Перейти к содержанию

В полях (Гребенщиков)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
В полях
автор Георгий Дмитриевич Гребенщиков
Опубл.: 1912. Источник: az.lib.ru

Георгий Гребенщиков

[править]

В полях

[править]

Высоко над полями на юг летели лебеди.

Длинной, искривленной ниткой бисера летели они в голубой бездне неба и стройными кликами роняли на землю прощальную песню:

— Кув… Ку-вы!..

Архип был один на полосе. Стоя у суслонов пшеницы, он ждал, пока две телеги, поскрипывая и пошатываясь, свезут на гумно наложенные снопы и подъедут снова.

Услышав лебедей, он поднял широкую и длинную полуседую бороду, так что чуть не свалилась кошемная шляпа, и долго искал белый бисер… Нашел и долго смотрел, как лебеди плыли по синему простору, словно по опрокинутому бездонному морю. Затем поправил шляпу, оперся на суслон и подумал: «Ишь, полетели: снег, надо быть, скоро выпадет. Успеть бы отмолотиться», — и глубоко вздохнул, устремив печальный, завешанный густыми бровями взгляд на окованные в золото осенние поля.

А лебеди все дальше уносили свою песню, и от этого казалась она еще печальнее.

— Плачут будто… — и опять откинул назад голову, но уже не нашел белой нитки в небе, а только слышал отрывки далекой стихающей песни:

— Кув-ку-вы… Кув-ку-вы!..

И потому, что песня лебедей, как слабое эхо, откликалась внутри самого Архипа, бредило что-то давно забытое и сокровенное — он еще раз поправил шляпу, домовито подобрал на полосе несколько растерянных колосков, подоткнув их под вязку верхнего снопа на суслоне и опять вздохнул. Затем, прислонившись к суслону, стал смотреть в конец полосы, где пышными золотыми сугробами рисовалось гумно, замкнутое скирдами хлеба, ометами соломы и возами снопов.

Из середины гумна вместе с облаками легкой мякины неслись бойкие крики младшего Архипова сына — Игнашки, который, стоя в кругу бегающих лошадей, щелкал бичом и покрикивал на них:

— Н-но вы! Пова-алива-ай!

Голос его был звонкий, серебристый и звучал в прозрачном осеннем воздухе, как веселая песня.

— Пова-ли-ва-ай, милые-е!

Архип улыбнулся, вспомнив, что и двенадцатилетний Игнашка уже стал помощником, и наблюдал, как возле гумна растет новый скирд, на котором, проворно взмахивая снопами и мелькая красной рубахой, работал его старший сын Максим.

С возов снопы ему подавал дюжий, на время нанятый, работник Иван, подхватывая их длинными вилами и подавая вверх броскими движениями упругих рук. Верхом на одной из запряженных лошадей сидела Анисья, младшая дочь Архипа. Краснощекая и чернобровая, в свалившемся на плечи платке и красном сарафане, она бойко дергала за повод старика лентяя Рыжку и сочным, низким голосом перебрасывалась с работником и братом веселыми словами.

А краем гумна, с граблями в руках, в пестром подтыканном сарафане, ходила молодуха Федосья, Максимова жена, и громко сдерживала Игнаткин задор.

— Помаленьку! Не гони, а то лошадь упадет, изувечится… Помаленьку!

Все это сливалось в общий гомон, неслось к Архипу, который стоял на сжатой ниве, как на широко раскинутом ковре, и любовался дружной работой семьи, всегда такой веселой, послушной и выносливой. Но маленькое то, что разбередили в нем лебеди, не унималось и потихоньку ныло в темной глубине сознания.

— О, господи, прости! — прошептал он с новым вздохом и, глядя в усыпанные суслонами и гумнами волнистые дали, устремил свои думы на обычные осенние заботы:

«Надо дров наготовить до ненастья, чтобы бабы зимою не маялись с сырьем. Надо дворы заново перебрать, чтобы скотина не мерзла в бураны и морозы. Печку поправить в старой избе: жалуются бабы, что не печет хлеб, как следует. Подати больше двух красных накопились… Как ни виляй, в город с хлебом ехать еще до дороги, осенью, доведется. Кругом нехватка, девка на возрасте, того и гляди, посватаются — нагишком не выдашь. А тут семья: всем по рубахе и то штука!.. А тут еще как бы парня в старосты не выбрали: молодой, неграмотный — горе! Да и от работы оторвут… Хлопота чистая!».

А в сердце скорбной ноткой все еще звучит осенняя песня лебедей:

— Кув… Ку-вы…

Они уже давно скрылись из виду и далеко унесли свою песню, а в нем все еще живет ее печальное эхо.

Подъехала с порожними телегами Анисья и звонко спросила:

— Тятенька, Макся спрашивает, как вершить скирд-то: стогом или амбаром?

— Поближе, доченька, поближе подъезжай!.. Вот так, ладно, — и, посмотрев на гумно, сказал:

— Амбаром пускай вершит. Может, на зиму останется. Ишь, вон лебеди полетели уж… — и, став на телегу, начал принимать от дочери тяжелые снопы, укладывая бережно, как грудных спеленанных детей.

Анисья опять уехала, а Архип медленно пошел к другим суслонам по мягкой полосе, подбирая колоски. Подошел и устало сел на повалившийся сноп.

Солнце, обвеянное розовой пылью заката, тихо спускалось к далекому ровному горизонту и, освещая бронзовое, густо заросшее лицо Архипа, бросило на желтое жнивье длинные, косые тени: и от него, и от суслонов, и от разбросанных по полям приземистых стогов и скирд.

Вся ширь полей, покрытая необъятным, светло-голубым куполом неба, устало смолкла, ожидая сладкой вечерней дремоты.

Вдали, в кривой впадине, брошенное серым плоским лоскутом, виднелось село, и медленно и плавно донесся оттуда звон вечернего благовеста. Архип встал, снял шапку, перекрестился. Возвышаясь над серыми избами, маячила зеленая колокольня церкви и один за другим посылала в поля уныло-певучие звоны:

— О-он!.. О-он!..

Стоял Архип без шляпы и слушал певучий стон церкви, и отчетливо послышалась запавшая в сердце лебединая песня:

— Кув… Ку-вы…

Никогда еще эти звуки для него не были так скорбны, как нынче.

— Што так? — спросил себя Архип. «Сердце вещует, знать-то!..» — тут же продумал он и пошел навстречу возвращавшейся Анисье.

— Будет, дочь!.. Завтра воскресенье Христово: надо шабашить пораньше.

Гумно кипело молодой, веселой жизнью.

