В начале октября, однажды вечером, меня вызвали в коридор и какой-то субъект скороговоркой и вполголоса прочитал мне приговор «Особого совещания центральной коллегии Чеки». Из всего прочитанного я понял лишь одно: за всевозможные преступления против советской власти я был присужден к заключению на три года в Соловецком концентрационном лагере, без зачета времени предварительного заключения и без права подавать прошение о кассации или помиловании.
Этап уходил через десять дней и в свидании с кем-либо из моих соотечественников мне было вновь категорически отказано.
Шестимесячное пребывание в тюрьме сильно пошатнуло мое здоровье, и для меня не было ни малейшего сомнения, что мне не вынести заключения в концентрационном лагере. На беду, тот этап, с которым я должен был отправиться на Соловки, был последним прямым этапом, так как в ноябре прекращается всякое сообщение между Соловецкими островами и материком. Море замерзает полосой несколько миль как вокруг островов, так и вокруг материка, и за неимением сильных ледоколов Соловецкие острова совершенно отрезаны от внешнего мира в течение семи месяцев. За эти семь зимних месяцев в Соловецком концентрационном лагере умирают многие сотни заключенных от недоедания, простуды и ужасающих гигиенических условий, не говоря уже про частые расстрелы, которые уносят тоже не одну сотню жизней. Поэтому очень многие предпочитают кончать жизнь самоубийством, чем ехать на Соловки, то есть на медленную, мучительную смерть. Обстоятельства не позволяли мне долго раздумывать и надо было немедленно принять определенное решение.
У меня было два выбора.
Немедленно сообщить официальным путем в финляндское консульство, то есть открытым письмом через администрацию тюрьмы, о полученном приговоре и просить прислать мне все необходимое для длительного пребывания в зимней полярной обстановке. Послав такое извещение в консульство, я мог надеяться, что оно предпримет ряд мер для защиты моих интересов, так как с окончанием следствия по моему «делу» и вступлении в силу административного приговора, то есть без гласного суда, финляндское дипломатическое представительство имело все основания настаивать или на рассмотрении моего дела в гласном суде, или на моем немедленном освобождении.
Но кто мог поручиться, что администрация тюрьмы действительно пошлет мое письмо по назначению? Чем больше я раздумывал, тем больше склонялся к мысли, что посылать письмо в консульство было бы с моей стороны очень опрометчивым поступком. Администрация тюрьмы, по обыкновению, передала бы письмо в Чека, оно было бы пришито к «делу», а я потерял бы безрезультатно дорогое время.
Было и другое обстоятельство, заставлявшее меня подыскивать какое-либо иное решение: пока консульство будет вести переписку обо мне по всевозможным инстанциям, меня отправят на Соловки, море замерзнет в конце ноября и я погибну, отрезанный от внешнего мира на семь месяцев, так как мне никто не сможет помочь.
Наконец, в моем сознании стало формулироваться еще одно соображение, пожалуй, самое главное: мое письмо в консульство с просьбой прислать деньги и платье явилось бы для Чеки явным доказательством, что я примирился с приговором и готов безропотно его принять.
Поэтому я окончательно утвердился на решении объявить смертельную голодовку. Как в то время я был убежден, так и теперь, когда я пишу эти строки, я вполне уверен, что это решение было самым правильным в тех обстоятельствах, в которых я тогда находился.
Я должен был полагаться только на самого себя и надо было поставить себе допустимую в данных обстоятельствах цель: так или иначе не ехать с ближайшим этапом. Когда море замерзнет, то меня в худшем случае отправят в концентрационный лагерь в Кеми — последний пункт на материке, на берегу Белого моря. В то время я еще многого не знал о советских тюрьмах и концентрационных лагерях, и мне казалось, что в Кеми должно быть гораздо лучше, чем на Соловках. Теперь я знаю, что Кемь такой же ад, как Соловки, но все-таки у Кеми есть важное преимущество перед Соловецким лагерем: оттуда можно попытаться бежать, так как Кемь не отрезана даже зимой от внешнего мира.
