нависшей над нами тучи, а тут кучер повернул в обратную сторону и стал, всматриваясь в даль, искать дорогу.
На душе у меня была тревога, ныло под ложечкой от страха, но я молчала, чтобы не расстраивать мама, которая и так была в сильном волнении.
— Боже мой! Как же быть? — говорила она. — Бедный мой Петюшка. Он, наверное, теперь кричит от голода! А папа как будет беспокоиться! Мы и к обеду опоздаем!
Вдруг я увидала в степи какое-то странное существо, неподвижно стоявшее впереди нас недалеко от дороги. Я указала на него мама.
— Смотрите, что это там у дороги стоит?
— Это, верно, какой-нибудь мальчик, — говорит мама. — Верно, как мы, заблудился в степи.
Как я ни напрягала зрение, я не могла понять, что такое стоит у дороги. Больше всего это было похоже на мальчика в коричневом кафтане, но голова была мала и какой-то странной формы.
Вдруг бока мальчика распахнулись, точно он взмахнул полами огромного коричневого плаща. Махая этим плащом, мальчик медленно поднялся на воздух.
— Орел! Орел! — закричали мы все.
Тяжело махая своими огромными крыльями, орел поднялся над степью, а мы все, подняв головы, следили за тем, как он, выделяясь темным пятном на свинцовом небе, улетал все выше, пока не скрылся из вида.
Кучер наш опять стал посматривать по сторонам, как будто сомневаясь в правильном направлении. На небе начал погромыхивать отдаленный еще, но тем не менее зловещий гром. Небо стало темное, как свинец. Воздух сделался знойным и душным. Вдруг от края до края разодралось небо огненным зигзагом молнии.
Мы все замерли.
Несколько секунд напряженной тишины, и вдруг — Трррааах!.. Над самыми нашими головами точно разодралось что-то.
Мы мчались куда-то во весь дух, не зная, приближаемся ли мы или отдаляемся от дома.
Через две-три минуты опять молния разрывает все небо, и за ней опять сильный удар грома. Но теперь он уже более раскатист… Падает несколько тяжелых капель на пыльную дорогу, потом эти капли учащаются, и с неба начинает лить так, как будто на нас опрокинут ушат с водой.
Кучер решается пустить лошадей, не управляя ими, надеясь на то, что они сами привезут нас домой. Он не ошибся. Несколько раз они повернули на боковые дороги, и наконец мы вдали увидали знакомую Шишку.
Как мы ей обрадовались!
Кучер недаром понадеялся на лошадей. Их верный инстинкт не обманул их. Теперь скоро мы будем дома.
Дождь, как начался неожиданно, так же неожиданно и перестал.
Промокшие до костей, голодные, но веселые, мы все бежим по своим комнатам, чтобы поскорее переодеться к обеду. Мама на ходу расстегивает платье, чтобы поскорее накормить Петю, который давно уже кричит от голода.
А меня ждет мой Мотька. Как только я вхожу в дом, так он радостно бросается ко мне навстречу, стуча по полу своими копытцами. Он тоже голодный. И я наливаю в блюдце молоко и крошу в него хлеба. Мотька, не дожидаясь конца приготовлений, жадно приникает к тазику, все время помахивая своим коротеньким хвостиком. Удовлетворив Мотьку, я снимаю липнувшие к моему телу мокрые, отяжелевшие башмаки, платье, белье и иду обедать.
Глава XIX
[править]Кто-то рассказал отцу о том, что под Бузулуком в пещере живет старец-отшельник и что к нему ходит народ и считает его святым.
Отца всегда интересовали люди, живущие религиозными интересами. И так как у него, кроме желания видеть старца, были еще дела в Бузулуке, он решил туда съездить.
— Папа, возьми меня с собой, — попросила я.
— Куда тебе? До Бузулука семьдесят верст. Ты устанешь.
— Нет, пожалуйста! Я наверное не устану! Ведь из Самары сюда двести верст, а я совсем не устала…
— Да, но мы по дороге ночевали. Да, впрочем, если мама позволит — поедем…
К моей большой радости, мама позволила. Не помню, кто еще ездил с нами. Помню, что Илью не взяли, потому что у него болели глаза. И помню, что он очень ревел из-за этого. Ханны тоже с нами не было.
Отшельник жил в пещере совсем один и питался тем, что приносили ему местные жители. Время он проводил в молитве и в беседе с приходящими к нему посетителями.
Помню о жутком и благоговейном чувстве, которое я испытала, входя в темную, низкую, сырую пещеру. Старец дал нам по маленькой восковой свече, которой мы освещали себе путь. Он показал нам вырытые им и его предшественниками кельи под землей и показал нам могилы тех, кто здесь умер. О каждом он своим тихим, мягким голосом говорил что-нибудь хорошее, каждого помянул добрым словом. Сам он уже двадцать пять лет жил в этой пещере.
Мимо одной могилы старик прошел молча.
— А здесь кто похоронен? — спросил папа.
— Это приготовлено место успокоения для следующего, — тихо и спокойно сказал отшельник и с опущенной головой прошел дальше.
Когда мы с папа вышли из темной, пахнущей землей, пещеры на солнечный свет, он в первую минуту ослепил меня. Старец вышел нас проводить. Простившись с ним, мы пошли на постоялый двор, где стояли наши лошади.
Мы долго шли молча, потом пана спросил меня:
— Ты заметила, как он сказал о «следующем»? Ты поняла, о ком он говорил?
— О себе?
— Да, — ответил папа. — С каким тактом он это сказал! — И я видела, что папа понравился этот ответ.
Окончив свои дела в Бузулуке, папа велел запрягать, и мы тронулись в обратный путь.
Хоть я и обещала папа не уставать, но на обратном пути меня клонило ко сну, и я была радехонька вернуться домой и отдохнуть.
Глава XX
[править]Перед своим отъездом в Ясную Поляну папа решил позабавить башкирцев и вместе с тем испытать резвость степной лошади. Для этого он задумал устроить скачки20.
Был назначен день, и было оповещено по всем окрестностям, чтобы все, желающие принять участие в скачках, к известному сроку собирались бы к нам на хутор.
Башкирцам эта затея очень понравилась, и они стали приучать своих лошадей и ребят к скачкам.
Постоянно можно было видеть мальчика лет десяти--одиннадцати, лихо скачущего верхом по степи.
Папа приготовил призы для выигравших: первый приз было заграничное ружье; второй — глухие серебряные часы. Следующие призы были: шелковые халаты, такие, какие носят башкирцы, шелковые платки и т. д.
За несколько дней до скачек собрался вокруг нашего дома целый табор башкирских кибиток. Резали и варили баранов, доили кобыл, болтали кумыс. Папа отдал на зарез двухлетнюю английскую лошадь, сломавшую себе ногу. Ее ошкурили и положили в котел варить.
Башкирцы собирались в степи и, сидя хороводом на коврах под открытым небом, пили кумыс, играли в шашки, пели, плясали…
Веселый Михаил Иванович приехал со своими тремя женами и многочисленными кобылами. Жены ссорились, и нам с мама часто приходилось слышать от них горькие жалобы друг на друга.
Михаил Иванович не унывал. Он играл с папа в шашки и в затруднительных случаях тыкал себя пальцем в лоб и повторял свою любимую поговорку:
— Ба-а-а-альшой думить надо…
Но как он ни думал, чаще выигрывал папа, а не он.
Странно звучала для нашего европейского уха восточная музыка. Мелодии всегда бывали заунывные, в минорном тоне, с более тонкими интервалами, чем гамма, к которой мы привыкли. Под эту заунывную музыку, исполненную на дудках, на зурнах и на других странных инструментах, башкирцы медленно, плавно плясали…
Некоторые башкирцы играли на горле. Это очень странный и редкий способ производить музыкальные звуки, и мастера этой музыки ценятся у башкирцев очень высоко, так как они очень редки.
На скачки приехал один такой музыкант. Когда он играл, все затихали, слушая его. Башкирец сидит, скрестив ноги, на ковре, лицо у него напряженное, на лбу выступила жила от усилия, и пот каплями течет у него со лба на нос. Все лицо его совершенно неподвижно, губы не шевелятся, и только далеко в горле точно органчик играет. Звуки — чистые, прозрачные и очень мелодичные.
Но вот он кончает. При последнем звуке у него вырывается из груди не то вздох, не то стон. Все молчат под впечатлением слышанной музыки.
— А ну-ка, — говорит папа, — вынь и покажи нам органчик, который у тебя спрятан в горле.
Башкирец устало улыбается и качает головой. Ему подают деревянную чашу, полную пенистого кумыса. Он жадно пьет, потом скрещивает на коленях руки и отдыхает.
Круговая чаша с кумысом все время передается от одного башкирца к другому.
Посреди хоровода борются два башкирца. Способ борьбы их следующий: двое садятся один против другого и упираются подошвами друг в друга. Потом они берут в руки прочную палку и тянутся за нее — кто кого перетянет. В этой борьбе нужно столько же сноровки, сколько и силы. Надо поставить ноги так, чтобы они были немного согнуты в коленках, и при борьбе надо не только тянуть руками, но и стараться распрямить колени. Как только ноги вытянуты, так противник становится стоймя перед победителем.
Папа принимал тоже участие в борьбе, и, к моему большому торжеству, не оказалось ни одного башкирца, который перетянул бы его. Как только он возьмется за палку, так сразу поднимает на ноги сидевшего против него башкирца.
Но вот выходит на круг огромный, толстый русский старшина и предлагает папа потянуться с ним. Папа соглашается. Старшина, покряхтывая, опускается на землю против папа. Потом оба прилаживают свои ноги так, чтобы подошвы одного пришлись бы к подошвам другого. Потом берутся обеими руками за палку и начинают тянуться.
У папа краснеет затылок, руки напрягаются до последней степени и дрожат от усилия, но старшина не поддается. Только было папа его немного приподнимет, как его огромная фигура перетягивает его и он грузно шлепается на землю, а папа, в свою очередь, приподнимается.
— Ну, ну, ну, — шепчу я и сама вся напрягаюсь, как будто это может помочь папа, — ну, еще немножко…
Наконец старшина делает последнее усилие, тянет изо всех сил руками и одновременно расправляет колени. Папа встает перед ним на ноги и признает себя побежденным. Он улыбается, но я вижу, он недоволен. А я и Сережа с Илюшей возненавидели старшину всем сердцем. Мы переговариваемся и приходим к заключению, что это только восьмипудовый вес старшины дал ему возможность победить нашего непобедимого отца.
Я засиживаюсь в башкирском хороводе, глядя на их пляску и слушая их музыку. Но когда появляется сосуд с вареной бараниной, я незаметно исчезаю, боясь бараньей жирной губки, которая должна пройтись по моему лицу, если я откажусь от предлагаемого куска.
Я видела раз, как веселый Михаил Иванович вытирал куском баранины одному молодому башкирцу лицо, к его большому конфузу и к общему веселью присутствующих. Мне не хотелось повторения на мне этой шутки…
Глава XXI
[править]На скачки было приведено более двадцати лошадей.
В степи выбрали непаханое ровное место и плугом пропахали борозду в пять верст в окружности. Лошади должны были пять раз проскакать это пространство, то есть одолеть двадцать пять верст без передышки.
В назначенный день вся степь покрылась народом. Собралось несколько тысяч башкирцев, киргизов, уральских казаков, татар, русских…
Мама пожалела башкирских женщин, обреченных на вечное заключение и никогда ничего не видавших, кроме своей кибитки и своих кобыл. Она велела запрячь нашу огромную карету и пригласила нескольких знакомых нам башкирок поместиться в ней. Карета оказалась битком набитой. Одних жен Михаила Ивановича было три, из которых одна была претолстая. Наших башкирок было две, да еще влезло несколько женщин из приезжих. Кутаясь в свои бархатные кафтаны, скрывавшие их от мужских глаз, башкирки жадно следили за всем тем, что происходило перед их глазами.
Мама, мальчики и я приехали в плетушке. А на скачки мы смотрели, стоя на крыше кареты. Вокруг расположилась огромная толпа в пестрых шелковых халатах, в черкесках и других национальных одеждах.
Когда все лошади собрались, папа подал знак, что скачки начинаются. Все замерли, ожидая отъезда лошадей.
Чтобы одновременно пустить двадцать лошадей, надо было выстроить их в ряд. Это сразу не удавалось. Полудикие степные лошади жались друг к другу, задирали кверху головы, выскакивали вперед, пятились… Сидящие на них мальчишки всячески старались их обуздать…
Наконец папа махнул платком и закричал:
— Пошел!
Лошади рванулись и во весь опор помчались по степи.
Мальчики сидели на лошадях без седел. На голове каждого был повязан платок яркого цвета, синего, красного, желтого, пестрого, для того, чтобы можно было отличить одного от другого. Все они сразу загикали, завизжали, закричали, и чем дальше они скакали, тем они азартнее гикали. Когда они проскакивали круг и приближались к тому месту, откуда они начали скачку, приближался с ними и их крик и визг. Толпа заражалась волнением детей и начинала тоже гудеть каждый раз, как мимо нее проскакивали бешеные лошади.
После первых же кругов начали отставать одна лошадь за другой и шагом выезжать из круга.
Из всех скакавших лошадей пришло к финишу меньше половины. Пришедшие лошади проскакали двадцать пять верст в тридцать девять минут.
Возбужденные, радостные мальчики получили призы и тут же передали их своим отцам.
Между скакавшими лошадьми была и одна наша лошадь. Она пришла пятой.
На следующий день начался разъезд. Все благодарили папа за доставленное удовольствие. И долго после по всей окрестности поминали веселые скачки на графском хуторе.
За все время гуляния во время скачек не только не было видно, но и речи не было о каких-либо охранителях порядка. Все прошло чинно, степенно, порядочно и вместе с тем весело. Не произошло ни одного недоразумения, ни одного столкновения… Разве только жены Михаила Ивановича повздорят между собой. Но это начиналось и кончалось в тайне кибитки, на женской половине, за занавеской, и не нарушало общей стройности пира.
Глава XXII
[править]Большие начали поговаривать об отъезде в Ясную Поляну. У меня на душе встала забота: Мотька.
«Как сделать, чтобы папа и мама позволили мне взять его с собой? — думала я. — Довезти его до Самары я берусь. Он будет смирно лежать у меня на коленях. Ну, а потом? Как везти его на пароходе? А потом по железной дороге?» И я с грустью говорила себе: «Наверное, не позволят. Если оставить его здесь, — продолжала я свои размышления, — кто будет о нем заботиться и ухаживать за ним, как я ухаживала? И уж, конечно, никто не будет любить его так, как я его люблю». Я не смела даже мысленно представить себе судьбу Мотьки такой же, как судьба тех баранов, которых так много поглощали в степи… Зарезать и съесть Мотьку — да разве это возможно?
Я целовала его розовую мордочку, пахнувшую молоком, и сквозь слезы говорила ему: «Бедный мой Мотька! Как мне быть с тобой?» И слезы капали на его безучастную белую мордочку.
С замиранием сердца и с очень слабой надеждой на успех я попросила своих родителей позволения взять с собой своего любимца. Я удивилась тому, как мало значения они придали моей просьбе. Я несколько дней готовилась к тому, чтобы обратиться к ним за этим разрешением, а они так равнодушно и беспрекословно произнесли свое запрещение.
— Какой вздор, — сказала мама, — еще баранов отсюда увозить. В Ясной достаточно своих…
Делать было нечего. Тогда я обратилась к кухарке, остававшейся на хуторе.
— Авдотья, — сказала я. — Я подарю тебе Мотьку. Только ты, пожалуйста, ухаживай за ним. И… — я не знала, как выразить свое опасение, — смотри, чтобы никто не сделал ему никакого зла…
Кухарка дала мне слово. Но в ее голосе я не почувствовала достаточной убедительности. И я очень боялась того, что, как только я уеду, она нарушит данное мне слово.
Было и другое горе, еще более тяжелое. Отъезд Ханны.
Это было бы совершенно невозможно пережить, если бы не было надежды на ее возвращение к нам следующим летом вместе с тетей Таней и моими двоюродными сестрами…
Ханне кумыс был очень полезен: она пополнела и перестала кашлять. Она ехала на Кавказ с новыми силами и с намерением помочь тете Тане перенести только недавно испытанное ею тяжелое горе.
Мы простились с ней до следующей весны, до ее предполагаемого приезда в Ясную Поляну с Кузминскими.
Я горько плакала, расставаясь с моей милой воспитательницей. И много ночей я не могла спать от слез и от сознания своего одиночества. Комната моя, где мы спали вместе с Ханной, показалась мне такой пустой, такой мрачной…
«Но она вернется, мы с ней опять увидимся», — шептала я себе в утешение.
Глава XXIII
[править]Было начало августа. Опять по всем комнатам дома были расставлены сундуки, чемоданы, корзины, и мама бегала из одной комнаты в другую, укладывая вещи детей, папа и свои.
До Самары мы проехали так же, как и из Самары, в нашем огромном дормезе и в плетушках. Путь этот показался мне в этот раз короче и легче, чем в мае, когда мы ехали на хутор. Но зато путешествие по Волге было менее приятно, чем тогда.
Река за лето обмелела, и нашему пароходу приходилось двигаться с большой осторожностью, чтобы не сесть на мель.
Лоцман поминутно измерял глубину реки и выкрикивал количество саженей от поверхности до дна.
— Пять с половина-а-а-а-й! — слышался его протяжный выкрик. — Четыре с половина-а-а-а-й!
По ночам мы стояли на месте, так как, на нашу беду, во все время нашего путешествия стоял такой туман, что страшно было плыть вперед. Капитан боялся столкнуться с каким-нибудь встречным судном.
Вместо двух суток, как это полагалось в обыкновенное время, мы проехали от Самары до Нижнего Новгорода четыре.
Всего же наше путешествие продолжалось восемь суток. Наконец мы добрались до Ясной Поляны. Как все были рады!
Мама пишет тете Тане 25 августа 1873 года:
«Приехали мы домой ровно в мое рождение — 22-го вечером… Я тебе не описываю нашей жизни в Самаре. Ханна все передаст живее и лучше. Как ты ее находишь? Она пила кумыс до последней минуты, и все ее мысли были, что она будет довольно сильна, чтобы помогать во всем тебе: облегчать твою жизнь, и труды, и горе. Она очень к вам привязалась и часто плакала о Даше и не может помириться с мыслью, что ее нет. Это-то в ней и хорошо, что сердце у нее есть, и теперь мысль о тебе и о том, как бы облегчить твою жизнь, ее не оставляла…»21
В тот же день папа пишет Фету:
«Несмотря на засуху, убытки, неудобства, мы все, даже жена, довольны поездкой, и еще больше довольны старой рамкой жизни…»22
Глава XXIV
[править]Расставаясь с Ханной в самарских степях, я не подозревала того, что вижу ее в последний раз в жизни…
Вернувшись на Кавказ в семью Кузминских, она принялась за воспитание моих двоюродных сестер — Маши и Веры. Хотя она и говорила, что самое ее любимое пропало со смертью Даши, она тем не менее очень скоро привязалась к двум отданным на ее попечение девочкам.
Она часто писала нам. Мы никакой перемены в тоне ее писем не замечали. Но вот весной 1874 года мы получили от Ханниной сестры Дженни письмо о том, что Ханна выходит замуж за грузинского князя Мачутадзе.
Нас всех это известие поразило. Как? Ханна выходит замуж! Мы никогда такой возможности не могли предвидеть. И мы не знали, радоваться ли нам за Ханну или огорчаться за себя.
Полетели письма на Кавказ и с Кавказа. Ханна писала нам, как случилась ее помолвка, и звала нас в гости к себе в Кутаис.
Мы, разумеется, обещали ей навещать ее и звали ее и ее мужа в Ясную Поляну.
Как мы потом узнали, замужняя жизнь Ханны в первое время была далеко не счастлива. Родители ее мужа были очень недовольны женитьбой их сына на бедной иностранке. Но молодой князь не послушался своих родителей и против их воли женился на ней.
Так как старые князь и княгиня перестали давать своему сыну средства на жизнь, то молодые жили отдельно и в первое время очень бедствовали. Ханна огорчалась тому, что разлучила сына с его родителями.
Примирило их рождение первого ребенка. Когда старики узнали, что у них родился внук, и когда убедились в том, что Ханна была хорошей, любящей и скромной женщиной, они призвали молодых к себе, помирились с ними и пригласили жить вместе с ними.
Старики Мачутадзе жили недалеко от Кутаиса и занимались тем, что делали для продажи овечий сыр. Поселившись с ними, Ханна приняла деятельное участие в их производстве, и оно в ее руках пошло так удачно, что скоро старики передали ей все дело.
Там, в этом имении, близ Кутаиса, Ханна провела весь остаток своей жизни.
В первое время после ее отъезда мы часто с ней переписывались. Она прислала нам карточку своей дочки, очень похожей на нее. Потом наши письма стали реже, но никогда мы вполне не прекращали с ней переписки.
Ханна писала, что она надеется когда-нибудь опять увидать «dear old Jasnaya» — «милую старую Ясную» и привезти к нам свою девочку.
Ничего из этого не сбылось. Никто из нашей семьи, кроме Сережи, никогда больше ее не видал. Сережа один имел эту радость… Уже почти старым человеком он был по делу на Кавказе и заехал навестить нашу старую воспитательницу.
Я завидовала ему и не теряла надежды на то, что и мне когда-нибудь удастся с ней свидеться.
Потом пришло известие, что она серьезно больна. А скоро после этого мы узнали, что Ханны нашей уже нет больше в живых.
Она умерла не старухой. Ей, вероятно, было немного за пятьдесят лет.
Глава XXV
[править]Вернувшись из Самары, мы засели за осенние занятия. Начался наш учебный год.
Я опять очутилась одна. Но в этот год я не испытывала такой тоски, как в предыдущие годы. Может быть, это произошло потому, что я стала находить интерес в занятиях, а может быть, и потому, что я вспоминала бузулукского отшельника и пример его был для меня наукой, но, как бы то ни было, я чувствовала себя бодрее, чем год тому назад.
Я начала рисовать. Толчком к этому послужил приезд художника Крамского, которому был заказан портрет папа Третьяковым, владельцем картинной галереи в Москве23. Мне бывало очень интересно следить за его работой, но так как я была очень застенчива, мне было мучительно входить в комнату и, приседая, с ним здороваться. Я с огромным любопытством следила за его работой. Я никогда прежде не видала работы масляными красками, и меня занимало, как Крамской на палитре мешал краски и потом клал кистью мазки на холст и как вдруг на холсте появлялось лицо, как живое. Вот и глаза папа — серые, серьезные и внимательные, как настоящие его глаза. Какое чудо!
Крамской поселился в пяти верстах от Ясной Поляны с двумя своими товарищами — художниками Савицким и Шишкиным и ежедневно оттуда приезжал к нам на сеанс. Он писал одновременно два портрета с папа, так как мама просила сделать один и для нее.
Оба портрета вышли очень хороши. Крамской дал мама выбрать тот, который ей больше понравится. Этот портрет находится и сейчас в Ясной Поляне, а другой висит в Третьяковской галерее.
После пребывания у нас Крамского я стала более старательно рисовать. Я раз скопировала картинку, изображавшую мальчика, сидящего на бревне. Мне самой понравился мой рисунок, и я показала его родителям. Они похвалили его.
— Тебе надо учиться рисовать, — сказал папа.
По моему покрасневшему от удовольствия лицу он понял, что мне его предложение понравилось.
Папа съездил в Тулу и сговорился с учителем рисования реального училища, чтобы он два раза в неделю приезжал в Ясную Поляну и давал мне уроки. У мальчиков было слишком много уроков, чтобы принять участие еще в моих уроках рисования.
Я с большой охотой начала учиться. Мой преподаватель, маленький горбун Симоненко, любил свой предмет и с охотой его преподавал. Мы рисовали с оригиналов разные головки и букеты цветов. Симоненко привез мне показать свои рисунки. Я пришла в восхищение от чистоты и точности их и думала, что я никогда не достигну такого совершенства. Но, кроме этих двух качеств, Симоненко ничему меня не научил, и я не получила от него настоящего руководства к тому, что такое искусство.
После Симоненки стал ездить ко мне другой учитель, Баранов, и мы с ним начали писать масляными красками с натуры. Но и он учил меня только технической стороне живописи.
Когда мы переехали в Москву и отец свез меня — уже восемнадцатилетней девушкой — к директору Училища живописи и ваяния В. Г. Перову, он, проэкзаменовав меня, сказал отцу:
— Если она сумеет забыть все то, чему ее учили, то из нее может выйти толк, так как способности у нее большие.
Бедный Симоненко! Бедный Баранов!
Но забыть первые приемы, преподанные в детстве, очень трудно. И, сколько я ни старалась, так и не могла отделаться от манеры моих первых учителей.
Главный их недостаток состоял в том, что они позволяли мне заниматься мелочами и подробностями, не обращая внимания на правильность общего. Я вырисовывала каждый волосок на бороде натурщика, тогда как глаза его не были на месте и нос заезжал на щеку.
Много пришлось мне впоследствии поработать над тем, чтобы, начиная работу, набросать общее, не занимаясь подробностями.
Увы! Мне никогда это вполне не удалось!
Глава XXVI
[править]До 1873 года не было ни одной смерти в нашей семье. Начиная с осени этого года и в продолжение следующего смерть начала посещать нас раз за разом.
Осенью 1873 года умер мой маленький брат Петя24. Петя был красивый, толстенький мальчик, с огромными черными глазами, круглыми румяными щечками, очень веселый и ласковый.
За несколько дней до его болезни я нашла Петю внизу в проходной с каменным полом около щенка, которого выхаживали от какой-то болезни. Щенку на блюдечке приготовлено было молоко с белым хлебом. Щенок не хотел есть, а Петя непременно хотел заставить его проглотить кусочки вымоченного в молоке хлеба. Он брал их из чашки и совал щенку в мордочку. А когда тот отказывался от них, Петя клал их себе в рот.
Когда я это увидала, то я запретила Пете есть из щенячьей чашки.
Петя жалел щенка и передразнивал, как он кашляет:
— Ама! Кхе! Кхе!
Через несколько дней Петя заболел и слег.
Мама пишет тете Тане:
«Что это было — бог знает. Больше всего похоже на круп. Началось хрипотой, которая усиливалась все более и более, и через двое суток и унесло его. Последний час хрипота уменьшилась и, наконец, лежа в постельке, не просыпаясь, не метаясь даже, тихо, как будто заснул, умер этот веселый толстенький мальчик и остался такой же полный, кругленький и улыбающийся, каким был при жизни. Страдал он, кажется, мало, спал очень много во время болезни, и не было ничего страшного — ни судорог, ни мучений. И за то слава богу… Прошло уже десять дней, а я хожу все как потерянная, все жду услыхать, как бегут быстрые ножки и как кличет его голосок меня еще издалека. Ни один ребенок не был ко мне так привязан и ни один не сиял таким весельем и такой добротой. Во все грустные часы, во все минуты отдыха после ученья детей, я брала его к себе и забавлялась им, как никем из других детей не забавлялась прежде…»25
Папа пишет Фету:
«У нас горе: Петя, меньшой, заболел крупом и в два дня умер 9-го. Это первая смерть за одиннадцать лет в нашей семье, и для жены очень тяжелая. Утешаться можно, что если бы выбирать одного из нас восьмерых, эта смерть легче всех и для всех; но сердце, и особенно материнское — это удивительное высшее проявление божества на земле — не рассуждает, и жена очень горюет…»26
В то же время папа писал тете Тане:
«…Один Петя, крикливый ребенок… и тот, кроме грусти, что нет именно его, оставил такую пустоту в доме, которой я не ожидал…»27
Через два дня после его смерти хоронили нашего маленького Петю.
Был солнечный морозный день. В зале на столе стоял маленький гроб, обитый серебристой тканью, блестевшей на солнце.
Я в первый раз в жизни видела мертвеца. И в моей памяти ярко отпечатались все подробности маленькой фигурки моего братца.