Максим на заостренной вершине скирда укладывал последние снопы и шутил, как ловко можно полететь оттуда вниз.

— Не бойся!.. — утешал Иван. — Вон они, вилы-то, успею подхватить.

— Ловили твои деды, да покаялись и внукам заказали, — звенела издали Федосья и, плутовски скривив запыленное и загорелое лицо, смеялась.

— Ишь, жалко доморощенного-то — огрызнулся Иван и подмигнул Анисье:

— Ты так же своего-то любить будешь?..

— Смотря какой будет! — отчеканила та, распрягая Рыжку. — Такой будет, как ты, так сама при случае вилы подставлю…

Все громко смеются, а Игнатка, знай себе, звенит со своими друзьями-лошадьми:

— Гоп-ти-ну-у, залетные-е!

А залетные уже устало ходили по измолоченному посаду шагом и жадно хватали зернистую мякину…

— Своди, сынок!.. Своди, заворашивать станем, — кричит Архип, повеселев в обществе проворной молодежи.

Анисья распрягала Рыжку и, снимая с него хомут, строго приказала задней лошади:

— Тпру ты, отощала!.. Ишь, воротит к снопам — смышленая!..

Максим уложил последний сноп, выпрямился и потребовал веревку, чтобы спуститься, а пока отвязывали ее от телеги, он подбоченясь стоял, гибкий и высокий, и смотрел в даль на дорогу, в село.

— У-у, как далеко отсюда видно! — весело крикнул он. — А э-вон, надо быть, дедка едет… Он и есть: ишь Сивуха-то ковыляет… Тятя! Слышишь: мы с Иваном сосчитали — дедке с Сивухой ровно сто годов. Ей-богу!…

Опять все рассмеялись и стали проверять. Верно: дедушке Трофиму восемьдесят два да Сивухе восемнадцать…

— И оба хромые! — отозвалась Анисья…

— И оба сивые! — поддакнула Федосья.

Архип не выдержал, громко рассмеялся и сказал:

— А, штоб вас всех клеймило!

— Держи крепче! — приказал Максим Ивану и, взявшись за веревку, поплыл со скирда, а когда спустился, то, одергивая рубаху, отошел в сторону и полюбовался на свою работу:

— Не клад, а картина! — похвалил он. Затем, плюнув на руки, проворно схватил грабли и скомандовал:

— Ну, все на гумно, живо!.. Сейчас ворох с большую колокольню нагребем… Но-но, молодуха, не уступай удалым-то! — подпрягаясь к жене, добавил он и уперся головками граблей в рыхлый посад пшеницы.

Обильная пыль поднялась над гумном, и люди проворно ходили в ней, как в дыму пожара.

— Ай да Игнат! — смеясь подхваливал Архип меньшака, который наперекор всем бегал по гумну во всю прыть.

Анисья поодаль от гумна направляла таган над разведенным костром, и голубой дымок кудрявым, гибким столбиком поднялся над золотом тускнеющей соломы. Где-то близко радостно заржал Сивуха. Дедушка Трофим подъезжал к гумну на старой скрипучей телеге, и давний друг его, лохматый Пестря, виновато повизгивая и виляя крючковатым хвостом, подскочил к лицу Анисьи и лизнул ее в розовые губы.

— Тьфу, ты, окаянный!.. — смеясь и вытирая губы, ответила она на его приветствие и, посмотрев на приближавшуюся телегу, крикнула:

— Эй, Федосья, приплод твой едет!..

Совсем белый и сгорбленный, в старой сермяге и без шапки на лысой голове, дедушка Трофим в коленях держал правнука Тимку — Максимова первенца.

Розовый и довольный, Тимка высоко поднимал голову в отцовской праздничной шапке, чтобы видеть из-под нее укутанное в золотую солому гумно.

Дружно приветствовали его несколько радостных голосов:

— Ти-имка-то… Тимка приехал.

— Вот молодец, Тимша. Ступай сюда — бери скорее грабли, помогай…

— Тимонька моя золотая! — закричала Федосья и, бросив грабли, побежала целовать сынишку.

Пестря, принимая все приветливые возгласы на свой счет, поочередно подскакивал к лицу каждого, стараясь дружески лизнуть… А дед, остановив Сивуху, все еще напевал Тимке скрипучим шамкающим голосом:

И сорока скок,

И ворона скок,

И лягушка скок,

Все скок-поскок…

— и смеялся веселым, совсем детским, дробным смешком.

Он передал Тимку Федосье, подал Анисье мешок свежего хлеба, туесок молока и крынку сметаны и, кряхтя, стал вылезать из телеги.

Тимка побежал вслед за матерью на гумно, а дед, распрягая Сивуху, кричал ему:

— Ступай скорей, пособляй им, а то, ишь, они все копаются там… А, штобы те постреляло! — и опять рассыпался мелким ласкающим смешком, а потом заботливо добавил вдогонку:

— Да смотри, в глазки не напорошили бы тебе… А, будь ты благословленай!..

Дед и Тимка, несмотря на разделяющие их почти восемьдесят лет, были большими друзьями и редко расставались. И всякое их появление в семье вносило много оживления и смеха, потому что было над кем шутить и балагурить. И если обижали Тимку — дед быстро уговаривал его, а если обижали шуткой деда — Тимка защищал его с оружием в руках, схватывая грабли, метлу или лопату… Деду же приходилось усмирять его…

Так вышло и теперь. Когда Тимка в новых крошечных чириках и в длинной красной рубашонке, без штанишек вбежал на гумно и, запнувшись, упал, то завернувшаяся рубашонка обнажила его розовые ножки, а работник крикнул:

— Фу-у, да это же не Тимка, это девчонка какая-то!

Тимка рассердился и сначала хотел было с Иваном вступить в единоборство, но предпочел заплакать, и дед, бросив Сивуху, уже ковылял на гумно, крича:

— Вот я их, штоб их постреляло!..

Архип, ухмыляясь в бороду, смотрел на самого старого и самого малого из членов своей семьи и думал: «Уж и правда: што — старый, то — малый!» — и, невольно взглянув на свою посеребренную сединою бороду, вспомнил, что ведь и он уже немолодой, что Тимка-то ведь внук ему…

И опять больно шевельнулось в душе печальное:

— Кув, ку-вы!..

