Ганя (Якубович)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Ганя
автор Петр Филиппович Якубович
Опубл.: 1901. Источник: az.lib.ru • (Рассказ).

Петр Якубович.
Ганя
[править]

(Рассказ).

— Так помните-ж, сударь: вы убийца вашего ребенка! — истерически крикнула маленькая, полная блондинка, с гневно сжатыми кулачками подступив к дивану, на котором лежал долговязый, усатый господин, видимо, довольно флегматичного нрава.

— Да не визжите вы ради Бога! — отмахнулся он газетным листом, который все время держал перед глазами, делая вид, что усердно и беспрепятственно читает. — До трагедий, авось, не дойдет, если ваша голова будет в порядке.

— Причем тут моя голова?.. Поймите вы, глупый человек, что доктор — доктор, а не я! — говорит, что если оставить мальчика на лето без кормилицы, нельзя будет поручиться за его жизнь. Вам русским языком говорят это, а вы ушами только хлопаете! Ни шьете, ни порете! И главное, что меня бесит, — ни к селу, ни к городу приплетаете народнические принципы, тогда как вопрос ясен и прост: сохранить, или потерять ребенка.

— Может быть, и сохранить, но только какой ценой? Докажите мне раньше, что ваш ребенок…

— И ваш также, ваш, Николай Андреевич!

— Ну, и мой… Так докажите мне раньше, что жизнь нашего ребенка дороже для человечества, чем жизнь того несчастного, который ради него лишится молока собственной матери.

— Да разве наш ребенок лишит его молока?

— А то кто же?

— Да ведь его все равно с первых же дней начнут кормить жеваным хлебом! Мать уедет за десять верст на пашню, а ребенок останется на попечении выжившей из ума бабки или сестренки семи-восьми лет. Эх вы, господин редактор народнической газеты, стыдитесь! Ничего-то не знаете вы о народе, ничего, ничего! Затвердили общие радикальные фразы и не хотите понять, что жизнь далеко не так прямолинейна…

Николай Андреевич тяжко вздохнул.

— Ну, да, оппортунизм… Знаем мы!

— А что же из того, что оппортунизм? Вы, как московская купчиха, страшных слов боитесь. Всякий зрелый человек обязан быть оппортунистом. И я ставлю вам ультиматум…

Терпение флегматичного супруга внезапно истощилось: он с сердцем швырнул прочь газету и, весь взволнованный, красный, поднялся с дивана.

— А, ультиматум?.. Ну, так делайте, что хотите, Аглая Петровна! Мы говорим на разных языках… Я умываю руки… Но помните: нравственную, ответственность вы целиком берете на себя!

Его голос звучал сердито и вместе как-то смущенно. Он нервно поворачивался от одного стола к другому, отыскивая свою шапку и стараясь не глядеть жене в глаза.

Аглая Петровна на минуту сама растерялась от этой неожиданной победы. Борьба длилась целых четыре месяца, почти с первого дня появления на свет ребенка; семейные сцены не раз отличались крайне бурным и резким характером, и им положительно не предвиделось конца. Браня про себя мужа «упрямым хохлом», Аглая Петровна с горечью думала, что сломить его упорство будет страшно трудно, почти невозможно, и — как это ни странно — отчасти даже гордилась такой силой «убежденности» Николая Андреевича Дымокурова, ответственного и действительного редактора «N--ского Края»… И вдруг, этой силы хватило всего на четыре месяца! В первый момент Аглая Петровна была почти разочарована… Но вслед затем почувствовала, разумеется, радость.

— Вот давно бы так! Я именно и хотела просить, чтоб ты отстранился… В самом деле, должно же у тебя быть хоть немножко веры в то, что я не крепостница какая-нибудь, не людоедка… Связывает же нас что-нибудь, кроме ребенка… Ну, поверишь ли, Коля, у меня все сердце изныло за нашего крошку при виде того, как он с каждым днем бледнеет и падает в весе. Чем же он-то виноват, что у меня молоко пропало?

