В родном углу (Тренёв)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
В родном углу
автор Константин Андреевич Тренёв
Опубл.: 1915. Источник: az.lib.ru

Константин Андреевич Тренев.
В родном углу
[править]

От вокзала едем узенькими, кривыми улицами грязного торгового поселка. Мимо мелких лавчонок выезжаем на базарную площадь с громадными лужами, в которые смотрятся пятиглавая церковь и пятиэтажная немецкая мельница.

Куча грязных и шумных трактиров, клуб, «Модерн» с «Ключами счастья» и «Двадцатый Век» с «Сонькой — Золотой Ручкой» — как мало похожего на то, что осталось в воспоминаниях детства! Тогда вместо этого поселка стояла у станции одна только мелочная лавка да рядом с нею хлебный амбар с большими весами и кабак. И когда мы по праздникам привозили с хутора пшеницу, Конка, весь в орденах, босой, бежал следом через весь зеленый луг, занятый теперь торговым шумным поселком, и кричал:

— Показнили всех панов! Дайте арбуз и три копейки!

Бежал до самой речки, которую мы переезжали вброд, по камешкам. Теперь речки уже нет, хотя на месте брода выстроен большой деревянный мост. За речкой-- разбросанный по косогору убогий хуторок. Тут все без перемен. Все тот же одичалый панский сад под горкой и выглядывающие из-за него ржавые крыши полуразрушенной усадьбы. А на пригорке разбросаны нищенские вороватые хаты. Бывало, из дворов, обнесенных булыжником, выбегают навстречу лошадям стаи озорных мальчишек и через весь хутор бегут рядом, слишком уж близко к мелкой поклаже… Кучер старается хлестнуть их кнутом, а бородач со злым лицом предостерегающе кричит ему от ворот:

— Я тебя, такой-сякой, постебаю каменюкою по голове!

За хутором часовня — хуторские мужики выстроили ее, чтоб не ездить в церковь, где слобожане ловили и били их за конокрадство. Под большие праздники и в пост батюшка приезжал из слободы и служил в часовне. Но однажды, пока он исповедовал, пару лошадей у него украли. Батюшка, обидевшись, пешком ушел домой, а службы в часовне прекратились.

Теперь ржавая крыша на часовне провалилась, а стекла в окнах выбиты, и кажется, будто и часовню били каменюкою по голове.

За часовней зеленое море хлебов. Кое-где в балках, как островки, разбросаны мелкие степные хуторки в десяток хат и отдельные арендаторские дворы. Едем вдоль полотна. А миновав три белых будки, сворачиваем на слабо укатанный проселок. Вот и знакомая с детства межа, поросшая ковылем, узенькой светло-зеленою лентой протянувшаяся от железной дороги в балку, над которой желтеют подсолнухи и виден соломенный шалаш бахчевника. Ласковый майский ветер чуть поглаживает бархатную степную грудь. Кланяются высокие придорожные колосья.

Поднимаемся на пригорок: позади мреют в синеве вокзальные здания с красной водосборной башней, а впереди, в балке, показались знакомые с детства колокольня и широкий купол… А меж ними за четверть века выросла третья глава. Вот показались два ветряка: один подле церкви, другой по ту сторону балки. Уже видна вся церковь, и незнакомый третий купол ее разделился на два высоких тополя по обе стороны церкви. Открылся хутор, рассыпанный вдоль заросшего вербами оврага.

Прямо из пшеницы выезжаем мимо ветряка на зеленую церковную площадь. По краям ее, робко косясь на церковь, пятятся от нее к огородам подслеповатые, облупившиеся землянки. Подъезжаем к угловому домику, когда-то такому большому, что взобраться по вербе на его новенькую соломенную кровлю мог только погонич Тимоха. Теперь домик стал маленький, будто высох и в землю ушел. Скрипит под ногами крылечко с растерявшей столбики решеткой, повалился и затерялся в высоком бурьяне дощатый забор вокруг двора.

День рабочий — кто в степи сено убирает, кто в огороде копается. Но, видно, редкость тут заезжие: скоро окружает нас тесная кучка баб и старых мужиков, в некоторых из них с трудом узнаю знакомых в детстве молодых парней.

