Перейти к содержанию

Второй Шаляпин (Измайлов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Второй Шаляпин
автор Александр Алексеевич Измайлов
Опубл.: 1912. Источник: az.lib.ru

Александр Измайлов

[править]

Второй Шаляпин

[править]

Как это ни странно, одним из лиц, наиболее глубоко затронутых известием, что в Своеволинск приезжает на несколько гастролей Феодор Шаляпин, — сам знаменитый Шаляпин, — был второй дьякон своеволинского собора Кириак Двукраев.

Город был губернский и на бойком месте, но как-то случалось так, что в последние годы его точно обходили и примечательные события, и интересные люди, и революция, и ярмарки.

В третьем году наехали актеры с знаменитой актрисой. В местном театре знаменитость получила флюс и, поругавшись с антрепренером, через три дня уехала первым классом, а актеры ушли домой по шпалам.

Осенью заехал цирк с неизбежными восковыми фигурами Клеопатры, Юлии Пастраны и Скублинской и прочих уголовных и фальшивомонетных знаменитостей. Но в цирке перебывало гораздо меньше народу, чем в предместье «Старые поселки», где новоявленный юродивый Пантюша, с вывернутой ногой и с грудью, увешанной кукольными крестами и звездами, на манер пифии предсказывал за оловянные пуговицы будущее.

Город скучал по событиям. Как-то исстари повелось, что он шел в хвосте у других городов. Уже всюду на черных крыльях пролетела политическая буря, разыгрались события, а здесь даже не было и митингов. Аграрное движение коснулось только уголка губернии.

В городе еще не прогремел ни один выстрел. Городовые спокойно ходили по улицам, не помышляя ни о каких панцирях. Недавно назначенный губернатор безмятежно разъезжал по обедам и торжествам, освящал богадельни, церкви и вокзалы, волочился за светскими дамами и писал, как шутили, какой-то «проект аграрных беспорядков», который должен был облагодетельствовать Россию.

В городе заговорили о Шаляпине с той самой минуты, как «Губернские Ведомости» и местный «Листок» перепечатали из какой-то столичной газеты слух, что своеволинский антрепренер вступил в переговоры с феноменальным басом. В своеволинских салонах разговоры на эту тему вдруг стали модными.

Несколько счастливцев, которым удалось когда-то слышать Шаляпина, стали сразу самыми интересными людьми в городе. Не одна дама из малоприятных во всех отношениях взяла греха на душу и передала профанам свои «первые впечатления» от пения знаменитости, которую на самом деле не слышала и во сне.

И потому, как маленький, щупленький опытный антрепренер, еще два года назад добывавший себе пропитание спиритическими сеансами и дважды битый акцизным чиновником Джурбою «по морде» за жульничество, — вдруг стал важен, заносчив и сосредоточен, — было, в самом деле, совершенно ясно, что Шаляпин приедет.

А когда в одно прекрасное мартовское утро по городу пробежал всем известный еврей, Наумчик из-за бугра, с кипой афиш в сумке, с клеевой банкой в руке и с кистью в другой и торопливо, точно он расклеивал не театральные афиши, а прокламации, призывающие к вооруженному восстанию, налепил саженные листы на все углы, заборы, фонари, телеграфные столбы, караульные будки, — замерло и последнее сомнение.

Афиши объявили, что 26 и 27-го марта в местном театре состоятся две гастроли возвратившегося с юга «феноменального баса». Весь город ахнул, вышел из берегов и зашумел, как улей.

Все это, разумеется, было ничуть не удивительно, но на посторонний взгляд было нечто безусловно странное в том, как юркий «Наумчик из-за бугра» взволновал своеволинского соборного дьякона.

День был воскресный, и соборный протопоп, служивший вместе с ним, заметил, что о. Кириак рассеян, как школьник на весеннем уроке, увидевший в окно идущую по забору кошку.

За обедней Кириак раз или два перепутал возгласы, закусил Протопопову просвиру и, возвратясь с панихиды в алтарь, так небрежно сунул кадило в руку протопопу, а сторожу отвесил такой почтительный поклон, словно бы он воспринимал все жизненные впечатления совсем наоборот, как фотографический негатив.

Протопоп, державший себя с дьяконами всегда по-генеральски, спустил дьякону и возгласы, и просвирку, но после кадила и поклона не утерпел и спросил:

— Что-й-то вы, отче, какой сегодня необыкновенный? Уж не приращения ли семейства ждете? Вы уж, пожалуйста, в моей рясе не уйдите. Мне ваша малость велика будет…

Где, однако, лежали причины столь странного волнения дьякона?

Сказать, что в молодости Двукраев был большой любитель оперы, значило бы, конечно, нечто уяснить в его психологии. В самом деле, это был тот самый семинарист, который лет восемнадцать назад прославился на всю Тулу знаменитым «блазнительным случаем», попавшим даже в газеты.

Случай сводился к тому, что однажды, в бытность Двукраева в семинарии, молодой монах-инспектор, обходя ночью спальные, наткнулся на неожиданность. На кровати Двукраева, вместо семинариста, тщательно укутанный одеялом лежал так называемый на семинарском языке «Ванька», т. е. чучело из подушек и одеял с соседней порожней постели. Монах пустил в ход всю свою хитрость, чтобы подкараулить проказника. Его торжественно встретили, когда он в третьем часу возвращался восвояси.

Тут открылся еще горший соблазн. Захваченный врасплох, молодой человек чистосердечно повинился, что он идет из такого богопротивного учреждения, как городской театр, и там он не только смотрел представление, но и пел в хоре за внезапно заболевшего своего приятеля, певчего-баса.

У архимандрита-ректора, которому наутро же доложили о тройном преступлении Двукраева, были три антипатии в жизни.

Он терпеть не мог, когда ели рыбу с ножа, не выносил рыжих женщин и считал театр бесовским ухищрением. В театре он не был никогда в своей жизни, но представлял его, по Златоусту, вместилищем всякой мерзости и скверны.

Ему казалось, что там еще и посейчас плавают голые женщины в бассейнах.

И он так замахал руками на будущего о. Кириака, точно к нему привели бесноватого.

Экстренно на другой же вечер собралось заседание синедриона, как семинаристы называли правление. В один момент полетела в трубу карьера молодого человека. Двукраева исключили и только в виде особой милости, в уважение к прежнему поведению его, заменили ему тройку по поведению четверкой.

Голос спас Двукраева. Он не дал ему пропасть. Он возвел его даже до собора, где Кириак теперь «вторствовал», заменяя, как сейчас, старого протодиакона, который уж начал сдавать и поминутно хворал.

Казалось бы, горькое воспоминание юности должно было делать дьякона именно равнодушным до окаменелости к столь злополучным для него театральным представлениям.

Ко всему этому, уже прошло ровно восемнадцать лет, как у него погас и никогда не воскресал интерес к театру. Но на этот раз были еще совсем особые обстоятельства.

Раз в городе освящали богадельню. На торжестве были даже гости из Москвы. Кириак оказался в ударе и вознес такое многолетие создателям и благотворителям, что стекла в окнах здания задрожали, а ребята заплакали.