Диво, да и только: никогда раньше ничего похожего Архип за собою не замечал, хотя в осеннюю пору уже пять десятков лет проносится над ним эта жалобная лебединая песня. Никогда так подолгу не оставалась она в его сердце, а проносилась мимо и тотчас же растворялась в заботах вечного недосуга. А теперь и недосуг и заботы те же, а она осталась и, запав в самое сердце, бередит в нем какую-то новую заботу, не то тоску какую… Трудно и некогда разбираться в том, и он сумел только, глубоко вздохнув, сказать про себя:

— Господь его знает!

И, взглянув на алый полукруг зари, стал скорее заметать гумно.

Анисья звонко кричала от костра:

— Кончайте вы скорее, а то каша пригорит! — и голос ее, круглый и упругий, как длинный бич, подстегнул всех…

Заря уже потухла, когда все тесным кружком уселись вокруг черного котелка, прямо на притоптанном жнивье полосы. Тимка с прадедом и Пестря внесли много оживленной болтовни и веселья. Не смеялся лишь Архип. Не торопясь он вставлял свои короткие приказания, на которые даже не требовалось слов согласия: настолько они были тверды и неоспоримы. Домой на завтра поедут только Анисья да Игнатка: Анисья сходит в церковь, свечку богу поставит, Игнашка поможет матери; Максим с Федосьей и Иваном завтра, после обедни, должны с луга лен собрать и замочить его в озере, а сам Архип попасет лошадей, которые теперь неподвижно стояли у коновязи и, уставшие, понурив головы и отвесив нижние губы, дремали.

Выслушав распоряжения, все молчали. Не всем хотелось работать в праздник, но всем известно, что даже дедушка не может отменить распоряжений Архипа. Уже давно сдав управление сыну, дедушка и сам был младшим членом семьи, трудясь по силам и по доброй воле.

Оспаривала распоряжения Архипа, и то изредка, только его жена, домовитая и хлопотливая Даниловна. Она теперь дома одна, и потому Архип, наевшись раньше всех, уже запряг Рыжку и поторапливал Анисью и Игнатку, давая им разные наставления. Положили в телегу сноп овса на ночь голодному Рыжке, и Анисья с Игнаткой, немного отъехав, затянули песню.

Но вот затихло бормотание их телеги, и погасли голоса задорной песни. Ночная мгла придвинулась к гумну, поглотила окружающие пашни и черными стенами уперлась ввысь, в самое обрызганное звездами и потому смеющееся небо.

Уставшие за длинный день труда Максим и Федосья как были в запыленных одеждах, так и сунулись друг возле дружки в душистую и мягкую солому. И дедушка с Тимкой утонули где-то в пушистом борту гумна. Укрывши Тимку тяжелым зипуном и закрыв себя соломой, дедушка бубнил сиповатым голосом Тимке посказульку, но по частой позевоте было ясно, что и старый скоро уснет на полуслове.

— Ты наробился, паря, ложись, давай, — сказал Архип Ивану. — Я один отведу лошадей-то.

Иван нырнул под край омета, а Архип пошел пощупать плечи лошадей. Лошади еще не «выстоялись». Архип прошелся по чисто выметенному гумну и подобрал оставленные на нем вверх зубьями грабли.

— Ишь, вот, бросают как: набежит лошадь — ногу испортит…

Постоял возле соломы, накинул на плечи сермягу, прислушался и сам прилег возле скирда. Но сердитый и внезапный лай Пестри вскоре поднял его.

«Ишь, шельма, подкрался как близко»… — мелькнуло у Архипа при виде рванувшихся лошадей и поджавшей хвост и ощетинившейся собаки.

Архип схватил вилы, обежал вокруг коновязи и громко крикнул по-пастушечьи:

— А-гый!.. А-гый!..

Собака кинулась было вперед, но снова с визгом отскочила, а тихо выплывший месяц осветил пару неохотно и с чувством достоинства удалявшихся волков…

— Осень… Голодать начинают… — как бы сочувствуя серым, проговорил Архип и погладил все еще тявкавшего Пестрю.

Он хорошо знал эти ночные набеги: подбегут, напугают лошадей, а те оторвутся да бежать. Волкам этого и надо: угонят куда-нибудь в кусты под яр и — за горло.

Архип решил не спать.

Месяц был полный, и его холодный свет сплошной серебряной пеленой скользнул в поля и осветил тихо лежащий в соседней низине мельничный пруд, черные силуэты юртообразных стогов на лугу и кружево кустарников, окаймлявших ручку.

Архип поглядел на дальний, прижавшийся одним краем к речке, а другим к крутому увалу, клин луга и подумал: «Отава там добрая — туда надо будет отвести лошадей. А то тут в хлеб уйдут».

Не торопясь отвязал их от коновязи, крепко взял в руки поводья, сел на одну из лошадей и, позвав Пестрю, медленно поехал на луг. Гулко гудя по земле твердыми копытами и чуя мягкую зелень луга, лошади торопились, забегая вперед и хватая стебли придорожной полыни.

От заречной сопки луна бросила длинную темную тень. Въехав в нее, Архип оглянулся. Гумно было теперь совсем безмолвным и притаившимся. Лунный свет кинул от высоких скирд черные тени, сделав гумно непохожим на дневное: будто на краю полосы лежало теперь какое-то невиданное чудовище с золотой спиною и кривыми черными лапами, растянутыми поперек полосы…

— Ну-у, чего ты тянешься?.. — чтобы нарушить пустую тишину, крикнул Архип на ленивую Сивуху. Голос его прозвучал глухо, необычно, и Архипу стало жутко.

— Ну, ну-у!.. Христос с вами, отощали! — уже упрямо продолжал он и посмотрел на Пестрю, который, навострив свиные уши, вдруг остановился и трусливо зарычал.

— А-гый!.. — крикнул Архип во весь голос и, цепенея от побежавших по спине мурашек, слушал, как гулкое эхо катилось по речке, троилось в груди холма и замерло где-то в глубине мельничного пруда.

И еще более чутко продолжал прислушиваться к этой новой ночной тишине, спрятавшей в себе так много жуткого и тайного.

Лошади уже шли по скошенному лугу, жадно нагибаясь к земле и оставляя за собой широкую дорогу на заиндевевшей отаве. Вот они вышли снова в полосу лунного света и берегом длинного и узкого пруда пошли дальше в самый угол «клина».

Стекло пруда, отливая серебром, было неподвижно. Пожелтевшие камыши глубоко забрели в него с берегов и, грустно склонившись засохшими стеблями, пристально всматривались в глубину.

«Видно, и утки все улетели», — подумал Архип, припоминая, как в летние ночи пруд оглашался целым хором птичьей жизни.

И опять вспомнил лебедей, которые белым бисером плыли в бездне небесной и грустили:

— Кув, ку-вы!..