Вместо гневных и раздраженных нот в голосе молодой женщины звучали теперь нежные, полные слез… И, как великодушная победительница, она сиешила построить разбитому противнику золотой мост примирения, первым признаком чего и был переход с сухого вы на интимное и сердечное ты.

А Дымокуров, сдавшись на капитуляцию, считал все-таки нужным дуться и фыркать и всячески выражать наружно глубокий протест; на приглашение жены остаться завтракать он ничего не ответил и, разыскав, наконец, шапку, вышел из дому, хотя идти в этот час было решительно некуда. «Я уступаю только силе» — было, казалось, написано на его пасмурном лице, и встретивший Дымокурова аптекарь, лично с ним незнакомый, но большой поклонник его ядовитых обличительных фельетонов в «N--ском Крае», с живым соболезнованием подумал, что над талантливым пером опять произведено грубое насилие…

*  *  *

— Николай Андреевич, загляни, пожалуйста, на кухню! — с необычайной ласковостью в голосе сказала Аглая Петровна (дня три спустя после описанной выше сцены), нежно взяв мужа за плечо. --Там одну женщину Мавра привезла.

— Какую женщину? Какая Мавра? — спросил Дымокуров, с неудовольствием отрываясь от работы.

— Да ты разве забыл? Мавра Сутыгина… высокая такая… Еще перед Пасхой потолки у нас белила… Она ведь чем только не занимается! И представь себе, Коля: эта пожилая девица, драгун в юбке, безнадежно влюблена в молодого человека, который в сыновья ей годится! Это целый смехотворный роман, я тебе расскажу после… Кажется, школьный учитель в том же селе, откуда и эта женщина.

— Постой, Аглая, я ровно ничего не понимаю… Зачем мне знать все это? Куда ездила твоя Мавра и кого привезла?

— Пойдем, пожалуйста, в кухню, ты сам увидишь. Только не вздумай опять сердиться! Ведь надо же было покончить с этой глупой историей, отделаться от вечного кошмара… Ты сказал тогда, что умываешь руки, но я… Нет, постой, постой, не возражай! Я не хочу, чтоб ты совсем устранился… Ах, молчи, молчи, дай мне кончить! Ты сам увидишь, что ничего безнравственного я не делаю. Видишь ли: Мавруша привезла нам кормилицу… Посмотри только, как она одета: в шерстяном платье, в ботинках… Значит, не нужда гонит!

— А свой-то ребенок жив? — войдя в кухню, строго и почти грубо спросил Николай Андреич, устремив проницательный взгляд на прижавшуюся в уголок худенькую женщину, которая при входе господ пугливо поднялась с лавки. Голова ее была низко опущена, и повязанный поверх бабьего повойника платок закрывал почти все лицо; Дымокурову оно показалось совсем некрасивым. «Заморыш какой-то», подумал он про себя.

Мавра, — длинная, как жердь, с мужскими ухватками и зычным голосом, — выступила вперед.

— Счастливый вы, барин, право, счастливый! Случай подошел оченно даже удобный для вас. Никому обиды не будет. Агафьиному ребенку пятый месяц идет, и все одно бросать скоро кормить. Такая удача мне в Саниной вышла! Кто-б подумал, что этакий мужик родную жену в кормилки опустит? У дяди Митрия однех коров шесть штук, четыре лошади…

— Что за диковина! так зачем же он жену в люди посылает?

— Ну, это уж ихнее дело, барин. Стало быть, в деньгах нуждаются… Как, поди, не нужны в крестьянстве деньги?

— А, может он силой?… Сама-то Агафья согласна?

— Отвечай, Ганя, барину, обскажи всю правду: охотой, аль неохотой идешь?

Ганя с живостью подняла бледное лицо, и в черных глазах ее мелькнула вдруг мольба.

— Охотой, барин, охотой… Возьмите меня!