В пользу смертельной голодовки говорило также еще одно обстоятельство. Неоднократно на допросах у различных следователей я замечал по разным признакам, как неприятно осложнял работу Чеки тот факт, что о моем аресте известно консульству. Еженедельное получение мною от консульства продуктов и вещей вызывало кривые улыбки следователей и вежливо-иронические замечания.
В конце концов у меня не было иного выбора. Соловки — определенная, мучительная смерть. Голодовка же давала очень маленький шанс на возможную перемену судьбы к лучшему.
И я решил поэтому голодать.
Техника голодовки мне была известна во всех подробностях, так как на прогулках во дворе я много наслышался об этом от разных заключенных. Кроме того у меня в памяти был недавний опыт голодовки произведенный нашими соседками, с которыми я переговаривался через стенку.
Общая ошибка, свойственная всем заключенным, объявляющим голодовку, заключается в отсутствии выдержки, в наивной вере в правдивость обещаний агентов Чеки и в неумении формулировать свои требования так, чтобы дать возможность самой Чеке их выполнить, хотя бы частично.
Многие, например, объявляют голодовку, выставляя требования немедленно отменить вынесенный приговор или заменить его более легким наказанием. Что может быть наивнее и глупее таких требований?
Приговор выносится Центральной Коллегией Чеки в Москве, выносящей ежедневно сотни приговоров по рапортам местных провинциальных отделений Чеки, со всех концов Советской России. Следовательно, пока приговор будет рассмотрен в центральной коллегии Чеки, то пройдут месяцы, и «голодающий» успеет умереть задолго до того, как его требования попадут на рассмотрение коллегии Чеки. Поэтому почти всякая голодовка кончается тем, что на пятые-шестые сутки «голодающий» сдается на обещания «прокурора» — «сделать все от него зависящее» и… прекращает голодовку. Очень часто вместо прокурора Чеки фигурирует «под видом прокурора» кто-либо из тюремной администрации. Стоит ли беспокоить прокурора из-за таких пустяков, что тому или иному гражданину кажется несправедливым высылка на пять лет в Сибирь или заключение на десять лет в Соловецком лагере за переписку с теткой эмигранткой, живущей в Лондоне, или за знакомство с каким-нибудь секретарем какого-нибудь консульства!
Будучи от природы человеком наблюдательным, я не потерял даром шестимесячного пребывания в тюрьме Чеки, и мне поэтому было более или менее ясно, как мне следует поступить.
На следующее утро после получения приговора, я подал заявление о голодовке. Мотивы и требования были нижеследующие:
1) Приговор незаконен, так как против меня нет ни одной улики, устанавливающей мою виновность в инкриминируемом мне шпионаже, в организации контрреволюционных банд и в военной контрабанде. Все мое «дело» должно разбираться в гласном суде.
2) Я болен и требую медицинского освидетельствования. Отправка на Соловки при моем состоянии здоровья грозит мне смертью. Требую приостановить исполнение приговора, впредь до пересмотра моего «дела» в суде.
3) Не имея никого родных и близких знакомых в Петербурге, я как финляндец могу лишь рассчитывать на помощь финляндского Генерального Консульства. Согласно правилам о высылаемых в концентрационные лагеря я имею право на три получасовых свидания в тюрьме с кем-либо из моих земляков, живущих в доме консульства.
Ни одно из вышеприведенных требований не могло бы быть выполнено — я был в этом уверен. Но все выставленные мною требования были вполне лояльны, и, самое главное, они были составлены так, что должны были вызвать переписку между московской Чекой и петербургской. В этом я был уверен, так как хорошо изучил порядки за шесть месяцев пребывания в тюрьме.
Так как петербургская Чека имела право в важных случаях задержать отправку заключенного на Соловки, то я был уверен, что мне удастся пропустить один этап.