Как сейчас, вижу сложенные ручки, точно восковые, с потемневшими ногтями. Помню выпуклые закрытые глаза с темными ресницами, золотистые волосы на висках и на лбу и вытянутое неподвижное тельце в белом платьице.
Вокруг меня осторожная суета: люди ходят, о чем-то вполголоса совещаются, перешептываются, что-то приносят… А я все стою перед тем, что было два дня тому назад веселым, шумным ребенком, и не могу оторваться от него…
Вдруг я слышу, что внизу в передней отворяются двери, кто-то входит, что-то вносят, и слышу несколько голосов, говорящих зараз.
Я выхожу из залы, начинаю спускаться с лестницы и вижу в передней — гостей! Как странно, что в такую минуту приезжают гости! Они раздеваются, слуги вешают их шубы на вешалки, вносят их чемоданы. Потом я вижу, как мама выходит к ним, бросается их целовать, что-то рассказывает и плачет…
Это мой крестный отец Дмитрий Алексеевич Дьяков с дочерью Машей и ее воспитательницей Софешей, заехавшие к нам по дороге в Москву и ничего не знавшие о нашем горе.
Мама идет с ними наверх и возбужденно рассказывает им о том, что случилось. Глаза у нее воспалены и заплаканы, щеки горят. Я вижу, что ей наши старые друзья не в тягость, а в утешение. Они так хорошо слушают ее, так искренно сочувствуют нам, что и я не боюсь им радоваться и по очереди бросаюсь к каждому из них на шею.
Мне хочется плакать, но я удерживаюсь, и мой крестный отец в этот раз не шутит со мной, как обыкновенно, а ласково треплет меня по щеке.
Не помню, как закрывали гроб и как хоронили Петю. Знаю, что я в церковь не ездила, а ездили мои родители и с ними мой крестный отец.
Мама пишет тете Тане:
«В самый день похорон, еще до выноса тела Петюшки, приехали Дьяковы из Черемошни, ничего не зная и совершенно неожиданно. И такими милыми, искренними друзьями они показали себя. Дмитрий Алексеевич вместе с нами поехал в церковь хоронить Петю…»28
Глава XXVII
[править]Тяжело переживала я свои отроческие годы. Много нелепого и мучительного вставало в неустановившемся сознании. После полусознательного детства, когда никакие вопросы не встают в воображении, передо мною вдруг раскрылась необъятная область мысли, до тех пор от меня скрытая. Поднялись вопросы, никогда не приходившие в голову ребенку, каким я была до сих пор. Вопрос жизни и смерти; отношение к религии, к родине, к родителям, к братьям и сестре, к друзьям, к прислуге; вопрос денег, искусства, отношения полов — во всем этом приходилось разобраться. И разобраться самой, одной. Чужой опыт был мне не нужен.
В ранней молодости чувствуешь себя всесильной и в своей гордой самонадеянности не хочешь ничьих советов и указаний, хочешь все решить самостоятельно. Не хочется верить в то, что человеческий разум ограничен, а в конце концов упираешься в непроходимую стену и приходишь в отчаяние, ищешь, не веря в то, чтобы не было ответов на поставленные вопросы… А когда убеждаешься в этом, теряешь всякую охоту продолжать эту нелепую жизнь, смысла которой не видишь. Приходит мысль о самоубийстве, и если не приводишь эту мысль в исполнение, то только из трусости или из смутной надежды, что какое-нибудь разрешение существует и, может быть, мне посчастливится его найти…[38]
Друзья и гости Ясной Поляны
[править]Посвящаю эту книгу умершему другу своему Душану Петровичу Маковицкому, бывшему врачу и другу моего отца.
Отчасти по настоянию Душана Петровича я набросала эти очерки. Душан Петрович никогда не пропускал случая умолять каждого близкого Льву Николаевичу человека записывать все, что он мог вспомнить о Льве Николаевиче или из разговоров с ним1.
Если при Душане кто-нибудь начинал рассказывать какой-либо эпизод из жизни Льва Николаевича, Душан тотчас же приходил в волнение и умолял записать рассказанное. «Вы сделайте это сейчас, не откладывая, пойдите и сейчас запишите, а то вы забудете», — говаривал он.
Многим он дарил тетради, в которых просил вести «записник» о Льве Николаевиче.
По причинам, которые здесь не место приводить, я не записывала за отцом его разговоров и поступков, и я не вполне осуществила мечту Душана Петровича о «записнике». Но мне хотелось сделать ряд набросков с лиц, посещавших отца. Собранные в этой книге очерки были написаны случайно, в разное время и по различным поводам, но главным образом по поощрению Душана Петровича.
Пусть читатель не посетует на их пестроту. Если бы я имела время и возможность написать цикл очерков, который я задумала, я бы группировала их более целесообразно. Может быть, когда-нибудь мне удастся это сделать.
Иван Сергеевич Тургенев
[править]Во время моей юности Тургенев был самым любимым писателем молодежи. В то время он еще писал и печатал, и появление каждого его нового романа было событием для всей читающей молодежи. Она тотчас же проглатывала вновь вышедшие произведения. Горячо обсуждалось направление его, разбирались характеры героев и героинь, и молодежь так сживалась с романом, что он как бы составлял часть их жизни. Долго в разговорах употреблялись словечки из нового романа, и все не только старались подражать тургеневским героям, но многие невольно делались похожими на них.
Знакомство с Иваном Сергеевичем представлялось большим счастьем, а мы, которые, как дети писателя, казалось бы, имели более, чем кто-либо другой, возможность и право знать Тургенева, были лишены этой радости вследствие происшедшей когда-то, давным-давно, ссоры отца с Тургеневым1. Причины этой ссоры мы не знали, — знали только, что отец вызвал Тургенева на дуэль и что Тургенев отказался от нее2.
В полудетской душе, какова была в то время моя, не было места фальшивым предрассудкам о том, что обида должна смываться кровью. Я вполне сочувствовала Тургеневу, отказавшемуся драться с моим отцом, и не могла понять, почему отказ от дуэли считался позором.
Потом я услыхала о том, что отец писал письмо Тургеневу, прося его забыть старое и примириться с ним.
Отец рассказывал, что это первое письмо его к Тургеневу, посланное через кого-то из общих знакомых, — пропало3 и что он был очень удивлен и огорчен тем, что продолжал слышать о недружелюбном к себе отношении Тургенева.
Позднее, в то переходное время своего «духовного рождения», как он называл этот период своей жизни, отец, желая следовать евангельскому учению, захотел примириться со всеми теми людьми, с которыми имел какие-либо недоразумения. Он написал второе письмо Тургеневу4, которое в этот раз дошло до него и на которое отец получил очень милый ответ.
Тургенев писал, что письмо отца его «обрадовало и тронуло». «С величайшей охотой, — писал он, — готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую Вами руку…»5
В конце лета — это было в 1878 году — он должен был приехать из Парижа в Россию и обещал заехать к нам.
Был ли он у нас в это лето или это было год или два спустя — не помню6. Помню себя в это время подростком — еще не девушкой, — а Тургенева помню стариком. Большое лицо его было окаймлено густыми белыми кудрями, глаза его глядели добро и ласково. Но в выражении их чувствовалось утомление, и он казался старше своих лет. Когда ничего его не воодушевляло, огромная фигура его горбилась, глаза потухали и смотрели безучастно. Этот контраст между его веселым характером, живыми манерами, блестящим разговором и внутренней грустью, которая иногда проскальзывала в его речах и часто сквозила во взгляде и выражении глаз, был самой характерной его чертой.
То, что он еще в 1858 году писал в конце одного письма к моему отцу, доказывает, что эта грусть была не внешняя, а глубоко жила в его душе.
«…Эх, любезный Толстой, — пишет он, — если б Вы знали, как мне тяжело и грустно! Берите пример с меня: не дайте проскользнуть жизни между пальцев — и сохрани Вас бог испытать следующего рода ощущение: жизнь прошла — и в то же самое время Вы чувствуете, что она не начиналась, — и впереди у Вас — неопределенность молодости со всей бесплодной пустотой старости. Как Вам поступить, чтобы не попасть в такую беду — не знаю; да, может быть, Вам вовсе и не суждено попасть в эту беду! Примите, по крайней мере, мое искреннее желание правильного счастья и правильной жизни. Это Вам желает человек глубоко — и заслуженно несчастный…»[39]7
Встреча Тургенева с моим отцом была сердечная и радостная. Насколько мне помнится и насколько я тогда была в состоянии наблюдать, между отцом и Тургеневым возобновились самые дружеские и даже нежные отношения, но ни о чем серьезном они не говорили, как будто стараясь касаться только тех предметов, на которых не могло произойти между ними разногласий.
Помню, что Тургенев много спорил с гостившим у нас тогда князем Л. Д. Урусовым, но отец мало вмешивался в эти споры. Напротив, помнится мне, что отец относился с добродушной иронией к попыткам Урусова «обратить» Тургенева в свою веру.
Урусов был очень близкий друг отца, с первых же дней знакомства сделавшийся горячим сторонником его взглядов. То, что отец в то время писал и говорил, всегда находило отзвук в душе Урусова, точно отец говорил и писал то, что совпадало с его собственными убеждениями и взглядами. Это было точно новое откровение для него. И он не только сам наслаждался своим обращением, но ему хотелось поделиться своим счастьем со всяким, кого он видел.
Встретивши у нас Тургенева, Урусов не мог успокоиться, не попытавшись обратить его. А Тургеневу спорить совсем не хотелось. Он старался уклоняться от задиравшего его Урусова, и я слышала, как раз он с добродушным смехом жаловался на него отцу.
— Душа моя, — говорил он, — этот ваш Трубецкой (вместо Урусов) меня совсем с ума сведет.
Видимо, Тургеневу хотелось у нас отдыхать, и ему веселее было гулять с нами, играть в шахматы с моим братом9, слушать пение моей тетки10 и разговаривать о том, о чем вздумается, чем спорить о философских вопросах.
Я помню, что было много разговоров о литературе.
Тургенев, чтобы проверить чье-нибудь художественное чутье, всегда задавал вопрос:
— Какой стих в пушкинской «Туче» не хорош?
Помню, что отец тотчас же указал на стих: «и молния грозно тебя обвивала»11.
— Конечно! — сказал Тургенев. — И как это Пушкин мог написать такой стих? Молния не «обвивает». Это не дает картины…
Помню, как после этого отец задал тот же вопрос Фету. Фет входил в комнату. Отец, не здороваясь с ним, сказал:
— Ну-ка, Афанасий Афанасьевич, какой стих в пушкинской «Туче» не хорош?
Фет, не задумавшись, тотчас же спокойно ответил:
— Конечно, «и молния грозно тебя обвивала»…
Тургенев много говорил о Мопассане, восхищался его произведениями и рассказывал о его жизни. Он первый указал на него моему отцу, когда Мопассан еще был начинающим, молодым писателем.
Он дал отцу роман Мопассана «La maison Tellier»[40] и посоветовал ему прочесть его. Но на отца эта книга тогда не произвела впечатления. Произошло ли это от того, что тогда он был далек от всяких художественных интересов, или же от того, что его оттолкнуло слишком грязное содержание романа, — но знаю, что чтение этой книги прошло для него незаметно12. Несколько лет спустя он прочел «Une Vie»[41] того же автора, и впечатление было совсем иное13. Он пришел в такой восторг от этой книги, что тотчас же захотел перевести ее на русский язык, и я под его руководством проредактировала этот перевод для издания «Посредника»14.
Помню разговоры о Гаршине. Он тогда только что появился на литературном горизонте, и Тургенев посоветовал отцу прочесть его рассказы. Как и о мопассановских романах, так и б гаршинских рассказах Тургенев своего мнения не высказал, не желая вперед влиять на мнение отца15.
Гаршина отец сразу оценил16 и после этого всегда прочитывал все, что Гаршин печатал[42].
Помню, как удивительно образно и забавно Тургенев рассказывал. Как-то рассказал он нам о том, как одна известная русская дама заинтересовала его на маскараде. Очарованный умом, грацией, красивой фигурой этой дамы, Тургенев размечтался о том, чтобы увидеть ее лицо. Конечно, он представлял себе его таким же привлекательным, как и все остальное. Долго он молил ее о том, чтобы она сняла маску, и долго она не соглашалась. Наконец она уступила и подняла маску.
— Представьте себе мой ужас! — воскликнул Тургенев, — когда, вместо того поэтического образа, который я составил себе, я увидел чухонского мужика в юбке[43].
А вот другой рассказ Тургенева.
Едет он куда-то на ямщике, и по дороге встречается ему мужик в телеге: голова у него свешена с грядки телеги, руки беспомощно болтаются, лицо все избито в кровь. Он диким, хриплым голосом кричит какие-то ругательства… Ямщик взглядывает на мужика и, повернувшись с козел к Тургеневу, замечает: «Руцкая работа20, Иван Сергеевич!»
Помню Тургенева в один из его приездов ранней весной на тяге с отцом и матерью21.
Сумерки. Отец стоит с ружьем (он тогда еще охотился) на поляне, среди мелкого, еще не распустившегося осинника. Недалеко — моя мать с Иваном Сергеевичем. Мы, дети, неподалеку устраиваем костер из сухих сучьев. Все говорят шепотом, чтоб не отпугивать тянущих вальдшнепов.
Тяга удачная. Поминутно слышен особенный легкий, прозрачный свист вальдшнепов и потом характерное хорканье. В эти минуты все настораживаются и замирают… Бац! — раздается выстрел… Лягавая собака суетится и бежит искать упавшую птицу… Потом опять все становятся по местам.
Тургеневу надоедает стоять молча, и он тихо переговаривается с моей матерью. В их разговоре встречается слово «любовь», от которого мое полудетское сердце волнуется и бьется сильнее[44].
Что говорит этот красивый старик о любви? Какую-роль играла она в его жизни? Смутно зная что-то о великой певице, к которой так давно и так верно привязан Тургенев22, — я представляю себе, как необыкновенно поэтична и возвышенна должна быть любовь между ними и как должна быть блестяща и содержательна их жизнь в Париже, этой столице из столиц.
Вечереет. Делается сыро и темно. Вальдшнепы перестают тянуть, и мы идем домой.
Приезд Тургенева в Ясную Поляну летом 1881 года23 свежее в моей памяти, и я помню несколько картин из этого его посещения.
Утро. Я прихожу под липы перед домом пить кофе и застаю следующее: на длинной доске, положенной середкой на большую чурку, прыгают с одной стороны мой отец, а с другой — Тургенев. При каждом прыжке доска перевешивается и подбрасывает кверху стоящего на противоположном конце. То взлетает отец, то Тургенев. Взлетевший попадает опять ногами на доску, чем ее перевешивает. Тогда взлетает стоявший на противоположной стороне, и т. д.
Тургенев носил, из-за своей подагры, огромные башмаки с очень широкими носками. При каждом прыжке эти поставленные рядом две огромные ноги ударяются о доску, и встряхиваются прекрасные белые кудри. До сих пор ясно вижу перед глазами эти две характерные фигуры, увлеченные детской забавой.
Другая картина: Тургенев спорит с Урусовым. Они сидят в столовой перед чайным столом. Урусов приходит в такой азарт, что-то доказывая, что соскальзывает со стула, на котором качается, и продолжает, сидя на полу и делая из-под стола жесты, кричать что-то Тургеневу. Но Иван Сергеевич не выдерживает и громко покатывается со смеха, что и прекращает спор, к большому удовольствию Тургенева.
В это лето в Ясной Поляне царил дух оживления, пения, танцев, романов, — вообще очень ранней молодости. Во флигеле жила моя тетка по матери, Т. А. Кузминская, с своей семьей, и, кроме нее, гостило в доме еще много молодежи. Мы были все подростками, и все были друг в друга влюблены. Чуть не каждый вечер мы танцевали, и моя тетка пела. У нее был прекрасный голос. Мой старший брат садился за фортепиано ей аккомпанировать, а все остальные рассаживались по открытым окнам залы и слушали. Помню, как в эти летние вечера душа разрывалась от волнения, от каких-то неясных мечтаний и порывов, от какой-то сладкой грусти, навеянной прекрасным голосом моей тетки и страстными словами петых ею романсов.
Как-то раз вечером устроились у нас танцы, и Тургенев пошел с моей матерью танцевать кадриль. Я помню, как в одной из фигур он вдруг заложил большие пальцы за проймы жилета и проделал несколько очень смешных фигур канкана. Все пришли в восторг, — а я, составлявшая с своим кавалером vis-a-vis Ивану Сергеевичу, просто не помнила себя от веселья.
Пение моей тетки он всегда слушал с восторгом.
— Какое мне несчастие! — раз сказал он. — Я больше всякой другой музыки люблю пение, а у меня самого вместо голоса в горле сидит золотушный поросенок.
Помню, как раз вечером, возбужденные после пения и танцев, мы все, то есть вся молодая компания, сидели кучкой и тихо о чем-то переговаривались. Тургенев увидал нас, подошел и подсел к нам.
— Ну, вот что, — сказал он, — давайте каждый рассказывать о самой счастливой минуте нашей жизни.
Мы решили, что начнет Иван Сергеевич. Он согласился и рассказал нам историю одной своей любви. В начале этой любви он был несчастлив, мучился ревностью и сомнениями, но вот раз, взглянув в лицо любимой женщины, он встретил ее взгляд. В нем было столько любви, что Тургенев почувствовал конец своим мученьям, и всю жизнь, вспоминая этот взгляд, считал эту минуту самой счастливой в своей жизни.
После этого рассказа все те из нас, которые были или считали себя влюбленными, дарили или ловили эти взгляды любви, воображая, что переживают самую счастливую минуту своей жизни.
Уехавши из Ясной Поляны, Тургенев написал отцу24, и между ними опять завязалась переписка. Почти в каждом письме Тургенев прямо или намеками просит отца заняться литературной работой.
В письме от 14 мая 1882 года он пишет отцу:
«Милый Толстой, не могу сказать, как меня тронуло Ваше письмо25. Обнимаю Вас за каждое в нем слово. Болезнь моя angine pectorale goutteuse, которой я почти готов быть благодарен за доставленные мне ею выражения сочувствия, вовсе не опасная, хоть и довольно мучительная; главная беда в том, что, плохо поддаваясь лекарствам, она может долго продолжаться, лишив меня способности движения. Она на неопределенное время отдаляет мою поездку в Спасское. А как я готовился к этой поездке! Но всякая надежда еще не потеряна. Что же касается до моей жизни, так я, вероятно, долго еще проживу, хотя моя песенка уже спета; вот Вам надо еще долго жить, — и не только для того, что жизнь все-таки дело хорошее, а для того, чтобы окончить то дело, к которому Вы призваны, и на которое, кроме Вас, у нас мастера нет. Вспоминаю Ваши прошлогодние полуобещания-- и не хочу думать, чтобы Вы их не исполнили. Не могу много писать, но Вы меня понимаете…»26
В сентябре того же года он пишет:
«…Я слышал, что статья Ваша, которая должна была явиться в „Русской мысли“, сожжена по распоряжению цензуры27, но, быть может, у Вас уцелел оттиск; то не будете ли Вы так любезны, не пришлете ли мне его сюда (лучше в Париж, 50, rue de Douai) по почте? Я, по прочтении, аккуратно Вам его возвращу. Очень бы мне хотелось прочесть эту статью.
Пишу Вам в Ясную Поляну, так как полагаю, что Вы раньше зимы не вернетесь в Москву. Не спрашиваю Вас, не принялись ли Вы за литературную работу, — так как я знаю, что Вам этот вопрос не совсем приятен; но весьма бы желал иметь весточку об Вас, о Вашем здоровье, так же, как и о всех Ваших, которым прошу от меня поклониться»28.
Отец с одной знакомой дамой послал Тургеневу в Париж свою «Исповедь», прося Тургенева прочесть эту книгу, не сердясь на него, а стараясь стать на его точку зрения и понять ее29,
Тургенев ответил следующее:
«А что я прочту Вашу статью именно так, как Вы желаете, об этом и речи быть не может. Я знаю, что ее писал человек очень умный, очень талантливый и очень искренний; я могу с ним не соглашаться, но прежде всего я постараюсь понять его, стать вполне на его место… Это будет для меня и поучительней и интересней, чем примеривать его на свой аршин или отыскивать, в чем состоят его разногласия со мной. Сердиться же — совсем немыслимо; сердятся только молодые люди, которые воображают, что только и света, что в их окошке… а мне на днях минет 64 года. Долгая жизнь научает — не сомневаться во всем (потому что сомневаться во всем, значит: в себя верить), а сомневаться в самом себе, — то есть верить в другое — и даже нуждаться в нем. Вот в каком духе я буду читать Вас».
«…Опять принялся за работу. Как бы я обрадовался, если б узнал, что и Вы принялись за нее! Конечно, Вы правы; прежде всего нужно жить как следует; но ведь одно не мешает другому…»30
Но Тургенев, видимо, не понял «Исповеди» и не согласился со взглядами моего отца. Ему он написал:
«Я начал было большое письмо к Вам в ответ Вашей „Исповеди“, но не кончил и не кончу, именно потому, чтобы не впасть в спорный тон…»31
А одновременно с этим письмом он писал Григоровичу следующее свое мнение об «Исповеди»:
«Получил на днях через одну очень милую московскую даму ту „Исповедь“ Л. Толстого, которую цензура запретила. Прочел ее с великим интересом: вещь замечательная по искренности, правдивости и силе убежденья. Но построена она вся на неверных посылках и в конце концов приводит к самому мрачному отрицанию всякой живой человеческой жизни… Это тоже своего рода нигилизм… И все-таки Толстой едва ли не самый замечательный человек современной России!..»32
Как часто я себя спрашивала, так же, как я думаю, и многие другие, о том: какая могла быть причина частых ссор отца с Тургеневым?
О литературном соревновании, мне кажется, не могло быть и речи. Тургенев с первых шагов моего отца на литературном поприще признал за ним огромный талант и никогда не думал соперничать с ним. С тех пор как он еще в 1854 году писал Колбасину: «Дай только бог Толстому пожить, а он, я твердо надеюсь, еще удивит нас всех»33, — он не переставал следить за литературной деятельностью отца и всегда с восхищением отзывался о ней.
«Когда это молодое вино перебродит, — пишет он в 1856 году Дружинину, — выйдет напиток, достойный богов»34.
В 1857 году он пишет Полонскому:
«Этот человек пойдет далеко и оставит за собой глубокий след»35.
А между тем эти два человека никогда друг с другом не ладили…
Читая письма Тургенева к отцу, видишь, что с самого начала их знакомства происходили между ними недоразумения, которые они всегда старались сгладить и забыть, но которые через некоторое время — иногда в другой форме — опять поднимались, и опять приходилось объясняться и мириться.
В 1856 году Тургенев пишет отцу:
«Ваше письмо36 довольно поздно дошло до меня, милый Лев Николаевич… Начну с того, что я весьма благодарен Вам за то, что Вы его написали, а также и за то, что Вы отправили его ко мне; я никогда не перестану любить Вас и дорожить Вашей дружбой, хотя, — вероятно, по моей вине, — каждый из нас, в присутствии другого, будет еще долго чувствовать небольшую неловкость… Отчего происходит эта неловкость, о которой я упомянул сейчас, — я думаю, Вы понимаете сами. Вы единственный человек, с которым у меня произошли недоразумения; это случилось именно оттого, что я не хотел ограничиться с Вами одними простыми дружелюбными отношениями, — я хотел пойти далее и глубже; но я сделал это неосторожно, зацепил, потревожил Вас и, заметивши свою ошибку, отступил, может быть, слишком поспешно; вот отчего и образовался этот „овраг“ между нами. Но эта неловкость — одно физическое впечатление — больше ничего; и если при встрече с Вами у меня опять будут мальчики бегать в глазах, то, право же, это произойдет не оттого, что я дурной человек. Уверяю Вас, что другого объяснения придумывать нечего. Разве прибавить к этому, что я гораздо старше Вас, шел другой дорогой…
Кроме собственных так называемых литературных интересов, — я в этом убедился, — у нас мало точек соприкосновения; вся Ваша жизнь стремится в будущее — моя вся построена на прошедшем… Идти мне за Вами невозможно; Вам за мною — также нельзя. Вы слишком от меня отдалены — да и кроме того, Вы слишком сами крепки на своих ногах, чтобы сделаться чьим-нибудь последователем. Я могу уверить Вас, что никогда не думал, что Вы злы, никогда не подозревал в Вас литературной зависти. Я в Вас (извините за выражение) предполагал много бестолкового, но никогда ничего дурного; а Вы сами слишком проницательны, чтобы не знать, что если кому-нибудь из нас двух приходится завидовать другому — то уже наверное не мне…»37
В следующем году он пишет отцу письмо, которое, как мне кажется, служит ключом к пониманию отношений Тургенева к отцу:
«…Вы пишете, что очень довольны, что не послушались моего совета — не сделались только литератором38. Не спорю, может быть, Вы и правы, только я, грешный человек, как ни ломаю себе голову, никак не могу придумать, что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец? Пожалуйста, выведите меня из затруднения и скажите, какое из этих предположений справедливо. Я шучу, — а в самом деле мне бы ужасно хотелось, чтобы Вы поплыли наконец на полных парусах…»39
Мне кажется, что Тургенев, как художник, видел в моем отце только его огромный литературный талант и не хотел признавать за ним никакого права быть чем-либо другим, кроме как художником-литератором. Всякая другая деятельность отца точно обижала Тургенева, — и он сердился на отца за то, что отец не слушался его советов и не отдавался исключительно одной литературной деятельности. Он был много старше отца, не побоялся считать себя по таланту ниже его и только одного от него требовал: чтобы отец положил все силы своей жизни на художественную деятельность.
А отец знать не хотел его великодушия и смирения, не слушался его, а шел той дорогой, на которую указывав ли ему его духовные потребности. Вкусы же и характер самого Тургенева были совершенной противоположностью характеру отца. Насколько борьба вообще воодушевляла отца и придавала ему сил, — настолько она была не свойственна Тургеневу.
Я думаю, что то, что Тургенев так охотно уезжал из России и жил за границей, — имело своим основанием именно этот страх перед борьбой. События, которые в его время происходили в России, не нравились ему; он говорил, что у него есть враг в России — крепостное право, но на борьбу у него не было охоты, и он, я думаю — бессознательно, предпочел удалиться от всего того, что его мучило, чем вступать в борьбу40. Издали он следил за тем, что происходило в России, и собирался принимать участие в ее жизни, но многие планы его так и оставались планами.
«…Я решился посвятить весь будущий год на окончательную разделку с крестьянами, — пишет Иван Сергеевич отцу в ноябре 1857 года, — хоть все им отдам, — а перестану быть „барином“41. На это я совершенно твердо решился, — и из деревни не выеду, пока всего не кончу…»42
На следующий год от 17 (29) января он пишет отцу из Рима:
«Давно ожидаемое сбывается43, — и я счастлив, что дожил до этого времени… Не буду говорить Вам о том вопросе, который Вам, вероятно, уже уши прожужжал, но уверяю Вас, он занимает нас здесь чуть ли не больше, чем всех вас, находящихся на месте; каждое известие принимается с жадностью; толкам и спорам нет конца. Я также написал мемориал44, послал его (это между нами; дело идет об основании журнала, исключительно посвященного разработке крестьянского вопроса); словом, все мы завертелись, как белка в колесе… Я послал письмо к нашему предводителю…»45
Насколько я знаю, из этих затей Тургенева ничего не вышло. Искусство всецело поглощало его жизнь, и все остальное имело для него лишь побочный интерес.
Несмотря на то, что свойственное отцу этическое стремление было, я думаю, довольно чуждо Тургеневу, он тем не менее очень дорожил отношениями с отцом и всегда старался их поддерживать.
«Не надобно давать переписке замолкнуть, — писал он в 1856 году. — Скажите, что Вы делаете? Ударились в истребление медведей, как некогда в хозяйство, в лесоводство и т. д.?»46
В марте 1861 года он пишет:
«Скажу Вам без обиняков, любезный Толстой, что Ваше письмо меня очень обрадовало47. В нем выразилось окончание тех если не неприязненных, то, по крайней мере, холодных отношений, которые существовали между нами. Прошедшим недоразумениям конец»48.