От волнения «заморыш» слегка зарумянился и сделался неожиданно привлекательным. В больших черных глазах светилось что-то детски-простодушное, печальное и трогательное, да и вся маленькая, грациозная фигурка напоминала скорее девочку-подростка, чем взрослую, замужнюю крестьянку.

— А кто же у мужа твоего летом хозяйство вести будет? — полюбопытствовала Аглая Петровна.

— Да мало-ль у них, барыня, баб в дому? — вступилась опять Мавра Сутыгина: — у них две семьи вместе живут. Деверь — брат, значит, Митриев Никанор Павлыч, старуха евоная и про меж них сын Тимофей, тоже женатый.

— Ну, что ж, — решил Дымокуров, — их дело. Если муж отпускает, и доктор найдет ее здоровой, мы возьмем.

Господа ушли. Ушла, наконец, и Мавра, и Ганя осталась вдвоем с кухаркой. Но тщетно последняя пыталась разговорить ее: на все вопросы получались неохотные, односложные ответы, а от предложенного ужина гостья на отрез отказалась.

— Так ложись, что-ли! — сурово обратилась к ней кухарка, сама приготовляясь ко сну: — где постилаться-то будешь?

— А вот хочь тут, коли можно, — робко отозвалась Ганя, указывая на пол возле печки. Осторожно и беззвучно ступая на кончиках пальцев, она подмела веником крошечное местечко в углу кухни, разостлала на нем свой головной платок и, свернувшись комком, легла, подложив под голову руку.

*  *  *

На другое же утро, после того, как новая кормилица прошла все неизбежные для ее звания мытарства, она вступила в отправление своих обязанностей. Аглая Петровна торжественно ввела ее в детскую и здесь с затаенным волнением следила, как Ганя брала на руки ребенка, брала так осторожно, точно боялась разбить или сломать эту дорогую игрушку. Истово перекрестившись, со словами: «Господи, благослови!» кормилица быстрым, нервным движением приложила его к груди…

— Да какой же он у вас, барыня, красавчик, — с чувством произнесла она, почти с умилением разглядывая чистенькое, розовое тельце ребенка. — И как только этакие детки на свет зарождаются! Беленький, ровно лебединое перушко… А наши-то сопляки деревенские — в копоти да в коросте все… Вот этакого-б мне андельчика — ну, и любила-ж бы я!

— А своего ты разве не любишь?

Ганя глубоко вздохнула и ничего не ответила.

— Барыня, можно поцеловать? Я не в губки, я ручку только поцелую.

Ребенок, теребя грудь и делая жадные, громкие глотки, весело играл глазами и, поднимая в то же время голенькую ножку, упрямо старался засунуть ее в рот Гане…

— Теперь усыпи его, — приказала мать. Ганя встала и, ловко держа ребенка на руках и слегка покачивая из стороны в сторону, начала ходить по комнате, вполголоса напевая:

Баю-баю-баю-бай,

Поди, бука, под сарай!

Под сараем-то коза,

Оловянные глаза;

Под сараем кирпичи —

Буке некуда легчи.

Поди, бука, под сарай,

Коням сена надавай!

Кони сена не едят,

Все на Мишеньку глядят…

Усыпи тебя, дитя,

Богородица свята!

Тебе спать — не писать,

Только глазки зажать…

Под плавные, мерные звуки речитатива ребенок крепко заснул.

— Теперь, барыня, может, пошить чего? Али в горницах прибрать, подмести? Укажите только — я ведь ко всякому делу понятливая, скоро приобыкну.

Вчерашней худенькой, заморенной Гани и узнать нельзя было: на бледных щеках заиграл нежный, розовый румянец, а в темной глубине глаз так и бегали искры торжества и радости. Тщетно старалась она казаться степенной, солидной крестьянкой, — внутреннее кипение то-и-дело пробивалось наружу. Красил ее чрезвычайно и затейливый убор кормилицы, в который Аглая Петровна уже успела ее облечь: нарядный, расшитый крупным белым «жемчугом», голубой кокошник, из-под которого выбивались пряди черных, как вороново крыло, волос, голубого же цвета сарафан и ярко-красные бусы на тонкой, смуглой шее необыкновенно шли к лицу Гани, в котором было что-то нерусское, восточное…

— Аглая, не жди меня к завтраку, я ухожу в редакцию! — громко объявил Дымокуров, заглянув в дверь; но при виде Гани, на минуту остановился с удивлением.