— Да это второй Шаляпин! — сказал благотворитель. — Вот Бог! Этак и наш московский митрополичий протодьякон не сделает. Ах ты, Боже мой!

И не один он был в восторге. За обедом купцы усадили его с собою и запотчевали в двенадцать рук. «Какой же ты бас, ежели выпить не можешь?» И Кириак решительно не помнил, как в этот день он оказался у себя на квартире, и откуда у него в кармане подрясника взялись салфетка, портсигар и чьи-то подтяжки.

С этих пор к Кириаку точно пристало имя второго Шаляпина.

Можно понять теперь, какое сложное чувство должен был переживать он в виду предстоящих гастролей знаменитости. Тут было и любопытство, — самое жгучее и законное любопытство художника, горящего желанием послушать признанного маэстро. Так русских художников тянет в Италию к полотнам Рафаэля и Ван Дейка.

Тут была и огромная доля самолюбивого волнения. Кому, однако, принадлежит преферанс? Оно, положим, на стороне знаменитости и великолепная выучка, и итальянские профессора, но окажется ли у него та очаровательная густота, которая плывет у него, Кириака, по собору, как грозовое облако по испуганному небу?

Приезжая знаменитость, может быть, и не ждет, что она сюда едет на генеральный экзамен и, может быть, уедет отсюда с опущенными крыльями, а газеты вдруг затрещат о феноменальном басе из Своеволинска. «Нам сообщают…» — и Двукраеву уже живо мерещилось, что в газете сообщают о нем в слышание всего мира.

Все эти соображения были сами по себе сложны и тревожны, но для своеволинского дьякона они имели еще совсем исключительную затруднительность, которую не сразу может понять светский человек. Ничего не было проще для обыкновенного смертного произвести подобную оценку. Надо было пойти и послушать артиста.

Но как это мог бы сделать о. Кириак, раз уже обжегшийся именно на этом самом месте? Какие-то, не то Лаодикийские, не то никийские отцы пятнадцать веков назад заказали духовному лицу посещать зрелища, и это до сих пор свято, как свято то, что на Рождество надо служить повечерие, а в посту не есть яиц.

Когда Двукраев попробовал сходить в приезжий зоологический сад, где и самою-то главною достопримечательностью был баран с тремя рогами, а большинство остальных зверей заменялись просто бритыми собаками, — ему и там казалось, что на него все показывают пальцем, хотя уже у святых отцов не было прямых запрещений «Зоологии».

Переодеться, спрятать волосы и проникнуть в театр Кириаку, восемнадцать лет не выходившему из подрясника, казалось, непозволительным и скверным жульничеством. Услышать певца где-нибудь в другом месте было полною невозможностью.

Антрепренер, прежде промышлявший спиритизмом, распространял по городу слухи, что только две гастроли стоят ему десять тысяч. За одно «гляже» с галерки приходилось платить по полтиннику.

Дьякон терялся. Дьякон изнемогал в измышлениях. Искушение было настолько неопреодолимо, что он чувствовал, что не остановился бы ни перед чем, даже перед самым отчаянным шагом. Совершенно понятно, что он мог не только вручить кадило протопопу вместо сторожа, но даже положить деньги в кадило вместо ладана.

Острое и беспокойное состояние усиливалось еще оттого, что всю эту беспокойную работу дьякон считал необходимым переживать исключительно наедине с самим собою, на этот раз не посвящая в нее даже своей жены, первого друга и «секретаря сердечных дел», как он называл ее.

Нашлось только одно лицо, которое Двукраев после долгих колебаний решился посвятить в свой секрет. Это был некто Лука Сварогин, более известный обывателям под именем «Стаканчика», а своеволинским соборянам — под именем Памвы.

Памва был блуждающей планетой, лет пять назад объявившеюся на городском небосводе. Как и Кириак, он был левитского происхождения и также кормился голосом. Как цыган, он кочевал по певческим хорам, по захудалым труппам, когда-то ездил со Славянским.

В трудную минуту он мог сойти и за драматического актера, и за суфлера. В совсем трудные минуты он пристраивался в так называемые халтуристы при церквах и кладбищах, раздувал кадила, пел молебны. Неизменным для него во всех положениях было одно — Сварогин пил, как губка. Стаканчик был для него пределом желаний. Так создалось и прозвище.

Раз за обедней, среди голосов соборных певчих, Кириак чутким ухом нащупал новый тенорок. Что-то до несомненности знакомое почудилось ему в нем. Кириак навострил ухо и из боковой алтарной двери закинул взгляд на клирос. Закинул и чуть не ахнул.

Среди певчих стоял его товарищ по семинарии — Сварогин и пел, несуразно держа у подбородка огромную красную и волосатую руку, далеко вылезшую из короткого рукава.

Все это было, как две капли воды, похоже на Луку, когда тот еще не был Стаканчиком. Кириак вгляделся. Да, не может быть ошибки. Это его красный нос, выдающий abusus spirituorum, как выражался семинарский фельдшер, его несуразные патлы, вся его испитая фигура унылого рыцаря Дон Кихота из Ламанчи!..

Двуекраев был уже в четвертом классе, когда Сварогин поступил в первый. Дальше этого он так и не пошел, почтив семинарию трехлетним пребыванием в одном классе и обнаружив полнейшее несварение греческих глаголов и латинских склонений. После этого ректор позвал его, вручил ему бумаги, заявил об исключении и уподобил его трехлетнюю учебу тридневному пребыванию Ионы во чреве китовом.

Двукраев зазвал к себе Луку, пригрел и расспросил. Сварогин и теперь оказывался яко наг, яко благ — без денег и без места. Двукраев посодействовал ему, и тот с год прослужил в певчих соборного хора.

Раз в пономарке, в присутствии кой-кого из причта, Сварогину довелось передать не совсем цензурное сказание Пролога о том, как однажды бесы искушали благочестивого пустынножителя Памву.

Памва был подвижник серьезный и в молитве большой усердник, бесам же, во что бы то ни стало, надо было его рассмешить и именно на молитве. Из-за этого весь труд подвижника шел на нет, а им выходила изрядная награда от Вельзевула.

Но с Памвой решительно ничего нельзя было поделать. Старец уперся, точно воды в рот набрал. Не разглаживались морщины на его челе. В конец измучились бесы.

И тут Сварогин так художественно передал, как бесы, по совету одного из наиболее шустрых, целым десятком принялись тащить соломинку и чем, наконец, им удалось рассмешить даже пустынника, — что все, кто был в пономарке, легли, что называется в лоск.

Даже серьезный и болезненный о. Дмитрий, подсчитывавший в стороне кружку, фыркнул со смеху в свою восковую ручку и укоризненно произнес:

— Ах ты, Памва, Памва!..

Анекдот пошел среди соборян, которым было скучно стоять за службой. Все узнали про художественный талант Стаканчика. Его встречали староста, регент, дьякона, и все просили рассказать сказание. «А, ну-ка, ну-ка, про Памву!» Сварогин рассказывал, и незаметно прозвище Памвы вдруг приклеилось к нему. Для него пожертвовали даже «Стаканчиком», которое было по-своему выразительно.