Но как только между ними устанавливаются дружеские отношения, так Тургенев возвращается к своим увещеваниям. В следующем же, за вышеприведенным, письме он пишет отцу:
«…Меня порадовало известие, что Вы возвращаетесь к искусству:49 каждый человек так создан, что ему одно дело приходится делать; специальность есть признак всякого живого организма; а Ваша специальность все-таки искусство, — это, разумеется, не исключает возможности заниматься и педагогией, особенно в том первобытном виде, какой и возможен и нужен у нас на Руси»50.
И, наконец, почти накануне своей смерти он карандашом, слабой рукой, пишет отцу свое последнее письмо, под которым он даже не имеет сил подписаться, а вместо подписи пишет, не оканчивая букв: «устал»… В нем он «на смертном одре» пишет отцу, чтобы сказать, как он был рад быть его современником, и чтобы выразить ему свою последнюю искреннюю просьбу. «Друг мой, вернитесь к литературной деятельности, — просит он и дальше опять повторяет: — Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе…»51
Отец, насколько я знаю, не ответил на это письмо, а через два месяца уже Тургенева не стало…52
Рим, 20 января 1908 г.
Николай Николаевич Ге
[править]I
[править]В первый раз я увидала Николая Николаевича Ге в нашем доме в Москве в 1882 году '.
Мне тогда только что минуло восемнадцать лет. Помню, как, вернувшись с катка, с коньками в руках, я направилась в кабинет отца и по дороге от кого-то из домашних узнала, что у него сидит художник Ге. Мне сказали, что он приехал из своего имения, Черниговской Губернии2, исключительно для того, чтобы познакомиться с отцом.
Отец назвал меня Николаю Николаевичу, который ласково со мной поздоровался и, обратившись к отцу, сказал:
— Вы так много для меня сделали и я так полюбил вас, что и я хочу сделать для вас что-нибудь, что мне по силам. Вот я вам ее напишу.
И он кивнул на меня головой. Потом он сделал мне два-три вопроса, и я сразу почувствовала доверие и близость к нему.
Ему был тогда пятьдесят один год. Он был уже очень лыс, волосы на висках уже белели, но глаза были молодые и блестящие.
В то время я знала о нем только то, что он был большим художником, воспитывался в Академии и за свою картину «Тайная вечеря» был послан на казенный счет в Италию3. Знала, что он был одним из самых деятельных учредителей «Передвижных выставок», и весной того года, как познакомилась с ним, я видела на Всероссийской выставке «Тайную вечерю» и другую знаменитую его картину--«Петр I и царевич Алексей». Обе картины в то время произвели на меня очень сильное впечатление, и знакомство с Ге представляло для меня большой интерес.
Его желание сделать мой портрет очень польстило мне, но мой отец попросил его, вместо моего, написать ему портрет моей матери.
Немедленно, в тот же или на другой день, начались сеансы.
С Николаем Николаевичем приехала его жена Анна Петровна: небольшого роста, белокурая женщина, очень решительная и бесповоротная в своих суждениях, за что ее муж в шутку называл «прокурором». Она так же, как и ее муж, быстро сошлась со всеми нами.
Анна Петровна всегда присутствовала при работе Николая Николаевича, и он постоянно спрашивал ее совета.
— А ну-ка, Анечка, — говорит он, — поди-ка, посмотри, что тут не так.
Анна Петровна садилась на его место, смотрела на портрет, потом — на мою мать и своим спокойным, решительным голосом делала свои замечания. Почти всегда Николай Николаевич был с ней согласен и принимался переделывать написанное.
Из посторонних особенным правом делать замечания пользовался мой старший брат, бывший тогда студентом. Каждый день он находил повод для критики, и Ге покорно его выслушивал. То он находил, что моя мать сидит, точно проглотивши аршин, то — что она изображена слишком молодой, и т. п.
Николай Николаевич приходил в отчаяние и кричал на него: «Варвар! злодей!» — но менял позу и прибавлял морщин.
Наконец портрет был почти готов. Моя мать была написана сидящею в кресле, в бархатном платье с кружевами. Но раз утром Николай Николаевич пришел в столовую пить кофе и объявил нам, что портрет никуда не годится и что он его уничтожит.
— Это невозможно, — говорил он. — Сидит барыня в бархатном платье, и только и видно, что у нее сорок тысяч в кармане. Надо написать женщину, мать. А эта ни на что не похоже.
Он рассказал нам о том, как он накануне лег спать и, по обыкновению, перед сном взял читать Евангелие, но не мог, так его мучали мысли о портрете. И только тогда, когда он решил, что уничтожит сделанное и начнет работ, ту сначала, он мог успокоиться.
Таким образом, портрет этот был уничтожен и только через несколько лет написан другой. На нем моя мать изображена стоя, в черной накидке, с моей младшей сестрой Сашей, которой тогда было три года, на руках1.
II
[править]Во время сеансов Ге много разговаривал со всеми нами.
Он рассказывал нам, между прочим, о том впечатлении, какое произвела на него статья моего отца о переписи в Москве5, и о том, как она совершенно перевернула все его миросозерцание и из язычника сделала его христианином.
Он до конца жизни поминал это и сохранил к отцу самую нежную благодарность, которую он часто высказывал ему, и еще чаще нам, его детям, боясь быть неприятным отцу слишком частым повторением своих чувств.
Трудно сказать, насколько мой отец был причиной того нравственного переворота, который произошел в душе Ге. Я была слишком молода во время их первого знакомства, чтобы тогда быть в состоянии составить себе об этом ясное представление. Но теперь мне кажется, что пути, по которым шла душевная работа Ге и моего отца, вначале шли независимо друг от друга, но в одинаковом направлении. Оба они были художники, за обоими были в прошлом крупные произведения искусства, создавшие их славу как художников, — и оба они, пресытившись этой славой, увидали, что она не может дать смысла жизни и счастья. Мой отец провел несколько лет в мучительных исканиях и сомнениях. Насколько я знаю, то же было и с Ге. Несколько лет его жизни прошло, в которые он не написал ни одной картины. Он жил у себя на хуторе в Малороссии и тосковал без дела и без цели в жизни.
Он был на перепутье, и как только он увидал по статьям отца, что отец переживает ту же душевную работу, которая в нем происходила, он узнал себя и с радостью и восторгом бросился к отцу, в надежде, что он поможет ему выбраться из той темноты, в которой он пребывал в последнее время. Это так и случилось. И хотя изредка нападало на него чувство раздражения и одиночества среди людей, не разделяющих его взглядов, он тем не менее всегда умел себя побороть и стать опять спокойным и радостным.
В 1886 году он писал мне: «Когда для меня открылся смысл жизни, то я ужаснулся, посмотрев, где я был, и каждую минуту, каждое мгновение, все больше и больше растет тот свет, та ясность, без которой я уже не могу жить, и в этом такое счастье, что без этого я не мог бы быть таким спокойным, разумным, — я бы и себя мучил, но, что хуже всего, я мучил бы других…»6
В следующем письме он пишет: «Раздражение мое, происходившее от диссонанса жизни, моей и окружающих, с святой истиной, смягчается. Я все делаюсь спокойнее и лучше и все более и более понимаю Евангелие и испытываю великую радость, живя им…»7
Он часто говаривал, что, несмотря на то, что он иногда бывал совершенно одиноким в своих взглядах, он чувствовал, что то, что было для него, по его словам, дороже жизни, привлекало к нему людей, особенно простых и угнетенных. «Самые глубокие понимания истины без спора не только понимаются чистым сердцем простыми людьми, — писал он в одном из своих писем, — но они лежат основанием их жизни»8.
С тех пор как Ге сошелся с моим отцом, можно сказать, что взгляды их всегда совпадали и во многом пути, их сходились.
«Я вижу, как Вы, мой дорогой, идете твердо, хорошо, — писал он моему отцу в мае 1884 года, — и я за Вами поплетусь, хотя бы и расквасить мне нос, но все-таки полезу»9.
В других письмах он пишет: «Мы живем одной верой и одним умом».
«Надеюсь, милый друг, что доплыву до того места, где Вы стоите. Не брошу, не отстану и верю, что бог мне поможет»10.
«Вы, дорогой, светлый Лев Николаевич, сами не знаете, какой свет Вы вносите туда, где почва добрая. Как ясно, светло и просто все делается. Жить по-божьему легче, чем катиться по рельсам»11.
Исходя из той же точки отправления, то есть веры в учение Христа, убеждения Ге и моего отца часто одинаково проявлялись в их образе жизни.
Так же, как отец, Ге пришел к вегетарианству и до самой смерти старался не употреблять в пищу мяса. Так же, как отец, Ге старался возможно меньше пользоваться наемными услугами и делал для себя сам все, что было ему по силам. Кроме того, он признавал необходимость физического труда, и, помимо занятий у себя на хуторе полем, садом, пчелами и т. п., он избрал себе специальностью кладку печей. Он хорошо делал эту работу и любил ее. Я думаю, что за последние годы своей жизни он сложил не один десяток печей для своих домашних, а также и для многих крестьян. Как-то он писал мне: «Эту неделю я искусством не занимался, — делал печь и еще не кончил. Работа тяжелая, и я радуюсь этому. Чувствуешь себя равным всем трудящимся, а это хорошо»12. У нас в Ясной Поляне он сложил печь для одной бедной вдовы. Мой отец, сестра, я и жившие у нас тогда друзья затеяли выстроить одной погорелой вдове огнеупорную избу из глины и соломы. Ге вызвался делать печь, и я помню, как весело и бодро он работал, шлепая мокрой глиной и выкрикивая нам разные шутки с высоты своей печки.
К простому народу Ге относился не только с любовью, но и с уважением. Написавши картину, он всегда созывал своих соседей-крестьян и показывал им свою работу, внимательно прислушиваясь к их мнению.
«В их отзывах для меня всегда — награда за мои хлопоты, — писал он отцу. — И кто это выдумал, что мужики и бабы, вообще простой люд, — грубы и невежественны? Это не только ложь, но, я подозреваю, злостная ложь. Я не встречал такой деликатности и тонкости никогда и нигде. Это правда, что надо заслужить, чтобы тебя поставили ровно по-человечески, чтобы они сквозь барина увидали человека, но раз они это увидали — они не только деликатны, но нежны»13.
Он и мой отец одновременно бросили курить. И эта победа над своей долголетней привычкой приводила Ге в восторг. Он говорил, что прежде, утомившись, он для отдыха брался за папиросу, а теперь, бросивши курить, он только переходил на другие предметы занятий. «Отдыхаешь, а все-таки живешь, — писал он моему отцу. — Прежде в дыму задавливал всякую живую мысль. И все это Вы наделали. А помните, как мы пыхтели, сидя в кабинете маленьком, крошечном…»14
Так же, как и мой отец, Ге остался верен той форме проявления своей внутренней жизни, какой и начал. Главным его занятием осталось искусство. Оно теперь обратилось исключительно на изображение сюжетов из Евангелия и видоизменилось только в том смысле, что Ге стал относиться менее строго к форме, а все свои усилия обращал на содержание своих картин.
Он всегда любил Христа. Доказательством к этому служит первая его картина «Тайная вечеря»15. Но прежде, по его словам, он любил и понимал Христа только1 сердцем, а впоследствии стал понимать его и умом.
К личности Христа он относился со страстной и нежной любовью, точно к близко знакомому человеку, любимому им всеми силами души. Часто, при горячих спорах, Николай Николаевич вынимал из кармана Евангелие, которое всегда носил при себе, и читал из него подходящие к разговору места.
«В этой книге все есть, что нужно человеку», — говаривал он при этом. Читая Евангелие, он часто поднимал глаза на слушателя и говорил, не глядя в книгу. Лицо его при этом светилось такой внутренней радостью, что видно было, как дороги и близки сердцу были ему читаемые слова. Он почти наизусть знал Евангелие, но, по его словам, всякий раз, как он читал его, он вновь испытывал истинное духовное наслаждение. Он говорил, что в Евангелии ему не только все понятно, но что, читая его, он как будто читает в своей душе и чувствует себя способным еще и еще подниматься к богу и сливаться с ним.
III
[править]Отличительной чертой Ге была его любовь к людям. Во всяком человеке он находил хорошую сторону. «Прелестнейший юноша», «бесподобнейший человек», «замечательнейшая женщина», — были обычными эпитетами, употребляемыми Николаем Николаевичем. Если он работал и к нему приходил кто-нибудь за советом или с просьбой, он тотчас же бросал работу и отдавал все свое внимание посетителю, как бы скучен и неинтересен он ни был.
«Человек дороже холста», — сказал он мне раз, когда я досадовала на кого-то, оторвавшего его от работы.
У Ге был удивительный дар влиять на людей, заставить себя слушать и найти с каждым человеком те точки соприкосновения, на которых не могло бы быть разногласия. Он прекрасно говорил, всегда вкладывая всю душу в свои слова. Некоторых приводила в недоумение, а иногда и раздражала его манера сразу становиться в возможно близкие отношения при первой же встрече. Он был так добр и прост, что, по замечанию моего отца, люди, не привыкшие к такому отношению, не верили его искренности и иногда думали, что под этой добротой крылись какие-нибудь хитрости.
Он часто, здороваясь, целовался с людьми, даже мало ему знакомыми. Я помню, как раз он зашел со мной к нашим друзьям в редакцию «Посредника», где ему представили одного юношу, только что поступившего в редакцию. Николай Николаевич поздоровался с ним и потянулся, чтобы его поцеловать. Тот с недоумением и недоверием посмотрел на него, сперва отшатнулся назад, но, увидя полное доброты и ласки лицо Николая Николаевича, с радостью обменялся с ним поцелуем.
К деньгам Ге относился совершенно равнодушно. Если у него покупали картину или портрет, он радовался этому главным образом потому, что это было признаком оценки его работы.
Так как он был у себя дома строгим вегетарианцем, делал многое на себя сам и одевался почти по-нищенски, то денег ему много и не нужно было. Сколько раз сестре и мне приходилось чинить на нем разные предметы его одежды, а моя мать сшила ему пару панталон, которой он очень гордился, я же связала ему фуфайку, которую он носил вместо жилета до самой смерти. Рубашку он носил грубую, холщовую, с отложными воротниками, и старый поношенный пиджак.
В такой одежде он езжал в Москву и Петербург и никогда ни для кого ее не менял, хотя бывал в самых разнообразных обществах.
IV
[править]Ге проводил большую часть своей жизни в деревне. Но к концу зимы он обыкновенно ездил в Петербург на открытие «Передвижной выставки». Никогда он не проезжал мимо нас, не заехавши к нам, где бы мы ни были — в Москве или в Ясной Поляне. Иногда он заживался у нас подолгу, и мало-помалу мы так сжились, что все наши интересы — печали и радости — сделались общими. Младшим членам нашей семьи он всегда говорил «ты», а нам, старшим, стал говорить «ты» только в последние годы нашего знакомства.
Когда мы расставались, то продолжали общаться письменно. Все, что происходило у нас, мы сообщали ему; обо многом спрашивали его мнения и совета и всегда быстро получали ответ.
Раз у нас в Ясной Поляне отец затеял всех спрашивать три главные желания. Сам отец только мог придумать два: 1) всех любить и 2) быть всеми любимым. Помню, как мой брат Миша, который тогда был еще совсем маленьким, сказал на это: «Ну, значит, у папа только одно желание: первое, а второе у него и так есть». Я письменно спросила Ге его три главные желания и получила в ответ следующее: «На вопрос о желании — могу сказать, что первое желание мое, это чтобы хорошие люди в своих семьях имели бы ту радость и свет, какой может иметь человек, поверивший и полюбивший Христа. Второе мое желание, чтобы мой милый Лев Николаевич был здоров; а третье — чтобы бог благословил меня окончить мой труд, который я делаю для всех, ради света Христова. Может быть, подумавши, я придумал бы еще лучшее что-нибудь, но я нарочно не придумывал, а сказал то, что мне пришло в голову»16.
Ге часто проводил с нами осень, так как полевые работы на хуторе кончались и он еще не начинал занятий живописью. Моя мать уезжала в Москву с братьями, которые учились в гимназии, и в Ясной Поляне оставался отец, сестра Маша, я и часто Николай Николаевич. Занимались мы в это время, кроме домашних дел, исключительно письменными работами, в чем и Николай Николаевич нам помогал. По вечерам привозили почту, и мы все вместе ее разбирали. Отец распределял письма на три; разряда: те, на которые он сам ответит; другие, на которые мы должны отвечать; и третьи — без ответа.
Иногда отец сам езжал на почту.
Раз он уехал верхом на станцию, а Николай Николаевич, Маша и я сидели дома за самоваром и ждали его. До станции Козлова-Засека три с половиной версты. Отец уехал в десятом часу вечера, а почтовый поезд приходил в одиннадцатом. Пробило одиннадцать часов, половина двенадцатого, двенадцать, а отца все нет. Мы все трое сидим в большом беспокойстве, и, наконец, Николай Николаевич решает идти на конюшню, чтобы узнать, не пришла ли лошадь, на которой поехал отец. Мы с Машей остались в зале, в волнении ожидая возвращения Ге. Через несколько минут слышим, как дверь в передней отворяется, и Николай Николаевич кричит мне снизу совершенно изменившимся голосом: «Таня! Лошадь пришла!» Конечно, в воображении троих вырастают ужасные картины. Все трое мы бежим на конюшню, велим как можно скорее запрягать «катки» (так у нас называется линейка), и только что садимся в нее, чтобы лететь подбирать отца, как он является пешком живой и невредимый. Оказалось, что лошадь была привязана, и пока отец ходил на станцию, она испугалась подошедшего поезда, оторвала повод и ушла домой. Отцу пришлось идти пешком, и поэтому он так запоздал. Я помню, что я обиделась на отца за то, что он подумал сперва о том, чтобы узнать, пришла ли лошадь, а не поспешил, чтобы нас успокоить, но Ге меня устыдил. Сам он так и сиял от радости и счастья, когда он в этот вечер смотрел на отца. Видно было, как горячо он его любил и как счастлив он был от того, что отец цел и невредим.
В период нашего знакомства Николай Николаевич испытал много семейных огорчений и радостей, которыми он всегда делился с нами. Самым крупным и тяжелым для него событием за это время была кончина его жены 17. Оставшись без нее, он еще ближе прильнул к нашей семье и мог более долго у нас оставаться, так как дома никто особенно его не ждал. Оба сына его были семейные и жили от него отдельно.
В эти времена своего отдыха он мало работал, никогда не рисовал в альбом, — у него его даже никогда с собой не бывало, так как он не понимал того, чтобы рисовать просто для удовольствия рисования. Он по этому поводу приводил слова своего учителя Брюллова, очень любимого им, который говаривал, что лучше ничего не делать, чем делать ничего.
Те портреты красками или углем, которые Николай Николаевич делал помимо своих картин, — он делал с людей, которых он особенно любил, или в подарок своим друзьям.
Одно время он начал изучать английский язык, так как находил, что ни на каком языке не написано так много хороших книг, как на английском, а также и потому, что собирался когда-нибудь поехать в Англию. У себя на хуторе он долбил английскую грамматику, как отдых от своих художественных работ, и писал, что радуется тому, что память еще действует. «Мы сидим вечером, — писал он о себе и о своем приятеле, — как гимназисты, учим свои уроки. Он — французский, а я — английский, и, заткнув уши, долбим напропалую»18.
Когда он приезжал к нам, то мой маленький брат Ванечка учил его английским словам. Они оба вставали раньше всех других, и когда остальные приходили в столовую, то заставали трогательную картину: шестилетнего ребенка, заставляющего седого старика повторять английские слова. «Это мой учитель», — говаривал Николай Николаевич о Ванечке.
В самом Николае Николаевиче было много детского. Часто, придя усталый откуда-нибудь, он просил позволения прилечь на кушетке в моей комнате и тотчас же засыпал сладким младенческим сном. Проснувшись, он иногда просил сладенького, и я всегда старалась иметь запасы каких-нибудь сластей, чтобы угостить его.
«Вспоминаю Вас в уголке Вашей комнаты, — как-то он пишет мне, — сидит, читает д’Аннунцио, а мне все прянички дает. Целую Вас, милая Таня, и часто вспоминаю»19.
Он очень любил анекдоты, и над самыми глупыми и примитивными он был способен хохотать до упада. Он часто шутил, а иногда любил и подразнить людей, но самым добродушным образом.
V
[править]Так как я в то время занималась живописью, то часто обращалась за указаниями к Николаю Николаевичу, который давал мне очень драгоценные советы в этой области.
Я начала раз при нем портрет сестры Маши для того, чтобы он на практике дал мне некоторые указания. Когда я его подмалевала, Ге подошел, посмотрел и не одобрил моей работы. «Ах, Таня, разве можно так писать? Надо вот как!» — и, взяв из моих рук палитру и несколько больших кистей, он переписал весь подмалевок. Потом он передал мне палитру и велел продолжать. Но начало было так хорошо, что мне не хотелось его портить, и мы упросили его кончить портрет, что он и сделал[45]. Я досадовала на себя за неумение сделать то, что казалось так просто в руках Николая Николаевича. По этому поводу он рассказал мне про одно замечание Брюллова. Раз Брюллов в Академии подошел к одному ученику и поправил ему этюд. Ученик посмотрел на поправленную работу и сказал: «Как странно, ведь вы, кажется, чуть-чуть поправили, а совсем стало другое». — «Все искусство начинается с чуть-чуть», — ответил Брюллов.
Когда Николай Николаевич уезжал, то он продолжал письменно помогать мне советами. Вот что он писал мне в ответ на мою просьбу помочь мне своими указаниями в моих занятиях живописью и перспективой.
«Я надеюсь, что и я послужу Вам и многое могу Вам передать в деле, с которым я сжился, занимаясь им целую жизнь. Я рад, что Вы хотите заняться искусством. Способности у Вас большие, и знайте, что способности без любви к делу ничего не сделают. Нет большего умственного удовольствия, как высказать свои душевные мысли в форме разумной и благообразной. Вот к форме, к чувству формы у Вас большие способности. Позаботьтесь и о форме, но больше всего о том, что выскажется в форме. Все искусство — в содержании, в том, что действительно Вам дороже всего и что Вы храните в Вашей душе, как самое дорогое, самое святое. Оно, это святое, Вам и укажет характер образа (формы) и потребует от Вас изучения той или другой формы. Оно Вас будет руководить, и знайте, ему служите, ему верьте, не изменяйте, и тогда наверно Ваши произведения будут художественны и дороги Вам и всем окружающим, то есть людям.
Учите перспективу, и когда овладеете ею, внесите ее в работу, в рисование. Никогда ее не отделяйте от рисования, как делают многие, то есть рисуют по чувству, а потом поправляют по правилам перспективы. Напротив, пусть перспектива у Вас будет всегдашним спутником Вашей работы и стражем верности. Пусть она проникнет в те части рисования, где и нельзя ее механически приложить. Например, рисуя голову, — портрет, — нельзя приводить в перспективу части головы, а когда Вы знаете перспективу, чувствуете ее, Вы приложите ее к рисованию головы и нарисуете очень верно — вот что я хочу сказать»20.
«Вот Вам правило, — писал он в другом письме, — которое никогда не забывайте: рисовать — значит видеть пропорции, и потому никогда не позволяйте себе видеть одну часть без всего общего, то есть Вы рисуете не нос, не глаз, не рот, не ухо, не голову, не руку, а какую роль играет нос на лице, то рот и т. п. Всякий раз, когда рисуете часть, рисуйте ее в смысле с общим. Симметрические части всегда рисуйте вместе и в одно время, то есть оба глаза непременно, оба уха, обе щеки, и все это в отношении целого: так голова фигуры, ежели рисуете фигуру. Начинайте рисовать от центра. Лицо в голове — торс в фигуре. Назначивши главные части, непременно протушуйте главные тени и свет общий, чтоб проверить пропорции, и рисуйте всегда все время Ваш рисунок, — всегда от начала до конца общее, и идите к детали постепенно. Вот Вам весь секрет рисования. Приучите себя идти этим путем — и Вы готовы»21.
В следующих своих письмах Ге излагает мне теорию перспективы, иллюстрируя свои письма чертежами и рисунками.
В наших беседах с ним о живописи и о теории сочинения Ге советовал мне, если я буду писать картины, не писать к ним этюдов. Он говорил, что надо заносить свое впечатление прямо в картину, как пчела носит свой мед в улей. «А то, — говорил он, — в этюде не выразишь всего своего впечатления с той силой, с какой его ощущаешь, а копируя этюд на картину, утрачиваешь еще долю этого впечатления».
Для того чтобы разместить действующие лица на картине, Ге советовал вылепливать в маленьком виде фигуры из воска или глины. Он очень хвалил этот способ и только предостерегал от того, чтобы вылепливать подробности, так как глаз мог привыкнуть к кукловатости глиняных фигур и внести ее в картину.
«Картина — не слово! — говаривал он о том впечатлении, которое должна была производить картина на зрителя. — Она дает одну минуту, и в этой минуте должно быть все. Взглянул — и все! Как Ромео на Джульетту — и обратно. А нет этого — нет картины».
VI
[править]Целую зиму Николай Николаевич работал у себя на хуторе. Когда он кончал картину, он вез ее в Петербург и выставлял на «Передвижной выставке». Останавливался он в Петербурге всегда у друзей, которых у него везде было много, и проводил там около месяца.
За последние годы своей жизни Ге становился все более и более популярным, особенно среди молодежи, так что, как только в Петербурге проходил слух о его приезде, к нему начинало стекаться столько гостей, что ему не под силу бывало со всеми разговаривать, и он мало-помалу усвоил себе манеру полуразговора, полулекции или проповеди на ту тему, которая интересовала большую часть его слушателей.
Из Петербурга он приезжал к нам в Москву, и тут начиналась та же жизнь. Николая Николаевича приглашали всюду, и он никому не отказывал. Я помню, как мои товарищи по Школе живописи и ваяния, которую я посещала в продолжение нескольких лет, ждали приезда Ге, готовя разные вопросы для обсуждения с ним. Обыкновенно выбиралась как место сборища квартира какого-нибудь ученика Школы, куда собирались и все остальные товарищи. Ге очень любил эти сборища. «Представьте себе, — рассказывал он мне про одно такое собрание, — маленькую комнатку, набитую молодежью. Так как стульев мало, то одного только меня посадили на стул, а все остальные сели вокруг на пол. Говорили о самых важных вещах на свете и, между прочим, о живописи. Спрашивали моего мнения о значении пейзажа в живописи и о применении фотографии для художника. Все эти молодые люди принесли свои этюды и эскизы и спрашивали моего совета».
Молодые художники эти были все, по словам Николая Николаевича, «прекраснейшими юношами», и произведения их он большей частью хвалил. Особенно сильное впечатление произвел на Николая Николаевича эскиз одного из них, изображавший Петра Великого, целующего отрубленную голову леди Гамильтон. «Это страшно сильно, — говорил он, — это черт знает, как сильно».
Иногда Ге езжал и в Киев, где также у него было много друзей и знакомых.
«Ездил в Киев по приглашению группы студентов, — писал он мне в ноябре 1892 года, — которые меня просили приехать к ним и разъяснить им многое из учения Льва Николаевича и, главное, разобрать то, что, может быть, и не его. Я имел несколько вечеров беседы, человек до двадцати пяти студентов, молодых женщин, девиц. Никто не курит. Три часа я излагал предмет беседы, а два часа шло разъяснение. Сердце мое радовалось этому дорогому проявлению.