Моя смерть от голодовки в петербургской тюрьме Чеки под самым боком у финляндского консульства, не входила ни в каком случае в расчеты Чеки, так как это вызвало бы много неприятных осложнений и огласку в газетах за границей. Таким образом, от меня самого, от моей настойчивости зависело сделать данный случай «важным» и дать возможность Чеке задержать мою отправку. Оставшиеся в моем распоряжении десять дней до отправки этапа были сроком более чем достаточным для моего истощенного организма, чтобы подойти вплотную «к последней черте» и, быть может, даже перешагнуть эту черту…
Все зависело от того, насколько мое сердце готово выдержать это испытание. Во всяком случае я рассчитывал, что как только я потеряю сознание и положение мое будет признано опасным, — меня отправят в тюремную больницу, где надзор менее строг и мне оттуда удастся как-нибудь снестись с консульством.
Во всем этом плане было много риска, принимая во внимание мое крайне болезненное состояние, но у меня впереди была верная смерть на Соловках, и надо было хвататься за малейший шанс, чтобы изменить судьбу к лучшему.
Около двенадцати часов дня в камеру пришел начальник тюрьмы и пытался доказать мне, что моя голодовка ни к чему не приведет. Его уговоры убедили меня как раз в противном. Около двух часов дня меня обыскали до нитки, отобрали все вещи и продукты, оставив только пальто, постельные принадлежности, махорку и трубку. Затем меня перевели двумя этажами ниже, в отдельную одиночную камеру:
Мое прощание с Георгием Дмитриевичем Чесноковым было очень трогательным и не удивительно, — ведь мы прожили вместе в тюрьме почти четыре месяца и много пережили тяжелых моментов. Один бог знал, куда повернут теперь наши разошедшиеся жизненные пути.
Мое новое помещение ничем не отличалось от предыдущего. Вероятно, камера была несколько дней необитаема, так как было не прибрано и одно из стекол в решетчатом окне было выбито. От этого в камере было довольно прохладно. После четырех месяцев общения с товарищами по заключению одиночество было тягостно. Мое настроение было отвратительным, так как томили неизвестность ожидания и боязнь неосторожным жестом, словом, игрой лица или выражением глаз сделать какой-нибудь промах при переговорах с моими инквизиторами. Минутная слабость — и вся игра могла быть проиграна.
Около четырех часов дня в мою камеру вошли начальник тюрьмы, дежурный по тюрьме и надзиратель. Опять обыск и обшаривание до мельчайших деталей как меня самого, так и всей камеры. Убедившись, что никаких пищевых продуктов нигде не припрятано, начальство удалилось.
Я уже свыкся с моим склепом и приступил к так называемой на тюремном арго «ориентировке». Надо было узнать, кто именно сидел надо мной в верхних этажах и кто были моими соседями. Моим соседом справа был священник, слева же — или совсем недавно посаженный или иностранец, так как из его выстукиваний я ничего не мог понять.
Надо мной сидел секретарь кожевенного треста — Плуксне, с которым я по игре случае и судьбы познакомился еще в бытность мою на свободе, так как я вел переговоры с кожевенным трестом о кое-каких поставках. Плуксне был очень милым и обязательным человеком. Он сидел в тюрьме по обвинению в получении взяток и был расстрелян в марте 1925 года.
По моей просьбе он сообщил мне номера камер, находившихся над ним. Судьбе угодно было, чтобы я еще раз мог беседовать с Чесноковым, так как моя прежняя камера № 163, находилась как раз надо мной, но между нами была камера Плуксне. Так как я плохо слышу, то для разговоров я прислонялся спиной к трубе парового отопления и прижимался к ней затылком. Звук от выстукиваний проходил через головную кость, и я слышал совершенно отчетливо малейший стук. Так как в камере было довольно прохладно, то моя поза у радиатора не вызывала никаких подозрений.