Случился обыкновенный для него запой; Памва, конечно, разладил с регентом и ушел к другим певчим. Когда в городе остановилась постоянная опера, Памву переманил к себе спирит-антрепренер. Между прочим, он обещал ему бесплатно вылечить его гипнозом от запоя.

Гипноз не подействовал на Памву, но с этого времени стал изредка запивать и сам антрепренер.

Стаканчик оставался верен своему заглавию, но при театре он был полезен, как человек «на все руки». Он мог не только петь, но и подмалевать декорацию. С одинаковым успехом в нужную минуту он сходил за лакея с подносом или вертел дождевое колесо.

Памву терпели. В свою очередь, Памва терпел неаккуратные платежи и свою скромную роль. Все-таки лучше быть артистом, чем халтуристом.

В своем затруднительном положении, Кириак решил ухватиться за Памву, как за якорь спасения. Он таинственно вытребовал его к себе и с длинным подходцем изложил свое желание.

Памва, в свою очередь, весь был полон профессиональной тревогой ожидания. Чтобы не ударить лицом в грязь, каждый день утром и вечером в театре шли спевки.

Партнерша знаменитости приезжала из другого города, хористы и остальные артисты оставались туземные. Ex-спирит суетился, носился по городу на извозчичьем одре и на репетициях кричал на актеров охрипшим голосом.

Сварогин встретил мысль дьякона горячим сочувствием. Он даже сам загорелся.

— Я тебе, батя, все обделаю, — говорил он прожевывая сыр. — Ежели у тебя такое огнепальное желание, так я тебя даже за кулисы свожу. С самим Шаляпиным познакомлю. Как дождь делают, покажу, или как гром гремит. А Шаляпин простой парень.

Он говорил о знаменитости так, как говорят о близком знакомом. Раз он пил у него кофе, — «и представь, сливок не нашлось дома. Вот была потеха». Дьякон удивился и начал жадно расспрашивать, где они встречались, и каков Шаляпин из себя, но Памва залез в такую путаницу с городами, именами и годами, а самого Шаляпина описал такими неопределенными чертами, что совершенно уподобился бабе, которая видела домового, но только и могла сказать о нем, что он весь мутный.

— Понимаешь, бритый такой. Ну, вот весь бритый. Росту этак, как тебе сказать, ни то, ни се. Что значит высокий человек? Это, брат, все относительно, — откуда будешь смотреть.

— Ну, само собой, не с колокольни, — пояснил Кириак.

— Не с колокольни! Ты, брат, точно не веришь. Не хошь, так, конечно, не верь. Мое дело махонькое. Не очень высокий он, ну и не так, чтобы маленький. А голосина, ух! Как ахнет, — так держись за косяк, а не то моментально рылом в пыль. А лицо все бритое, каждый день бреется. На дню два раза.

— Ну, уж ты ахнул! Экая ты Крикса-Варакса.

— Вот Бог. Не видал я, что ли? Иной раз у него сижу, а он щеку намыливает. А не веришь, — что ж я с тобой поделаю, с Фомой неверным!

В дальнейшем описании оказывалось как-то так, что певец не то брюнет, не то «светлый», не то плотен, не то сухощав.

— Одним словом, чего хочешь, того и просишь, — откровенно засмеялся Кириак.

Похоже было, что Памва зарапортовался. Притом же все время он точно нарочно старался поставить свое лицо как раз за огнем свечки, словно пряча взгляд от Кириака.

— Да, вот сам увидишь, — точно с облегчением закончил он и как-то торопливо перешел к плану посещения спектакля.

— Вниз тебе нельзя, — загнул он мизинец. — Партер называется (Памва произнес е, как в слове «полотер»), и там ты весь виден, что клоп на пуховике. Но и в галерку я тебе не советую (Сварогин щелкнул по второму пальцу). С твоими волосами тебя всякая собака узнает. Вот, скажут, куда наш паки забрался. Морали после не оберешься. Надо тебе, милый человек, не иначе, как в ложу.

— В ложу?

— Беспременно, чтобы в ложу. Подберем мы которая поближе к сцене. Засядешь ты в углу, что таракан в щель, и никаким тебя оттуда биноклем не ухватишь. Огонь спустят, в ложу вылезешь, а антракты в аванложе сиди. Это, скажем, как в передбаннике. На ключ изнутри закроешься. Газету, что ли с собой возьми, а то просто о бессмертии души думай. На жилетку цепь навесь. Будто проезжий купец, скажем, из Нижнего. «Златая цепь на дубе том». Волосы репейным маслом смажь, и за уши зачеши поглаже, а на шею черный платок накинь, будто у тебя горло больное. Хорошо, что ты не кудрявый. Проведу я тебя пораньше, потому мне во втором действии уж на сцене быть надо. Я там на правой стороне вторым от краю стою, в рог будто бы трублю, и на голове у меня тирольская шляпа. Да для смелости, братец, коньячку ахни. И с собой полдиковинку захвати. Не повредит. Ну, мне дашь малость. После третьего действия я к тебе поднимусь, как морду вымою. Твое дело только деньги припасти да одежду раздобыть. А все остальное я тебе расстараюсь. Для кого другого, а для тебя, брат, все. Не падай юхом, Дулия.

— Какая там еще Дулия?

— А это у нас актерская поговорка. Понимаешь, актер не дослышал, и вместо Юлии так ахнул… А ну, плесни-ка мне еще махонькую.

Памва советовал Двукраеву только не робеть и, в самом деле, поднял его дух. Дело пустое и не стоит никаких волнений. Пред его уходом, однако, Кириак взял с него новое торжественное обещание таить намерение в глубочайшей тайне.

— Ты, брат, меня не знаешь, — говорил Памва, прощаясь. — Я, брат, — могила.

— Могила, а пахнет от могилы, как из винной лавочки, — заметила вдруг оказавшаяся около дьяконица. — Насчет чего такого уговор?

Памва растерянно почесал в затылке. Кириак поспешил погасить интерес жены и мысленно покачал головой. «Несолидный мужик! И ко всему — выпивахом. Выдаст и сам не заметит!..»

Трудно было даже ожидать, чтобы по существу ничтожный случай так взволновал Двукраева.

Это было нечто положительно трагическое. Маленькая драмка разыгрывалась невидимо для чужих глаз в душе маленького человека. Для всякого другого это была бы просто борьба желания с пустым предрассудком. Для Кириака это было нечто серьезное.

Боролась страсть с долгом, и в самой страсти было нечто недостойное, преступное и несущее казнь в себе, даже если бы никто со стороны и не видел его греха. Кириак был так воспитан, а с воспитанием ничего не поделаешь. Десятки раз он размахивался посвятить в свой секрет жену. Десятки раз слово умолкало, и он переводил разговор совсем на другое.

Так тянулось время до того мартовского дня, когда Двукраев проснулся в пять часов утра и сказал себе: «сегодня». И достаточно было сказать это слово, чтобы сон отлетел в ту же секунду, как вспугнутая птица. Его не было уже ни в одном глазе.