Кроме того, в Школе художеств меня ждало до ста человек. Требовали разъяснения интересов художества. Меня радует не то, что меня зовут, но меня радует то, что Истина, дорогая нам с дорогими друзьями, все более и более захватывает живых людей…»22
VII
[править]Ге любил искусство во всех его отраслях и проявлениях. Он любил литературу, много читал и часто в письмах к нам делился впечатлением о прочитанном. Одно время мы с ним увлекались д’Аннунцио, но это было временное увлечение. Мопассана он всегда читал с восторгом, очень ценил и ставил наряду с первоклассными писателями. О моем отце и говорить нечего. Все, что отец писал, Ге немедленно, прямо из-под пера, с жадностью и восхищением поглощал. Почти в каждом письме к нам Ге просит нас прислать ему то, что отец написал. Многое, что в России не было напечатано, Ге собственноручно переписал для себя. Он сам пробовал свои силы в писательстве, и его воспоминания о Герцене были напечатаны в «Северном вестнике»23. Собирался он также писать об искусстве, то есть, по его словам, «об отношении художника и критики к искусству», но за живописными работами ему на это не хватило времени.
Музыка действовала на него очень сильно. Я помню, как он обливался слезами, слушая пение «Crucifix» Фора в исполнении моей тетки Т. А. Кузминской. Но, конечно, на первом плане стояла у него живопись. Работал он всегда с большим вдохновением, которое не ослабевало до тех пор, пока задуманная картина не была окончена. А чуть только исполнение одной картины приходило к концу, у Ге уже была «целая толпа сюжетов», как он говорил, которые просились на холст.
Прежде чем начать писать на холсте, Николай Николаевич много думал о своей картине, рассказывал и писал нам о ней, много искал, много рисовал эскизов, и когда она была готова в его представлении, он быстро, не отрываясь, принимался за исполнение. У него было драгоценное свойство, при всем своем увлечении работой, не терять к ней критического отношения. Если картина не удовлетворяла его, он опять и опять ее переписывал. Он часто говорил мне, что если художник будет жалеть своих трудов, то он никогда ничего не сделает. Некоторые свои картины, которые почему-нибудь перестали ему нравиться, он уничтожал без всякого сожаления. Так, например, картина «Что есть истина?» написана сверх картины «Милосердие»24. В то время, как он задумал «Что есть истина?», у него не было для нее подходящего холста. «Милосердие» давно уже стояло в мастерской, он пережил эту картину, она ему пригляделась, голова и сердце были полны новой темой, размеры холста подходили, он, не долго думая, и записал старый холст новой картиной.
В письмах к нам он часто жаловался на то, какие, он испытывает мучения за работой, но всякий раз прибавляет, что зато, когда ему удается выразить то, что ему хочется, он испытывает такой восторг и такое наслаждение, что все мучения забываются.
Он находил, что Карлейль прав, говоря, что творчество бессознательно25. «Сколько раз — ищешь, ищешь и все как будто стоишь на месте, — писал он нам как-то, — и вдруг, все как светом осветится — увидишь все с необыкновенной ясностью, безо всякого усилия с своей стороны… Когда вся внутренняя работа в душе уляжется, вдруг выделяется из души светлый образ, который сразу полон и готов… И какая удивительная вещь — в этом образе я все-таки вижу весь круг своей бесконечной работы. Значит, я не даром мучился»26.
О том, что он желал выразить своими картинами, Ге рассказывал с таким увлечением и вдохновением, что — я должна в этом сознаться — картина, когда я ее видела, казалась мне всегда слабее моего представления о ней. Может быть, это происходило отчасти и от того, что Николай Николаевич в последних своих картинах так страстно бывал увлечен их содержанием, что форма, в которую он облекал это содержание, не представляла для него большого интереса и важности, и он ею несколько пренебрегал. Я же, занимаясь живописью, невольно искала совершенства техники.
Несколько из его картин последних годов были найдены нецензурными и сняты с выставки27.
Ему это было горько: столько положено работы, столько потрачено сил, пролито слез над ними, и вдруг запрещение показывать плод этих усилий и исканий! Но он старался найти и в этом хорошие стороны и писал нам бодрые письма.
«Ваше письмо пришло как раз, когда оно было нужно мне, — писал он мне в Париж, после снятия „Что есть истина?“ с „Передвижной выставки“. — Я только что вернулся от товарищей, и душа моя была крепко огорчена. Не самолюбие мое страдало, а то особенное чувство, которое испытываешь, когда чувствуешь и видишь, что люди — в потемках и, как утопающие, мешают сами себе их вытащить и потому тонут…»28
VIII
[править]Кроме своих больших картин, которые почти все были написаны на евангельские сюжеты, Ге сделал много рисунков, этюдов и эскизов на те же темы.
Одно время он задался целью сделать иллюстрации к Евангелию. Он привез к нам в Ясную целую серию угольных рисунков, которые он приколол вокруг всей залы для того, чтобы мы могли удобнее видеть их в их последовательности. Некоторые из них были удивительно сильны и производили огромное впечатление. С волнением и трепетом водил Николай Николаевич моего отца от одного рисунка к другому, ожидая его мнения. И мой отец всегда восхищался и умилялся перед работами Ге, так как источник, из которого вытекали образы, написанные Николаем Николаевичем, был ему близок и понятен.
Одно время Ге затеял написать семь картин под общим заглавием: «Нагорная проповедь»29. В сентябре 1886 года он пишет отцу: «Два дня я не могу ни о чем думать, как о „Нагорной проповеди“. Попробовал сочинить на одной картине и тут только понял в той новой форме, которую вдруг увидал: каждая заповедь будет сочинена особо и на каждую будет, в сиянии и свете, исполнение ее Христом. Это так умилительно, что я заплакал от радости, что бог меня вразумил»30.
Картины были начаты в два тона масляными красками и изображали: первая — проповедь Христа, окруженного учениками и народом; вторая должна была иллюстрировать текст: «Блаженни нищие»; а остальные пять должны были быть написаны на пять заповедей Христа.
Первая — на 21—26 стихи V главы от Матфея — изображала следующее: человек, вспомнивший перед тем, как принести жертву на подножие алтаря, что есть другой человек, гневающийся на него, — просит прощения у своего врага. Но тот гордо отворачивается и не обращает внимания на просящего. На небе же, как видение, исполнение этой заповеди Христом, умывающим ноги Иуде.
Вторая заповедь — на 27—32 стихи той же главы — была так изображена: низ картины — рабочие, муж и жена, идут, а навстречу идет богатый, который остановился и с вожделением смотрит на жену. На втором плане за первой группой бежит в отчаянии оставленная богатым жена. На небе, как исполнение заповеди, — Христос отвернулся от сатаны, искушающего его. Сатану окружают женщины, предлагая Спасителю корону.
Третья заповедь (стихи 33—37) изображалась так: низ картины — Ирод, огорченный, лежит перед воином, который передает голову Иоанна Крестителя Иродиаде. Наверху — Христос в Гефсиманском саду, со словами: «Да будет воля твоя».
Остальные две картины не были написаны, и те три, о которых я упомянула, не были окончены.
Кроме этих рисунков, Ге сделал прекрасные иллюстрации к рассказу моего отца: «Чем люди живы», которые были изданы отдельным альбомом31.
Гостя у нас, Ге набросал углем и красками несколько портретов с наших друзей, а один с меня32. Прекрасный портрет моего отца, находящийся теперь в Третьяковской галерее, был написан им в несколько сеансов в Москве в то время, как отец занимался писанием у себя в кабинете33. Я помню, как доволен был Ге тем, что во время работы отец иногда совсем забывал о его присутствии и иногда шевелил губами, разговаривая сам с собой.
Как-то летом в Ясной Поляне Ге принялся за лепку бюста с моего отца34. Он очень увлекался этой работой. Помню, как раз утром, окончивши бюст, который был снесен во флигель, где форматор должен был его отлить, Ге сидел в зале и пил кофе. Вдруг в ту минуту, как мой отец вошел в залу, Ге, быстро скользнувши глазом по лицу отца, сорвался с места и со всех ног бросился бежать вниз по лестнице. Мы стали кричать ему, спрашивая, что с ним случилось, но он, не оглядываясь, бежал и кричал: «Бородавка! Бородавка!» Через несколько времени он пришел из флигеля спокойный и сияющий. «Бородавка есть», — сказал он с торжеством.
Оказалось, что, взглянув на отца, он заметил у него на щеке бородавку, и, не помня того, сделал ли он ее на бюсте или нет, он бросился во флигель, чтобы ее сделать, если форматор еще не начал отливать бюста. Но бородавка оказалась, и Ге был успокоен.
IX
[править]За время знакомства с нами Ге написал пять больших картин: «Что есть истина?», «Повинен смерти», «Совесть», «Выход после тайной вечери» и «Распятие».
В картине «Что есть истина?»35 Ге хотел изобразить контраст между человеком, живущим роскошной праздной жизнью, для которого вопрос об истине кажется совсем не важным, и другим человеком, который только и живет этой истиной, и для которого вся жизнь должна быть подчинена ей.
Эта картина вызвала много шума. Были страстные поклонники ее, так же как и яростные противники. Вот что о ней писал мой отец в одном частном письме:
"Смысл картины следующий: Христос провел ночь среди своих мучителей. Его били, водили от одних начальников к другим, и, наконец, к утру привели к Пилату. Пилату, важному римскому чиновнику, все это дело представляется ничтожным беспорядком, возникшим среди евреев, сущность которого не может интересовать его, но который он обязан прекратить, как представитель римской власти. Ему не хочется употреблять решительных мер и воспользоваться своим правом смертной казни, но когда евреи с особенным озлоблением требуют смерти Иисуса, его заинтересовывает вопрос, отчего все это затеялось? Он призывает Иисуса в преторию и хочет от него самого узнать, чем он так раздражил евреев. Как всякий важный чиновник, вперед угадывая причину и сам высказывая ее, он настаивает на том, что причина возмущения в том, что Иисус называет себя царем Иудейским. Он два раза спрашивает его — считает ли он себя царем. Иисус видит по всему невозможность того, чтобы Пилат понял его, видит, что это человек совсем другого мира, но он человек, и Иисус в душе своей не позволяет себе назвать его «рака» и скрыть от него тот свет, который он принес в мир, и на вопрос его — царь ли он? — высказывает в самой сжатой форме сущность своего учения (Иоанн, XVIII, 37): «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине. Всякий, кто от истины, слушает гласа моего»36.
Критикуя «Передвижную выставку» того года в одной из небольших петербургских газет, Д. Мордовцев пишет:
«…Если бы на этой выставке не было ничего, кроме картины Н. Н. Ге: „Что есть истина?“, то и тогда истекший год творчества свободной кисти нельзя было бы назвать бесплодным. Я не стану говорить о других картинах. Когда душу человека всю заполняет какое-либо одно очень сильное впечатление, то оно на время вытесняет из нее все остальные. Действительно, впечатление, испытанное мной перед картиной „Что есть истина?“, до того могуче, что я, по крайней мере, иначе не могу отнестись к созданию Ге, как к величайшему явлению не только в области искусства, но и в области философии истории. Вглядитесь в вопрошающего и в вопрошаемого. Первый — это тип сытого, упитанного римлянина времен Лукулла. Что для него истина? Когда в глаза ему этот оборванный, истерзанный и избитый нищий, которого отдавали ему же на суд, заговорил об истине, то изведавший все издевательства над этою истиной римлянин… иначе не мог отнестись к словам жалкого нищего, как с сытою ирониею. „Что такое эта истина? Что мне твоя истина? Что ты мне говоришь о ней?“
Но вопрошаемый! …Я никогда не забуду этого лица, выражение этих глаз!.. Они преследуют меня до сих пор, и долго будут, уверен, преследовать, как видение, потрясающее всю нервную систему. Такое лицо и такое выражение глаз должно быть только у того, о ком художник; вероятно, очень много думал и которого он, по моему мнению, так глубоко понял. Вспомните: его, этого вопрошаемого, всю ночь терзали, мучили, били по щекам и по голове, рвали ему волосы, издевались над ним; он не спал всю ночь, пытаемый злобными издевательствами, насмешками, презрением, плевками. Ему ведь плевали в лицо! Накануне этого утра он испытывал с вечера страшную предсмертную агонию души, молясь о том, чтобы его миновала ожидавшая его чаша страданий, на которые он, собственно, и пришел в мир. Каким же иным он должен был явиться утром перед Пилатом, как не таким, каким изобразил его Ге?
…И этот божественный страдалец, принявший на себя тысячелетние преступления своей плотской родины — Иудеи и преступления гордого, глубоко преступного и развратного Рима, — в решительный момент своей божественной на земле миссии — заговорил об истине, — избитый, оплеванный, оборванный, босой, с концами оборванных веревок, которыми ему связывали руки, — этот удивительный человек, назвавший притом себя царем, и понятно, что когда тот, в руках которого было решение жизни и смерти его, с легкомыслием изверившегося во всякую истину человека, спросил: „Что такое истина?“ — что оставалось ответить на этот праздный вопрос тому, кто шел на смерть за эту истину, как не взглянуть лишь на вопрошающего таким взглядом, какой вы встречаете на поражающем вас своею страшной реальностью лице замечательного полотна Н. Н. Ге? Что вопрос этот для вопрошающего был праздным — это видно из того, что, не дожидаясь на него ответа, он уходит. „И сие рек, паки изыде к иудеям“. Так, мне кажется, изобразил его и художник: вполуоборот, на лице вопрошающего нет ни внимания, ни ожидания — оно равнодушно к истине…»
Рецензент кончает статью очень неожиданным вопросом: «Любопытно только знать, видел ли эту картину Лев Толстой?»37
Этой картиной так увлекся один адвокат, некий г-н Ильин, что упросил Николая Николаевича дать ему позволение повезти ее за границу38.
Ге был очень рад этому предложению и отдал картину г-ну Ильину, который ему очень понравился. Отец написал кое-кому из своих знакомых за границу о картине Ге, прося оказать возможное содействие для успеха выставки картины39. Вот что он писал, между прочим, о ней Кеннану в Нью-Йорк:
«…Цель же моего этого письма вот какая: нынешней зимой появилась на Петербургской выставке передвижников картина Н. Ге: „Христос перед Пилатом“, под названием „Что есть истина?“, Иоанн, XVIII, 38. Не говоря о том, что картина написана большим мастером (профессором Академии) и известным своими картинами — самая замечательная: „Тайная вечеря“ — художником, картина эта, кроме мастерской техники, обратила особенно внимание всех силою выражения основной мысли и новизною и искренностью отношения к предмету… Картина эта вызвала страшные нападки, негодование всех церковных людей и всех правительственных. До такой степени, что по приказу царя ее сняли с выставки и запретили показывать.
Теперь один адвокат Ильин (я не знаю его) решился на свой счет и риск везти картину в Америку, и вчера я получил письмо о том, что картина уехала. Цель моего письма та, чтобы обратить Ваше внимание на эту, по моему, мнению, составляющую эпоху в истории христианской живописи картину, и если она, как я почти уверен, произведет на Вас то же впечатление, как и на меня, просить Вас содействовать пониманию ее американской публикой, — растолковать ее.
Смысл картины, на мой взгляд, следующий: в историческом отношении она выражает ту минуту, когда Иисуса, после бессонной ночи, во время которой его, связанного, водили из места в место и били, привели к Пилату. Пилат, римский губернатор, вроде наших сибирских губернаторов, которых вы знаете40, живет только интересами метрополии и, разумеется, с презрением и некоторой гадливостью относится к тем смутам, да еще религиозным, грубого, суеверного народа, которым он управляет.
Тут-то происходит разговор (Иоанна, XVIII,33—38), в котором добродушный губернатор хочет опуститься en bon prince[46] до варварских интересов своих подчиненных и, как это свойственно важным людям, составил себе понятие о том, о чем он спрашивает, и сам вперед говорит, не интересуясь даже ответами; с улыбкой снисхождения, я полагаю, все говорит: „Так ты царь?“ Иисус измучен, и одного взгляда на это выхоленное, самодовольное, отупевшее от роскошной жизни лицо достаточно, чтобы понять ту пропасть, которая их разделяет, и невозможность или страшную трудность для Пилата понять его учение. Но Иисус помнит, что и Пилат — человек и брат, заблудший, но брат, и что он не имеет права не открывать ему ту истину, которую он открывает людям, и начинает говорить (37). Но Пилат останавливает его на слове „истина“. Что может оборванный нищий, мальчишка, сказать ему, другу и собеседнику римских поэтов и философов, — сказать об истине? Ему не интересно дослушивать тот вздор, который ему может сказать этот еврейский жидок, и даже немножко неприятно, что этот бродяга может вообразить, что он может поучать римского вельможу, и потому он сразу останавливает его и показывает ему, что об этом слове и понятии истина думали люди поумнее, поученее и поутонченнее его и его евреев, и давно уже решили, что нельзя знать, что такое истина, что истина — пустое слово. И сказав: „Что есть истина?“ — и повернувшись на каблуке, добродушный и самодовольный губернатор уходит к себе. А Иисусу жалко человека и страшно за ту пучину лжи, которая отделяет его и таких людей от истины, и это выражено на его лице.
Достоинство картины, по моему мнению, в том, что она правдива (реалистична, как говорят теперь) в самом настоящем значении этого слова… Эпоху же в христианской живописи эта картина производит потому, что она устанавливает новое отношение к христианским сюжетам. Это не есть отношение к христианским сюжетам, как к историческим событиям, как это пробовали многие и всегда неудачно, потому что отречение Наполеона или смерть Елизаветы представляют нечто важное по важности лиц изображаемых; но Христос в то время, когда действовал, не был не только важен, но даже и заметен, и потому картины из его жизни никогда не будут картинами историческими.
Отношение к Христу, как к богу, произвело много картин, высшее совершенство которых давно уже позади нас. Настоящее искусство не может теперь относиться так к Христу. И вот в наше время делают попытки изобразить нравственное понятие жизни и учения Христа. И попытки эти до сих пор были неудачны. Ге же нашел в жизни Христа такой момент, который был важен тогда для него, для его учения, и который точно так же важен теперь для всех нас и повторяется везде, во всем мире, в борьбе нравственного, разумного сознания человека, проявляющегося в неблестящих сферах жизни, — с преданиями утонченного и добродушного и самоуверенного насилия, подавляющего это сознание. И таких моментов много, и впечатление, производимое изображением таких моментов, очень сильно и плодотворно…»41
В начале своего путешествия картина имела большой успех, и где-то, кажется, в Германии, общество рабочих пожелало заказать Ге копию с «Что есть истина?». Но в Америке г-ну Ильину не хватило денег на рекламы, и он, претерпевши, по его словам, много нужды, должен был вернуться в Россию. Эти неудачи очень озлобили г-на Ильина, и он почему-то обвинил в них Николая Николаевича, которому он наделал много крупных неприятностей, кончив тем, что написал против него целую книгу, наполненную клеветами42.
Ге, разумеется, простил ему все и безропотно снес как клеветы, так и материальные потери и убытки.
Картина была куплена Третьяковым и выставлена в его галерее, где и теперь находится.
X
[править]В картине «Повинен смерти»43 Ге хотел изобразить Христа, который мысленно молится за своих врагов и просит бога дать ему сил простить их, так как они «не ведают, что творят». Он изображен стоящим в углу картины, прислоненным к стене и рукой придерживающим бороду. Мимо него проходит синедрион во всем своем величии. Первосвященники Анна и Каиафа идут торжественно, поддерживаемые слугами, с сознанием исполненного долга и справедливо решенного суда. Только Никодим, понимая то, что происходит, сидит, закрывши лицо руками, в левом углу картины. Какой-то старик, проходя мимо Христа, поднимает дряхлый палец кверху, чем-то грозя ему. Другой плюет ему в лицо. За ними — открытая дверь, через которую видно темно-синее южное небо.
Картина «Совесть»44 — единственная из картин Ге последнего периода, на которой не изображен Христос. О содержании этой картины Ге рассказывает так: «Иуда идет следом за толпой, уводящей Христа, но толпа идет скоро; ученики — Иоанн и Петр — бегут следом, а на большом расстоянии от них идет медленно Иуда: и побежать не может, и бросить не может. Душа его разрывается. Он вдруг понял всю гнусность своего поступка и ужаснулся перед ним. Что делать? Куда идти? Вперед нельзя, назад — некуда». «Иуда настоящий предатель, — пишет Ге в одном из своих писем к нам, — тихий, на вид спокойный, но потерявший спокойствие, потерявший то, чем жил, что любил, и отстать не может от него, и быть с ним нельзя, — сам себя отрезал навсегда. Один выход такому мертвецу — умереть; он и умер»45.
Эта картина подверглась таким же восхвалениям и нападкам, как и «Что есть истина?», Н. К. Михайловский в «Русских ведомостях» написал статью, в которой жестоко критикует картину «Совесть» и глумится над ней46. Но нашлись и страстные защитники этой картины, и некоторое время в печати шла оживленная полемика по ее поводу. Вот как описывает в одной газете впечатление, произведенное на него этой картиной, один из ее сторонников:
«Дышащие бесконечной любовью слова, которыми он (Иисус Христос) встретил своего предателя и своих врагов, резко звучали в ушах грешного Иуды. Безгрешная личность Спасителя предстала теперь перед Иудой во всем своем величии. Пробудившееся сознание более и более открывало его грех. Тяжелая дума сильнее и сильнее овладевала им, что он предал кровь неповинную. В душе Иуды поднимается ряд самых разнообразных мыслей и чувств. Его тяготит и сознание своего преступления, и злоба на своих союзников, и стыд перед людьми. Ночной мрак и тишина еще более усиливают в нем тягостное чувство. Ни одного слова сочувствия не слышит Иуда: все от него отвернулись. Он один, совершенно один среди этого мира. Адские муки, поднявшиеся в душе Иуды, доводят его до оцепенения. Смотря вслед за грубою и жестокою толпою иудеев и воинов, ведших Иисуса и уже почти скрывшихся из вида, Иуда размышляет, что теперь ему делать? И вот этот-то интересный момент Ге и изобразил на своей картине.
Фигура Иуды, закутанного в плащ, производит на внимательного зрителя глубокое впечатление: художник с поразительным искусством выразил в этой фигуре угнетенное душевное состояние предателя. Смотря на эту фигуру, ясно представляешь себе те адские муки, которые переживал Иуда в момент пробуждения совести…» 47
Следующей, после картины «Совесть», была картина «Выход после тайной вечери»48. Картина эта, по моему мнению, самая сильная из всех картин Ге по тому настроению, которое в ней чувствуется. К сожалению, она продана в частные руки, а в Третьяковской галерее находится только эскиз к ней49. Содержание ее таково: Христос, вышедши наружу после тайной вечери в лунную южную ночь, поднял голову к небу и крепко стиснул руки. Он знает, что его ждет, и готов на все. Движение молодого Иоанна, тревожно вглядывающегося в темноту, ища Иуду, выражает испытываемое им беспокойство. Остальные ученики Христа спокойно сходят со ступенек крыльца. Они полны тем, что сейчас говорил им их Учитель, но никто из них не чувствует, что час уже так близок…
XI
[править]Любимым произведением, как мне кажется, самого Николая Николаевича и тем, над которым он работал больше всех других, была его картина «Распятие». Несколько раз он переписывал ее всю до основания, постоянно ища той формы, которая выразила бы во всей полноте его мысль. Начал он ее зимой 1889 года50 и работал с таким жаром и таким усердием, как никогда не работал ни над одной картиной. Днем он писал, а по вечерам сочинял эскизы. В январе 1890 года он пишет, что кончил картину «и вышел из того особого мира, в котором ее писал»51. Но после этого он еще много раз ее переделывал. Осенью 1892 года он мне пишет:
«Картину свою я написал заново, и этот последний толчок мне дал дорогой мой друг, а ваш отец — Лев Николаевич. Когда он написал мне про картину шведа, в которой распятые стоят52, меня это поразило. Давно мне хотелось так сделать, и я искал оправдания и нашел у Риччи (такой словарь древности)53 и у Ренана54, и сделал. В это же время дожидался картинки шведа и крайне удивился, ничего подобного не найдя у шведа. Картина шведа трактует по-старому, по-католически, как я называю, то есть вся обстановка старая и смысл тоже старый, — вся картина сделана для возбуждения чувства жалости к страданию — а этого уже мало, и вот, получив этот новый толчок, в ожидании картинки шведа, я составил новую картину и по смыслу, и по обстановке. Новая — потому, что вызывает в зрителе или должна вызвать желание так же совершенствоваться, как это делает кающийся разбойник.
Картина представляет следующее: все три фигуры стоят на земле, пригвождены ноги к столбу креста и руки к перекладине только двух, а третий привязан веревками, так как перекладина креста короче. Первый к зрителю разбойник, сказав Христу: „Помяни меня, господи“, — опустил голову и плачет. Христос, чуткий к любви, обернул свою замученную голову к нему, полную любви и радости, а третий вытянулся, чтобы видеть своего товарища, и остается в полном недоумении, видя его слезы.
Фигуры стоят в перспективе у стены и освещены солнцем. Картина светла — вдали слуги, после розыгрыша, окружили выигравшего одежды Христа, составляя группу на последнем плане…»56
Через месяц картина опять была вся переделана, и Ге пишет мне:
«Милая, дорогая Таня, раз я так подробно написал о своей картине Вам, я должен опять написать, что я сделал, идя дальше в развитии моей мысли, а то выйдет так: Вы увидите картину, думая найти одно, а увидите другое, и произойдет смущение. Я все переделал, меня утешает то, что в этом смысле я похож на моего дорогого друга Льва Николаевича, не могу остановиться в искании все высшего и высшего…
Переживая положение разбойника, что не трудно, так как я сам такой[47], я дошел до его смерти, то есть до умирания или до последней минуты. И вот тут и нашел картину, и верно, и сильно, и хорошо…»56
Но и тут он не остановился в своих исканиях, которые продолжал еще целый год.
Он много бился с крестами и одно время решил написать картину без них, а изобразить Христа и двух разбойников, только что приведенных на Голгофу. Ему хотелось изобразить состояние трех страдающих душ: Христос молится, одного разбойника бьет лихорадка под влиянием одного лишь физического ужаса, а другой стоит убитый горем, сознавши, что жизнь прожита дурно и довела его до того положения, в котором он находится.
«Я сам плачу, смотря на картину», — пишет он отцу по поводу этого варианта своей картины57.
За время его работы над «Распятием» у него набралось, кроме больших эскизов масляными красками, несколько альбомов, наполненных эскизами к той же картине. Один из эскизов нарисован так: Христос, распятый, уже испустил дух. Разбойник еще жив, и, склоняясь над ним, дух Христа обнимает его и целует[48]. «Нарисовавши это, я почувствовал, что я с ума схожу, — сказал Николай Николаевич, рассказывая нам об этом эскизе, — и на время оставил свою работу».
Наконец, 10 августа 1893 года он пишет мне:
«Картину я наконец нашел. Два дня ходил, найдя ее, как одурелый, — мне все казалось, что я что-то сделал выше своего понимания… Остановился я на тексте: „Сегодня будешь со мной в раю“, это я и сделал. Надеюсь окончить и не имею никакого желания искать еще, доволен, и вернулась охота работать»59.
Этот последний и окончательный вариант картины «Распятие» таков: на холсте только две фигуры-- Христос и один разбойник. Христос пригвожден к кресту в виде Т, а разбойник привязан к такому же. Оба распятые стоят на земле. Второго разбойника Ге уничтожил, так как находил, что он лишний и только мог помешать тому, что он хотел выразить. Он старался в лице написанного разбойника передать то, что он сам испытал бы, будучи на его месте.
«И вот я представил себе человека, — рассказывал он нам, — с детства жившего во зле, с детства воспитанного в том, что надо грабить, мстить за обиды, защищаться силой, — и который по отношению к себе испытывал то же самое. И вдруг, в ту минуту, когда ему надо умирать, он слышит слова любви и прощения, в одно мгновение меняющие все его миросозерцание. Он жаждет слышать еще, тянется с своего креста к тому, кто влил новый свет и мир в его душу, но он видит, что земная жизнь этого человека кончается, что он закатывает глаза и тело его уже обвисает на кресте. Он в ужасе кричит и зовет его, но поздно».
«…Я испытал этот ужас и отчаяние, когда умирала Анечка, — прибавил Николай Николаевич, кончивши свой рассказ, — и хотел это выразить на лице разбойника».