От вросшего в землю флигеля прошла к колодцу баба с ведрами. Вот поднимается от огорода высокий старик в смушковой шапке. Борода его бела, а могучий стан все не гнется. В воротах баба с ведрами что-то сказала ему, указывая на нас руками. Он метнулся было к нам, но вдруг свернул в сторону и исчез за сараями.

Идем вдоль балки, заросшей буйной вербовой рощей. Припоминаю: здесь был большой пруд, в котором водилась рыба; и подле плотины лавочник Котенко поставил ситцевую разноцветную купальню. А Цезарь, матушкин лакей, ночью накануне Котенковых именин хотел сюрпризом укрепить на купальне два флага: один с продольными полосами в честь именинника, другой — с поперечными — в честь франко-русского союза. Но только что взобрался на верхнюю перекладину, как из-под вербы выплыл Гараська, вымазанный под черта в грязь. Цезарь с перепугу полетел вниз, оборвал разноцветные полотнища на купальне и, запутавшись, стал тонуть. Да Гараська вытащил. А прибежавший на крики Котенко, несмотря на франко-русский союз, сильно избил Цезаря за порчу купальни.

Теперь пруд спущен, и осталась от него только разрушенная, заросшая лозняком плотина с обнаженными корнями старых верб. Да на берегу густой бурьян обозначает когда-то спускавшуюся к плотине дорогу.

Хромая, подошел согнутый старик в рясе и старой поповской шляпе.

— А не пожертвуете, православные, на гору Афонскую, на вечное сродников поминовение?

Я всмотрелся и ответил:

— Пожертвуем, дед Гараська.

— Узнали! --радостно засмеялся дед Гараська, снимая рясу и выпрямляясь.

И кругом — старые и молодые — хохотали над очередной Гараськиной выдумкой.

— Это мне в пилиповку афонский монах наделил! Хомут взял, а рясу в залог оставил. Сказал — через неделю вернусь, да и доси нету!

Смотрю на могучую фигуру, в серые, искрящиеся юмором глаза под седыми нависшими бровями и не вижу в них следов того, что пережил Гараська и что кошмаром осталось в воспоминаниях моего раннего детства. Жил тогда Гараська на той стороне балки, у Красной кручи, в такой низенькой землянке, с окнами у самой земли, что мы не могли постигнуть, как может он, такой большой, войти туда. Была у Гараськи жена, красавица и хохотунья Полька, и трое детей; старший, Савоська, был наш сверстник.

Гараська потешал старых и малых прибаутками да затеями, а Полька все хохотала, да так громко, что жившая на этой стороне балки старая Кухта только качала головой и говорила:

— Ой, дохохочешься, скурвая дочка!..

Так оно и вышло! Однажды, когда Полька вместе с другими бабами мочила в копанке ниже плотины коноплю, какая-то серая птичка села ей на голову, пискнула и улетела. Бабы ахнули, а румяная Полька побледнела и заплакала: не к добру что-то!

С того дня на хуторе стали ждать Полькина несчастья.

Раз мужики, возившие на станцию хлеб, сообщили, что на Лонгвиновом переезде женщину машина зарезала, и бабы решили:

— Это Польку!

Но Полька в тот день не была на станции и осталась жива и здорова.

Полагали так, что осенью, когда хуторяне пойдут к Хустке на паровую машину, там обязательно изувечит Польку, как изувечило в прошлом году бабу Зайчиху, а в позапрошлом Прошкина хлопца. Но Полька и от паровой машины увернулась невредимой. И только уже зимой поутру, когда Гараська был на мельнице, а Полька, заперев землянку со спящими детьми, ушла к проруби мыть белье, несчастье наконец разразилось. В хате была солома для топки, и Савоська, проснувшись и разбудив брата с сестрой, набил соломой печку и затопил. Но труба была закрыта, и все трое задохнулись в дыму.