Беззаботно спала дьяконица и улыбалась во сне. Из старообразных часов выскочила кукушка и пять раз сказала «ку-ку». Безлистые березки в окне под весенним ветром качались, как пьяные. Дьякону вдруг стало жутко-радостно. Чем-то бодрящим повеяло на него от этого знакомого уюта, от кукушки, от веселых березок за окном…

Разумеется, все сойдет благополучно, и, когда все сойдет, он расскажет Маруське о своих приключениях, и они посмеются вместе. Даже в разговоре с посторонними он может в шутку сказать, что тоже «слышал» Шаляпина. «Позвольте, как же?» — «Да уж так же. Не все ли вам равно, сударь?» — «Что ж, вы в театре, что ли, были?» — «Может быть, и был». Попробуй — проверь… И дьякон вдруг поймал себя на широкой улыбке.

И весь день Кириак был в хорошем настроении. Только когда кукушка пропела семь и когда почти в ту же минуту застучала задвижка под рукой Памвы, — сердце его екнуло, и им овладела тревога. На счастие Кириака, жену удалось, не возбудив никаких подозрений, убрать на весь вечер к подруге.

В половине восьмого из дьяконского дома вышли две фигуры. Одна тощая и длинная, без сомнения, могла принадлежать только Памве. С несомненностью это устанавливал и некоторый букет, который, к огорчению Кириака, распространяла эта фигура.

В его спутнике, в шубе и в высокой барашковой шапке не сразу можно было узнать дьякона. Уже давно, несколько лет назад, Двукраев переделал широкие рукава на узкие «светские», потому что зимой ветер забивался в широкие, как живое шаловливое существо, и это было вернейшим средством приобрести великолепный ревматизм. Теперь эта переделка была совсем кстати.

Город больше освещался естественными средствами: луной и месяцем; но на этот раз и маленькие керосиновые фонари казались дьякону чересчур яркими. У самого театра было обещано освещение «а giorno». Это достигалось тем, что на стену, не в пример прочим дням, было набито четыре больших фонаря.

Был уже самый разгар съезда. Бестолково наезжали и толпились извозчики. Воинствовали полицейские. Десятки фигур торопливо шмыгали в подъезд. Под ногами суетилась детвора.

Дьякон сделал маленький секретный крестик засунутою за пазуху рукою и с ощущением купальщика, вступающего в холодную воду, шмыгнул в подъезд.

— Была не была, — либо пан, либо пропал!

Небольшой губернский театр кипит жизнью.

Кресла еще зияют пустотою, и, если от суфлерской будки смотреть в глазок занавеса, зал кажется чьею-то огромною пастью, усеянною зубами. Через какие-нибудь полчаса эта пасть шумно извергнет крик осуждения или восторга.

Но галерка уже полна. Оттуда смотрят возбужденные и счастливые молодые лица. В ложах появляются фигуры наряженных дам. Они входят, словно выплывают, точно по уговору, вытягивают вперед руки и разглаживают длинные перчатки, похожие на потягивающихся после сна кошечек. И за каждой из них — парадные улыбающиеся мужчины. Внизу, в креслах, уселись мужчины, и точно на подбор — плешивые.

Все это необычно, странно, как сон, и ново для Кириака. Он уже сидит в углу своего «передбанника» и в полуоткрытую дверь в ложу видит эту картину базара житейской суеты.

Ложа у самого борта, сильно скошенная, всего с тремя стульями и, собственно говоря, из самых неудобных. Зато она и ходит дешевле всех.

Двукраев так отвык видеть этот блеск позолоты, этот повышенный свет и торжественность нарядов где-либо в ином месте, чем в церкви, что, войдя в аванложу, он в первую минуту едва не перекрестился.

Кириак смотрит в щель ложи во все глаза, но душевное состояние его странно. Сейчас он похож на того петуха, которого загипнотизировали меловой чертой, проведенной по столу от носа. Он смотрит и почти не видит. Если спросить его о только что пережитых впечатлениях, он едва ли даст в них отчет. Высоко ли он поднимался? В каком ярусе он сидит? Давно ли он вошел в ложу? Все спуталось и затуманилось.

Он помнит себя пробирающимся по освещенному коридору через густую человеческую толпу около вешалок, помнит винт лестницы, по которой он поспевает за шагающим через три ступеньки Памвой. Он старается не смотреть никому в глаза, чтобы не вызвать и на себя чьего-нибудь внимания. Его ухо ловит пестрый шум огромного человеческого улья, и он с трепетом ждет, что вот-вот сейчас раздастся чье-нибудь приятельское: «А, отец дьякон, какими судьбами!» Но все заняты сами собой, своими дамами, биноклями, билетами, шубами, калошами и предвкушением блаженства.

Почти остолбенелого, Памва вталкивает его в полутемную ложу, и дьякон испытывает счастье, какое, вероятно, овладевает червем, только что заползшим с солнцепека под сырую доску. «Это вон бенуар… Это губернаторская ложа», — поясняет Памва. Случайно взгляд Кириака падает на зеркало на стене аванложи и видит в нем длинную, нескладную фигуру, в узком сюртуке, с гладко-примазанными волосами («семь коров лизало») и наброшенным на шею черным платком.

Это ободряет Кириака, потому что в этом субъекте не только его жена, но даже он сам не признал бы сразу себя самого. Похоже, но как будто и не он! Для отвода глаз Памва входит в ложу и озирает зал взглядом диктатора.

— Народу-то, народу! Что людей!

Театр вдруг стал заполняться по секундам. Он весь точно стал живым и зашевелился, как муравейник, в который воткнули палку.

В оркестре нервно запищали скрипки и загудели валторны, — музыканты настраивались. Вдруг, потускнели лампочки. Потемнела и совсем погасла люстра. Шум улья на мгновение усилился. Все закашляли, задвигали стулья и вдруг замерли. Стало тихо, как в церкви.

В оркестре на возвышение вылез черный силуэт человека. Брюки, фрак, все на нем было обтянуто, как трико. «Точно не человек, а американский житель», — подумал Кириак.

Черный человек взмахнул палочкой, словно кого-то ударил по голове, и скрипки враз весело и стройно взвизгнули.

Темный силуэт Памвы поманил Кириака в ложу. Минута еще, и весь театр задрожал от бездны бурно зазвеневших и засмеявшихся звуков.

Двукраев поднялся и вошел в ложу, где теперь было темно и безопасно. По привычке садясь, он хотел было обдернуть рясу, но руки его поймали только жидкие фалдочки сюртука. Памва выдвинулся вперед и заслонил его своей узенькой спиной.

Прошло несколько минут. Уже блаженная улыбка выплыла на лицо Кириака. Уже под сладкими звуками начинала нежно таять его душа, как вдруг он замер словно преступник, собравшийся бежать и поймавший на себе чужой глаз.

Дверь в аванложу приотворилась, и прямо на него упал из коридора сноп света. Чей-то мужской голос очевидно, капельдинера, произнес еще за дверью:

— Пожалуйте!

Дверь растворилась совсем, и в нее вошел слегка придавленный старостью, но довольно высокий и широкий в плечах человек в черном элегантном сюртуке, такой благообразный и чистенький, точно его только сейчас вымыли, накрахмалили и выгладили. Даже на щеках его был приятный старческий румянец, и что-то необыкновенно благовоспитанное и мягкобарственное было в том, как он держался, смотрел, шел.