Упорно держались в памяти эти лебединые звуки, как нужный вопрос, как новая забота, о которой надо крепко подумать.

Архип спутал лошадей, поснимал с них узды и, отпустив на отаву, медленно пошел к ближайшему стогу, чтобы с ним наедине впервые побеседовать о новой, неведомой заботе, мимолетно брошенной ему лебедями…

Но, не привыкшая подолгу удерживать непонятное, мысль не могла оставаться на одной этой новой и неведомой заботе, а беспокойно носилась по длинной веренице уже прожитых годов и открывала давно забытые и в то же время незабываемые картины всей Архиповой жизни.

Все они были так похожи одна на другую, а целая жизнь других, таких же, как он, людей земли. И по всему знойному полю труда сплошной, непрерывной цепью прошла напряженная, изнурительная торопливость. Прошла и замкнула в тесный круг и заставила всегда во всем торопиться.

Торопиться в работе весною, чтобы вовремя посеять; летом, чтобы вовремя убраться с покосом и жатвой, и осенью, чтобы за вёдро прибрать хлеб и запастись теплом на зиму, чтобы хватило хлеба семье и корма скотине… Торопиться поднять, вырастить детей, женить сынов и выдать замуж дочерей и торопиться как-нибудь прожить жизнь! А жить-то, понять-то жизнь свою, сделать ее посветлее, поспокойнее и некогда было! Некогда было даже подумать о том, так ли все это, есть ли что лучшее, есть ли что иное, кроме вечного труда, вереницы сплошных и смутных забот и постоянной, изнурительной торопливости?..

Стоял, прижавшись плечом к потемневшему стогу и, держа в руках связку узд, смотрел прямо перед собой, где заиндевевшая зеленая отава, искрясь, отливала в лунном свете всеми цветами радуги, как краски риз той нарядной иконы, которой, не зная ее названия, он так часто молился в церкви.

У ног его, свернувшись в клубок, лежал Пестря, чутко прислушиваясь к ночному безмолвию, а поодаль темным пятном паслись разбредшиеся по лугу лошади, и когда передвигались на другое место, то за ними ползли их черные, распластавшиеся по земле кривые тени.

Луна поднималась все выше и смотрела своим бледным широким лицом прямо Архипу в душу. Смотрела и молчала, как мертвая: была такая же, какою он помнил ее с самого раннего детства. И все такое же, как было раньше, много лет назад: и этот холм, и увал, и «клин», и кривой, заросший камышами пруд…

И всякий бугорок, всякая бороздка, всякий придорожный камушек знакомы ему, как и деду, как и сыну, как будут знакомы и внуку Тимке, и все они молча лежат и равнодушно смотрят на все горести, изнурительные труды и заботы его, Архипа, и других, так похожих на него, простых и терпеливых людей.

Уже устал с непривычки соображать Архип и даже забыл: зачем он так старательно сегодня думает о том, о чем почти никогда, за недосугом, не думал, — как вдруг снова поднял кверху большую бороду свою и прислушался…

Откуда-то издалека, с полей, еле слышно, доносилась песня. Раздольная и одинокая, она то обрывалась, исчезая где-то бесследно, то вновь плыла по заснувшим полям и, плавно качаясь, звала куда-то далеко, далеко…

по высокому чистому голосу и раздольному напеву ее было ясно слышно, что поет молодой, у которого еще вся жизнь впереди и который, если и не мечтает в песне своей о чем-то хорошем и светлом, то и не тоскует так больно, так безнадежно, как тоскует, слушая эту песню, Архип… Слышно только, что у певца теперь одно желание: петь свою раздольную, широкую песню и заставлять немые поля слушать его и отдаться ему, потому что все эти поля принадлежат только ему, поющему одиноко и вольно среди молчания освещенных луною полей…

Вдруг ясно, как будто было это вчера, вспомнил Архип, что ведь и он когда-то, и пел точно так же, и пел на этих же полях, и эту же самую песню. Пел, не зная слов, но выливая из груди эти же самые, рожденные самими полями, напевы.

Понял Архип, выронив узды и еще крепче прижимаясь к стогу, почему так настойчиво, так скорбно попросилась в душу осенняя лебединая песня.

И заплакал он тихо, обидными слезами, что не запоет он больше этой, куда-то далеко зовущей песни, что не поправит ничем как-то второпях и в потемках прожитую жизнь.

А песня все раздольнее лилась по посеребренным луною полям и властно околдовывала их красотою своей удали и безграничного простора…

Почуял Пестря тоску своего хозяина, встряхнулся, протянул ему передние лапы и заскулил жалостливо и виновато…

Зима пришла вдруг, совсем неожиданно, как и всякая сибирская зима.

Сначала дули ветры, сильные и певучие, со злым озорством рыскавшие по полям и небрежно раскидывающие сухие листья и травы. Такие злые ветры, что, когда Максим на гумне веял пшеницу, то зерно кучами уносилось в сторону. Максим долго думал: веять или нет? Отца не было дома, он уехал в город с хлебом — спросить не у кого, а сам решить не мог… Если не веять — как бы не ударило ненастье, и тогда сгноит все…

Он одиноко стоял на гумне возле высокого вороха с оголенной ветром и красной, как мужицкое тело пшеницей и, держа в руках лопату наготове, выжидательно смотрел по сторонам: может быть, поутихнет.

Ветер трепал его длинную красную рубаху, плотно обвивал широкими штанами ноги, срывал с головы шляпу, то и дело бросая ее за гумно, и гнал по тусклым склонам неба ползучие, крутые чудища, серые как волк, косматые, как домовой…

За гумном ходил Рыжка, но ему надоело щипать сухую траву и видеть то и дело бегущие мимо, похожие на волков, огромные серые клубки перекати-поля: он спрятался за омет соломы, прижавшись к нему задом. Стоял неподвижно и понуро, отвесив нижнюю губу и нахмурив красивые глаза. Но ветер все-таки забегал за омет и теребил Рыжку то за жидкий хвост, то за короткую гриву. Максим приехал на нем один. Без людей было как-то скучно, и мысли в голове шли ленивой, узловатой лентой, и было как-то все равно, думать или не думать. А оттого, что приходилось мало работать, было холодно, и он нехотя пошел к мешку с хлебом, достал черствый калач и сел за ветер в соседстве от Рыжки. В неприятной лени и тепле у мягкого омета лениво жевал хлеб и ни о чем не думал. Ветер злился, бегал вокруг, выл и насвистывал, будто затравливал на кого-то алых псов; срывал с верхушки омета желтые клочья соломы и, долго кружа их в воздухе, расшвыривал по полю. Но достать Максима не мог, потому что тот уперся, весь вдавился в мягкую и теплую солому.