Первый день голодовки прошел без особых событий, и, так как мои нервы были очень напряжены, то я почти не чувствовал голода. В конце второго дня хотелось есть, но чувство голода было вполне терпимым и голод исчезал от курения махорки. В конце второго дня судьба впервые за много месяцев подарила мне одну из своих улыбок.
Чесноков во время прогулки на дворе встретил своего коллегу адвоката, который только что получил приговор так называемый «минус двенадцать», то есть запрещение проживать в двенадцати самых больших городах Советской России. Так как этот адвокат с часу на час должен был выйти из тюрьмы на свободу, то мой верный друг поручил ему немедленно сообщить одному из моих соотечественников в консульстве обо всем происшедшем со мной и о голодовке. Впоследствии я узнал, что поручение было исполнено и это мне весьма помогло. Чеснокова больше нет в живых — он умер в Иркутской тюрьме. Страдая хронической болезнью почек, он не в силах был вынести тяжести почти месячного этапного путешествия и скитания по шести этапным тюрьмам. Это был человек редкой души и высокой порядочности. Да вознаградит его бог за земные страдания и доброе отзывчивое сердце!
Третий и четвертый день голодовки были самыми трудными. Ужасно хотелось есть и было отвратительно и стыдно, что, несмотря на глубокие нравственные страдания, на мысли о покинутых и дорогих близких людей на родине, приходили в голову мысли о разных кулинарных тонкостях.
На пятый день сильно шумело в голове, неприятно было вставать с койки, но острота голода прошла и во всем теле было чувство необыкновенной легкости. Если спокойно лежать, совершенно не двигаясь, то очень хорошо было думать. Мысли были такие ясные, и мне кажется, я никогда в жизни, из-за повседневных забот и дел, не думал так глубоко о тех вопросах, о которых я передумал за период второй половины моей голодовки.
Вечером на шестой день голодовки меня вызвали в кабинет начальника тюрьмы. Я не пошел, так как был очень слаб, хотелось лежать. Через некоторое время вошло само начальство в мою камеру с каким-то восточного типа господином и одним из следователей по моему делу. Несколько позади жался к дверям фельдшер в халате. Все переговоры велись следователем, остальные были только слушателями.
— Ваша голодовка ни к чему не приведет, — начал следователь. — Вы совершили преступления и должны понести наказания.
— Моя голодовка во всяком случае достигнет цели, так как в худшем случае я умру. Лучше умереть здесь, чем ехать на медленную смерть на Соловках. Если я совершил преступление, то надо доказать мою виновность и судить меня гласным судом.
— Это праздный разговор. Все равно вы будете отправлены на Соловки. Во всяком случае я обещаю вам сделать все возможное для пересмотра вашего дела, и, весьма вероятно, что вас очень скоро вернут с Соловков в Ленинград. Вот здесь я приготовил заявление от вашего имени, что вы прекращаете голодовку, подпишите его и делу конец.
У каждого человека бывают в жизни моменты, когда он слишком переоценивает значение своей собственной персоны и впадает в некоторую театральность.
Одним из таких моментов был описываемый случай. Обращаясь к следователю я сказал: «Я прошу дать мне спокойно умереть. Ничего я подписывать не буду. Все, что я считал нужным, написано мною в моем заявлении о голодовке. Я умру, но мне приятно сознание, что моя смерть наделает вам хлопот».
Тогда следователь обратился к фельдшеру: «Товарищ фельдшер, осмотрите гражданина». И затем непосредственно ко мне: «Все это — лирика. Умереть мы вам не дадим, и если вы будете продолжать голодовку, мы применим к вам искусственное питание».
— Пока я еще имею силы, я этого не позволю сделать и вы не имеете права применять насилие ко мне.
— Мы подождем, когда насилия не потребуется.