Старичок удивленно покосился на Памву, из-за толстых золотых очков, уставился на Кириака и полез в жилетный карман, очевидно, доставая билет.

— Кто-то из нас ошибся! — спокойно сказал он. — Очень возможно, что и я. Пожалуйте-ка сюда, Сергей Иваныч!

Кириак растерянно крякнул в октаву, сам испугался себя и передвинулся на стуле. Он уже понимал, что произошло какое-то нелепое и отвратительное недоразумение, виной которого, вероятно, была ранняя «муха» Памвы. Незнакомый молодой человек просунул голову в дверь. За ним лез обеспокоенный капельдинер. Кто-то сердито шикнул из соседней ложи.

— Позвольте билет, ваше превосходительство! — сказал молодой человек. — Ну да, ложа шестая, — прибавил он, начиная возмущаться. — Ну, конечно, это наша! Извольте посмотреть, — повернулся он к капельдинеру.

Под толчком Кириака в бок, Памва вскочил и пустился в объяснения. Театральный служащий взял оба билета, понес их к свету и вскинул на лоб очки, мешавшие ему видеть. Секунды показались Кириаку вечностью. Наконец, недоразумение разъяснилось. Ложа «его превосходительства» была ярусом ниже. Памва был не виноват ни душой, ни телом.

— Чёрт возьми, — влетел! — уронил Сварогин ему в утешение, когда шаги уходящих уже замирали на коридоре…

Двукраев сидел в уютном углу, закрытый спиною Памвы. В театре было темно, как в могиле, но ему казалось, что всем видна каждая капля его пота на лбу… Настроение было уже разбито вдребезги. Сознание не улавливало ничего из происходившего там, внизу, на сцене, залитой огнями.

Гром аплодисментов заставил его вздрогнуть. Приветствовали Шаляпина. Огромный, великолепный, в красном трико Мефистофеля, он стоял посредине сцены и пел. И хотелось смотреть только на него, точно никого больше не было рядом с ним. Надо всем он царил один, как истинный демон.

С каким-то грустным, разочарованным чувством смотрел на него Кириак. Зачем судьбе нужно было отравить его безгрешную радость! Какое блаженство было бы со спокойною душою слушать этот волшебный голос, который ходит в воздухе густо, широко и властно, как огромные волны в море!..

В мягкой густоте этого голоса было что-то родственное голосу Кириака, но в удивительном владении им, в поражающем богатстве и разнообразии оттенков было нечто такое, что и во сне не снилось своеволинскому дьякону. На минуту Двукраев забылся, превратившись со всем театром в слух. Да, это был бы протодьякон, который бы сделал честь и самому римскому папе!

Но стоило кончить певцу и скрыться в дыму и пламени, как прежние мысли тучей облепили Кириака. Не проходила в сердце мелкая дрожь, и теперь уже не могло быть уверенности, что вот и сейчас кто-нибудь снова не придет к нему и не сгонит его с места.

Малейший шорох на коридоре, одно громко сказанное капельдинером слово заставляло его напряженно настораживаться и подносить к глазам бинокль, чтобы спрятать лицо от входящего.

Раз и два он достал билет и проверил ярусы. Сердце не билось, а дрожало, и все время Кириак боялся кашлянуть, чтобы не выдать свою октаву. Когда в середине действия Памва поднялся, шепнул, что ему пора одеваться, и ушел — нервное состояние совсем одолело Двукраевым. Вдруг, как школьнику из школы, ему мучительно захотелось домой, и вся затея показалась нелепой, досадной и безумной.

В антракте весь театр снова загорелся огнями. Кириак шмыгнул в аванложу, а весь следующий акт просидел, не отымая бинокля от глаз.

Но судьба уже смилостивилась над ним. До самого возвращения Сварогина уже никто его не побеспокоил. Когда он пришел, дьякон почувствовал себя, как ребенок, нашедший потерянную мать.

— Ну, и вспотел же ты! — вырвалось у него при взгляде на физиономию Кириака.

— Жарко, — густым шепотом дохнул Двукраев.

Когда дьякон снял с себя несвойственные ему одежды и почувствовал, что он опять у себя дома, в Соборном переулке, что, стало быть, ему удалось благополучно проскользнуть и назад через толпу расходящейся публики, — он с трудом поверил себе.

Какое это было бы счастье, если бы не было этого нелепого недоразумения!

Жена уже лежала в постели, но, очевидно, еще не спала. Дьякон без помехи разоблачился, накинул старенький любимый подрясник с продранными локтями и подсел на женину кровать.

— Что, секретарь сердечных дел, не спишь еще? А мы у благочинного изрядную спевочку учинили. После чай пили. Хорошее у них варенье с морошки…

— Слыхал ли, кто приехал?

Кириак был захвачен врасплох и спросил растерянно:

— А кто?

— О-то! У благочинного был, а не знаешь! Фиников, — Терентий Иваныч приехал.

— Вот как! — крякнул Кириак. — Чего же это он у нас не видал?

— На ревизию что ли ездил. Из Херсона, говорят, домой возвращается…

…Терентия Ивановича Финикова в духовном мире могли не знать только грудные младенцы.

Это был видный синодский делец, настолько видный, что портреты его обошли уже все иллюстрации, звали его все просто по имени и отчеству, и всякий раз, как обер-прокурор становился слаб, и предвиделись перемещения, глас народа прочил Терентия Ивановича ни больше, ни меньше, как в товарищи новому сановнику.

В духовном мирке Терентий Иваныч слыл за большого богомольца и любителя, и церковного благолепия, и народной песни. В молодости у него самого был хороший голос, и среди многочисленных анекдотов о нем было немало таких, где недоразумение основывалось просто на том, что он иногда любил и теперь становиться на клирос с простыми певчими.

Рассказывали, что он был большой любитель голосистых дьяконов, любил их «перетаскивать» из провинции в Петербург и запросто с ними беседовать.

Повертываясь с боку на бок, Кириак только что вспомнил эту подробность о Терентии Иваныче, как вдруг тонкая, как иголочка, мысль пронзила его мозг, и на мгновение он так и застыл в неподвижности.

— Так ведь это же и был Терентий Иваныч! С ним-то ты и имел честь познакомиться, — сказал в нем как будто кто-то другой.

Дьякон приподнялся, свесил ноги с постели, уставился в темный угол, словно пораженный столбняком, и чуть не вслух сказал себе:

— С чем вас и поздравляю!..

Жуткую ночь пришлось провести бедному Кириаку.

Неотвязная мысль о петербургском чиновнике выбила из головы все остальное и нагло воцарилась в мозгу. Как всегда, впечатления дня окрасились какими-то зловещими, пугающими тонами. Долго ворочался он с боку на бок. Жена уже успела уснуть и проснуться, а он на ее вопрос, — «все еще не спишь?» — должен был ответить, что не может заснуть.

Забылся он поздно, и был это не сон, а кошмар.