— Ба! неужели это Агафья? Принцесса Грёза, да и только!

Когда Дымокуров вышел, Ганя растерянно взглянула на Алгаю Петровну.

— Ой, что это, барыня! — сказала она, сконфуженная донельзя, — смеются, видно, надо мной барин?

— Почему? Ты, право, хорошенькая стала. Посмотрись-ка в зеркало.

— Нет, барыня, не баская я… Вот, сестра у меня Авдотья — ну, эту, точно, из ряда не выкинешь: толстая, тельная. А я лядящая, да черная вся! Недаром, видно, народ баит, цыганская во мне кровь…

— Цыганская? Да разве ты цыганка?

Ганя, в испуге, прикусила язык и в одно мгновение вся как-то съежилась.

— Ой, барыня, вы не серчаете?

— На что? Что ты цыганка? Чего же тут сердиться? Цыгане разве не люди…

— Вот, барыня, вот! И я также умом располагаю… А у нас поп был: которые, говорит, ежели во Христа не веруют, те в смоле огненной гореть будут. Да за что-же, барыня? Коли он в своей то вере родился, а об нашей, об истинной, может, и не слыхивал вовсе? Нехристь-то новой еще нашего православного добряе! Об себе я одно знаю только, что сирота я… А сказывают люди, — это точно, сказывают, — мать моя настоящая, быдто, дикая цыганка была, пенью да кочкам в лесу молилась.

И Ганя опять замолкла, как бы недовольная собственной словоохотливостью. Степенно сложив руки на животе, она с минуту сохраняла необыкновенно солидный вид. Но в голову ей продолжали, очевидно, лезть неотвязные мысли; глаза против воли бродили кругом и осматривали все с жадным любопытством. Большие окна с падавшим в них ярким светом, высокие потолки, зеркала, стоявший в углу невиданный никогда рояль — все, видимо, поражало ее, ослепляло…

— Барыня! — опять начала она — все-то гляжу я да думаю: не в рай-ли, мол, небесный попала?

— В рай? Да ведь ты и не видала еще, как мы живем тут?

— Пошто не видала? Я, как порог вечор переступила, уж заприметила: люди — анделы, а житья и в раю лучше не надо!.. Одного только все боялась…

— Чего, Ганя?

— Дохтура, барыня… Думала: ну, как забракует, скажет — молока, мол, мало. А молока у меня, — вы не сумлевайтесь, — вдосталь. Мы ведь, цыганки, молочные! У меня сестра Авдотья — та сразу двух ребят кормит, нового и прежнего. Хва-тает!..

Радостное сияние продолжало струиться из ее глаз. Чувствовалось, что она говорит и движется, погруженная в какой-то праздничный розовый туман.

— Что это, Ганя, ты, будто, деревни не любишь? — спросила Аглая Петровна. — Ведь уж там-ли у вас не рай — поля, солнце, простор? Или в городе работа, думаешь, легче?

Ганя глубоко вздохнула.

— Нет, барыня… Работы нашей хрестьянской я не боюсь. Жать, косить пойду — не всяк мужик за мной угонится. Хоть кого спросите! Летом уж чего бабье житье чижолое, а я не пожалюсь, потому летом все в поле больше. Ну, а вот осень, зима подойдет… Пьянство это, свары, ругань, драки — Господи! что есть, высказать всего невозможно. Всяк норовит другого изобидеть: у кого, значит, силенок помене, того поедом съедят! Нет, взяла-б я, барыня, спалила все деревни, да и понастроила на их место городов!