— Это за то господь вас покарал, — объяснял отец Матвей на похоронах, — что вы своего первенца зачали до брака, в беззаконии. И как сказано: «Злая искра поле спалит и сама исчезнет», — так и вышло с незаконнорожденным вашим первенцем! Плачьте и молитесь не о чадах ваших, а о беззаконии своем!

Прошла зима, а весной, когда отшумела вода в пруде, и зазвенели на нем детские голоса, и по обоим берегам его закипела работа в огородах, а под Красной кручей зазеленели терн и ежевика, Полька бросилась с этой кручи вниз и убилась.

Отец Матвей не стал хоронить ее и сказал проповедь о том, сколь пагубно гневить бога и тешить дьявола смехом и веселием. Надлежит памятовать, что мы живем в юдоли скорби, и пребывать в слезах и воздыхании. Ибо сказано: «Горе вам, смеющиеся ныне, яко тамо восплачете».

Схоронили Польку за кладбищем у толоки, и первое время по вечерам коровы, возвращаясь с поля, подбегали к могиле и тревожно ревели, взрывая пыль копытами.

Жутко было хутору слушать этот торопливый рев, жутко смотреть на красную, будто запекшейся кровью покрытую, кручу напротив. А в сумерках темную землянку Гараськи, где так недавно любили мы играть, в ужасе далеко обходили даже взрослые. А Гараська один жил в землянке и по-прежнему потешал хутор затеями. Именно в это лето он, раздевшись донага и рыча и мяукая, гнал перед собой с ночного через все поле до самого хутора девять обезумевших от ужаса мужиков.

На следующее лето он женился на Марине, высокой чернобровой девушке из Крутого хутора. С ней он нажил пару волов и корову. Но подоспел падеж, и весь Гараськин скот подох. Марина все голосила и убивалась, как над покойниками, а Гараська, сдирая кожи, пел:

На що волы та коровы,

Колы в жинкы чорни бровы!

Часто приезжал заседатель, составлял протоколы и бил соцкого Родьку, зачем позволял с чумного скота кожи снимать.

А Гараська выпросил у батюшки колокольчик для потехи и вечерами вдруг начинал звонить, подражая заседательской тройке. Тогда соцкий Родька, цепляя на бегу медаль, стремглав бежал по улице навстречу мнимой тройке и в ужасе кричал:

— Запрещаю законом шкуры сдирать!

Потом у Гараськи сгорел хлеб на току, и он нанялся в работники к Котенке.

Миновав плотины и огороды, входим в просторный зажиточный двор Гараськи. В высохшей маленькой старухе, расположившейся в тени высокой хаты на траве с кучей внучат, уже не узнать румяную красавицу Марину. Не узнает и она, т>по глядя на меня поблекшими, полными слез глазами и подперев щеку высохшей рукой.

— С двома сынами орудовал, — говорит Гараська. — Да вот… Одного зимой убили, а от другого тоже… семь месяцев нету письма.

Марина стала причитать, как когда-то над волами, а Гараська объяснил:

— Оно, всех детей терять ей без привычки трудно… Я уже, как дошла черта до другого, до Василя, что было надумал: причепурюсь, усы, бороду долой, да заместо его в присутствие.

— А седая голова?

— Так на это я на станции у паликмахера мази б добыл! Стал было Василя уговаривать да приспивовать:

Ой, Василю, Василю, мое серденятко!

Не ходи ты у солдаты, нехай иде батько.

Моего ж, говорю, веку и так уже будет. Дома, может, скорей еще помру, чем то на войне… Не послухал! Да у меня ж малых детей нет, а у тебя полна хата! Вишь, рябоголовые!.. Думал было уже, чтоб не мешать в хате, в могилу убраться. А выходит — некогда. Чрез внуков придется еще годков на двадцать запрягтись!

Весь выгон за Гараськиным двором, где когда-то лепились дворы арендаторов, теперь пуст. На месте хат кучи камня да заросшие травой ямы.

— Вот тут Буряк жил, тут Стовба, а вон там — помните? — Решетников ветряк стоял… Все Котенке пропили… Буряк на Семерик подался, Брынза так в шинку и помер, а Стовба где-то на чугунке в ремонте.