Снилось ему, будто какими-то судьбами, не иначе, как насмешкой судьбы, он, в стихаре и с кадилом, вдруг появляется в театральной ложе. Весь театр горит огнями, как собор в Пасху, и его видно отовсюду, как горошину на ладони. Но странно, — его, по-видимому, еще никто не видит. «Может быть, ускользну, и не заметят, — мелькает у него радостная мысль, — только бы скорее пришел Памва».

Но Памва стоит на сцене у рампы, в красных охотничьих сапогах, в широкополой шляпе, с павлиньим пером, и улыбается ему скверной ехидной улыбкой. «Пронеси, Господи, чтобы не заметили», — думает Кириак, но серебро стихаря так и горит под газовым светом.

И вдруг не по каким-нибудь видимым признакам, а как-то инстинктивно, таинственно дьякон чувствует, что его заметили. Главный ужас в том, что уже все знают это, но, как сейчас он таился ото всех, — так теперь все почему-то, до поры до времени, таятся от него.

Минута, — и какое-то пугающее движение начинается в ложах. Плешивые головы поворачиваются в креслах и смотрят вверх, и ищут, где тут соборный дьякон. Жирные дамы с двойными подбородками протягивают к нему толстые руки в перчатках и показывают на него пальцем, как Вий на Хому Брута…

Кто-то пронзительно свистнул в ключ на самом верху галерки. В нижних ложах начинают тоже свистеть, шикать и кричать, показывая на него пальцами. В самом деле, какая наглость — прийти в театр в стихаре! Где была его бедная совесть! И кто дернул его так одеться!

Он хочет встать и роняет стул с резким шумом. И вот уже и актеры со сцены кричат:

— Выведите его вон!

Все вскакивают со своих мест. Толпа внизу сгущается. И среди нее Кириак видит дьякона от Воздвиженья, безбрового Иону, которому он «перебежал» место в собор. С тех пор Иона его враг, и ясно, зачем он сюда пришел, — ясно по скверной улыбке и по тому как он злорадно потирает на животе руки. Видно, с каким удовольствием он сейчас провозгласит ему за нарушение векового закона торжественную анафему.

Кириак хочет говорить, хочет умолять, чтобы ему позволили оправдаться, но его язык прилип к гортани. Хочет встать, но только больше и больше валит со стуком стулья. Хочет крикнуть, и чувствует, что ему нечем дышать.

Под огромным усилием воли Двукраев проснулся, тяжело дыша и весь в холодном ужасе. Буквально пот выступил на его лбу. Он не сразу успокоился, и когда опять заснул, ему снова начала сниться какая-то дрянь.

Мысли сновали, как противные крысы, и прорезали покой сна. Как-то еще повернется дело? Нет тайного, что не стало бы явным! А что, если ошельмуют и пошлют недельки на две в монастырь чистить окуней? Человек архиереями бросается! А что, если переведут куда-нибудь в глушь? И с какой-то прощальною ласкою Кириак сквозь сон видел свой дом, садишко, соборную ограду…

Он проснулся в убийственном настроении. Колебания были недолговременны, и он все рассказал жене. Глубокое огорчение отразилось на лице дьяконицы. Он ждал от нее утешения, но жестоко ошибся.

— Ну, что, брат, Маруська, скажешь в свое оправдание?

Марья Степановна вздохнула, покачала головой и сказала:

— Скотина ты, скотина! Легче бы, если б я увидела, что ты пьяный в канаве валяешься!..

Кириак понурил повинную голову и не сказал ни слова.

…День, однако, разогнал безумные мысли ночи. Все представилось в подлинных размерах, обыденнее, проще.

Раз или два сам Кириак улыбнулся на свои мысли о том, как, в сущности, курьезно, что такой человек, как он, попал в такое непристойное учреждение, как театр. Вспоминались и освещались юмористически, некоторые подробности, над которыми при других обстоятельствах он сам посмеялся бы первый.

Как забавно он представил бы в лицах эту неожиданную встречу в ложе, будь на месте его кто-нибудь другой! Никогда еще ему не приходилось видеть столько народу сверху. Вот, ежели бы всех плешивых отобрать и посадить в центр, — подумал он и опять усмехнулся.

А надо всем этим взлетала одна мальчишески задорная мысль, — «а все-таки слышал», «а все-таки видел!..»

И самая встреча с такой высокой персоной! Случись она в других условиях, — Кириак, конечно, прозвонил бы о ней по всему городу.

Когда на другой день после спектакля пришла газетка, и в приложении к ней дьякон собственными глазами увидел на одной странице портрет Шаляпина, а на другой Финикова, — у него уже не могло оставаться никакого сомнения, что он видел вчера и того, и другого.

Только синодский воротила был на портрете моложе, и выражение заученной «дежурной» ласковости на его лице там было заменено начальственною строгостью.

Разговор с Сварогиным и совсем ободрил Кириака. Стаканчик даже вовсе забыл о вчерашнем приключении и не сразу понял, о чем, собственно, беспокоится дьякон. Сообразив, о чем идет речь, он сделал презрительное лицо и отмахнулся рукой.

— Совсем ты — преподобная мати Плакида, — сказал Памва. — Того ли он, братец, в Питере насмотрелся! Там заслуженные протоиереи в оперу-то ходят. Камилавку в шкап да и на лихача. За милую душу! Может, он сам с ними рядышком в буфете мадеру пьет. Эка ты ему невидаль, подумаешь. Не падай юхом, Дулия! Не-ет, теперь не старые времена! Теперь скоро попов и всех в сюртуки оденут. По-заграничному. А волосы будешь стричь ежиком.

Дьякон засмеялся и, хотя сейчас же вздохнул, но это уж было похоже на дождик сквозь солнце. К вечеру удалось рассеять и огорченно-презрительное настроение жены. Она значительно успокоилась в ту минуту, когда почувствовала, что у самого Кириака уже не скребутся кошки на сердце.

Вечером дьякон снес газетку с приложением к протопопу, с которым выписывал ее в складчину, и будто мимоходом спросил:

— Ну, что, слыхали, кто в нашем городе-то гостит?

— Как не слыхать, отец! Кстати, вот что. Небось, завтра он на всенощную в собор придет. Понатужься и принарядись. Чего доброго, придется тебя представить, — говорят, хорошие голоса любит.

Кириак вдруг испуганно замахал рукой и заерзал на месте.

— Нет, нет, о. протопоп! Увольте меня от этой чести.

— Что такое? Почему?

— Да уж так, увольте. Уж очень я вас об этом прошу. Я человек не общественный. Об чем мне с ним говорить? Я еще что-нибудь такое скажу при нем не по этикету. При них и сморкаться-то надо умеючи. Скажите, дьякон, мол, у нас человек дикий. Неразговорчивый. Из него, мол, палкой слова не выколотишь. Уж сделайте мне такое одолжение, прошу вас.

Терентий Иваныч, действительно, пожелал осмотреть собор. Протопоп водил его и все ему торжественно показывал.

Высокий гость оказался очень сведущ в археологии, не только осмотрел, но, кажется, обнюхал каждую достопримечательность, прикинул на руке вес старинного, петровской поры омофора в ризнице, заинтересовался заставками в старопечатном Апостоле и наизусть перечислил, в каких церквах и монастырях еще сохранился такой же.