Картина «Распятие» была привезена Николаем Николаевичем в Петербург на «Передвижную выставку», но была с нее снята по распоряжению правительства. Знакомая Николаю Николаевичу семья предложила выставить ее частным образом в своей квартире;60 Ге с благодарностью согласился, и за все время, что она там простояла, перед ней постоянно была толпа зрителей. Вряд ли на «Передвижной выставке» ее пересмотрело бы столько народа. И, во всяком случае, она не была бы так замечена среди многих других картин. А здесь она стояла одна: зрители приходили только для нее, и, кроме того, здесь всегда был Николай Николаевич, дававший объяснения и своими рассказами о том, что он хотел выразить, усиливавший впечатление, производимое картиной.
XII
[править]После выставки своей картины в Петербурге Ге приехал к нам в Москву. Это было весной 1894 года. Он показался нам очень утомленным и слабым, хотя ни на что не жаловался. Очевидно, ежедневное объяснение картины приходившей ее смотреть публике подорвало его силы. Равнодушно давать эти объяснения он не мог, так как он вкладывал всю свою душу в содержание своих картин, считая его важным и значительным.
Картину свою он привез с собой в Москву с намерением и здесь ее показать публике частным образом. Отыскивая для этого помещение, Николай Николаевич тем временем жил у нас и отдыхал.
В эту весну в Москве был первый съезд художников61. Я была членом этого съезда, ездила на все собрания, и так как принимала некоторое участие в художественном отделе книгоиздательства «Посредник», то убедила одного из участников «Посредника» прочесть доклад о народных картинах с тем, чтобы к этому делу привлечь художников. Доклад этот имел успех, но мало результатов.
Когда приехал Ге, мне захотелось и его привлечь к этому делу и заставить его принять участие в съезде. Но он отнесся холодно и к тому и к другому.
— Нет, Таня, — сказал он мне, — мне там нечего делать. Там председательствует великий князь, мне не хотелось бы встречаться с ним.
Я была разочарована.
— По-моему, вам следует там быть, — убеждала я его. — Вы один из учредителей «Передвижных выставок», вашего брата уже мало осталось, а вы могли бы молодежи сказать что-нибудь полезное.
Николай Николаевич ушел спать, ничего не решивши, но на другое утро, когда я пришла пить кофе, он сидел веселый и сияющий.
— Таня, я всю ночь думал, — сказал он мне. — И ты увидишь, что я им сегодня скажу. — Когда пришел отец, он и ему сообщил, что «Таня мне велела говорить на съезде художников, и я сегодня ночью решил, что я это сделаю».
В этот день, вечером, было назначено последнее заседание съезда, после которого он закрывался.
После обеда мы поехали с Николаем Николаевичем в Исторический музей, где приютился съезд. Великий князь не присутствовал. Мы сели с Николаем Николаевичем, прослушали несколько докладов, после которых послали сказать председателю, что хочет говорить Ге.
Тотчас же за ним прислали кого-то, кто проводил его на кафедру. Я с своего места смотрела, как он в своей вечной холщовой рубахе и старом пиджаке вышел в публику, которая, увидавши его, вдруг разразилась таким громом рукоплесканий, стуков и возгласов, что совсем взволновала Николая Николаевича. Я видела, как краска прилила ему к лицу и как заблестели его молодые глаза. Когда немного стихло, Ге, положа оба локтя на кафедру и поднявши голову к публике, начал:
— Все мы любим искусство…
Не успел он произнести этих слов, как рукоплескания, стуки, крики еще усилились. Николай Николаевич не мог продолжать… Несколько раз он начинал, но опять начинали хлопать и кричать.
После шаблонных речей разных господ во фраках, начинающих свои речи неизменным обращением: «Милостивые государыни и милостивые государи», — и т. д., слова Ге, сразу объединявшие всех присутствующих, и его красивая, оригинальная наружность, — произвели на всех огромное впечатление.
Смысл речи был тот, что художник, посвятивший себя искусству, не может рассчитывать на легкую, праздную жизнь, а, принимая это призвание, он должен ожидать в жизни много трудностей и готовиться к постоянной борьбе. Говорил он также о том, как много добра делают те люди, которые вовремя поддержат и ободрят художника в трудную минуту его жизни; помянул добрым словом П. М. Третьякова, который не только денежно, но и своим добрым, участливым отношением умел поддержать художника во времена нужды и отчаяния. Говорил он так тепло и сердечно, что многие прослезились, и когда Ге сходил с кафедры, его проводили с таким же восторгом, с каким встретили.
Была весна, ночь была теплая, и мы с ним дошли домой пешком через Александровский сад. Мы шли молча, и я, глядя на него, думала о том, что только тот человек может иметь влияние на других, который, как Ге, не переставал гореть огнем любви к людям и всему, что может быть нужно их душе.
Через несколько дней после этого собрания было найдено помещение для картины Ге62, и он пошел туда, чтобы ее устроить. Когда было все готово, Ге разрешил всем желающим приходить и смотреть на картину. С волнением отправились и мы посмотреть на «Распятие», о котором столько рассказывал и писал Николай Николаевич и над которым он столько работал.
Я испытала то же, что всегда, — некоторое разочарование. Чтобы картина произвела на меня впечатление, надо было, чтобы она была сильнее того представления о ней, которое я составляла себе по рассказам Николая Николаевича. А то, что выросло в моем воображении по этим рассказам, было совершеннее и по исполнению, и по выразительности, чем то, что я увидала.
С моим отцом было не то: пока мы с сестрой и еще несколькими друзьями были в мастерской, пришел мой отец, которого Ге ждал с нетерпением. Отец был поражен картиной: я видала по его лицу, как он боролся с охватившим его волнением. Николай Николаевич жадно смотрел на него, и волнение отца передалось и ему. Наконец, они бросились в объятия друг другу и долго не могли ничего сказать от душивших их слез.
«Распятие» простояло в Москве несколько недель, в продолжение которых в мастерской постоянно толпилась публика. Я часто там бывала, так как мне интересно было следить за впечатлением, производимым картиной на публику, а также и потому, что я приводила туда своих товарищей по Школе живописи. Впечатления были самые разнообразные — от крайне отрицательного до самого восторженного.
Помнится мне, что в эту весну, кажется, в мае, Николай Николаевич уехал с моим отцом в Ясную Поляну, где пробыл очень недолго63, и поехал дальше, в свой хутор, в Черниговскую губернию.
Вскоре и я поехала в Ясную Поляну, но Ге там уже не застала.
Больше не суждено нам было увидаться.
2 июня, вечером, нам подали телеграмму. Отца не было в комнате, — была моя мать, сестра Маша и я. Телеграмма была короткая: Николай Николаевич Ге, сын, сообщал нам о том, что его отец скончался в ночь с 1 на 2 июня (1894 г.).
Мы не могли прийти в себя от поразившего нас известия и сидели молча. Вдруг мы услыхали шаги отца, поднимающегося по лестнице. У меня сердце упало, и я просила кого-нибудь сообщить отцу о полученной телеграмме, так как чувствовала, что голос и язык не послушались бы меня. Сестра тоже отказалась. И я помню, каким странным, неестественным голосом моя мать сказала, обращаясь к отцу:
— Вот, они на меня возложили неприятную обязанность сообщить тебе новость, которая тебя огорчит. — И она передала отцу телеграмму.
Скоро после этой телеграммы отец получил от старшего сына Ге, Петра Николаевича, письмо с описанием того, как умер его отец. Приехавши домой на хутор от старшего сына, Николай Николаевич почувствовал себя дурно, лег и скончался, не приходя в сознание.
Отец ответил Петру Николаевичу:
«Очень благодарен Вам, Петр Николаевич, за Ваше подробное письмо о последних днях и минутах моего милого друга. Едва ли я когда испытывал такое больное чувство потери, как то, которое испытываю теперь. Не могу привыкнуть и по нескольку раз в день вспоминаю, и первую минуту не верю, и всякий раз вновь переживаю чувство утраты. Испытываю и то, что Вы пишете, как бы раскаяние и позднее сожаление о том, что недостаточно любил его или, скорее, недостаточно проявлял свою любовь к нему, потому что любил я его всей душой. Но он-то был уж очень любовен, и иногда думается, что недостаточно ценил это счастье. В особенности трудно привыкнуть к его смерти, потому что я не знаю человека на наш человеческий взгляд — более полного душевных сил и будущности. С ним никак не соединялась мысль о смерти. Хочется жалеть о том, что он не сделал всего того, что он хотел и мог, но, видно, этого не нужно было. Видно, есть другие, высшие соображения, недоступные нам, по которым ему надо было теперь уйти из жизни. Я верю в это.
Смерть его подействовала на меня и на всех возвышающим образом, как действует всегда смерть человека большого, не одним внешним даром, но чистого сердцем и такого любовного, каков был Ваш отец. Так она подействовала на всех. Я с разных сторон — Страхов64, Лесков65, Стасов66, Веселитская67 — получаю письма о нем и на всех, вижу, смерть эта произвела то же возвышающее и умиляющее впечатление, как и на меня, хотя и в меньшей степени.
Стасов хочет писать его биографию, или очерк его деятельности, и хотя это будет не очень основательно, — это будет не дурно, потому что он понимает хотя одну сторону величия Вашего отца.
Вы хорошо сделали, что прислали к нам его картины:68 мы еще их не получили. Получив, сделаем все, что нужно. Я начал писать Третьякову, чтобы разъяснить ему все значение Ге, как художника, с тем, чтобы он приобрел и поместил все оставшиеся. Надеюсь кончить письмо и послать ему нынче же.
Спасибо, что Вы ко мне обратились как к другу и все описали. Вы для меня всегда будете дороги. Что Колечка? Нам все казалось, что он приедет к нам. Я потому не писал еще ему. Передайте мой привет Вашей жене.
13 июня 1894 г.69»
Затем мы получили письмо от младшего сына Николая Николаевича, которого мы по дружбе все звали Колечкой. Он писал моему отцу, что предоставляет ему право на распоряжение своей частью картин, унаследованных им от отца, и посылает нам две из них в Ясную Поляну.
Отец уже до получения картин думал о их судьбе и написал по этому поводу два письма П. М. Третьякову. Вот они:
Павел Михайлович, вот пять дней уже прошло с тех пор, как я узнал о смерти Ге, и не могу опомниться.
В этом человеке соединялись для меня два существа, три даже: 1) один из милейших, чистейших и прекраснейших людей, которых я знал, 2) друг, нежно любящий и нежно любимый не только мной, но и всей моей семьей от старых до малых и 3) один из самых великих художников, не говорю России, но всего мира. Вот об этом-то третьем значении Ге мне и хотелось сообщить Вам свои мысли. Пожалуйста, не думайте, чтобы дружба моя ослепляла меня: во-первых, я настолько стар и опытен, чтобы уметь различить чувства от оценки, а во-вторых, мне незачем из дружбы приписывать ему такое большое значение в искусстве: мне было бы достаточно восхвалять его как человека, что я и делаю и что гораздо важнее.
Если я ошибаюсь, то ошибаюсь не из дружбы, а от того, что имею ложное представление об искусстве. По тому же представлению, которое я имею об искусстве, Ге между всеми современными художниками, и русскими и иностранными, которых я знаю, все равно, что Монблан перед муравьиными кочками. Боюсь, что это сравнение покажется Вам странным и неверным, но если Вы станете на мою точку зрения, то согласитесь со мной. В искусстве, кроме искренности, то есть того, чтобы художник не притворялся, что он любит то, чего не любит, и верит в то, во что не верит, — как притворяются многие теперь будто бы религиозные живописцы, — кроме этой черты, которая у Ге была в высшей степени, — в искусстве есть две стороны: форма — техника, и содержание — мысль. Форма — техника выработана в наше время до большого совершенства. И мастеров по технике в последнее время, когда обучение стало более доступно массам, явилось огромное количество, и со временем явится еще больше. Но людей, обладающих содержанием, то есть художественной мыслью, то есть новым освещением важных вопросов жизни, таких людей, по мере усиления техники, которой удовлетворяются мало развитые любители, становилось все меньше и меньше, и в последнее время стало так мало, что все, не только наши выставки, но и заграничные Салоны наполнены или картинами, бьющими на внешние эффекты, или пейзажи, портреты, бессмысленные жанры и выдуманные исторические или религиозные картины, как Уде, или Беро70, или наш Васнецов71. Искренних сердцем, содержательных картин нет. Ге же главная сила — в искренности, значительном и самом ясном, доступном для всех содержании.
Говорят, что его техника слаба, но это неправда. В содержательной картине всегда техника кажется плохою, для тех особенно, которые не понимают содержания. А с Ге это постоянно происходило. Рядовая публика требует Христа-иконы, на которую бы ей молиться, а он дает ей Христа — живого человека, и происходит разочарование и неудовлетворение вроде того, как если бы человек готовился бы выпить вина, а ему влили в рот воды, человек с отвращением выплюнет воду, хотя вода здоровее и лучше вина.
Я нынче зимой был три раза в Вашей галерее и всякий раз невольно останавливался перед «Что есть истина?», совершенно независимо от моей дружбы с Ге и забывая, что это его картина. В эту же зиму у меня были два приезжие умные и образованные крестьяне, так называемые молокане, один из Самары, другой из Тамбова72. Я посоветовал им сходить в Вашу галерею. И оба, несмотря на то, что я им ничего не говорил про картину Ге, оба они были в разное время — были более всего поражены картиной Ге «Что есть истина?».
Пишу Вам это мое мнение затем, чтобы посоветовать приобрести все, что осталось от Ге, так, чтобы Ваша, то есть национальная русская галерея не лишилась произведений самого своего лучшего живописца с тех пор, как существует русская живопись.
Очень жалею, что не видел Вас нынче зимой. Желаю Вам всего хорошего.
Павел Михайлович! В дополнение к тому, что писал Вам вчера, хочется сказать еще следующее: различие главное между Ге и Васнецовым еще в том, что Ге открывает людям то, что впереди их, зовет их к деятельности и добру и опережает свое время на столетие, тогда как Васнецов зовет людей назад, в тот мрак, из которого они с такими усилиями и жертвами только что выбираются, зовет их к неподвижности, суеверию, дикости и отстает от своего времени на столетие.
Простите меня, пожалуйста, если я своими суждениями огорчаю или оскорбляю Вас. Признаюсь, меня волнует и поражает то, что я в Вас встречаю то суждение, которое свойственно только людям, равнодушно и поверхностно относящимся к искусству74. Ведь если есть какое-нибудь оправдание всем тем огромным трудам людей, которые сосредоточены в виде картин в Вашей галерее, то это оправдание только в таких картинах, как «Христос» Крамского и картины Ге, и, главное, его картина «Что есть истина?». А Вы эту-то самую картину, которая во всем Вашем собрании сильнее и плодотворнее всех других трогает людей, Вы ее-то считаете пятном Вашей галереи, недостойной стоять в одном здании с дамами Лемана75 и т. п.
Вы говорите «Распятие» нехудожественно. Да художественных картин не оберешься! Рынок завален ими, но горе в том, что они никому ни на что не нужны и только обличают праздность и роскошь богатых, служат уликой им в их грехах. А содержательных, искренних — содержательных картин нет, или очень, очень мало. А только одни такие картины имеют право существовать, потому что нравственно служат людям. Ну, да, я знаю, что я не убежду Вас, да это и не нужно. Произведения настоящие, нужные человечеству, как картины Ге, не погибают, а своим особенным путем завоевывают себе признание. Оно иначе и быть не может. Если бы гениальные произведения были сразу всем понятны, они бы не были гениальные произведения. Могут быть произведения непонятны, но вместе с тем плохи, но гениальное произведение всегда было и будет непонятно большинству в первое время.
Еще раз простите меня, если был Вам неприятен резкостью тона, и примите уверение моего совершенного уважения.
Наконец мы получили две картины Ге: «Распятие» и «Повинен смерти». Когда я начала распаковывать их, то пришла в ужас от того, в каком виде пришла последняя картина. Она была снята с подрамка, заложена газетной бумагой и скатана. Так как Ге всегда соблюдал экономию и покупал дешевые краски, то, вероятно, некоторые краски, которыми он писал, были терты на глицерине и не могли вполне высохнуть. Поэтому все газеты прилипли к картине, и когда я стала их отдирать, то пришла в ужас, видя, что это невозможно сделать, не испортивши картины. Я стала понемногу отмачивать газеты и по маленьким кусочкам их снимать. Но тем не менее во многих местах остались отпечатанными газетные буквы.
Я натянула картины на подрамки и поставила их в своей мастерской в Ясной Поляне до решения их дальнейшей участи.
Вот что отец написал по этому поводу Николаю Николаевичу Ге-младшему:
«Отвечаю, немного помедлив, милый друг Колечка, и потому пишу в хутор. Я и до Вашего письма иначе не смотрел на мое отношение к тому, что оставил мой дорогой друг, как так, что, пока я жив, я обязан сделать, что могу, для того, чтобы его труд принес те плоды, которые он должен принести. Напишите Петруше и дайте мне и Черткову carte blanche[49], и мы будем делать, что сможем и сумеем. До сих пор я делал только то, что переписывался с Третьяковым. Он пишет в последнем письме, что он не может приобрести „Суд“ и „Распятие“, потому что или запретят, или враги испортят картину, чего он даже боится за „Что есть истина?“. Я, кажется, внушил ему отчасти все значение того, что оставил Ге, и, будучи в Москве, буду стараться устроить через него, или Солдатенкова, или кого еще — музей Ге77. Моя мысль та, что надо устроить помещение и собрать в него все работы Ге и хранить и показывать. Об издании рисунков не могу сказать, не видав их. Если Вы будете уезжать из хутора, перешлите их сюда, в Ясную. Мы рассмотрим и пока будем хранить.
…Я теперь сижу часто в мастерской Тани, смотрю на обе картины, и что больше смотрю, то больше понимаю и люблю. Картины эти слагались в сердце и голове художника — да еще какого — десятки лет, а мы хотим в пять минут понять и обсудить»78.
Когда я поставила картины в своей мастерской, я повестила своим друзьям и крестьянам на деревне о том, что я прошу всех приходить и смотреть на картины и буду давать объяснения тем, кому они понадобятся.
Прибавлю здесь то, что я смутно знала, но чему без доказательства не хотела верить. Это то, что очень редкий крестьянин знал о том, кто был Христос и какова была его жизнь. А из приходивших крестьянок ни одна не знала о нем ничего.
Отец и я постоянно получали письма от общих друзей с запросами о кончине Николая Николаевича.
Н. С. Лесков писал мне из Меррекюля 8 июня 1894 года:
«Уважаемая Татьяна Львовна!
Простите мне мою просьбу и не откажитесь сообщить мне: где и при каких условиях умер друг наш Николай Николаевич Ге и где и как схоронили его тело? Вообще, что известно об этом в Вашем доме? Сюда, в Меррекюль, весть эту привез 4 июня вечером Петр Ис. Вейнберг, а потом 5-го пришли и газеты. А за час до известия у меня сидел Шишкин, и мы говорили о Ге. Здесь много художников, и все вспоминают о нем с большими симпатиями, и всем хочется знать: где и как он совершил свой выход из тела. Мы с ним были необыкновенные ровесники: я и он родились в один и тот же день, одного и того же года, на память Николая Студита, которому никто никогда не празднует, а это и был наш патрон, и он был художник…»79
В. В. Стасов обратился к моему отцу и ко мне с просьбой доставить ему какой был в нашем распоряжении материал для биографии Ге. Отец ответил ему следующим письмом:
Владимир Васильевич! Очень рад, что Вы цените деятельность Ге и понимаете ее. По моему мнению — это был не то, что выдающийся русский художник, а это один из великих художников, делающих эпоху в искусстве. Разница наших с Вами воззрений на него та, что для Вас та христианская живопись, которой он посвящал исключительно свою деятельность, представляется одним из многих интересных исторических сюжетов; для меня же, как это было и для него, христианское содержание его картин было изображением тех главных, важнейших моментов, которые переживает человечество, потому что движется вперед человечество только в той мере, в которой оно исполняет ту программу, которая поставлена ему Христом и которая включает в себя всю, какую хотите, интеллектуальную жизнь человечества. Это мое мнение отчасти и отвечает на вопрос, почему я говорю о Христе80. Не говорить о Христе, говоря о жизни человечества и о тех путях, по которым оно должно идти, и о требованиях нравственности для отдельного человека — все равно, что не говорить о Копернике или Ньютоне, говоря о небесной механике.
О боге же я говорю потому, что это понятие самое простое, точное и необходимое, без которого говорить о законах нравственности и добра так же невозможно, как говорить о той же небесной механике, не говоря о силе притяжения, которая сама по себе не имеет ясного определения. Так же, как Ньютон, для того, чтобы объяснить движение тел, должен был сказать, что есть что-то, похожее на притяжение тела quasi attrahuntur[50], так и Христос, и всякий мыслящий человек не может не сказать, что есть что-то такое, от чего произошли мы и всё, что существует, и как будто по воле которого все и мы должны жить. Вот это есть бог — понятие очень точное и необходимое. Избегать же этого понятия нет никакой надобности, и такой мистический страх перед этим понятием ведет к очень вредным суевериям.
Ге письма я Вам соберу, соберу его письма к дочерям. Его разговоры, в особенности об искусстве, были драгоценны. Я попрошу дочь записать их и помогу ей в этом. Особенная черта его была — необыкновенно живой, блестящий ум и часто удивительно сильная форма выражения. Все это он швырял в разговорах. Письма же его небрежны и обыкновенны.
Желал бы очень повидаться.
Репин писал мне:
«Умер Ге! Как жаль его! Какой это был большой художник!»82
И в следующем письме в конце рассуждения об искусстве «само по себе» он пишет: «В душе я бесконечно жалею, что Ге пренебрегал внешней стороной искусства. При его гениальном таланте и редком душевном развитии он оставил нам свои глубокие художественные идеи только в грубых подмалевках. Простите — я знаю, что Вы иного мнения…»83
Все письма отца за это время полны выражения любви и восхищения к своему другу.
12 июня 1894 года он пишет И. И. Горбунову-Посадову в ответ на его письма:
«Спасибо Вам, Иван Иванович, за оба письма Ваши84. От смерти нашего друга не могу опомниться, не могу привыкнуть. Какая удивительная таинственная связь между смертью и любовью. Смерть как будто обнажает любовь, снимает то, что скрывало ее, и всегда огорчаешься, жалеешь, удивляешься, как мог так мало любить или, скорее, — проявлять ту любовь, которая связывала меня с умершим. И когда его нет — того, кто умер, — чувствуешь всю силу, связывающей тебя с ним любви. Усиливается, удесятеряется проницательность любви, видишь все то, достойное любви, чего не видал прежде, — или видел, но как-то совестился высказывать, как будто это хорошее было уже что-то излишнее.
Это был удивительный, чистый, нежный, гениальный, старый ребенок, весь по края полный любовью ко всем и ко всему, как те дети, подобно которым нам надо быть, чтобы вступить в царство небесное. Детская была у него и досада, и обида на людей, не любивших его и его дело. А его дело было всегда не его, а божие, и детская благодарность и радость тем, кто ценили его и его дело.
Он, которому должен был поклоняться весь христианский мир, был вполне счастлив и сиял, если труды его оценивались гимназистом и курсисткой. Как много было людей, которые прямо не верили ему только потому, что он был слишком ясен, прост и любовен со всеми. Люди так испорчены, что им казалось, что за его добротой и лаской было что-то, а за ней ничего не было, кроме бога любви, которая жила в его сердце. А мы так плохи часто, что нам совестно, неловко видеть этого бога любви, он обличает нас, и мы отворачиваемся от него. Я говорю не про кого-нибудь, а про себя. Не раз я так отворачивался от него. Просто мало любил. Ну, зато теперь больше люблю. И он не ушел от меня. Знаю, где найти его. В боге. Поднимает такая смерть, такая жизнь.
От Петруши, его сына, было длинное письмо, описывающее его последние дни и смерть. Он только что готовился работать и был в полном обладании своих духовных сил, был весел, приехал домой, вышел из экипажа, ахнул несколько раз и помер»85.
А вот две выписки из писем отца к Н. С. Лескову и к Л. Ф. Анненковой:
«…О Ге я, не переставая, думаю и, не переставая, чувствую его, чему содействует то, что его две картины: „Суд“ и „Распятие“ стоят у нас, и я часто смотрю на них, и что больше смотрю, то больше понимаю и люблю. Хорошо бы было, если бы Вы написали о нем. Должно быть, и я напишу. Это был такой большой человек, что мы все, если будем писать о нем, с разных сторон, мы едва ли сойдемся, то есть будем повторять друг друга»86.
«…Теперь выскажу Вам, Леонида Фоминична, чувства, вызванные во мне Вашим письмом. Вы уже знаете, верно, про смерть нашего друга, Н. Н. Ге?
Еще до его смерти мне писал Евг. Ив. Попов о том, что Колечка, его сын, находится в самом унылом настроении… Потом вскоре я получил известие о смерти его отца.
Не помню, чтобы какая-либо смерть так сильно действовала на меня. Как всегда, при близости смерти дорогого человека — стала очень серьезна жизнь, яснее стали свои слабости, грехи, легкомыслие, недостаток любви — одного того, что не умирает, и просто жалко стало, что в этом мире стало одним другом, помощником, работником меньше…»87
Обдумав и обсудив с близкими друзьями судьбу картин Ге, отец предложил П. М. Третьякову устроить при его картинной галерее музей Ге, в который собрать все его произведения. Сыновья Ге предоставляли Третьякову бесплатно все картины и рисунки отца.
Благоразумный и осторожный Павел Михайлович выслушал предложение моего отца, сделанное не только от своего имени, но и от имени наследников Ге, и обещал дать ответ лишь через год.
Ровно через год он приехал к отцу и сказал ему, что он согласен взять картины и обязуется при первой возможности повесить их в галерее вместе с другими картинами, — но что отдельное помещение для них он приготовит только через пять лет.
Отец и младший сын Ге согласились на эти условия. Картины были посланы к Третьякову. Но пяти лет не прошло, как Третьяков умер. После этого некоторые из картин Ге были то выставляемы, то опять, вследствие строгости цензуры, скрываемы от публики.
Осенью 1903 года «Распятие» было выставлено сыном Ге в Женеве, где имело большой успех.
На одного русского эмигранта она произвела такое сильное впечатление, что он душевно заболел. Он часами смотрел на картину, не спуская с нее глаз. А потом обнимал и душил в своих объятиях встречаемых людей, говоря, что нам всем надо любить друг друга, иначе мы погибнем.
Лучшая женевская газета «Journal de Geneve», хотя и не вполне соглашаясь с концепцией картины, отметила то, что составляет главную силу Ге:
«C’est une oeuvre de foi, — пишет рецензент, — de haute probite, scrupuleusement cherchee et realisee. — И заключает словами: — Au total, — c’est l’oeuvre d’un artiste robuste et sensible, surtout tendre, gui sait, et gui aime…»[51]88
Любовь и нежность были, действительно, отличительными чертами характера Ге, и все, что он делал в своей жизни, было ярко освещено этими свойствами его души.
Когда вспоминаешь его лицо, оно всегда представляется озаренным любовью и счастием, так как, за очень редкими исключениями, его любовь к людям заражала их, и они отвечали ему такой же любовью, какую и он проявлял к ним.
Л. А. Сулержицкий
[править]Жизнь должна быть прекрасна.
Люди должны быть счастливы.
И для осуществления этих двух целей не следует пренебрегать никаким, даже самым мелким и пустым, поступком.
Если можно дать людям веселье забавным рассказом или смешным анекдотом, — то да здравствует веселый рассказ и смешной анекдот!
Если можно украсить жизнь людей картиной, представлением, песней, — и для этого нужен труд, — то надо дать его с охотой и весельем.
Если для счастья людей понадобится страдание, — то надо идти на него бодро, уверенно и радостно.
Вот в коротких словах «profession de foi»[52] недавно ушедшего из этой жизни моего товарища по Школе живописи и ваяния — Л. А. Сулержицкого1.