Осмотр фельдшера был несложен. Он прощупал мой пульс и из принесенного с собой ящика налил в стаканчик лаврово-вишневых капель. И фельдшера, и его капли я послал к черту, и мне сейчас стыдно за мою несдержанность, так как именно этот тюремный фельдшер Колтаев, был всегда очень отзывчивым и хорошим человеком.
— Вы своей голодовкой делаете себе только хуже, — начал опять следователь. — Финляндия не поможет вам. Подумайте лучше о вашей семье там, на вашей родине.
— Не ваше дело, я не хочу с вами разговаривать.
Вся компания удалилась, дверь захлопнулась, и я опять остался один со своими мыслями. Фраза следователя «Финляндия вам не поможет» меня очень озадачила. Было ли это сказано благодаря тому, что о моей голодовке уже стало известно в консульстве, и были предприняты со стороны нашего консульства какие-либо шаги, или это было сказано, чтобы лишний раз отнять у меня надежду?
Я терялся в догадках.
На седьмые сутки я чувствовал себя довольно бодро. Умылся, вычистил зубы. Несколько раз в день полоскал рот, так как во рту и в горле было ужасно сухо. Пить избегал, так как не знал, можно ли пить много воды, оставаясь так долго без пищи. Особенной жажды не ощущал и не больше двух раз в сутки делал несколько маленьких глотков. Есть совершенно не хотелось, так как немного тошнило.
Приходил доктор, выслушивал сердце и советовал прекратить голодовку. Я ему ничего не сказал и повернулся лицом к стенке.
На восьмые сутки я оторвал от моего носового платка узкую полоску материи и начал на ней делать узелки, так как боялся сбиться со счета дней. Не успел я сделать восьмого узелка, как открылась дверь и вошел дежурный надзиратель Семенов, который «сторожил» меня в первые месяцы моего заключения в «особом отделении». Семенов был патентованный и законченный дурак в самом строгом смысле этого слова, и в былое время я немало доставил себе развлечения в моем одиночестве, подшучивая над ним.
— Вы что же это, гражданин, делаете? Разве можно? Сейчас же отдайте веревку. Никакого покоя с вами нет.
Как мне ни было плохо и хотя было совсем не до шуток, но при виде знакомой глупой рожи Семенова я не мог удержаться от каламбура.
— Пока я не покойник, не будет покоя. Какую вы хотите веревку Семенов?
— А вот, то самое, что вы крутите. Стыда нет у человека. Вешаться не дозволяется. Что это будет, если все заключенные повесятся?
Гражданин Семенов был цельная и нетронутая натура. И мысли его были всегда цельные и вполне законченные…
От меня взяли мой лоскуток с узелками, остаток носового платка и полотенце. Минут через двадцать честный служака Семенов привел в мою камеру дежурного по тюрьме, и у меня отобрали простыню, наволочку и сняли шнурки из ботинок. Очевидно было, что мне разрешалось умирать только на Соловецких островах, так как смерть моя в Петербурге, под боком у финляндского консульства, вызывала осложнения. Спички мне почему-то оставили, и я мог бы себя сжечь, но вместо этого я решил считать дни моей голодовки по спичкам. На восьмые сутки вечером я с трудом добрался до трубы отопления, так как кто-то из верхнего этажа хотел мне, по-видимому, что-то сказать. Как я ни был слаб, но, прислонившись головой к трубе, все же я принял телеграмму: «Борис, прощай, выслан в Туруханский край[1], завтра этап, не поминай лихом, держись до конца!» Это был последний привет от друга Чеснокова. Ему разрешалось умереть на материке…
В течение девятых суток голодовки я был очень слаб, и многих моментов совсем не помню. Приходили какие-то люди, и отчетливо помню приходившего два раза доктора и начальника особого отдела Чеки по контршпионажу Мессинга. Он мне давал какую-то бумагу и говорил, что свидание с одним из членов консульства мне разрешено, но я должен сначала поправиться, так как в таком виде я не могу иметь свидания. Отчетливо помню, как Мессинг спросил очень громко начальника тюрьмы отделения: «Принесли ли вчера из консульства продукты для гражданина Седергольма?»