Старичок был разговорчив и держал себя без всякой спеси и надутости, вероятно, просто оставил все это там, в Петербурге, для парадных выездов, для подобных себе звездоносцев и для докучных просителей. А здесь в чужом городе, отдыхая от чванства, хотел быть тем обыкновенным человеком, каким великие люди бывают для своего камердинера.

Он показал вид, что все ему нравится, одобрил знаменный распев, принятый в соборе, причем и здесь обнаружил знание, и похвалил дьякона, — настоящий протодьякон, настоящий!

— Он собственно, ваше превосходительство, не протодьякон. Он — вторствующий. Протодьякон у нас болеет.

— Недавно он у вас?

— Давно, ваше превосходительство. Представьте, лет, пожалуй, пятнадцать!

— Вот как! А мне что-то почудилось, точно я его где видел. Ну, вот знакомое лицо, — что хотите.

— Безвыездно, ваше превосходительство, лет пятнадцать. А уж двенадцать наверное.

…Своеволинское духовенство и чиновничество возымело намерение засвидетельствовать высокому гостю свое уважение прощальным обедом. Высокий гость отклонил честь, но от обеда у архиерея не отказался.

Накануне после вечерни протопоп взял Кириака повыше локтя и сказал:

— Мускулатура у тебя здоровая. Но вот что, братец. Завтра у владыки служим молебен «о в путь шествующим». Остаемся и на обед, — владыка через келейника предварял. Медаль не забудь!

И видя, что дьякон весь вскинулся, чтобы начать возражения, протопоп нахмурил брови и резко сказал:

— Ну, без пустяков. Без четверти двенадцать быть в архиерейском доме. Ризы светлые с яблочками…

Владыка был из старых, из малоталантливых и малопреуспевающих.

В Своеволинске он пребывал уже долгое время без всякого «пошевелу», и в сферах давно считали его песенку спетой. Уже чувствовалось, что отсюда ему одна дорога — только на покой, но в то время, как все это знали, и в синоде открыто говорили, один только он показывал вид, что совершенно об этом не догадывается.

Из Своеволинска шли о нем к столицам довольно кислые вести. Говорили, что он слабоволен, распустил епархию, что единственная отмычка к его сердцу, консисторский протопоп Отмычкин, которому он чрезмерно доверился, что духовенство у него вольничает и пьет, а про собственные его бестактности ходили анекдоты.

Уже был случай, когда из Петербурга подсылали к нему под каким-то благовидным предлогом доверенного чиновника с великолепной бородой, чтобы посмотреть владыку «на месте» и выяснить, насколько он терпим.

Отзыв оказался ни то, ни се, потому что догадливый преосвященный окружил эксперта-соглядатая такой атмосферой ухаживания и благости и с места устроил его родственника на такое удобное место, что иеро-шпион, хоть и очень привычный в таких делах, не нашел в себе силы отплатить «славному старцу» черной неблагодарностью.

Лет пять назад владыку вызвали в Петербург. Исидор издалека намекнул, что он удивляется, как это преосвященный в таких летах не жалуется на утомление делами. Преосвященный также невинно ответил, что он одушевляется примером владыки-митрополита, который-де в еще больших летах несет горшую тяготу и обходится без помощников.

Улыбаясь в ус, митрополит подтрунил в синоде над преосвященным и, чтобы сохранить волков сытыми и овец целыми, там просто решили дать ему поумнее викария, кстати носившего его же имя. В иерархических кабинетах их так и различали: N умный и N неразумный. Но до преосвященного эта шутка не доходила, и он безмятежно доживал свой век на посту.

От дней молодости у владыки сохранилась одна слабость. Он считал себя большим юмористом.

Местом же для преимущественного проявления своего остроумия он обыкновенно избирал учебные заведения. Можно было подумать, что для него большим удовольствием было ставить мальчуганов-гимназистов или подростков-епархиалок в недоумение каким-нибудь специально придуманным вопросом.

— Ирод избил младенцев. Сгнили младенцы. Каким образом можно было узнать по костям детей, сколько было мальчиков и сколько девочек?

Гимназисты пыхтели и мяли ремни, епархиалки краснели до слез и конфузились. Учителя почтительно улыбались.

Когда не только стоявшая у стола, но и сидевшая на партах молодежь оказывалась не в силах разрешить мудреную загадку, довольный владыка сам разрешал ее:

— Невнимательны, чада, невнимательны! Только младенцев мужского пола избивал Ирод, — только мужского, запомните…

В другом месте владыка ставил в тупик учеников вопросом о том, как будут издавать в аду скрежет зубовный люди, еще при жизни лишившиеся зубов.

В третьем уже не только учеников, но и учителей он заставлял недоумевать, как можно «в яве» увидеть двенадцать колен Израилевых. Оказывалось, это очень просто. Нужно было только посадить против себя шестерых евреев.

В четвертом месте точно так же и учитель, и ученики недоумевали, что это такое: «гроб плывет, во гробе мертвый поет».

И владыка так весело потирал руки и улыбался хитрой стариковской усмешкой, когда никто не догадывался, что это Иона во чреве кита, точно это доставляло ему большое удовольствие.

Шутки и остроты владыки запоминались и ходили по городу. Семинаристы собирали их в тетрадочки и делали над ними саркастическое заглавие «Полное собрание слов и поучений N. епископа старогорского и своеволинского».

Терентий Иваныч стоял, разумеется, в архиерейском доме. В зале отслужили ему молебен «в напутствие», а потом перешли в соседнее помещение, где уже был накрыт стол не более, как человек на двенадцать, — исключительно мужчин.

Из уважения к гостю, владыка вырядился в рясу, панагию и звезду. Терентий Иваныч сидел одесную его. Ошую был посажен архимандрит, ректор семинарии. Соборный староста, купец из миллионеров, секретарь консистории и двое учителей богословия из семинарии были единственными светскими лицами.

Двукраев пропустил протопопа поближе к центру, а сам почтительно устроился на конце стола с учителем гомилетики по той стороне, с которой сидел и Фиников. Так все-таки взгляд сановника мог поймать его с трудом, а, с Божьею помощью, и совсем не поймать…

Преосвященный, как сел, так и завел себя. Сказал какую-то прибаутку, сам засмеялся над ней первый и стал рекомендовать высокому гостю свой нрав.

— Уж не взыщите, ваше превосходительство, — прост. Люблю правду-матку резать. За сию добродетель, можно сказать, и в девушках засиделся. Младшие товарищи, — да чего, — ученики на архиепископских кафедрах, а я все старогорский и своеволинский. Еще в первые годы архиерейства, в бытность мою в Москве, занедужил высокопреосвященный Макарий. Говорили, — рыбой объелся. Потянул меня лукавый за язык сказать: «И праведники погибали от зверей!»…

Владыка, не дожидаясь одобрения Финикова, залился веселым стариковским смехом, обнаружив одну сторону рта в том состоянии, в каком человеку, даже попавши в ад, уже невозможно скрежетать.