Так приятно было сидеть в сухой душистой соломе и неторопливо жевать вкусный калач, так хорошо было хоть раз полениться на свободе и понежиться в тепле, что он и забыл про недавний тревожный вопрос: веять или не веять?

И заснул под несмолкаемый и такой ласковый шепот пшеничной соломы.

А когда проснулся, то поля совсем потускнели, холм за речкой куда-то исчез, а вытянутые в сторону старые сапоги насквозь промокли.

Вспомнил, что на гумне не покрытый ворох и навеянная пшеница, и, быстро вскочив, побежал туда под сплошными, тонкими и длинными иглами холодного дождя.

Суетливо забегал по черному гумну, схватил было лопату, чтобы сгрести чистую пшеницу, но вспомнил, что тогда ее вымочит всю… Кинув лопату, схватил беремя соломы и набросил на чистую пшеницу. Потом быстро стал закрывать и ворох и гумно. Когда все застлал, то, измокший, вспомнил, что где-то была сермяжка. Нашел ее за скирдом, мокрую и грязную, и, накинув на себя, стал греть своим телом. А сам озабоченно смотрел вокруг на низко нависшее небо, на тусклые поля и на потемневшие нивы и понял, что ненастье затянется надолго. Холодной змейкой скользнула в душе забота, что непросеянный хлеб сгниет теперь в ворохе, а провеянный весь прорастет…

Снова, прячась от дождя под омет, сообразил, что хлеба пропадет пудов семьдесят, и больно стало, что без отца не сумел вовремя управиться. Не надо было вчера перебирать заборы двора, а надо было веять: вчера было вёдро, а заборы можно было перебирать и сегодня, в дождь — не велика беда, не размок бы…

Отец ничего не скажет — это Максим знал, но от этого не легче: сам не маленький, должен был без попеченья старших догадаться, что дело осеннее — надо успевать, всяким ведренным днем пользоваться. Теперь узнают соседи и скажут: «Уехал отец, а сынок и хлеб на гумне сгноил… Стыд один!..»

Сидел под соломой, не зная, как поправить тяжкую ошибку, и слушал, как ропщет осенний дождь, падая на солому и на землю, и как, разгуливая в полях, не то жалобно плачет, не то лихо посвистывает осенний ветер.

Вспомнил, что дома еще поветь не покрыта и много другой работы. Встал, поймал Рыжку и, взявшись за гриву, вспрыгнул на него. И легким зыбким труском поехал к селу, утопая в густой перламутровой сетке сплошного дождя.

Мокрая рубаха прилипла к телу. Сермяжку пронизывал ветер, а струи дождя холодными змейками ползли за ворот. Но это ничего. Это пустяки… вот забота, огромная, большая — это не шутка, стыдом сердце сосет: «Не маленький уж, двадцать восьмой год на исходе, не все же заботы на отца взваливать: он уже старик стал, ему теперь бы на печке лежать, а не мерзнуть в дороге… А я без него здесь с хлебом поторопиться не сумел. Надо было лучше веялку нанять да Анисью с Федосьей на гумно угнать, а не перебирать заборы. А то приедет отец — хорошую новость узнает, нечего сказать!.. Нет, довольно на поводке-то ходить, надо самому привыкать к заботе да к попеченью. А то перед людьми-то стыд!..»

И приехал он домой злой и угрюмый, как никогда еще в жизни.

За окном на улице с диким посвистом крутила буря, потрясая ставнями и пиная в крышу избы.

Несколько раз слышал озабоченный шепот Даниловны:

— Сохрани, господи, в пути и в дороге раба Божия Архипа и всех крещеных.

И ясно представляется Максиму отец, идущий подле тяжело постанывающих телег с клубками настывшей на колеса грязи.

«Лошади прямо надорвутся в эдакую непогодь, — думал Максим, — а старик как бы не простудился, да не слег, тогда просто ложись и умирай. Без него куда я попал?..»

И опять необходимость разделить отцовское попечение показалась неизбежной. Сначала разделить, а потом и совсем принять его на свои плечи, чтобы уж и не расставаться с ним до старости. «Потому старик на своем веку много поработал, да и силы теперь не те уж…»

Ворочается с боку на бок Максим, совсем забыл, что рядом с ним лежит такая здоровая и молодая Федосья.

Что-то бормочет спросонья спящий на полатях Игнатка, и Даниловна, кряхтя, встает, зажигает сальный огарок и начинает месить тесто.

Видит Максим, как на серой стене беззвучно качается ее уродливая тень с непомерно длинным веселком в руках, и снова вспоминает про хлеб на гумне: «Лежит, преет, сердечный… Перед богом-то грех!»

Даниловна месит квашню и шепчет тихо:

— Господи Иисусе Христе… — и прибавляет громко, думая, что сын спит:

— Максим, а Максим!.. Сходил бы посмотрел Буренку-то. Скоро ведь отелиться должна: не заморозить бы теленка-то.

Поспешно встает Максим и, надевая зипун, опять упрекает себя мысленно: «Не мог догадаться, сам-то. Все с посыла надо!..» — обещает крепко приучить себя к неусыпному попечению в хозяйстве.

И вот, шагнув из сеней в непокрытый двор, Максим опешил от неожиданности: несмотря на полночь, все вокруг было так бело, что больно сделалось глазам. Когда пошел по двору, то с трудом переставлял ноги, увязавшие в обильном мокром снегу, а ветер, как шутник какой, торопливо совал ему холодный снежный пух и за пазуху, и в маленькую бороду, в рукава, за голенища…

— Ах, ты хлопота!.. — бормотал Максим, торопливо идя к коровьему двору. — Снег выпал, а поветь еще не закрыта… Как-то старик вернется?.. Как бы лошадей не решил!

Когда вернулся в избу, то, отряхивая снег, сердито стал будить Федосью:

— Вставай скорее, ставь самовар! За соломой поеду: надо дворы закрывать — снег выпал!..

И стал искать на полатях пимы, чтобы одеться по-зимнему.

Наткнулся на Игнашку и на него закричал:

— Ну-ка, поднимайся! Эй, ты!.. Подай-ка пим в углу, вон… Слышишь?

Дедушка с Тимкой спали в новой, в прошлом году пристроенной к сеням избе, на печке, а Анисья там же на полу, на брошенном тулупе.

Зимою дед просыпался рано, вскоре после первых петухов, и лежал на печке, позевывая и слегка постанывая, пока на рассвете не заснет вторично. Поэтому всегда выходило так, что Тимка утром вставал раньше дедушки.