Не знаю, как сам он определил бы свое внутреннее миросозерцание. Может быть, и иначе, чем я это делаю. Может быть, только бессознательно жила в нем та страстная любовь к жизни и ко всему прекрасному в ней, которая заставляла его весело работать и радостно страдать.
Но всякий, знавший Сулержицкого, не только чувствовал это его свойство, но и заражался им.
Помню я Сулержицкого почти мальчиком.
В Школе живописи и ваяния, которую я посещала в продолжение нескольких зим, Сулержицкий среди товарищей составлял маленький центр.
Люди со слабой инициативой, с вялым характером, с шаткими убеждениями липнут к людям, богаче их одаренным.
Так это было и у нас в Школе.
Сулержицкий, или Сулер, как мы сокращенно звали его, всегда горел какой-нибудь новой затеей или новым открытием и увлекал за собой своих товарищей.
Если где-нибудь в Школе собиралась кучка учеников, о чем-нибудь горячо беседующих, можно было без ошибки сказать, что это ученики собрались вокруг Сулера. Когда раздавались взрывы хохота, это товарищи смеялись какому-нибудь рассказу, анекдоту или представлению Сулера. Если где-нибудь стройно пели ученики — это под его руководством составился хор.
Сулер был очень талантлив во всех областях искусства2.
Но главный интерес, связывающий всех нас в Школе, была живопись.
К рождеству мы устраивали свою выставку и до этого горячо готовились к ней. Когда мы собирались, то толковали более всего о разных течениях и направлениях в искусстве, показывали друг другу свои работы и советовались друг с другом.
Помню, как раз перед рождеством мы собрались в Школе и обсуждали дела своей выставки. Кое-кто из нас принес свои холсты.
Сулер нам до этого своей картины не показывал и не рассказывал ее содержания, хотя давно уже готовил ее. Он искал в ней новых путей и не хотел, чтобы посторонние отзывы путали его.
Поэтому мы все ждали появления этой картины с большим интересом.
Сулер исчез и через некоторое время с взволнованным лицом принес свою картину, поставил ее на пол у стены и просил нас отойти подальше, чтобы издали смотреть на нее.
Я теперь не помню подробности картины. Помню впечатление: большая пустая комната, тусклое серое освещение и одинокая фигура3.
Картина давала настроение грусти, тоски и одиночества.
Ученики притихли и долго молча смотрели. Потом начали раздаваться отдельные возгласы:
— Молодчина, Сулер!
— Настроения-то сколько!
— Здорово, Сулер!
Сулер сиял. Он стал рассказывать нам, какие мысли и чувства он хотел вложить в картину. Товарищи уверяли его, что ему это вполне удалось и что все это зритель чувствует, глядя на нее.
Из сотен учеников Школы живописи и ваяния я особенно сошлась с несколькими юношами и девушками, которые стали бывать у нас в Хамовниках. Среди них, разумеется, был и Сулер.
В те времена мой отец был занят изданиями дешевой литературы для народа. Вместе с книгопродавцем И. Д. Сытиным и некоторыми своими друзьями он положил начало издательству «Посредника».
Я очень сочувствовала этому делу и решила взять на себя художественную сторону издательства4. Я надеялась привлечь к этому делу и своих товарищей. Мы должны были заменять имеющиеся в продаже грубые и безнравственные лубочные картины более художественными и нравственными.
Много мы толковали, собираясь в Хамовниках за длинным чайным столом, но настоящего дела от наших толков вышло немного. Очень мы были еще зелены и шатки. Жизнь бросала нас в разные стороны, и мы ни на чем не могли еще сосредоточиться.
Отец ласково относился к моим товарищам и особенно к Сулеру, который стал часто заходить к нам.
Как-то случилось, что Сулер произнес в Школе слишком горячие речи, не понравившиеся начальству, и в результате он был исключен из училища5.
Мы все, его товарищи, были поражены, огорчены и возмущены этим событием, и на следующей нашей выставке за № 1 был выставлен его портрет во весь рост, превосходно написанный нашим товарищем Россинским.
В каталоге под этим номером напечатано только: «В. Российский. — Портрет товарища». Мы этим хотели подчеркнуть, что хотя Сулер и исключен начальством, но что мы продолжаем считать его своим товарищем.
В нашем доме Сулер стал бывать все чаще и чаще. Он зачитывался религиозно-философскими сочинениями отца, слушал его беседы с многочисленными посетителями и скоро стал очень близким ему человеком по взглядам и убеждениям6.
В противоположность многим так называемым «толстовцам», Сулер, подпавши под влияние Толстого, не потерял своей самобытности. Несмотря на глубокую мысль, постоянно работавшую в голове Сулера, он остался веселым забавником и тонким художником, каким был и прежде.
Бывало, за обедом Сулер сыплет один анекдот за другим, и все, с моим отцом во главе, покатываются со смеха.
А встав из-за стола, он то поет, то пляшет, то представляет кого-нибудь, — и все с улыбкой удовольствия смотрят на него.
Благодаря своей острой наблюдательности Сулер умел удивительно хорошо подражать людям, животным, птицам и даже предметам. И так как его художественное чутье не допускало ничего банального, грубого и крикливого, то смотреть на него и слушать его было настоящим эстетическим наслаждением.
Помню, как он, похлопывая по дну перевернутой гитары, пел какую-то восточную песню. У него был небольшой, но прелестный по звуку тенор и прекрасный слух. Слушая заунывную, протяжную песню с характерными восточными интервалами, меня уносило в дни моего детства, когда в самарских степях старый башкирец Бабай, стороживший бахчи, в теплые летние ночи пел такие же заунывные песни, похлопывая в дно старого железного ведра.
Но вот подошло совершеннолетие Сулера, и для него наступили трудные дни.
Ему надо было отбывать воинскую повинность.
Как быть?
Для того чтобы войны прекратились и с ними прекратились бы все страшные страдания, которые ими вызываются, — рассуждал он, — надо, чтобы никто не шел в солдаты. Значит, если он в это верит, он должен отказаться от исполнения воинской повинности.
Надо идти на страдания.
И Сулер пошел на них. Как всегда — весело и бодро.
Он заявил, что он служить по своим религиозным убеждениям не может.
Ему грозили тяжелые наказания.
Друзья его принялись хлопотать за него. Сам он всех расположил к себе своей приветливостью, — и устроилось так, что для выгоды времени его поместили в тюремную больницу на испытание7.
Я посетила его там.
Подъезжая к страшным, мрачным стенам, за которыми мне чудились одни ужасы и страдания, — у меня сердце сжималось от тоски.
Я вошла к Сулеру с вытянутым лицом, не зная, что говорить ему, как утешить…
Но как только я его увидала, так мое настроение тотчас же изменилось. Он был такой же веселый и жизнерадостный, как всегда, и мы через две минуты болтали с ним так же свободно, как будто мы находились в нашей старой любимой Школе или в хамовническом доме8.
Он, смеясь, показал мне, как он сделал из своего больничного халата, который был ему длинен, — нарядный пиджак, подколов его английскими булавками; рассказал, подражая им, о некоторых своих товарищах по больнице, — и скоро тюремные стены услыхали непривычный для них веселый, искренний смех…
Но мы не только хохотали…
Рассказывал мне Сулер о том, как его соблазняют отречься от своих убеждений и согласиться служить… Как близкие ему люди — особенно отец9 — страдают от его отказа и осуждают его… И как он колеблется…
Я советов ему никаких не дала, боясь вмешиваться в дела его совести, но дала ему понять, что наша семья не отвернется от него, какое бы решение он ни принял.
Сулер не выдержал и поступил в вольноопределяющиеся.
Как он страдал, идя на этот компромисс, может понять всякий честный человек, которому приходилось во имя любви подчиниться желаниям близких людей и этим отступить от требований своей совести.
Он написал нам об этом.
Отец понял его. И потому особенно горячо пожалел его.
«Дорогой Л. А., — пишет он ему. — Всей душой страдал вместе с Вами, читая Ваше последнее письмо10. Не мучайтесь, дорогой друг. Дело не в том, что Вы сделали, а в том, что у Вас в душе; важна та работа, которая совершается в душе, приближая нас к богу; а я уверен, что всё то, что Вы пережили, не удалило Вас, а приблизило к нему. Поступок и то положение, в которое становится человек, вследствие совершенного поступка, не имеет само по себе никакого значения. Всякий поступок и положение, в которое становится вследствие его человек, имеет значение только по той борьбе, которая происходила в душе, по силе искушения, с которой шла борьба, а у Вас борьба была страшно трудная, и в борьбе этой Вы избрали то, что должно было избрать. Не нарочно, но искренне говорю, что на Вашем месте я поступил бы так же, как Вы, потому что, мне кажется, что так и должно было поступить. Ведь все, что Вы делаете, отказываясь от военной службы, Вы делали для того, чтобы не нарушать закона любви, а какое нарушение любви больше — стать в ряды солдат или остаться холодным к страданиям старика?
Бывают такие страшные дилеммы, и только совесть наша и бог знают, что для себя, своей личности, мы сделали и делаем то, что делаем, — или для бога. Такие положения, если они избраны наверное для бога, бывают даже выгодны: мы падаем во мнении людей (не близких людей, христиан, а толпы) и от этого тверже опираемся на бога.
Не печальтесь, милый друг, а радуйтесь тому испытанию, которое Вам послал бог. Он посылает испытание по силам. И потому старайтесь оправдать его надежду на Вас. Не отчаивайтесь, не сворачивайте с того пути, по которому идете, потому что это единственный узкий путь; все больше и больше проникайтесь желанием познать его волю и исполняйте ее, не обращая внимания на свое положение и, главное, на то, что думают люди. Будьте только смиренны, правдивы и любовны, и как бы ни казалось запутанным то положение, в котором Вы находитесь, оно само распутается.
Самое трудное то состояние, когда весы колеблются и не знаешь, которая чаша перетягивает, уже пережито вами. Продолжайте так же любовно жить, как Вы жили, с окружающими — смиренно, правдиво, — и все будет хорошо.
Несравненно больше люблю Вас теперь после перенесенного Вами страдания, чем прежде»11.
Сулер выбрал морскую службу и уехал в дальнее плавание12.
После этого жизнь нас реже стала с ним сталкивать. Но как бы редко мы с ним ни встречались, между нами навсегда сохранились дружеские и товарищеские отношения.
В девятидесятых годах прошлого столетия понадобились люди, чтобы сопровождать эмигрирующих из России духоборцев13. Поехал мой брат Сергей. Но нужны были еще помощники.
Выбор наш пал, между прочим, и на Сулера.
Он тогда уже кончил военную службу и был вполне свободен. Мы знали, что он был дельный и энергичный человек, умеющий работать. А так как тут нужно было помочь угнетенным и страдающим, то мы знали, что он был и сочувствующий.
И Сулер поехал14. Иногда приходилось ему трудно. Но он, по своей привычке «весело страдать», со всеми трудностями справился. Он прекрасно сделал свое дело, став любимцем всех духоборцев 15.
Потом я узнала, что он поступил режиссером в Московский художественный театр16. Потом я все чаще и чаще стала слышать о том, что Сулер болеет… А потом узнала, что его уже нет…
На Кипре, куда он завозил духоборцев17, он схватил ту лихорадку, которая, подточив его здоровье, на сорок шестом году свела его в могилу…18
Жизнь должна быть прекрасна…
Все, что мог дать Сулержицкий, чтобы сделать ее таковой, — он все сделал.
Мой прощальный и благодарный поклон ему за это. Я вместе с другими получила свою долю того прекрасного, что он успел дать за свою короткую жизнь…
Ясная Поляна. 16 января 1917 г.
Швед Абрам фон Бунде
[править]Он приехал в Ясную Поляну ранней весной голодного 1892 года. В то время в Ясной никого не было. Мать с младшими детьми жила в Москве, а отец с нами, двумя старшими дочерьми, жил в Бегичевке, имении Раевских, в Рязанской губернии, устраивая столовые для голодающих крестьян.
Не найдя никого в Ясной, швед оттуда направил свой путь в Бегичевку. Приехав к отцу, он поселился у него как будто на весь остаток своей жизни.
30 апреля 1892 года отец пишет матери в Москву: «Нынче приехал оригинальный старик швед из Индии…»1 А 2 мая он пишет о нем подробнее: «Еще три дня тому назад явился к нам старик, 70 лет, швед, живший 30 лет в Америке, побывавший в Китае, в Индии, в Японии. Длинные волосы желто-седые, такая же борода, маленький ростом, огромная шляпа, оборванный, немного на меня похож; проповедник жизни по закону природы. Прекрасно говорит по-английски, очень умен, оригинален и интересен. Хочет жить где-нибудь (он был в Ясной) и научить людей, как можно прокормить 10 человек одному с 400 сажен земли без рабочего скота, одной лопатой. Я писал Черткову о нем2 и хочу направить его к нему. А пока он тут копает под картофель и проповедует нам. Он вегетарианец без молока и яиц, предпочитает все сырое. Ходит босой, спит на полу, подкладывает под голову бутылку и т. п.»3.
Через несколько дней отец опять в своем письме поминает о нем: «Теперь 9 часов вечера, суббота. За столом, на котором стоит самовар, который швед называет „идолом“, сидит (идет перечень лиц, сидящих за столом) и швед, съевший яблоко и больше ничего не желающий. Про него говорят, что он самый антихрист; он обещает прокормить 20 человек на осьминнике и копает уже, но только с уговором, чтобы ему душу продать»4.
Отец не писал матери в Москву, боясь ее встревожить, о том, что он увлекся теорией сырого питания, проповедуемой шведом, и что он вместе с ним ел его первобытную пищу. Кроме сырых яблок, швед готовил какие-то лепешки, которые он ел тоже сырыми, и пил болтушку из овсяной муки с водой. Тяжелые, как камень, лепешки, конечно, совершенно расстроили здоровье отца, всю жизнь страдавшего болями желудка. Он сильно поплатился за свое увлечение. Матери он пишет уже после припадка, что у него «2-го мая были довольно сильные боли в животе, похожие на те, которые бывали у меня при камнях»5.
Но мать была осведомлена о случившемся еще раньше и, до прихода письма отца в Москву, летела уже в Бегичевку. Узнала она о болезни отца от хозяйки имения, в котором мы жили, Е. П. Раевской, которая, испугавшись болезни отца, послала матери письмо или телеграмму; она предупреждала мать в том, что в Бегичевке поселился какой-то сумасшедший старый швед, кормящий Льва Николаевича сырой болтушкой, от которой Лев Николаевич сильно заболел желудком, и советовала шведа укротить, иначе нельзя было ручаться за здоровье Льва Николаевича.
В то время я была в Москве, так как заболев на голоде, я приехала на несколько дней к матери отдохнуть и поправиться. Мать оставила на меня младших детей и сама поехала в Бегичевку «наводить порядки».
Когда она туда приехала, отец уже совсем поправился.
«Я застала папа здоровым, — пишет мне мать из Бегичевки 6 мая 1892 года, — за столом с огромной компанией всех сотрудников, две Философовы6 и швед, спящий на полу…» Дальше она пишет, почему-то называя шведа норвежцем: «Норвежец уедет, и совершенно дружелюбно; этого особенно хочет и Елена Павловна (Раевская, хозяйка Бегичевки)»7.
На другой день она пишет мне: «Старик из Норвегии, босой и грязный — человек убеждений крайних, но мне не симпатичный. Идеал его — health[53], и во имя здоровья — вся теория. Нравственных идеалов, духовных — никаких. Был богат — скучал, болел. Понял, что простота, первобытность жизни дают здоровье и спокойствие, и достиг их. Лежит, как корова, на траве, копает землю, пополощется в Дону, ест очень много, лежит в кухне — и только. Мы ему очень деликатно сказали, что Елена Павловна приедет и что ему надо уезжать, и он обещал уехать»8.
Мать пробыла в Бегичевке дня два-три, наладила питание отца и опять уехала в Москву к своим младшим детям.
Швед, вероятно, почувствовал, что он не пришелся по сердцу моей матери, так как после ее отъезда, в первом же своем письме к ней, отец пишет: «Швед грустен, сидит в уголке и зябнет, но говорит все так же радикально и умно»9. «Швед все так же похож на пророка Иеремию, и интересен», — пишет отец в своем последнем письме к матери из Бегичевки, 16 мая 1892 года10.
Вскоре после этого мы все на время съехались в Ясной Поляне, чтобы хоть несколько недель пожить вместе.
Мать со мной и младшими детьми приехала из Москвы, а отец с сестрой Машей, поручив временно дело столовых нашим сотрудникам, приехал из Бегичевки.
Шведа отец с собой не взял, прося его приехать на следующий день после него и обещая прислать за ним экипаж в Тулу на Сызрано-Вяземский вокзал.
— Когда я езжу один по железным дорогам, то меня стесняет то, что на меня обращают внимание. А везти с собой своего двойника, да еще полуголого — на это у меня не хватило мужества! — сказал он нам, приехав в Ясную.
На другой день я пошла по дороге в Тулу, чтобы встретить шведа11. Он меня очень интересовал, и мне хотелось поскорее с ним познакомиться, а кроме того, я чувствовала, что мне придется защищать его от антипатии к нему матери, которую она, не скрывая, выражала.
Помимо этого, меня тревожила мысль о молодой лошади, которую я послала в Тулу за шведом, так как она была не смирна и пуглива.
Не дойдя до шоссе, я увидала спускающуюся с горы плетушку. Когда она поравнялась со мной, кучер остановил лошадь, и я увидала сидящее в тележке очень странное существо. Туловище его было закутано в малиновое байковое одеяло; изжелта-белая борода высовывалась из-за одеяла. Внимательные и, как мне показалось, недобрые глаза выглядывали из-под густых, нависших бровей. На голове была большая, потерявшая всякую форму, фетровая шляпа. Ноги до колен были голые.
— Я никогда в жизни больше не поеду на лошади, — стал он говорить мне по-английски, не поздоровавшись и не спросив, с кем он говорит.
— Почему? — спросила я.
— Потому что это жестоко и опасно, — ответил он. «Ох, натворила что-нибудь моя Кандауриха, — подумала я, — недаром я за нее боялась».
Кучер рассказал мне, что в то время, как они ехали в Туле по Киевской улице, Кандауриха чего-то испугалась и подхватила, и, как на грех, из тележки выскочил шкворень, и швед с кузовом и задними колесами остался один посреди улицы, а лошадь с передками убежала. К счастью, кучер не выпустил из рук вожжей, так что ему скоро удалось остановить лошадь и все привести в порядок.
Я села к шведу в тележку и доехала с ним до дома. По дороге мы с ним разговорились, и глаза у него уже перестали быть сердитыми, а смотрели на меня дружелюбно.
Шведа в Ясной приняли холодно12. Отец давно не был дома и давно не пользовался досугом для своих литературных работ. Кроме того, в то время он был озабочен происходившим в нашей семье романом13, и ему было не до шведа. А мать, как сначала его невзлюбила, так и осталась верна своей антипатии до конца. В Ясной она чувствовала себя в силах противодействовать проповедуемым шведом сырым лепешкам и овсяной болтушке, поэтому она не протестовала против того, чтобы он оставался у нас, но ни интереса, ни симпатии она к нему не испытывала. Я же скоро с ним подружилась.
Он рассказал мне свою историю.
Сколько в этой истории правды и сколько в ней иносказательного, я не берусь судить, а расскажу ее так, как он ее рассказывал.
История начинается с того места, когда он, будучи богатым домовладельцем в Нью-Йорке, раз услыхал, как бедная женщина, нанимавшая в одном из его домов подвальный этаж, жаловалась на свою судьбу и проклинала его, богатого кровопийцу, за то, что он, давая им сырое подземелье, за это отнимает у нее последние ее гроши.
«Я почувствовал правду ее слов, и мое душевное спокойствие нарушилось. Я перестал быть счастливым. Так как наше назначение на земле — счастье, то я и спросил себя: зачем мне мои богатства, если они приносят мне страдания? И я подумал: как сделать, чтобы опять быть счастливым? И я решил отдать все квартиры моего дома даром. Женщина, упрекавшая меня, стала упрекать меня еще сильнее: „А кто заплатит мне за те годы горя и лишения, — кричала она, — которые мы терпели, когда, угрожая нам выселением из сырого подвала на улицу, этот кровопийца вымогал у нас наши потом и кровью добытые деньги?“ Вместо счастья начался ад. Тогда я бежал. Я уехал в Индию и жил там своим трудом. Там я услыхал о Толстом. That’s the man for me! Вот это человек для меня! — подумал я. — Я буду жить у него и учить его детей физиологии, для того, чтобы они узнали законы природы и научились жить согласно им и быть счастливыми. Буду у него работать на земле… Вот что я подумал и отправился к нему. И вот я здесь…»
Учить нас физиологии бедному Абрааму не удалось, а на земле работать он и сам не пытался. Я думаю, что, начавши в Бегичевке лопатой копать землю под картофель, он почувствовал, что это свыше его семидесятилетних сил, и отказался от этой работы навсегда.
Он жил в Ясной, изо дня в день чувствуя, что он не ко двору и что хозяйке дома он не по душе.
Его уроки физиологии сводились к тому, что он тыкал всякую женщину в бок, чтобы ощупать, носит ли она корсет, и если таковой оказывался, то он проповедовал о вреде его, а если его не было, то он за это хвалил. Вообще он находил, что надо носить всегда как можно меньше одежды. Спал он под малиновым байковым одеялом, которое, как потом оказалось, он без всякого спроса увез от Раевских, носил только открытую до пояса рубаху и короткие панталоны, которые он то и дело подтягивал выше колен. Обуви он не носил и даже вовсе не имел.
Кроме малинового одеяла, у него был еще длинный оборванный старый халат, который он надевал, когда ему бывало холодно.
Спал он на балконе прямо на полу, без всякой постели. Под голову он клал пустую бутылку, находя, что подушка, грея голову и затыкая ухо, вредна для здоровья.
Ел он свою болтушку и изредка какие-нибудь овощи, подаваемые у нас к обеду.
Раз я предложила ему молока.
— Моя мать давно умерла, — ответил он, мрачно посмотрев на меня.
Так как я не поняла связи между моим предложением и его ответом, то я вытаращила на него глаза.
— Это единственное молоко, на которое я имел право, — объяснил мне швед, — а коровье молоко принадлежит теленку.
Яснополянские служащие с большим презрением и возмущением смотрели на шведа, и наш слуга иногда предупреждал меня и сестру о том, чтобы мы не ходили на террасу, так как швед там лежал в слишком большом «безбелье».
Я раз попросила Абраама попозировать мне, чтобы сделать с него набросок.
— Хорошо, — сказал он, — только подождите минутку, я разденусь донага. Нет ничего прекраснее человеческого тела, и его надо изображать нагим.
Но я предпочла все же нарисовать его одетым, хотя он для такого наброска не так охотно позировал.
Как-то раз, идя по парку, моя мать около пруда наткнулась на прогуливающуюся по траве голую фигуру. Всматривается — швед!
Абраам, увидавши ее, нисколько этим не смутился, не поторопился спрятаться, а продолжал спокойно прохаживаться взад и вперед по солнцу.
На траве лежало его белье, которое он только что выстирал в пруду. Так как у него не было перемены, то ему приходилось раздетым дожидаться, пока его единственная смена высыхала на солнце.
Мать была возмущена.
Атмосфера недоброжелательства к шведу в Ясной все сгущалась, пока не дошло до изгнания бедного Абраама из нашего дома.
Дело было так. В Ясную Поляну приехал молодой нарядный француз m-r Huret, redacteur au «Figaro»[54]. Он приехал к отцу, чтобы расспросить его о голоде и написать по этому поводу статью.
Была середина лета, было жарко, и мы пили чай под деревьями перед яснополянским домом. Huret попросил у дам позволения закурить и, получивши его, вынул сигару и зажег ее. Швед, сидевший тут же, с нескрываемым отвращением смотрел на француза и, когда тот закурил, обратился ко мне, как всегда, по-английски, прося меня перевести французу следующее:
— Спросите у этого человека, — сказал он, — хочет ли он, чтобы я ему плюнул в лицо?
Я видела, как моя мать со страхом взглянула на меня, надеясь, что я не исполню просьбы шведа. Но я была молода, во мне было много озорства, и я собиралась позабавиться предстоящим поединком. Я быстро взглянула на отца и, заметив, что он с некоторым веселым лукавством смотрел на меня, смело и громко сказала:
— M-r Huret, се monsieur vous demande, si vous voulez qu’il vous crache a la figure?[55]
Huret всего передернуло, и он не то с смущением, не то с достоинством спросил:
— Mais… pourquoi?[56]
Я передала шведу, что француз спрашивает: «Почему?»
— Скажите ему, — сказал швед, — что мне тошно от запаха дыма, который он пускает.
Я перевела.
— А вы ему скажите, — кипятясь, сказал француз, — что дамы мне позволили курить и что я на него не обращаю внимания, тем более, что если бы я это сделал, то мне было бы тошно от вида его грязных ног.
— Он лжет, — спокойно ответил швед, когда я перевела ему то, что сказал француз. — Скажите ему, что он лжет, так как от вида грязи тошно не может быть, а от смрадного дыма не может не быть тошно, неприятно и вредно.
Мать бросала в мою сторону взгляды ужаса, но я уже не хотела остановиться, тем более что меня поощрял к этому веселый огонек, который я замечала в глазах отца.
Наконец, француз совсем разгорячился и стал говорить, что если бы не ces dames[57], то он надавал бы «des gifles»[58] старому нахалу.
Тут чувство гостеприимства моей матери взяло верх, и она сочла нужным вступиться за своего гостя француза.
Волнуясь и сердясь, она по-английски сказала шведу, что если он хочет быть невежливым с ее гостями, то может отправляться из Ясной Поляны куда угодно.
С той же невозмутимостью и с тем же спокойствием, с которым он говорил с французом, швед обратился к моей матери:
— Знаете ли вы, — сказал он ей, — что у меня на земном шаре есть пять акров земли…
— Так и отправляйтесь на них, — перебила его мать.
— Я сделал расчет, — продолжал швед, — что всякий человек имеет право на пять акров земли на нашей планете. Я, как всякий другой, имею право на свои пять акров. Я желаю взять эти пять акров здесь.
— Но я этого не желаю! — опять перебила его моя мать. — Берите ваши пять акров где хотите, но не в Ясной Поляне!
— Хорошо, — покорно сказал старый швед, — если вы так этому противитесь, я могу их здесь не брать. Но вы не можете мне отказать в таком количестве земли, которое занимают мои две ступни… Вот столько, — сказал он, кладя свои две ладони на стол, чтобы показать, сколько земли он хочет занять.
Мать не пожелала дать ему и столько.
И решено было шведа выселить из Ясной Поляны.
Тогда я предложила ему переехать в мое имение Овсянниково, отстоящее от Ясной Поляны в семи верстах, в котором стоял незанятый небольшой деревянный дом.
Так как в доме не было никакой мебели, то я спросила шведа, что ему туда привезти.
— Одну пустую бутылку, — сказал он.
Я не стала настаивать, и с этой незатейливой меблировкой швед переселился в Овсянниково.
В овсянниковской усадьбе жили — в одной избе наша приятельница М. А. Шмидт, а в другой — сторож. Ни Марья Александровна, ни тем паче сторож не говорили по-английски, а швед не говорил по-русски, так что он был обречен с ними на молчание.
Иногда мой отец езжал к нему верхом, часто и я верхом или пешком бывала в Овсянникове, и тогда швед отводил душу разговорами и проповедями о простой жизни. Часто я важивала туда своих гостей, а иногда шведа навещала семья тогдашнего тульского губернатора Зиновьева, жившая на даче, в соседстве от Овсянникова. С нею приезжал туда и тогдашний вице-губернатор И. М. Леонтьев, прекрасно говоривший по-английски.
Вряд ли Абраам убедил кого-либо в необходимости естественной жизни, но его слушали с интересом, так как он прекрасно говорил — горячо, искренне и убедительно. А его старческая фигура, напоминавшая пророка Иеремию на фресках Микеланджело, и красивые широкие жесты были очень живописны.