Одна фраза Мессинга особенно вселила в меня бодрость: «Если вы не прекратите голодовки, то я отправлю вас в тюремную больницу Гааза и вам там применят искусственное питание». «Искусственное питание» не входило в мои расчеты, но перевод в тюремную больницу Гааза вполне отвечал намеченному мною плану.
По правде сказать, я сам не знал, как мне выйти из создавшегося положения. Прекращать голодовку было нельзя, так как этап на Соловки еще не ушел и верить обещаниями Мессинга было рискованно.
Однако я чувствовал себя очень плохо и сердце временами совсем замирало. Выдержу ли я до перевода в больницу? Обидно было бы умереть, доведя дело почти до желанного результата. Но выхода не было, и будь что будет, а голодовку надо было продолжать. На десятые сутки рано утром, как и всегда, открылась дверь камеры, для того чтобы вымести сор. Так как я окончательно ослабел, то дежурный надзиратель, открывший дверь, вошел в камеру и, взяв метлу, крикнул в коридор другому надзирателю: «Скажи там, чтобы кто-нибудь из рабочих принес ящик для сора», — на что последовал ответ из коридора: «Да здесь ни одного черта нет, все пошли в лазарет измеряться, сегодня им на Соловецкий этап идти».
«Рабочими» назывались те из заключенных, которые — по окончании следственного периода их «дела» — переводились в так называемые «общие камеры», в которых находились до получения приговора и исполняли добровольно различные хозяйственные работы в разных отделениях тюрьмы.
«Измеряться» называлось измерение роста и снимание дактилоскопического оттиска, что проделывалось со всеми, отправляемыми на этап. Слова коридорного надзирателя об ушедших в лазарет измеряться рабочих были для меня радостной вестью, так как ясно, что на этот этап меня не возьмут. Надо было вести игру до конца, то есть попасть в тюремную больницу, так как там для меня могли открыться какие-либо новые возможности улучшить мою судьбу.
Время до вечера тянулось томительно медленно, так как от нервного напряжения я не мог спать, несмотря на слабость. Часов около семи вечера открылась дверь камеры и вошли с носилками два человека в сопровождении надзиратели. С помощью этих людей я с трудом надел пальто и меня уложили на носилки. По бесконечным коридорам и галереям, то спускаясь вниз, то поднимаясь, меня принесли на «главный пост». Еще несколько минут и я на носилках был вынесен на тюремный двор, тускло освещаемый электрическим фонарем. Шел мокрый снег и невдалеке виднелся темный кузов лазаретного автомобиля. Дальше я потерял сознание.
Очнулся я от толчков и тряски автомобиля. Я лежал на носилках, подвешенных к потолку кареты на каких-то странного устройства пружинах. На скамейке сидели рядом два вооруженных солдата. Сквозь затуманенное стекло окна виднелась бесконечная линия электрических огней Невского проспекта, и это будило во мне, не видевшем в течение семи месяцев ничего, кроме тюремных стен, острую жажду свободы.
Мы ехали около получаса, пока наконец карета не остановилась, и мои провожатые, выйдя из кареты, не начали громко кого-то вызывать и стучать в дверь подъезда. Вскоре какие-то люди вытащили меня из кареты и внесли в вестибюль большого больничного здания. Было очень грязно и после свежего воздуха больничный промозглый запах не вентилируемого помещения вызывал тошноту.
Меня вместе с носилками поставили на пол и мои оба вооруженных стража сдали меня под расписку каким-то двум людям в форменных синих пальто.