— Да! «И праведники погибали от зверей», — любовно повторил он. — Как-то так невольно сымпровизировалось. Что же-с? Доложили добрые люди владыке. Может, и еще приукрасили. Много добрых людей на свете, — ой, много. Ну-те-с, встречаемся как-то на хиротонии. Вижу, владыка смотрит на меня и не зрит. Так-таки точно сквозь меня, как сквозь пустое место или стекло смотрит. На обеде в лавре вижу, со всеми благостен и приветлив, новонареченного обласкал, а меня для него опять — словно нет. Подошел я, что-то почтительно спросил. Отвечает односложно и профиль свой мне показывает. Ну, вижу, «доложили». Что ж, насильно мил не будешь! Так никогда мне этого митрополит и не простил. А может, не раз и в синоде припомнил… Да, думаю так, что припомнил.

Владыка дал минутку гостю вспомнить, с своей стороны, какой-то анекдот кстати и опять, должно быть, на правах хозяина, взял слово.

— В бытность мою викарием в К. тоже создал я себе своим неумеренным языком коллизию. Про меня, ваше превосходительство, говорят, будто я великий софист и на экзаменах мудреные задаю вопросы. К примеру: «в какой битве четверть рода человеческого погибла?». А? Ну, что, братие, в какой? — фамильярно повернулся он к гостям поплоше. — В какой? То-то и оно. И там тоже молчок. Заядлые учителя истории недоумевали. Как же это, говорят, владыко, проверить? — А я говорю: «Я проверю». Когда Каин Авеля убил, — вот оно когда. Тогда, кроме них-то, и на всем мире еще два человека жили.

Архиерей сделал вдруг серьезное лицо.

— Добрые люди опять доложили, на этот раз моему примасу. Викарий, мол, вот на экзаменах закона Божия несоответственно балагурит. Тэк-с. Сошлись мы с ним вкупе на одном заседании, — он меня и пришпиливает. «Присмотрите, — говорит, — преосвященный, чтобы законоучители на уроках не задавали неблагоговейных вопросов, не балагурили. Есть, мол, такие любители». Эге, вижу, вон оно на чью грудь орден. И нарочито ему отвечаю: «Паче меня, владыка, на экзаменах никто не балагурит, однако же, от этого никому, кроме сплетников, нет досады, а детям не все же нахмурясь сидеть, — не грех иногда и улыбнуться»… И то же, — создались отношения не очень великолепные…

Продолжая возлияния, перешли на нравы синодалов, на всевластного прокурора, на петербургские распри владык, тягающихся из-за того, кому раньше подписать синодский указ. Терентий Иваныч на этот счет был живою летописью и помнил чуть не Гавриила Петербургского. Он тоже разошелся и цеплял анекдот за анекдотом.

Неожиданно перешли на дьяконов, и Фиников очень комично представил, как недавно один тщедушный и всегда больной архиерей просил убрать от него громогласного протодьякона.

— Я, говорит, его пугаюсь. Нет, вы заметьте выражение, ваше преосвященство: пугаюсь! У него, говорит, и вид такой звероподобный и голос, а я человек нервный…

Терентий Иваныч вдруг как бы обеспокоился, вытянул шею, точно выискивая кого-то за столом и, встретившись взглядом с Кириаком, вдруг бросил ему через стол:

— А вот, о. дьякон, скажите вы мне, где я вас видел?..

Кириак, давно чувствовавший себя так, как если бы он сидел на гальванической батарее, увидел, что ему подходит совсем конец. «Притворяется, каналья, али и впрямь забыл?» — подумал он. Но лицо серьезно, и в глазах нет ехидных огоньков.

И дьякон усиленно заморгал и решил не сдаваться до последнего.

— Не могу вам сказать, ваше превосходительство.

— У Исаакия, например, никогда не служили?

— Не имел такой чести.

— А вот знакомое да и знакомое лицо!

— Замечательно. Mo… может быть, у меня есть двойник, — сам себе не веря, подсказал Двукраев, чувствуя, что он летит по наклону вниз и, может быть, сам запутывает себя в петлю.

— Общецерковный тип! — заметил молчаливый ректор. — В нашем сословии удивительно, ваше превосходительство, сохраняются черты. Даже в почерках, замечаю, есть что-то общее…

— Вы духовного происхождения? — полюбопытствовал у Кириака Фиников.

— Так точно, ваше превосходительство.

Синодал, по-видимому, уже готов был кончить свое инквизиционное расследование, как вдруг владыка пришел ему на смену.

— А я знаю один дьяконский секрет, — намеренно коварным, «провокаторским», как мысленно определил дьякон, голосом, сказал он. — Нехорошо, о. Кириак! Жили ладно и вдруг, не предупредивши, не посоветовавшись…

— Собственно… относительно, то есть, чего? — забормотал Двукраев.

— Не одобряю. Не по-сыновнему…

Архиерей переждал минуту, бесконечную для дьякона, как огненная пытка вечности, потом повернулся к Финикову, как бы с шутливой жалобой и пояснил:

— Сманивает его преосвященный захолмский. Пишет мне про то тамошний знакомый протоиерей, а он — молчок. Да не отпущу, дипломат, — отложи попечение. Самому нужен!

Точно какая-то злая сила, державшая Кириака в тисках, вдруг отпустила его, и весело, совсем уже не так, как бы того требовал этикет архиерейского обеда, он засмеялся молодым и независимым смехом.

— Ну, ваше преосвященство, я же им ответил, что мне и тут ладно.

— Там тебя «пугаться» будут, — наставительно закончил владыка, — соборик маленький, архиерей худенький. Нет, дипломат, оставайся лучше у меня… А, позвольте, однако, вам подлить, ваше превосходительство…

*  *  *

С этим кончились злоключения дьякона, на этом и должна быть поставлена последняя точка в нашем правдивом рассказе.

В тот же вечер звездоносный чиновник уехал, а с ним рассеялся и дьяконский чад, создавший для него кошмарную ночь и несколько беспокойных дней.

Теперь нервы Кириака в полнейшем порядке. Когда заговаривают о Шаляпине, он вставляет в разговор свое авторитетное мнение, говорит о нем, как человек, его слышавший, и, если его спрашивают, где это ему удалось, он спокойно отвечает:

— Да так, в одном частном доме…

Чтобы покончить с этой историей совершенно, надо еще на минуту вернуться к почтенному Терентию Ивановичу. В покойном купе первого класса, сановник проспал почти всю дорогу до Петербурга сном, правда, не очень крепким и постоянно перемежающимся, но приятным.

Мерещился ему уютный Своеволинск, приветливый архиерей, красивый вал с густым садом, собор с эффектным дьяконом, скромненький, на его столичный глаз, театрик, где совсем невзначай довелось ему послушать и Шаляпина…

Вспомнилась ему и маленькая ложа, куда он сначала попал по недоразумению, и смущенный человек, которого он пытался было из нее выселить. И вдруг, словно где-то в отдаленном уголке его мозга, открылась окошечко, и Терентий Иванович совершенно ясно почувствовал:

— Так ведь, вон же где я видел дьякона-то!

Одним анекдотом в его обиходе стало больше, и Терентий Иванович легкой приятно задумался над шалостями человеческой психологии…


Источник текста: Измайлов А. А. Рассказы. — СПб, Шиповник, 1912.

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.