Когда он оставался один в Овсянникове, то, сидя на полу в пустом доме, он писал свои записки. Он давал мне их читать: они были написаны по-английски какой-то странной орфографией его собственного изобретения. Он говорил, что он упростил сложную и нелепую английскую орфографию, но мне, привыкшей к ходячей орфографии, трудно было разбирать написанное им. Кроме того, мне казалось, что то, что он говорил, было гораздо лучше того, что он писал.
Ночью Абраам ложился спать в своей пустой комнате прямо на деревянный пол, подложив пустую бутылку под шею.
Моему женскому сердцу казалось, что старику иногда должно было бывать грустно и одиноко в этой глухой, заросшей усадебке, в которой жили калека сторож и старая, слабая, всегда занятая старушка, с которыми он не мог иметь никакого общения. Но он не жаловался. Он жил весь в своих мыслях.
Среди лета мы с отцом должны были уехать опять в Бегичевку по делам столовых. Но отец захворал, и меня отправили туда одну. Все обещали мне писать, и, действительно, с первой же почтой я получила письма от обоих родителей, сестры Маши и других. Отец писал мне несколько поручений и несколько нежных, поощрительных слов. Мать писала мне обо всем, что делалось в Ясной Поляне, и, между прочим, о шведе: «Был швед, обедал, внушал Зандеру[59] что-то о медицине, и голос его заглушал всех, что было очень скучно» 14.
Осенью, когда вся наша семья собиралась уезжать из Ясной Поляны, собрался и Абраам. Он сам определенно не знал, куда он поедет15. Денег у него было всего двести рублей, которые он, приехав в Бегичевку, хотел отдать отцу для голодающих, но которые отец от него не принял, не желая оставлять Абраама совсем без денег.
Уехав, Абраам забыл в Ясной Поляне свои часы с цепочкой, к которой были еще прикреплены компас и какие-то инструменты. Мы отослали ему эти вещи в Швецию, по тому адресу, который он нам оставил. Через несколько недель мы получили посылку обратно за ненахождением адресата.
Куда он уехал? Где он скитался? Долго ли еще прожил? Где сложил он свои старые кости? — все это вопросы, на которые нам никогда не пришлось получить ответа.
«Старушка Шмидт»
[править]В маленькой усадьбе, верстах в десяти от Тулы, между огородом и проезжей дорогой на колодезь, под несколькими старыми плакучими березами — насыпан небольшой, продолговатый холмик. Это место, где покоится тело Марии Александровны Шмидт — «старушки Шмидт», как ее называли в последние годы ее жизни. Она умерла в 1911 году, через год после кончины ее друга и учителя, моего отца — Л. Н. Толстого.
После ее смерти между ее друзьями часто поднимался вопрос о том, чтобы написать о ней воспоминания. Ее жизнь была слишком поучительна и трогательна, чтобы предать ее забвению. Несколько раз и я бралась за перо, чтобы хоть вкратце рассказать о ней то, что осталось в моей памяти. Останавливало меня всегда воспоминание о ее необыкновенной скромности и о ее смирении. Для нее всегда бывало тяжело и неловко, когда обращали на нее исключительное внимание и говорили или заботились о ней. «Душенька, отвяжитесь», — говаривала она в таких случаях, шутливо отмахиваясь. И мне казалось неловким нарушать ее скромность. Но для меня память о старушке Шмидт так часто служила и служит примером и поддержкой в трудные минуты моей жизни, что я решаюсь нарушить ее посмертную скромность и рассказать то, что я о ней помню и знаю.
В самое горячее время отцовского перелома, когда, по его словам, настроение его жизни изменилось, желания стали другие, и доброе и злое переменились местами, и когда он страстно и искренне писал об этом, — одно из его рукописных сочинений попало в руки служащей в Московском Николаевском училище классной дамы — Ольги Алексеевны Баршевой. Ольга Алексеевна была утонченно воспитанная и хорошо образованная, хрупкая, тоненькая женщина из старой дворянской семьи, с чуткой, отзывчивой душой. Прочитав сочинение Толстого, она была поражена могучей силой правды, которым оно дышало. Ей хотелось поделиться своим впечатлением с самым близким своим другом — Марией Александровной Шмидт, которая также служила классной дамой в том же училище. Резкая и решительная Мария Александровна сначала пожелала узнать, о чем пишет Толстой в своей статье. Узнав, что он порицает православие, Мария Александровна, которая была очень верующей, отказалась даже прочесть статью, которую робко рекомендовала Баршева.
— Ваш Толстой — безбожник! Отвяжитесь с ним, пожалуйста! Я его и читать не стану! — резко заявила Мария Александровна.
Но Ольга Алексеевна не отвязалась. Через несколько времени она опять предложила Марии Александровне прочесть рукопись.
— Нельзя бранить и отрицать то, чего вы и не читали, — мягко заметила она своей решительной подруге.
Мария Александровна не могла не согласиться с справедливым доводом Баршевой и принялась за чтение рукописи. С первых же строк сочинение ее покорило и приковало ее внимание до тех пор, пока она не прочла его до конца.
— Душенька, Ольга Алексеевна! — закричала она своей подруге, кончивши чтение. — Надо достать все, что написал Толстой в этом духе!
— Я слышала, что он сделал новый перевод Евангелия, — сказала Ольга Алексеевна.
— Так едемте сейчас в Синодальную библиотеку и спросим, нельзя ли там купить этот перевод…
Разумеется, в Синодальной библиотеке не только не нашли толстовского Евангелия, но требование классных дам смутило и даже возмутило приказчиков.
— Ну, так едем к самому Толстому! — решила Мария Александровна.
Ольга Алексеевна обомлела… Она стала возражать, находя неловким и навязчивым беспокоить незнакомого человека.
— Да и как посмотрит Толстой на наше посещение…
Но Мария Александровна не дала ей договорить.
— Отвяжитесь, душенька, вы со своими аристократическими манерами! — кричала она, поспешно одеваясь. — Человек открыл нам глаза! Показал нам свет! Дал нам жизнь! А мы будем думать о светских приличиях! Одевайтесь и едем!
Маленькая Ольга Алексеевна подчинилась, и две классные дамы поехали в Хамовники, где в то время жила наша семья.
Все, описанное мною до сих пор, я рассказываю со слов Марии Александровны и думаю, что я все передаю почти дословно, так как она любила вспоминать это время, и я часто слыхала от нее этот рассказ. Дальше она передавала мне о том, как отец встретил ее и Ольгу Алексеевну в зале нашего московского дома. Тут же была и я. Отец ласково принял классных дам, хорошо поговорил с ними, и они сразу почувствовали в нем близкого и дорогого человека1.
— А вы тогда были совсем молоденькая, — говаривала мне Мария Александровна. — Волосы у вас были гладко причесаны. Папа вас подвел к нам и говорит: «А это мой секретарь».
С этого времени Мария Александровна и Ольга Алексеевна стали часто бывать в нашем доме. Они у нас назывались «папашины классные дамы». Все относились к ним ласково и дружелюбно.
Мария Александровна деятельно принялась за переписку всех запрещенных в то время цензурой сочинений отца. Я имела с ней постоянные сношения, то доставляя ей рукописи, то вписывая для нее новые поправки в сочинения отца, то передавая от него к ней разные поручения. Мало-помалу Мария Александровна сделалась другом всей нашей семьи. Особенно подружилась она с самым младшим членом ее — моим маленьким братом Ваней, умершим в детстве. Когда мы все уезжали в Ясную Поляну, он, едва умея писать, кое-как писал ей в Москву письма. В одном из ее писем ко мне она пишет: «Милого Ванечку благодарю за письмо. Тронута очень. Он ведь сам писал мне! Экий милый, хороший мальчик!.. Скажите, что я никогда не забуду его внимания ко мне. Крепко его целую…»2
К моей матери она тоже всегда относилась с любовью и уважением. Скоро все наши интересы стали близкими ее сердцу, и понемногу наши друзья стали и ее друзьями.
Так как убеждения Марии Александровны и Ольги Алексеевны резко изменились и они обе отстали от православной церкви, то они почувствовали, что оставаться в училище классными дамами стало для них невозможным. И они обе подали в отставку. Им хотелось попробовать свои силы на физическом труде, и они стали строить планы для новой трудовой жизни на земле.
В нашем северном климате двум слабым, непривычным к труду женщинам трудно было бы жить без наемного труда, одними своими силами, вследствие чего и решено было, что лучше им переселиться на юг, где борьба с природой не так тяжела и где климат мог бы принести пользу болезненной Марии Александровне.
Отец сочувствовал этому решению. Нашелся общий знакомый, который согласился сдать новым колонисткам участок земли в аренду около Сочи.
Начались сборы. Все друзья принимали в них участие, и кто с завистью, кто со страхом смотрел на этих двух отважных женщин, собирающихся своими руками добывать себе насущный хлеб.
У Марии Александровны был в Туле небольшой дом, который она, перед отъездом на Кавказ, продала, получивши за него несколько тысяч.
Наконец подруги распростились и пустились в путь.
На одной из станций, между Москвой и Харьковом, у доверчивых путешественниц был украден их дорожный мешочек, в котором находились их деньги и паспорта. Пришлось в Харькове останавливаться и устраивать свои дела, чтобы иметь возможность ехать дальше. Потеря эта не только не привела в уныние подруг, но, напротив, они тотчас же отыскали хорошую сторону этого происшествия.
— Бог на нас оглянулся, — говаривала потом Мария Александровна. — Мы приехали на Кавказ с одними нашими руками и, таким образом, сразу стали в положение людей, принужденных зарабатывать свою жизнь. Деньги соблазнили бы нас на наемный труд и другим служили бы соблазном.
Получив на Кавказе участок земли, приятельницы стали не покладая рук работать на нем3. Они обе были тогда еще не старые женщины. Вероятно, им было лет около сорока. Мария Александровна была девушка, Ольга Алексеевна — вдова. Обе были слабого здоровья и совершенно непригодны к тяжелой физической работе.
В молодости Мария Александровна болела туберкулезом, и в то время, как мы с ней познакомились, она бывала периодически подвержена сильным бронхитам. Она была очень худа и костлява. Дыхание у нее было тяжелое, и иногда слышно было, как при дыхании у нее в груди клокотала невыкашлянная мокрота. Доктора предписывали ей покой и праздность и грозили ей преждевременной кончиной, если она не будет исполнять их предписаний. Но Мария Александровна мужественно пошла на непослушание и взяла на себя тяжелый труд земледелицы.
На деле оказалась права она, а не доктора. В первые же годы работы на Кавказе Мария Александровна забыла о своих бронхитах. Они вернулись к ней только в конце ее жизни. Но и тогда болезнь не могла заставить ее в чем-либо изменить своего образа жизни.
Она писала с Кавказа, что она стала «здоровенная».
Отец ей на это ответил: «Вы, верно, преувеличиваете, говоря, что вы здоровенны стали. Я очень боюсь, что вы очень изморены. Да, впрочем, это ничего, лишь бы жить…»[60]4
Вся тяжелая работа на земле легла, разумеется, на плечи Марии Александровны. Как Ольга Алексеевна ни старалась помогать в поле и в огороде, ее маленькие ручки и хрупкое сложение скоро отказались от работы.
— Нет, душенька, Мария Александровна, — говаривала она. — Вы уж погребите сено без меня. А я пойду Матью Арнольда читать…5
Мария Александровна иногда сердилась.
— Эгоистка вы этакая! Ведь вы будете просить молока к чаю, а где его взять, если не припасти сена на зиму для коровы! Ну, — прибавляла она мягче, — так и быть, идите. Только поставьте самовар. А то я до смерти чаю хочу.
Убрав сено, Мария Александровна приходила домой в надежде найти готовый чай. Но стол не был накрыт, самовар не кипел.
Ольга Алексеевна сидела на стуле с книгой в одной руке, а другой рукой она веером махала в трубу самовара, который стоял на полу возле нее и не начинал закипать.
Мария Александровна покатывалась со смеха, обнимала свою милую, но бесполезную подругу, разводила уголья и через несколько минут наливала Ольге Алексеевне и себе чай. Ольга Алексеевна в это время рассказывала ей о тех прекрасных вещах, которые она прочла у Матью Арнольда.
Как-то Ольга Алексеевна не побереглась и захватила кавказскую лихорадку. Отец об этом узнал и написал подругам:
«Особенно рад был получить известие о Вас, Ольга Алексеевна, потому что по последнему известию знал, что у Вас лихорадка, и боялся за Вас. Как хорошо вы живете! Мне представлялось ваше житье чем-то баснословным, а оказывается — вот, уж сколько времени прожили… Все живут как люди, только я живу не как люди, а как скверно. Иногда скучаю этим, но браню себя за это; не надо скучать, а лучше жить. Всё стараюсь писать, да плохо пишется. Только бы помог бог не делать, не говорить, не думать зла…»6
В следующем письме к двум подругам он пишет:
«Как радостно слышать про вас, все добрые вести… Странное у меня о вас чувство: знаю я, что когда в душе хорошо, то и в мире все будет хорошо, и знаю, что у вас в душе всё хорошо, а всегда страшно за вас, что вы пересилите, переработаете, и что-то случится, — хотя и знаю, что случиться нечему. До сих пор страхи эти не сбывались, и приходилось только радоваться за вашу жизнь. Дай бог, чтобы вас так же радовали мы и другие ваши близкие. Мне таких радостей, слава богу, очень много…»7
В другом письме, от 10 августа 1890 года он пишет:
«Спасибо за ваше письмо… Вы вот часто меня благодарите, а мне как вас благодарить за все те радости, которые вы мне доставляете? Каждое известие о вас (я получил такое через Ге) и письмо от вас — это радость. Вот живут люди по-человечески и не только не жалеют о брошенном язычестве, а только радуются. И какие люди — испорченные, слабые. Никогда мне не удастся придумать и написать таких доводов в пользу исповедуемого нами учения, какие вы даете своей жизнью…»8
Жили Мария Александровна с Ольгой Алексеевной на участке, который они арендовали у прожившегося уже на Кавказе землевладельца Старка9. Они с ним очень подружились и в трудные минуты прибегали к нему за советом и помощью.
Но почему-то Старк должен был уехать, и приятельницы тоже решили покинуть Кавказ.
Они об этом написали отцу и получили от него следующий ответ:
«Давно поджидал от Вас весточки, дорогая Мария Александровна, и вот получил и хорошую, и дурную: хорошую — потому что из нее вижу, что Вы живы в настоящем значении этого слова, а не то, что дурную, а не совсем хорошую, потому что из нее вижу, что Вы как будто жалеете, что поехали на Кавказ, как будто отсутствие Старка изменяет все Ваши намерения и как будто Вы от этого хотите вернуться назад.
Не делайте планов, не предполагайте, что есть время, место и люди, которые могут быть нужны и важны для Вашей жизни, и что есть место, время и люди, среди которых Вы не можете быть хорошей и потому вполне счастливой…
Напишите нам, пожалуйста, еще и поскорее и попросите о том Ольгу Алексеевну, которой передайте мою любовь и тот же, как Вам, совет: как можно меньше действовать. Чем затруднительнее кажется положение, тем меньше надо действовать. Действиями-то мы обыкновенно и портим начинающие складываться наилучшим для нас образом условия. Пожалуйста, Ольга Алексеевна, напишите мне, и поподробнее о Вашем положении, намерениях и финансовых условиях. Вас это не должно интересовать, а я имею право этим интересоваться.
Про себя, кроме хорошего, ничего не могу сказать. С каждым днем становится радостнее жить и по внутреннему улучшающемуся состоянию, и по внешним самым радостным условиям»10.
После этого письма от своего друга приятельницы остались.
Откуда-то бог послал им помощника в лице старого татарина Али, который своим простым сердцем понял душевную простоту двух классных дам и остался у них жить, деля их участь.
Отец постоянно писал подругам, поддерживая их и сочувствуя всему, что с ними случалось.
«Спасибо вам, дорогие Мария Александровна и Ольга Алексеевна, — пишет он им 3 февраля 1891 года, — что продолжаете радовать нас вашими письмами. Вы так хорошо живете (я говорю о внешней форме жизни), что всякий раз, как получаю ваши письма, робею, распечатывая и начиная читать, как бы не узнать, что жизнь ваша изменилась. Но, слава богу, все идет хорошо, и вы, христианские робинзонки, еще нашли своего Пятницу — Али, которому передайте мой привет.
Я говорю о внешней форме, потому что она только одна подвержена изменению независимо от нас… Я часто обманывал себя прежде, думал противное, думал, что, если формы моей жизни безнравственны и я не могу изменить их, то это происходит от особенно несчастных случайностей, но теперь я знаю, что это происходит только от того, что я по своим нравственным силам не готов, не имею права на лучшие условия. Думать обратное, сваливать на внешние условия есть страшно вредный самообман, парализующий силы, нужные для истинной жизни, то есть для движения по пути истины и любви…»11
В другом письме отец делится с Марией Александровной планами своих работ и литературными замыслами.
«Я когда-то хотел написать такую басню, миф, — пишет он, — что люди на салазках скатываются в пропасть, где они должны разбиться вдребезги, так что ничего от них не останется, и они дорогой, сидя на этих самых салазках, спорят и ссорятся о том, что один другому не дает усесться попокойнее и пачкает его одежду. Единственное дело, которое стоит делать нам всем на этих салазках, это то, чтобы вызвать радостную любовную улыбку друг у друга — вызвать любовь, то одно, что не разобьется в пропасти, а останется.
Я много занимаюсь писанием12. Пишу очень медленно, переделываю бесчисленное число раз и не знаю, происходит ли это от того, что ослабели умственные силы, в чем дурного ничего нет, только бы способность любви росла, или от того, что предмет, о котором пишу, очень важен»13.
На Кавказе подруги прожили около четырех лет.
Хрупкая от природы Ольга Алексеевна, ослабленная перенесенной малярией, как-то простудилась и заболела воспалением легких. Болезнь в несколько дней унесла ее в могилу14.
Мария Александровна осталась одна. Она была безутешна. Остаться на Кавказе одной, без любимой подруги, там, где всякая мелочь напоминала о ней, у нее не хватило сил. И она полетела к нам. Она знала, что в нашей семье она могла излить свое горе, выплакать свои слезы и отогреть свое одинокое сердце.
Со слезами радости и волнения встретились мы с милой Марией Александровной после четырехлетней разлуки. В первый же день своего приезда она пишет сестре Маше, которой в то время не было в Ясной Поляне, о своем впечатлении:
«Дорогая Маша, писать ничего не могу. Скажу одно, что мне очень и очень хорошо. Сейчас у вас в Ясной долго и радостно так хорошо беседовала с Софией Андреевной. Льва Николаевича не было дома. Потом он приехал, и я себя не помнила, что увидала его живого, хотя за все время твердо верила, что непременно его увижу… Лев Николаевич бодр, но похудел за эти четыре года сильно. Все ваши меня очень любовно встретили…»15
К ее письму отец приписал несколько слов о том, что «вечером приехала Мария Александровна» и что «она все такая же. Очень радостно ее видеть…»16.
В следующем письме, от 11 июня 1893 года, отец опять пишет Маше:
«…Мария Александровна очень хороша: ясна, спокойна, бодра и необыкновенно тверда в своем мировоззрении…»17
Мария Александровна не захотела жить у нас в доме и поселилась в деревне, у одной крестьянки. К нам она часто забегала, чтобы почитать то, что писал отец, и чтобы поговорить о покойной Ольге Алексеевне. Вспоминая свое отношение к ней, она иногда беспощадно упрекала себя в том, что недостаточно холила и берегла свою слабенькую подругу.
— А я еще называла ее эгоисткой! — с горечью вспоминала она. — Я, я была противная эгоистка! — И Мария Александровна заливалась слезами.
Со временем сгладилась первая острота ее горя, и Мария Александровна опять стала стремиться на работу. Она помогала, насколько хватало ее сил, в семье, в которой она жила, но это ее не удовлетворяло.
Часто папа и я заходили в ее чистенький уголок в крестьянской избе и беседовали с ней о разных делах — материальных и отвлеченных.
Раз, помирая со смеха, она рассказала нам о том, что с ней на днях случилось.
Как-то утром ее хозяйка принесла Марии Александровне веревку и просила ее пойти в казенный лес набрать для топки вязанку сухих сучьев. Мария Александровна надела на голову платок, взяла веревку и собралась идти. Старуха проводила ее до дверей и на прощание посоветовала ей в лесу поглядывать, чтобы не попасться на глаза леснику.
— А то, Ляксанна, он живо с тебя платок снимет и веревку отберет.
Мария Александровна остолбенела.
— Душенька! — закричала она. — Вы меня воровать посылаете! Нет, какова?! Она меня воровать посылает! Нет уж, душенька, отвяжитесь! Этого я никогда не делала и делать не буду!
Она бросила в угол веревку и прошла мимо сконфуженной хозяйки назад к себе в избу.
Мария Александровна никогда не могла ни на кого долго зла держать, и потому она скоро смягчилась и нашла извинение своей хозяйке. Но жить на деревне в крестьянской семье, — ей, любящей одиночество и тишину, — становилось все тяжелее. Мы это видели, и, чтобы не терять ее и вместе с тем устроить ее по ее вкусу, мы предложили ей поселиться в нашем соседстве, в маленьком имении Овсянникове, где был небольшой домик и две избы.
Имение это находится в шести верстах от Ясной Поляны и принадлежало брату Марии Александровны — Владимиру Шмидт. Как-то раз в Москве Мария Александровна рассказывала моей матери о том, что ее брат очень нуждается в продаже этого имения, так как дела его запутались, а у него большая семья, которую надо было содержать. Мария Александровна очень была озабочена положением своего брата. Чтобы ее успокоить, моя мать обещала купить Овсянниково. В то время у матери были свободные деньги, и она снарядила меня с деньгами и нужными бумагами в Тулу, поручив мне покупку Овсянникова.
При нашем семейном разделе в восьмидесятых годах 18 Овсянниково досталось на мою долю. Так как я тогда была молодой девушкой и осталась жить в родительском доме, то в Овсянникове жил только сторож. В это-то Овсянниково мы и предложили Марии Александровне поселиться. Она с радостью приняла наше предложение, устроившись в одной из двух изб. Дом казался ей слишком для нее роскошным помещением. Но даже избой она не захотела пользоваться даром и платила мне за нее тем, что ухаживала за усадьбой и фруктовым садом. Когда я просила ее не утруждать себя работой и нанять кого-нибудь для работ в усадьбе, она огорчалась и раз написала мне, что «жить в Овсянникове и ничего не делать для вас — свыше моих сил, и я уж лучше уеду от вас, раз между нами нет братских отношений».
В 1907 году пришлось ремонтировать избу Марии Александровны и пристроить закуту для ее коровы Манечки. Когда Мария Александровна перешла назад в свою избу, она не могла ею нахвалиться и писала мне одно благодарственное письмо за другим.
«Спасибо, большое спасибо, дорогая Танечка, за царское помещение в полном смысле этого слова. Я давно перешла, живу и радуюсь и мысленно все благодарю Вас. Действительно, стройка вышла на славу. Вот уже несколько дней стоят морозы по 25 и 23 градуса, а у меня в избе 16 тепла. А уж светло, дышать легко, полом не дует, — ну, такая прелесть, что и не шел бы никуда. Друзья мои, крестьяне, приходят ко мне греться» 19.
«…У меня тепло, несмотря на трескучие морозы. Я и ложусь и встаю всё с Вами. Всё благодарю за чудное, теплое роскошное помещение», — пишет она в следующем письме от 4 января 1908 года20.
Весело было приехать в Овсянниково и посмотреть на маленькое хозяйство Марии Александровны. Изба ее, состоящая из двух частей, всегда чисто выметена и прибрана. В задней ее части, отделенной от передней перегородкой и русской печью, стоят кровать и письменный стол. На стене висит календарь с портретом «дорогого Льва Николаевича». В передней части стоят стол с лавками и на стене висит полка с посудой. Все инструменты и орудия, как-то: стиральная машина, маслобойка, ручной планет — вычищены и поставлены на надлежащие места. Плантация клубники, огород и фруктовый сад — в образцовом порядке. К избе Марии Александровны пристроены холодные сени, а из сеней идет ход в закуту к корове, к любимой ее Манечке, которая много лет питала свою хозяйку и доставляла ей заработок.
Манечка стоит сытая, чистая. Выражение ее розовой мордочки — спокойное и доброжелательное. Со временем Манечка отелила еще Рыженочку, и тогда Мария Александровна стала считать себя совсем богатой.
Хотела она еще завести пчел и заказала моему отцу сделать ей улей на образец. 3 января 1895 года она пишет ему в Москву:
"Дорогой Лев Николаевич, сделайте мне улей на образец под руководством Вашего учителя столяра. А за материал и доставку я сочтусь с Татьяной Львовной. Только, хороший, сделайте поскорее, теперь зимой мужики свободны и дешевле возьмут за работу, а весной и за дорогую плату не возьмутся делать. Живу по-прежнему — радостно и хорошо, совсем здорова. Крепко вас всех обнимаю.
Не помню, сделал ли ей отец улей по ее заказу, но помню, что у нее как-то были пчелы, и она угащивала нас медом.
Бывало, придешь или приедешь к ней, а она сидит на огороде и полет. Уже издали завидит она гостью и спешит навстречу. Как сейчас, вижу ее: голова покрыта светлым ситцевым платком, на худых, костлявых плечах серая куртушка, подпоясанная веревочкой; на ногах из-под короткой юбки видны высокие мужские смазные сапоги. Около ног ее вьется и ласкается спасенная ею от мороза лохматая кривоногая собачка Шавочка.
Мария Александровна бросается меня обнимать и целовать, причем ее худые костлявые скулы так и впиваются мне в щеки.
— Таня! Душенька! — кричит она радостно. — Как папа? Идем чай пить!
И мы идем с ней в избу. Там она тотчас же ставит самовар. Потом она лезет в подвал, который устроен здесь же в подполье, и выносит оттуда покрытую росой крынку холодного молока. С полки она достает ковригу черного хлеба и ставит на стол соль, чайную посуду и деревянную ложку для снимания сливок.
Пока самовар закипает, мы с ней разговариваем. В разговоре затрагиваем всегда самые дорогие и важные вопросы жизни, и часто у обеих нас счастливые слезы на глазах.
Чаще всего говорим мы об отце.
— Ах, Таня, — говаривала она со слезами на глазах. — Какая большая у него любовь к людям! Подумайте, сколько ему пришлось работать, чтобы суметь передать людям то, что дало ему счастье! Кто бы мог исполнить такой огромный труд, как не он! Для этого нужны не только ум и талант, а нужна великая любовь к людям. Без нее нельзя одолеть такой труд, какой он одолел…
Она знала, как отец годами работал над своими религиозными сочинениями, и знала, что для того, чтобы сделать их более ясными и понятными, он добросовестно переделывал и переправлял их «бесчисленное число раз», как он ей писал, проверяя и взвешивая в них каждое слово.
— Вот, Танечка, — говорила она, — поколение за поколением вырастало в обмане ложной веры и ложной науки… А дорогой Лев Николаевич все это обличил и уяснил…
Любя отца так сильно, Мария Александровна все же позволяла себе иногда судить его, и, любя его душу, она сильно страдала, если ей казалось, что он стоит не на надлежащей для него высоте.
Помню, что его статья «Не могу молчать» огорчила Марию Александровну, и она не стала ее переписывать и распространять, как другие его сочинения.
— Это не он в этой статье. Это не с любовью, а с озлоблением написано, — говорила она. — Это не дорогой Лев Николаевич в этой статье, нет…22
Говорили мы с ней часто и о хозяйственных делах. Она передавала мне о том, что ею сделано для меня в Овсянникове, а также и о своих личных делах.
— Вот, Танечка, — говорила она, указывая на свою стиральную машину, — какое подспорье эта машина. Без нее я не в силах была бы обходиться без прислуги. А с ее помощью я могу все, что нужно, сделать на себя сама.