Вышла очень пожилая женщина в очках и в темном пальто, наброшенном на плечи поверх белого халата. Пожилая дама оказалась дежурным врачом и по ее указаниям меня понесли куда-то наверх по лестнице. Мы проходили ряд солидных железных решеток с такими же дверями, и всюду стояли вооруженные часовые, которые после опроса нас пропускали через двери. В одной из комнат третьего этажа, ужасающе грязной и с совершенно обвалившейся штукатуркой на стенах и на потолке, мне приказали раздеться догола и дали мне омерзительного вида холщовые кальсоны и рубаху. Рубаха была только с одним рукавом — другой был оторван, кальсоны были без пуговиц и тесемок. Ни чулок, ни туфель не дали и, когда я спросил, как же мне быть, мне сказали, что пока мне некуда ходить, а дальше потом будет видно. — «Еще надо дожить, гражданин, до завтра утра, а там будем думать о чулках и туфлях», — такова была мудрая резолюция того, кто мне выдал белье.
Я твердо решил непременно дожить до утра. В здании был ужасающий холод и мне в моей разорванной рубашке и коротких не застегивающихся кальсонах было мучительно холодно. Я был истощен до последней степени и, должно быть, мой вид был ужасен с моей громадной седой бородой и посиневшим от холода телом, с проступавшими сквозь кожу костями. Во время моего переодевания в комнату постепенно набралось несколько человек: две какие-то фигуры очень жалкого вида в халатах, какой-то мальчуган в халате, три женщины средних лет, простонародной внешности, в красных повязках на голове, одетых в обычный костюм русской прислуги средней руки.
Одна из женщин очень участливо спросила: «Старичок, можешь на своих ногах идти или тебя понести? Тут недалеко в соседнюю комнату». Видя мое колебание и мой взгляд на мои босые ноги и холодный каменный пол, она засмеялась и со словами: «Э-э-э, да ты, видно балованный», — она куда-то скрылась и через минуту принесла мне сделанную из бересты пару громадных лаптей. С помощью другой женщины она меня поставила на ноги, опять засмеялась, и, взяв меня под руки, обе женщины привели меня в довольно большую комнату, где стояло пять кроватей, из которых одна была постлана. Обе женщины были больничными сиделками. Уложив меня в кровать и накрыв одеялом, одна из них сказала: «Лежи себе тут смирно, не шуми и не скандаль. Сейчас придет сестра милосердия, все тебе устроит, что надо. У нас здесь хорошо и ты не бойся…»
Обе сиделки ушли, дверь закрылась и я стал осматриваться. Горела одна электрическая лампочка, очень тускло. Только на одной стене сохранилась штукатурка. Половина потолка обвалилась и в углу зияла огромная дыра. Пол был деревянный, некрашеный и ужасно грязный. Я лежал на соломенном матраце, накрытом простыней не первой свежести, и невероятно колючее одеяло издавало очень неприятный запах.
Пришла сестра милосердия, женщина средних лет с очень утомленным лицом и прелестными большими глазами. Она поставила на столик небольшую оловянную кружку и маленький кусочек белого хлеба.
— Если вы прекращаете голодовку, — начала она, — то вам надо выпить немного теплого молока, вот здесь, в кружке, и можете съесть этот кусочек хлеба: хотите есть?
Мне есть не хотелось, и я сказал бы даже, что было противно, как это ни кажется странным, после десятидневного поста. Но есть надо было, так как все указывало на то, что я игру мою выиграл и надо было набираться сил. Сестра мне сказала, что если я прекращаю голодовку, то меня завтра переведут в другую комнату и что меня будут держать в больнице не менее месяца — таково обыкновение.
Эта женщина мне внушала полное безграничное доверие, и ее удивительные глаза я и сейчас словно вижу перед собой. Выпив немного подслащенного молока и проглотив с усилием несколько кусочков белого хлеба, я заснул так, как давно не спал, несмотря на холод и весьма сомнительное одеяло.
Утром рано пришла опять «сестра», и с ее помощью я перешел в другую комнату, находившуюся в том же коридоре.
Начиналась новая глава книги моей тюремной жизни.
Примечания
[править]- ↑ В Сибири, на берегу Северного Ледовитого океана.