Проснувшись утром, Тимка сначала куксился и ныл плаксиво:

— Кусо-очка-а!..

Если никто не отзывался, он начинал реветь громко, пока не проснется дедушка и не станет утешать его.

Но на этот раз, проснувшись, Тимка широко открыл глаза и удивленно смотрел на необычное освещение в избе. Потом сел и, глядя через окно на белую улицу, толкая дедушку и спрашивая испуганно:

— Дедка-а!.. А дедка, это што-о?

Дед расслышал и, проснувшись, прошамкал недовольно:

— Да слышу: сейчас… А штобы те постреляло!.. — и стал, почесываясь, слезать с печки, но увидев в окно рыхлый, иссиня-белый снег, богато опушивший заборы и укрывший крыши домов и улицу, протянул:

— Фу-у… Смотри-ка, Тимка, — зима пришла! — и, подойдя к окну, деловито поглядел на улицу, приятно улыбнулся, точно радуясь восемьдесят третьей зиме на своем веку… Он не испытывал заботы, какая давно перешла от него к Архипу и частью уже к Максиму, и, улыбаясь красивому снегу, пухлой периной лежащему на улице, где еще вчера была мокрая грязь, говорил Тимке:

— Ищи пимы, Тимка… Да рукавицы — на улицу огребаться пойдем!

Тимка с расширенными глазами торопился есть горячую лапшу с свежим калачом в то время, как бабушка и мать хлопотливо разыскивала в кладовке прошлогодние Тимкины пимы и рукавички; овечья шуба его была на приметном месте, на гвозде в горнице.

А дед уже вышел на улицу, смастерил из тоненькой тесницы Тимке маленькую лопатку и встретил его с веселою улыбкой:

— Во-от ядрено-зелено, мы тут два таких молодца, как почнем грести — живо все с тобой управим!.. — и, подгоняя торопившегося в снег Тимку, крикнул:

— Удалей!.. Вот так его, Христову рубашку!..

Обрадованный Тимка бестолково бросал снег, развевая его по ветру и попадая в седую и мягкую бороду деда, и весело звонким голоском что-то лепетал, сияя розовым, как недозревшая малина, личиком. А по улице, редко выделяясь темными пятнами на белизне снега, с поля шли лошади и молодые быки.

Прогнанные с выгона внезапным холодом зимы, они спешили укрыться в теплых дворах и мычали, ржали, требуя сена.

— Но-о, подождете, — добродушно беседовал с ними дед, — Ишь, не успели еще уют-то вам доспеть. Не управно все…

Сам по-прежнему шутил с Тимкой, оставив всякое хозяйское попеченье: есть кому — управятся, да и мешать не стоит.

— А мне не много уж надо… — тут же вслух бормочет он, не испытывая при этом ни страха перед грядущим, ни жалости о прошедшем. — Печку теплую да краюшку хлеба… Да вот Тимку стосотельного!.. — толкнув Тимку в мягкий снег, шутя прибавил старик и вместе с ним залился опять мелким рассыпчатым смешком.

Тимка, желая отомстить деду, быстро встал и бросил ему в лицо полную лопату снега.

— Ах ты, штобы те постреляло!.. — не сердясь кричал дед и очищал от снега клочковатую свою бороду.

С крыльца, пробегая от соседей, кричала им громкоголосая Анисья:

— Ишь, вот как работают!.. Ах вы, штобы вас совсем!.. — и смеялась полным здоровья и задорной и задорной радости молодым смехом.

Она только что виделась с Ефимом, весельчаком и песенником, который, проезжая верхом по степи и гоня коров, кричал ей:

— С белым снегом, Анисьюшка!.. Вечёрку делать надо…

— За чем дело? — ответила.

— За девками да за песнями! — объяснил он.

— Этого добра хватит!.. — сказала и весело засмеялась, да так со смехом и домой прибежала.

Даниловна, встретивши ее, сердилась:

— Ревет с парнем на всю улицу — ни стыда, ни совести! А штобы пораньше встать да за прялку схватится! Ступай-ка, неси из амбара кросна мне, да пряжу-то там не промочило ли дождем?.. Вас все ведь рылом ткнуть надо!

— Щи-то капустой заправить или картошкой? — открывая западню, спрашивала Федосья и, опуская ноги в подполье, озабочено смотрела на свекровь.

— Заправь картошкой да шевелись поскорее: парень-то ведь, того гляди, придет, есть запросит. Игнатка, беги-ка скорее, загони в пригон быков-то, а то уйдут в соседи, напакостят еще што-нибудь… Ах ты, господи, прости, чистое горе эта зима!.. Как-то старик-от там в дороге?

А через минуту за то же:

— Как-то старик-от у нас вернется?..

в избе вдруг слегка потемнело: это три больших воза соломы проехали во двор мимо окон, и сидевший на одном из них Максим закричал Игнатке:

— Да не пускай их к возам-то: всю солому разнесут!.. У-у, бестолковый!

Но быки, мыча и мотая рогами, пустились на солому, вытеребливая и рассыпая клочья по снегу.

Перед вечером на дворе звонко-звонко заскрипело под ногой, а закатившееся солнце обложилось оранжевым кругом и село между туманных столбов. Такой мороз ударил, что слюна на лету застывала…

Все попрятались в теплую избу, и только Максим, закончивший покрышку повети, покрякивая и подергивая плечами, возился еще со скотиной, загоняя каждую на свое место и уговаривая:

— Сегодня на соломке ночуйте уж, ребята. А завтра за сеном поеду, надо распочать стожок, куда деваешься?

Совсем стемнело, когда вошел он в избу и, грея у печки руки, сказал:

— Фу-у, батюшки мои, какая стужа! Как-то старик доедет? Господи!..

А поздно ночью, когда только что вернувшаяся с вечерки Анисья улеглась в горнице на тулупе, спавшая в избе на печке, Даниловна приподняла голову и прислушалась. Снаружи у заиндевевшего окна кто-то скребся и повизгивал.

— Батюшки!.. — хватаясь за спички, сказала Даниловна. — Ведь это Пестря прибежал… Выйди-ка, Максим… А Максим!…

— А! — спросонья вдруг ответил тот.

— Пестря, мол, надо быть, прибежал, выйди-ка…

Максим быстро надел пимы и в одной рубахе выскочил на крыльцо.

Даниловна зажгла свечку, и в ту же минуту впереди Максима в избу кубарем вкатился иззябший Пестря и, виновато и радостно повизгивая, забрался в передний угол под лаву, усердно виляя пушистым и круглым, как калач хвостом.