Когда вскипит самовар, Мария Александровна наливает чай в чистые кружки и отрезает длинные тонкие ломти душистого черного хлеба. Я деревянной ложкой снимаю себе в чай густые желтые сливки, солю свой ломоть хлеба, и мне кажется, что я никогда ничего не ела и не пила вкуснее.
От времени до времени Мария Александровна выходит из своей избушки и поглядывает на бугор, ведущий к деревне. Она знает, что почти всегда, когда к ней приезжает кто-нибудь из Ясной Поляны, то, наверно, и отец не вытерпит и тоже верхом приедет к ней.
И действительно, она видит, что из-за деревенских сараев показывается всадник. Мария Александровна бросается ко мне в избу и кричит: «Папа!»
Потом выбегает его встречать.
Иногда он слезает с лошади, привязывает ее и входит к нам в избу. Чаще же он разговаривает с Марией Александровной, не слезая с лошади. А Мария Александровна стоит около него, положив руку на плечо лошади, и восторженными, любящими глазами глядит кверху к нему в лицо.
Отец, немного наклонившись к ней, рассказывает ей что-нибудь о том, какие он получил письма, какие были у него посетители…
Когда он уезжает, мы возвращаемся в избу и некоторое время молчим. Мария Александровна полна впечатлений от свидания и разговора, и я не хочу нарушить ее настроения. Потом и я уезжаю, чувствуя, что на сегодня, по крайней мере, я сделалась лучше.
Иногда я упрашиваю Марию Александровну ехать со мной. Тогда она быстро меняет свой рабочий наряд на «платье для аристократических домов», как она шутливо говорила, и мы едем в Ясную Поляну. Там она проводит вечер и ночует. А утром рано с почтарем возвращается в Овсянниково на свою работу.
Иногда, когда у Марии Александровны перемежалась работа, она запрягала своего ленивого Пятачка и, сама правя, приезжала в Ясную Поляну. Кнута у Марии Александровны не было, так как погонять Пятачка не полагалось. Он шел, как сам хотел, то есть таким медленным шагом, что каждую минуту казалось, что он сейчас остановится. Но все же, проехав шесть верст часа в полтора, Пятачок довозил Марию Александровну до нашего подъезда.
Зимой ей бывало трудно ездить. Из-за своей необычайной худобы Мария Александровна была зябка, и потому ей приходилось очень тепло одеваться. Она надевала на себя фуфайку, куртку, полушубок и сверху всего еще свиту. На голову она сверх ситцевого платка надевала вязаную шапочку на вате, которую она еще покрывала вязаным платком. Потом сверх всего этого она накидывала теплую шаль. В таком виде она была похожа на несгибающуюся кувалду, которой очень трудно было делать какое-либо движение.
Надев на руки теплые рукавицы, она брала вожжи в руки и отправлялась в Ясную Поляну. Если по дороге никто навстречу ей не попадался, то она ехала без горя, но когда попадались встречные сани, то ей приходилось трудно. Пятачок ни за что не сворачивал в снег, и часто встречные сани отводом опрокидывали санки Марии Александровны в снег. Если же ей удавалось Пятачка свернуть с дороги в снег, то выбраться опять на дорогу тоже было делом не легким: Пятачок, попавши в сугроб, ложился в снег и спокойно лежал, пока его не выводили из сугроба под уздцы. Приходилось Марии Александровне или ждать какого-нибудь проезжего, который помог бы ее беде, или самой вылезать из саней, тащить Пятачка под уздцы и выводить его на дорогу. При этом ей в валенки засыпался снег, и сама она задыхалась от сделанных в тяжелой одежде усилий.
Приезжала она к нам обыкновенно под вечер, так как это было для нее самым свободным временем. Кроме того, она знала, что это было единственное время, когда папа сидел в большом зале за круглым столом со всеми членами семьи и гостями. Мария Александровна глядела ему в глаза и впитывала в себя каждое сказанное им слово, чтобы потом жить ими до следующего свидания.
Но, несмотря на всю ту радость, которую она испытывала от свиданий со своим другом-учителем, она все же ставила дело в первую очередь, и никогда — даже ради этой радости — она не позволяла себе свалить свои обязанности на кого-нибудь другого. В последний год жизни отца она ответила на мое письмо, в котором я звала ее провести с нами вечер в Ясной Поляне:
«Больная корова не пустила меня к вам. Заставлять же людей ходить за ней не могу — совестно»23.
Когда мои родители жили в Москве, она и туда езжала, чтобы их навестить. Но в Овсянниково она всегда возвращалась с радостью.
В 1900 году она написала мне в Рим о своей поездке в Москву:
«Очень мне радостно было видеть папа и всех милых друзей, но жизнь барская, богатая, городская, мне не по душе, и я просто отдыхаю в своей простой и естественной обстановке на лоне природы»24.
«Жалко мне очень вас всех, — пишет она в другом письме, — что вы живете в искусственной обстановке»25.
Так прожила Мария Александровна много лет в одинокой усадьбе.
С раннего утра она бывала на работе: доила свой Манечку, готовила себе кушанье, стирала свое белье, работала в саду и в огороде… А вечером она зажигала свою лампочку, надевала очки и садилась за переписку «божественных мыслей дорогого Льва Николаевича»[61], как она говорила.
Много раз переписывала она сочинение, которое ей нравилось и которое она считала полезным для людей. Рукописи она рассылала своим друзьям. Не раз, когда я живала вне Ясной Поляны, я получала от нее список какой-нибудь статьи или письма отца. Иногда я получала рукописи для передачи кому-нибудь из общих друзей.
«Посылаю на Ваше имя три экземпляра „Религии“ 26, — пишет она мне в одном письме. — Передайте их Поше[62], Дунаеву и Черткову… Это я им посылаю по подарку».
«Посылаю Вам духовный гостинец, — пишет она мне, прилагая список с письма отца. — Это письмо так хорошо, что действует на меня самым благотворным образом»27.
Когда я вышла замуж за вдовца с детьми, Мария Александровна переписала для меня письмо отца, в котором он писал о воспитании.
«Не знаю, — пишет она, — переслала ли Маша письмо папа о воспитании. Я для Вас именно его переписала. На каждом шагу в Вашей новой семейной жизни в нем есть ответы по воспитанию…»28
Мария Александровна очень любила свою одинокую жизнь и всегда с радостью возвращалась к ней, когда ей почему-либо приходилось на время уезжать из Овсянникова.
15 апреля 1894 года пишет она мне в Москву:
«…Вот Вы все беспокоитесь, как я, слабая, буду жить одна. А я так не нарадуюсь на такую жизнь… В Туле я до сих пор не была и скоро не думаю быть. Так жаль нарушить тишину и мое уединение хоть на день»29.
В других письмах она пишет:
«Не нарадуюсь на свою тихую жизнь…»30
«Ну, что за радость бог дал в моей жизни. Нет ни скуки, ни тоски. Пока все хорошо, и одного хотелось бы, — чтобы и всем жилось так, как мне»31.
«…Наслаждаюсь тихим, идеальным уединением»32.
«…У нас более, чем хорошо. С огорода своего не шла бы, такая всюду красота, а главное, — идеальная тишина»33.
15 апреля 1894 года она пишет мне в Москву:
«…Сейчас только вернулась с работы: и скородила, и сгребала солому на своем огороде, и кирпичей массу повырыла. Целый день, не разгибаясь, работала и буквально радовалась, — так хорошо всюду. День нынче был так тепел, что я все время работала в одном платье. Одну десятину моего огорода засеяла чечевицей, и немного овсом. Хотелось-то мне ее засеять всю овсом, да заимообразно семян никто не дал, а чечевицу племянник мне подарил. Вторую же половину завтра буду скородить» 34.
«…У нас в Овсянникове земной рай, — пишет она в другом письме. — Я совсем здорова и по уши ушла в огород. Встаю в три часа утра и работаю до поздней зари. Дров две сажени собрала себе в Засеке, на днях перевезу. Радуюсь на клубнику и овощи»35.
«Дорогой мой друг Танечка, простите, что задержалась с ответом. Очень много это время пришлось работать и с сеном и с клубникою. Под вечер так уставала, что никак не могла писать Вам… Я, моя милочка, здорова, бодра, весела, на душе праздник; работаю от утра до вечера, сплю на огороде в шалаше, как убитая…»36
«Я вся ушла в осенние работы. На душе праздник и только не знаю, как благодарить бога и Вас, что мне так хорошо живется…»37
Вот такими радостными восклицаниями на свою одинокую рабочую жизнь испещрены все письма старушки Шмидт.
В одном письме к своей дочери Маше 30 января 1906 года отец пишет:
«Сейчас до обеда был у Марии Александровны. У нее молока нет, сидит одна, хрипит в своей избушке и на вопрос: хорошо ли ей, не скучно ли, всплескивает руками»38.
С крестьянами соседних деревень Мария Александровна завела самые дружеские отношения. Выходило это само собой, без всякого искусственного усилия с ее стороны.
Как-то деревенские мальчики узнали о том, что у Марии Александровны есть хорошие занятные книжечки. Они и побежали к ней за ними.
«А мне большая радость, — пишет она мне по этому поводу. — Вот сегодня уже второй день, как стали дети ходить ко мне из Овсянникова за книжечками для чтения, сами по себе. Так радостно и легко, когда делается что-либо хорошее помимо тебя, — нет искусственности, а естественно, — сами захотели, вот и идут: сегодня два мальчика и вчера два, а за этими пойдут и другие, и не успеешь оглянуться, как завяжутся самые хорошие отношения. Очень это мне по душе. Сейчас напишу Маше, чтобы она прислала книжек, или Поше, а то у меня всего десять»39.
Бабы ходили к Марии Александровне за советами и за лекарствами. Мужики приходили побеседовать.
Пришлось ей раз принять деятельное участие в закрытии казенной винной лавки в соседней к Овсянникову деревне Скуратове. Не знаю, по чьему почину был поднят вопрос об открытии в Скуратове винной лавки. Крестьяне, боясь за свою слабость, написали приговор о том, что они в своей деревне «винопольки» не желают. Приговор свой они подали земскому начальнику. Это было в январе. Тем не менее в марте того же года один из крестьян деревни Скуратова, С. Б.40, сдал свою избу под винную лавку, получив от акцизного ведомства в задаток двести рублей. Мужики бросились за советом и помощью к Марии Александровне, а она, в свою очередь, прикатила в Ясную Поляну. Папа в это время был нездоров и поручил это дело мне. Я поехала в Скуратово, поговорила с мужиками, собрала нужные сведения и решила поехать в Тулу, чтобы там разузнать, в чем дело. На другой день после моей поездки, 10 июня 1907 года, Мария Александровна пишет мне:
«Сейчас после вашего отъезда приезжал чиновник акцизного правления в Скуратово осмотреть стройку С. Б. для винной лавки. Крестьяне подошли к нему и спросили: почему их законный приговор остался без последствий, несмотря на то, что крестьяне подали его земскому начальнику 17 января 1907 года? Чиновник спросил: во-первых, почему вы, крестьяне деревни Скуратово, не прислали от себя в течение трех лет ни одного заявления в акцизное правление о нежелании вашем иметь винную лавку в своей деревне? Ведь старшина, наверное, читал вам это заявление?[63] Во-вторых, ваш староста явился к нам в акцизное правление с С. Б. и голословно заявил, что все общество согласно открыть винную лавку, за исключением двух каких-то мужиков. Вот почему акцизное правление выдало задаток С. Б. Если же вы не желаете иметь винной лавки, — внесите всем обществом 200 рублей в акцизное правление. Тогда мы прикроем ее. Крестьяне ответили: „Мы в первый раз слышим от вас про заявление. Старшина никогда не читал нам его“.
Крестьяне три раза ходили к вице-губернатору, и в последний раз он принял их холодно, говоря: „Ведь я сказал вам, что когда наведу справки у земского начальника и если приговор ваш не опоздал, — то есть пришел до выдачи задатка, то винной лавки у вас не будет“. Крестьяне отвечали: „Двадцатого июня лавка переедет. В Петров день ее открытие“. — „Ну и пускай переезжает, — ответил Лопухин, — а мы разберем дело и закроем лавку, если приговор ваш подан до выдачи задатка. Вот и все“. Крестьяне вернулись в полном отчаянии. Бабы хотят собраться все идти к губернатору с просьбой не открывать лавки. Отношение к старосте, Сергею, и к начальству сдержанное. Не могу и выразить Вам, дорогая Танечка, до чего меня огорчает вся эта история. Предложить и уговаривать крестьян собрать деньги на взнос задатка — я не имею духа. 1 руб. 60 коп. пуд муки, заработков никаких, остается продать скотину, — просто язык не поворачивается говорить им, чтобы они собрали деньги»41.
Все мы принялись за борьбу против казенного кабака. Моя мать поехала в Тулу и навела справки о том, когда в акцизном управлении был получен приговор крестьян о нежелании иметь в своей деревне винной лавки. Оказалось, что приговор был принят акцизным управлением раньше выдачи задатка за помещение, но почему-то приговор крестьян остался под сукном…
Мужики не унялись и опять всем обществом, в пятый раз, пошли к вице-губернатору. Ответ получили тот же, что и в прежние раза: «Постараюсь разобрать ваше дело в акцизном управлении и тогда сообщу вам».
Тогда Мария Александровна решила занять двести рублей для того, чтобы внести эти деньги в акцизное управление. Она написала одному своему богатому знакомому и, объяснив ему, для чего нужны были ей деньги, попросила его одолжить ей двести рублей. Отдать эти деньги она рассчитывала, собрав их маленькими суммами между друзьями.
Ответа долго не было, и Мария Александровна и мужики очень волновались. Они боялись того, что если кабак откроется, то гораздо труднее будет его закрыть, чем предупредить его открытие. Я получила от нее следующее письмо, принесенное мне в Ясную Поляну скуратовскими крестьянами.
«Дорогой мой друг Танечка, помогите мужикам. Кабак-то все-таки открывают. Приезжал старшина и сказал: кабак будет. Крестьяне в отчаянии. Голубушка, милая, попросите доброго Михаила Сергеевича[64] похлопотать за крестьян, а может, вы сами побываете у губернатора. С. Б. предлагал мужикам плату, они отказались и желают одного — чтобы кабака не было»42.
Я поговорила с мужиками. Они твердо и упорно решили винной лавки в своей деревне не допускать. Для этого они придумывали разные способы. Один крестьянин предложил такое решение вопроса: допустить лавку на полгода, «запить» водки на двести рублей и тогда ее прикрыть. Другой предложил лучше сделать «забастовку». Когда я спросила у него, что это значит, то он и другие мужики объяснили мне, что они думают «не допущать складывать вино, а как приедут подводы с ящиками, так их разгромить». Я, конечно, очень горячо отсоветовала прибегать и к тому и к другому способу противодействия и обещала еще раз съездить в Тулу и опять похлопотать там за них. Крестьян я убеждала терпеливо ждать, так как всякое насилие с ихней стороны, разумеется, было бы сочтено за бунт и они были бы за него наказаны, а кабак, наверное, все-таки был бы водворен. Крестьяне мне поверили, и я опять отправилась в Тулу.
Не помню подробностей моих хлопот, но знаю, что они увенчались успехом. Богатый знакомый, давший Марии Александровне взаймы двести рублей для закрытия кабака, просил денег ему не возвращать. Так что с души Марии Александровны отпало и это бремя. Она торжествовала.
«Кланяюсь Вам в ножки, радость моя Танечка, — пишет она мне, — что вы закрыли кабак. Иван Иванович[65] нынче напишет крестьянам благодарственное письмо, и они, вероятно, придут к Вам с просьбой его передать губернатору, а их не допустят. Мы здесь все празднуем и благодарим Вас, милый друг»43.
Часто приходили к Марии Александровне больные. Простые болезни она лечила своими средствами, а в более сложных случаях посылала больных к своим друзьям-докторам. Так как у нас в Ясной Поляне в последние годы жизни отца жил доктор44, то Мария Александровна часто присылала к нему своих больных с ласковой записочкой, в которой просила или принять больного, или приехать к нему. Все всегда охотно помогали Марии Александровне, невольно заражаясь от нее ласковым и любовным отношением к людям.
В овсянниковском доме, в первые годы пребывания Марии Александровны в этом имении, никто постоянно не жил, а бывали случайные жители. Одно лето провела там моя сестра М. Л. Оболенская с мужем. Довольно долго жил там близкий моему отцу по взглядам И. И. Бочкарев. Временно жил там большой чудак — старый швед Абраам фон Бунде45. Еще жил в саду в самодельной землянке старый пчеловод, «прохвессор», как мы его звали. Эта кличка произошла от того, что он сам называл себя «прохвессором» по пчеловодству. Это был тип русского Робинзона, умевшего своими руками удовлетворить всем своим жизненным нуждам. Он сам выстроил себе землянку, сложил в ней печку, сделал себе лавки и всю нужную утварь, а на крыше землянки развел клубнику. Он сам плел себе высокие сапоги из лык и соломенные шляпы. К сожалению, он очень любил выпить и иногда пьяный приходил к Марии Александровне. Это очень ее огорчало, и она всячески пыталась воздействовать на него, чтобы он бросил пагубную страсть. «Прохвессор» старался воздержаться, но часто привычка брала верх над увещаниями Марии Александровны. И в один осенний дождливый день бедный «прохвессор» был найден мертвым в канаве, недалеко от Овсянникова. Канава была полна воды, и старик, вероятно, захлебнулся, упав в нее с дороги.
После всех этих случайных обитателей Овсянникова в доме поселилась семья Горбуновых, которая всякое лето снимала его под дачу. Мария Александровна очень любила семью Горбуновых, с которой имела постоянные сношения.
С годами Марию Александровну все чаще и чаще стали мучить ее обычные бронхиты. Мы стали замечать, что силы ее значительно падали и что работать ей становилось все труднее и труднее. «Она живет так напряженно, что за нее всегда страшно», — пишет о ней Лев Николаевич в одном письме к своей дочери Маше46.
Нас всех тревожила ее болезнь. Но она постоянно умоляла нас не заботиться о ней и не жалеть ее.
«Очень благодарю, дорогая Танечка, за скипидар, — пишет она мне как-то. — Спала лучше, но еще сильно потела. Сейчас чувствую себя бодрее и сильнее. Голубка, дорогая моя, попросите папа не ездить, видимо, я скоро поправлюсь и сама вас всех навещу. Я очень боюсь дороги на Козловке. Сохрани бог, да он упадет… Спасибо за любовь ко мне…»47
«Чувствую себя гораздо лучше, — пишет она в другом письме. — Еще по ночам ночные поты продолжаются, но гораздо меньше. Не дождусь попасть к вам — хочется до смерти и почитать, и пописать мысли папа»48.
«Я здорова, как крещенский лед, а на случай моей болезни — мое искреннее желание лечь в больницу и умереть там, так что я уверена, что если бы мне пришлось умереть, — вы все, мои дорогие друзья, простите»49.
«Еще до сих пор чувствую большую слабость и никуда еще не выхожу… Хорошо, что последние ночи прошли без пота, а то меняла белье по четыре и пять раз в ночь. Потому такая слабость… Простите меня и положите гнев на милость, — но извещать вас о моей болезни не могу, — это выше сил моих. Делаю это не из недоверия к вам и не из желания обидеть вас, но от глубокой любви ко всем вам…»50
Такими письмами старалась милая старушка успокоить нас. И мы верили в то, что болезнь не тяготит ее и что излишняя забота о ее здоровье может быть ей неприятна.
— И не жутко вам одной? — спрашивала я ее. — Не грустно, что вы одна; не тоскливо, что никто вас не пожалеет, никто за вами не походит?
— Ах, душенька, что вы! — искренне отвечала Мария Александровна. — Мне одной с богом так хорошо! Так хорошо! Когда сама пострадаешь, то лучше понимаешь страдания других, — прибавляла она. — Это бог, любя, посылает…
Хотя Мария Александровна и старалась работать по-прежнему, но ей это становилось все труднее и труднее. Сестра Маша рассказывала мне, что она видела, как Мария Александровна возвращалась с работы согнутая пополам и как она на ходу постепенно разгибалась и, только подойдя к дому, могла совершенно выпрямиться. Кроме домашнего хозяйства и работ на огороде и в саду, Марии Александровне приходилось доставать себе дров на зиму. Она сама привозила их из казенного леса Засеки и сама рубила их. Но ей казалось, что она все еще недостаточно работает, и, сравнивая как-то свою жизнь с жизнью одной своей приятельницы, она писала мне:
«Вот святая труженица! А я как посмотрю на свою жизнь да сравню труд свой с ее, мне становится очень стыдно!»
Помню, я как-то осенью свезла в Овсянниково посадочный материал: березки и елки — и просила Марию Александровну нанять поденных и поручить им на другой день посадить деревья. Ямки для них были уже заранее заготовлены.
Проснувшись на другой день утром, я увидела, что погода ужасная: холодный, пронизывающий ветер и дождь с крупой. У меня сердце упало. Я была уверена в том, что Мария Александровна не только в точности исполнит мою просьбу, но, наверное, сама будет работать с поденщицами. Я надела кожан, села в шарабан и при свистящем ветре, под градом и дождем, которые стучали по моему кожану и до боли стегали мне в лицо, помчалась в Овсянниково.
Я не ошиблась в своих предположениях. Мария Александровна стояла с девушками в поле и руководила работой. Я насилу уговорила ее бросить работу и идти в избу чай пить. Поденщицы, которые не решались отказываться от работы, пока с ними была Мария Александровна, с радостью разбежались по домам.
Иногда, когда Мария Александровна приезжала к нам в Ясную, мы поражались ее плохим видом.
— Что с вами, Мария Александровна? — спрашивал кто-нибудь из нас. — Вам хуже?
— Почему, душенька? — уклончиво отвечала Мария Александровна.
— Да вы что-то бледные…
— Ах, душенька, отвяжитесь! Это здесь освещение такое, — говорила Мария Александровна и отворачивалась, чтобы ее не разглядывали.
Этим «освещением» мы постоянно ее дразнили.
— Мария Александровна, как «освещение?» — приставали мы.
— Прекрасно! Прекрасно! Отвяжитесь, душенька!
И старушка вместе с нами дружно, хохотала над самой собой.
У нее был дар необыкновенно весело и заразительно хохотать. И в нашей семье ее часто дразнили для того, чтобы слышать этот искренний, веселый хохот.
— Мария Александровна, — приставали к ней моя сестра Маша и я. — Вы были когда-нибудь влюблены?
— Ха, ха, ха! Как же, душенька! Страдала, страдала! Вот глупость-то!
И Мария Александровна покатывалась со смеха.
— Ну, Мария Александровна, расскажите, как вы страдали. В кого вы были влюблены?
— Ах, душенька, отвяжитесь! Слава богу, что все это давно миновало… Я все и перезабыла…
Но мы все приставали. И Мария Александровна, перебивая себя хохотом и выражениями радости от того, что она на эту удочку не попалась, рассказывала нам о том, что был какой-то доктор, по котором она страдала. А кроме того, она обожала актера Шуйского. Бывало, она ждала у выхода Малого театра его отъезда, чтобы еще раз взглянуть на него; рассказывала, что она достала себе его носовой платок, который хранила, как сокровище.
— Но, душенька, он был истинный художник, — прибавила она серьезно.
Мария Александровна любила и ценила искусство, и особенно сильно действовала на нее музыка. У нас ей часто приходилось ее слушать. И Мария Александровна до глубины души наслаждалась ею. Как сейчас, вижу ее костлявую фигуру, ее исхудалое лицо с резко очерченными костями скул и челюстей и прекрасные, одухотворенные серые глаза, как будто не видящие ничего внешнего, а устремленные внутрь.
С ослаблением здоровья, у Марии Александровны стал уменьшаться ее заработок. Это нас тревожило, потому что ее очень трудно бывало уговорить принять какую-либо материальную помощь. Моя мать иногда собственноручно шила ей платья, и Мария Александровна принимала их только потому, что знала, что она очень огорчила бы мою мать, не приняв этого подарка. Мария Александровна в шутку называла эти платья «платья для аристократических домов». Все наши друзья старались подарить ей что-нибудь полезное, что облегчило бы ее труд. Но Мария Александровна, за редкими исключениями, старалась, не обидевши дарителя, отклонять всякие подарки, говоря, что у нее «всего более, чем следовало бы». Как-то мой брат Андрей, узнав о том, что у нее недостатки, послал ей денег. Она деньги возвратила и написала мне:
«…Я сейчас же догадалась, что вы братски захотели поделиться со мной. Спасибо, дорогие друзья; очень тронута, но денег не взяла потому, что трудное время для меня пережито. Это повторяется из года в год, когда коровы без молока. Теперь Рыженочка отелилась, и все опять пошло как по маслу. Молоко доставляю на завод и имею ежедневно 45 коп. Для меня это целое богатство, которым я оправдываю помощницу, себя, да и на третьего хватило бы… Я крепко целую вас с Андрюшей, и очень мне радостно чувствовать такое любовное отношение с вами».
Так же отказалась она раз и от присланных нашей общей приятельницей денег.
«Я всегда бываю до слез тронута добрым чувством любви, но от денег отказываюсь потому, что потребности у нас разные и богатым людям самим не хватает»51.
Раз как-то моя мать с сестрой Сашей приехали к Марии Александровне и привезли ей кое-какой провизии от себя и от меня. Она тотчас же написала мне об этом:
«…Вдруг в четвертом часу застучали катки[66], и подъехали мама, Саша… с чаем, медом и крупой. Я просто остолбенела от радости при виде милой Софии Андреевны, которая сама всё и перенесла ко мне в избу. От нее узнала о Вашей большой любви и заботе обо мне, чуть не заплакала от радости, что Вы, моя дорогая, помните обо мне. Спасибо, мне это большая радость, даже не по заслугам»52.
Было несколько человек из наших друзей, которые пытались жить с Марией Александровной, чтобы помочь ей в работе. Но хотя она прямо от таких предложений никогда не отказывалась, тем не менее совместная жизнь с кем бы то ни было ее тяготила. Но еще тяжелей для нее бывало, когда люди приходили к ней для того, чтобы от нее учиться трудовой жизни.
— Чему у меня учиться? Я — злая эгоистка, и больше ничего, — говаривала она в этих случаях. — Я едва со своей жизнью справляюсь. Какой я пример другим!
Волей-неволей, так как силы у нее стали быстро падать и она не могла справляться со своим хозяйством, пришлось ей взять прислугу. Это было для нее очень тяжело. Хотя она называла ее своей «помощницей», а не слугой и хотя она обращалась с ней, как с равной, говоря ей «вы» и деля с ней стол, — но тем не менее искренняя Мария Александровна не могла не сознавать того, что она прибегала к наемному труду, который ей всегда претил.
Помощницы Марии Александровны часто менялись, так как никто долго не мог выдержать монашеского образа жизни в одинокой глухой усадьбе. Летом 1910 года вместо женщины Мария Александровна наняла себе в помощники молодого малого из соседней деревни. С чисто материнской заботой опекала она своего юного помощника и всячески старалась украсить его жизнь.
В это лето, как и в предыдущие, в овсянниковском доме жил И. И. Горбунов с семьей. Как-то вечером, окончив свои работы, Мария Александровна предложила Ивану Ивановичу поехать в Ясную Поляну. Запрягли лошадь, сели в шарабан и отправились. В Ясной провели вечер в беседе с Львом Николаевичем, и так как поздно засиделись, то решили остаться ночевать. Рано утром Иван Иванович был разбужен своей женой, примчавшейся из Овсянникова с печальной вестью: в час ночи у Марии Александровны между избой и закутой загорелись сени. Так как постройка была деревянная, а закута была плетевая, покрытая соломой, то в короткое время все сгорело дотла.
Во время пожара в избе Марии Александровны спала старушка из деревни Овсянниково, для того чтобы вместо Марии Александровны подоить корову, а в сарае недалеко от избы, — приехавшая погостить к Марии Александровне ее знакомая. Она проснулась от треска пожара и бросилась в избу будить старушку. Проснулись и жена и дети Горбуновы, которые жили в доме. Они бросились спасать любимую корову Марии Александровны, которая, как всегда все животные, упиралась и не хотела уходить из своей закуты в