Возвращаемся на эту сторону балки мимо Красной кручи. Теперь она стала низенькой, обросла кустарником, и ничего уж нет в ней страшного. Вот разбросанное по холму кладбище. Как разрослось! Уже спустилось с холма, покрыло склоны оврага, перекинулось в поле и приняло к себе осененную двумя большими вербами Полькину могилу.

По кладбищу весело бродят овцы и телята.

— Вот тут Брынза лежит. А это ж Цезарь!

Матушка надпись сделала:

«Здесь лежит официант священника Женомироносиц-кой церкви о. Матфея Доброславского, с семейством, Евстигней Прокофьевич Чередниченко».

Это был ленивый толстый мужик со сладкой улыбкой на сдобном бритом лице, пристроившийся у матушки и у Котенко на кухнях и по праздникам носивший бумажный воротничок. Звали его коротко — Цезарь, по имени любимой собаки какого-то управляющего немца, умершего за много лет до появления на хуторе Чередничен-ки: будто бы в вилянье задом было большое сходство. Только когда Цезарь умер, объевшись поминального меду, по матушкиной надписи узнали, какое у него длинное имя.

Опять мы на церковной площади. Идем вдоль знакомых с детства, старых, ободранных хат, за десятки лет обросших, вместо деревьев, застарелыми кустами полыни и чернобыльника. Припоминаются владельцы этих хат так живо, будто все было вчера…

— Никого теперь не осталось. Разлезлись кто куда… Бились-бились, земля не родит, а тут еще: або на скотину мор, або на людей.

Высыпавшая из дворов детвора, ласково облепив Гараську, просит:

— Деду, деду, защебечи, как соловейко!.. Ну хоть — как сорока!

Среди обширной ограды, заросшей высокой степной травой и одичавшими грушами, маленькая деревянная церковка. Неужели эта низенькая колоколенка — та самая, уносящая золотой крест под облака громада, которую мы считали самой высокой в свете!.. И колокольня, и вся церковь с покоробленной обшивкой будто сморщилась от старости и, как Марина, высохла от переполнившего ее горя людского.

За алтарем покрытая ржавчиной чугунная доска, в которую по ночам должен колотить сторож-звонарь.

А у самого алтаря, под грушей — могила отца Матвея с высеченным на плите текстом:

«Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть».

Рядом с отцом Матвеем — Котенко под мраморным аналоем.

— Судились до самой смерти, а померли — легли рядышком!

И здесь когда-то бушевали страсти и гремела война!

Котенко от усердия соорудил за здравие свое и супруги именной кивот с образом Козьмы и Акулины. А батюшка из уважения к лучшему прихожанину поставил кивот над клиросом. Но потом по лавке с матушкой недоразумение вышло, батюшка обиделся, велел снять кивот и снести на колокольню в чулан. Потому что Кузьма и Акулина — таких святых нету! Есть только Косма и Акилина. За это Котенко отнял у матушки подаренный было конопляник и стал обсчитывать на товаре. А батюшка и сватавшийся за его дочку семинарист стали читать в церкви вредные для Котенко проповеди: о народном пьянстве и ростовщичестве.

Было, и быльем поросло, и заросли могилы дикой травой… А пути бойцов скрестились:

— Котенко все на Афон отказал, а вдова-матушка на станции гостиницу с напитками выстроила.

Солнце не торопясь опускается к степи, а навстречу ему поднимается от полей богатая густо-синяя туча, Тени от куполов и тополей перекинулись через ограду на площадь.

Садимся в экипаж, а Гараська, провожая нас, смахивает ненужную слезу и, смеясь, спрашивает:

— А помните, как я пьяного рядчика Мелищева в клуне к стропилам привязал?

Возвращаемся на станцию, а туча быстро догоняет нас, радостно волнуется бархатная зелень пшеницы, и уже видно, как дождевая полоса спустилась за железной дорогой в балку.

1915


Источник текста: Повести и рассказы / К. Тренев; Сост. и предисл. М. О. Чудаковой. — Москва: Сов. Россия, 1977. — 350 с.; 20 см.