— Ну, дурак, сказывай, где хозяин-то! — спрашивал Максим, торопливо одеваясь. — Далеко ты его оставил? Федосья! Вставай. Ставь самовар — отец едет!..

— Ну-ка, потягивайся! — бросила снохе Даниловна. — Старик-то передрог, поди, весь…

Много прошло времени — уже зашумел самовар в кути, — пока за окнами, на гулком снегу, послышался оглушительный шум двенадцати обмерзших конских копыт.

То приехал вернувшийся из города Архип.

— Бросил, видно, телеги-то? — спросил его выбежавший навстречу Максим, но отец не ответил и, кое-как спешившись с вершной, глухо кряхтел, и, стуча по крыльцу, как камнями, застывшими сапогами, неровной походкой пошел в избу…

Уехавший одетым не по-зимнему, он вернулся в каком-то чужом, плохом тулупе, а обмотанная на голове бабья шаль обледенела так, что ее едва оторвали от спутанной и длинной бороды Архипа.

— Ноги-то… мне снегом оттирайте… как-то через силу, точно выдавливая каждое слово, сказал он и, сев возле печки, протянул сапоги к рукам жены и молодухи.

Те не смогли снять закоченевших сапог, пока не пришел Максим, а когда он снял их, то все пальцы и пятки ног Архипа были тверды, как льдины, и белы, как воск…

— Водкой оттирать скорее надо! — крикнул Максим и выбежал из избы, чтобы поискать у кого-либо из соседей водки: дома не оказалось — пьющих не было.

И только теперь, почуяв нестерпимую боль, Архип застонал и, будучи не в силах двигаться, повалился на кровать.

Все оцепенели в пугливом молчании, и только самовар жалостно повизгивал, будто плакал.

Похворал Архип недолго — недели полторы, и все это время лежал в огне, почти не приходя в сознание. Ничего не ел, не пил, не говорил и только тягуче стонал. Так стонал, что всем, кто был в избе, становилось больно.

Часто к кровати подходила Даниловна и соболезнующе спрашивала:

— Может, ты поел бы чего, маленько, а?..

Но не получив ответа и постояв немного, отходила опять, вытирая фартуком тускнеющие от слез глаза и причитая чуть слышно:

— Господи, богородица матушка!.. Што же мне с ним делать-то?..

С улицы по временам входил Максим и спрашивал чуть слышно:

— Ну, как… Ел чего, али нет?..

В ответ ему безнадежно махали рукой.

Дедушка теперь почти не выходил из горницы, часто вздыхал и шептал молитву, а когда приходил в избу, то советовал поить сына редечным соком, а почерневшие до колен ноги мазать гусиным салом. Но его почти не слушали, хотя говорили ему, что делают так, как он велит.

— Вот, вот! — соглашался старик. — Оно лучше будет: кровь-то разобьет и полегчает…

А сам опять уходил в горницу и карабкался на печку, подолгу молчал там и думал о том, что не Архипу, а ему бы надо хворать-то. Архип еще вплотную работать может, а он давно уже без пользы коптит небо. Уж очень зажился на свете… Так зажился, что уж и жить нелюбопытно. Пожалуй, даже хорошо бы умереть-то… Вот только Тимку жалко, а то вовсе можно бы.

Но здесь выступило что-то смутное, неведомое, вечное… Пугало мысли темным, бездонным провалом, и дедушка только шептал пугливо:

— О, Господи, прости меня грешного!..

И решил подумать о грехах да о том, что пора бы пособороваться, но непослушные мысли выдвигали совсем другое.

«Лесина-то годов пять лежит уж род окном. Знатная лесина, тополевая, вольготно высохла и нигде не потрескалась: хорошая, плотная и легкая домовина будет…»

Вспомнил, как весною на пасеке рубил ее. Хороший, погожий день был, пчелы еще не роились, а трава уже цвет набрала. Делать было нечего, а лениться грешно…

А дерево-то сохнуть стало: грозой, должно быть, повредило. Хорошее, широкое было, тени много давало, и тень-то падала на лужайку: отдыхал под ним в праздники часто. Пригляделся — сохнет… Жалко стало — чего пропадать ему, взял да и срубил. Сажени полторы дров наготовил, да два сутунка выгадал. Из одного-то лопат наделал, а другой-то, самый толстый, на домовину себе определил. Вот и лежит, ждет… Думал, что скоро приберет бог, а он все еще мешкает чего-то. За грехи, видно, мает…

И хочет старик припомнить свои грехи, но не может: жизнь долгая, где все упомнишь?.. И опять о лесине: «Хотел же Архип как-то колоду выдолбить для кормежки коней, да не дал ему: во что, мол, меня положишь? Вон покойнице-старухе — царство небесное — гроб-то делали — стыд один: лесины доброй не было, плах тоже.

Сколотили из каких-то старых досок да и положили, как бездомную какую…»

Но опять туманные думы тянутся к дереву, будто связано в прошлом с ним что-то яркое и дорогое…

«Ведь ровно вчера его воткнул-то, а выросло вон какое, да под окном уж належалось… штук пять ли, шесть ли кольев-то тогда воткнул — принялись, мотри… Выросли: теперь рощу-то за двадцать верст видать».

И улыбнулся старик, задумчиво свесив голову.

«Матрена в те поры как раз Архипку-то и родила. Молодая была тоже, удалая такая: жать ли, косить ли, бывало, мужику не сдаст!..».

Тягуче шевелятся в старой голове давнишние воспоминания и, теряя главное, как-то неуклюже выдвигают разные обрывки прошлого. То крупные и важные, то мелкие и смешные… И обидно, что вся жизнь его теперь никому не нужна и не важна: сходит на нет. А ведь он — корень целого куста, и самой молодой и нежной веткой на нем является четырехлеток Тимка…

— Чудно!.. — удивляется дед и вглядывается опять в тусклую даль прошлого.

И как будто что-то более яркое мелькнуло в голове да оборвалось, исчезло из памяти… Не поддается.

Знает только, что зажился он и что в избе на кровати лежит больной сын, тоже старик уже… Лежит и пищу в рот не берет…

«Надо пойти узнать, как он?.. Опять, поди, забыли редечным соком попоить…» — слезая с печки, думал старик и, кряхтя, вслух добавил:

— Што и за народ нынче стал?.. Ровно мы раньше не мерзли да не простывали!.. Все бывало, нипочем, а нынче -на вот… Хилые стали какие, прости бог.

Медленно, шаркая ногами, идет в избу. В сенях сталкивается с румяным Тимкой; тот, гремя салазками, тащит их на крыльцо и, дразня кого-то, кричит на улицу:

— Ишь ты какой!.. Сделай свой!..

— Ты чего тут шумишь?.. Дедка-то вон хворает… — шепчет старик, а сам ласково смеется правнуку и вперед себя пускает его в избу.

— Иди скорее, грейся, што ли! А, штобы те постреляло…

И видит, что в избе у кровати больного столпилась вся семья… Столпилась и затихла, как бы слушая, что скажет хворый. А он открыл глаза и устремил их на Максима, с остановками и тяжелым хрипом в груди, кое-как промолвил:

— В грехах… ба… покаяться… — и опять закрыл глаза, будто не желая никого видеть…

Все думали, что бредит, но Федосья догадалась и перевела:

— Батюшку на дух требует!..

Архип взметнул глазами на Федосью и пристально посмотрел на нее:

— Федосьюшка… — выговорил он слабо.

— Беги скорее… — приказала Максиму Даниловна.

Максим засуетился и выбежал запрягать лошадь, чтобы съездить за священником: на другом краю, с версту, живет.

Дедушка, не слыша всего, не понял в чем дело и, приблизившись к сыну, спросил:

— Ну, что, сынок, полегче?

В ответ ему застонал Архип и, открыв глаза, пристально поглядел на жену. Та наклонилась к нему.

— Потерпи… мать, тут… Ребят-то не бросай… — сказал он внятно и тихо…

— Да што ты, сокол мой ясный!.. — всполошилась и запричитала Даниловна. — Да неужто ты нас оставляешь?.. — но, увидев скорбную складку на лице мужа, она подавила в себе рыданья и как была с искаженным горечью лицом, так и насторожилась.

— Максим-то… где?.. — слышали все.

— Позови скорее Максима, Анисьюшка! — приказала мать и опять насторожилась…

— Дедушку-то… не обижайте… Да живите… хорошенько… чтобы… люди-то не… укоряли вас… — весь затрясся, исхудалое лицо передернулось, а впавшие глаза наполнились слезами… Что-то еще хотел сказать, но только прохрипел невнятно и закрыл глаза…

Торопливо вошел Максим и осторожно приблизился к кровати, но уже не узнал лица родителя. Оно потемнело, вытягивалось и каменело. Постояли еще немного и поняли, что уходит он от них навсегда, в далекий путь…

А когда привезли священника, то Архип лежал уже под образами на лавке и тихо и редко дышал.

Зажгли восковые свечи, столпились возле его ног и притихли, пока батюшка давал умирающему глухую исповедь…

В избу входили все новые и новые соседи и спешили к Архипу, чтобы еще с живым проститься… Подходили, спрашивали о чем-то… Прощались вслух и тихо отходили к Даниловне, чтобы помолчать с нею вместе и тем самым разделить ее горе.

Дедушка, как будто еще больше сгорбившись, стоял, поджав руки, и нельзя было понять, плакал он беззвучно или тихо улыбался: так странно было сморщено старое лицо его.

Максим с окаменелым лицом молчал, и видно было, что на грудь его навалился тяжелый камень. Анисья и Игнатка громко плакали, а Даниловна, как пришибленная, сидела в кути и смотрела куда-то в пол, в одну точку, как в бездонную пропасть, и тихо, придушенно всхлипывала. И только одна Федосья проворно и заботливо хлопотала в избе, кого-то звала, кому-то что-то шептала, соболезнующе кивала головой и то и дело утешала громко плачущую Анисью:

— Да будет, Анисьюшка, будет!.. Куда же деваться-то?..

Батюшка кончил исповедь и, прикладывая крест к губам Архипа, внимательно посмотрел в его бледное лицо… Затем, завертывая крест в епитрахиль, сказал, качая головой:

— Преставился… Прости да благослови!.. — и, постояв немного над усопшим, перекрестился и беззвучно вышел, не требуя подводы.

Все громко зарыдали, заметались по избе и испуганно смотрели в спокойное и совсем какое-то новое лицо Архипа, на котором не стало ни страданья от боли, ни трудовой заботы.

Впервые никуда не торопился он и, свободно опустив тяжелые и мозолистые руки, смотрел, казалось куда-то страшно далеко. И было лицо его красиво и вдумчиво серьезно, будто он увидел бога.

Без просьб, с искренней заботливостью принялись соседки и соседи за последние услуги Архипу. Бабы, засучив рукава и попросив теплой воды и чистую рубашку, стали наряжать его, а мужчины вышли во двор и без всяких споров разделили меж собою более трудную работу: четверо с ломами и лопатами пошли на кладбище рыть могилу, двое ушли к священнику просить о погребении «с выносом», а трое остались здесь, чтобы подыскать лес для креста и домовины…

Ходили по ограде и двору, бесшумно говорили, приглядываясь к слегам и столбам, но не решались сами брать что-либо и, совещаясь, вышли из двора на улицу… Здесь, увидев у избы край засыпанного снегом толстого бревна, один сказал:

— Вот, ребята!..

— Нет, это дедушка себе бережет.

— Надо спросить. Может, он уступит?

— Можно и спросить… — и пошли было в избу, но дедушка сам шел на улицу и говорил мужикам, будто зная их намерение:

— Лесину-то себе берег было, ну да ладно, меня и так как-нибудь закопаете, а ему надо получше… Потрудитесь, ребятушки, из нее вот и того… Со Христом! — и первый стал очищать лесину от снега.

А когда отвалили бревно, он взял топор и сказал тонким, слабо взвизгивающим голоском:

— Потружусь и я с вами… — и начал тихонько тесать вместе с другими. Из старых потускневших глаз побежали мелкие капельки, падая темными точками на лесину.

Подбежал с салазками Тимка. Давно обогревшийся и ускользнувший из избы, он играл где-то в соседнем дворе, у товарища, и не интересовался тем, что происходило в избе.

И спрашивал теперь, громоздясь на толстое бревно:

— Дедушка, это што будет, а? — Но, увидев с треском отлетающую щепку, соскочил с бревна, схватил ее, не дожидаясь ответа, сел на салазки и крикнул на воображаемую лошадь:

— Но-о… Э-з-х, ты-ы!..

И, поскребая ножками, тут же ерзал на салазках по притоптанному снегу, полный беспечной шалости и беспричинного восторга…

Из избы вышел безмолвный Максим и, сомкнув рукава тулупа, бесстрастно и подавленно глядел мимо сугробистых изб деревни в немые и раздольные поля, покрытые светозарным саваном.