Аглая Петровна рассмеялась. Она пыталась разъяснить Гане, что у городской жизни есть своя страшная изнанка, что обитатели городов повинны, быть может, в еще больших неправдах и мерзостях, но, доказывая это, чувствовала, что Ганя пропускает ее слова мимо ушей, так как ум ее слишком подавлен впечатлениями новой для нее обстановки.

— А долго вы меня, барыня, в мамках держать станете? — задала Ганя тревожный вопрос. — Вы меня не отпущайте скоро!

— Сама, смотри, не соскучься по муже да по ребенке.

— Пошто я соскучусь по муже?

Ганя опять вдохнула, и, точно набравшись духу, с заалевшимися щеками заговорила вдруг быстро-быстро, понизив слегка голос и вплотную подойдя к Аглае Петровне:

— Чижело ведь мне с им, барыня! Моченьки уж моей не стаёт!

— Что ж он — ревнивый, злой? Старый, что ли?

— Да уж семой, поди, десяток идет, на мне, на третьей женат.

— Зачем же ты шла за такого?

Ганя не сразу ответила, вся, видимо, охваченная мыслью о своей жизни в деревне.

— Он уж ножом меня чуть не убил раз. К Тимохе приревновал… Да нешто я пойду на экое дело? Племянник он мне, хоть и не родной. А вся причина тут в Тимохином отце, в Никаноре: вот вредный-то старичонка. Ведь коли всю-то правду обсказать вам, барыня, так он, старый греховодник, шибко ко мне подбивался… Да я раз так шваркнула колченогого черта, что он кубарем покатился, чуть другой ноги не изломал! Вот с тех пор он и злобится, и Митрию на меня шопчет…

— А ты бы раскрыла глаза мужу.

— Что вы, барыня! Да я ж и виноватой завсегда выйду! Нешто Митрий у меня, как все добрые люди? Умом-то он недоволен… Восемь лет знаю, а почесть слова доброго не слыхала! Молчит, как зверь лесной… А скупой-то какой, жаднущий! Из-за денег то и в мамки отдает, а то нешто пустил бы в город? Услыхал, что эстолько платить будете, и опосля всего особливая награда положена, — так и осатанел, затрёсся, ровно аспид! В воскресенье ужо, как приедет рукоприкладство делать, беспременно пущай барин в гумаге пропишут, чтоб раньше году не имел он правы меня отбирать…

Слово за слово, и Ганя рассказала всю свою недолгую, но уже полную обид и горя жизнь.

*  *  *

— Мы с Авдотьей близнецы, барыня… После матери вовсе, что есть, махонькими остались… Сестру один бездетный мужичок в дочери взял, потому и в ту пору она бассяе меня была! A мне довелось слезами кусок хлеба обмывать, с сумочкой по-подоконью таскаться. Ветер, дождь, холод, а я босыми ногами по грязище, знай, хлюпаю, плачу, а иду: никто не пожалеет — у самого полна изба голодных ребятишек. Только зачала от земли малость подыматься, обчество меня к дяде Трифону в подпаски пределило: не ешь даром хлеб, цыганский приплод! Шибко меня дядя Трифон забижал. Спать был горазд, старик; день-денской, бывало, без просыпу спит, а я овец стерегу. Где же ребенку-несмыслёнышу за стадом углядеть? Отобьется которая — он и почнет меня за волосья таскать: «Такая ты, этакая, какой ты мне подпасок!» А то велит в воду по горло залезти, лыки для него драть… Ни свет, ни заря — палкой уж тыкает: «Вставай, чертенок! В поле пора!» Вскочишь, ровно дикая, — поесть бы, а он, знай, в рог бутрит. выходить торопит. Сам-то уж отзавтракал, — раньше полдён не жди от него хлеба! Ну, да Христос с им, царство ему небесное. У меня зла на дядю Трифона нет, потому сам человек доброго в жизни не видел: из своего же дому невестки выгнали… И то сказать: поколачивал старик, да не изгнущался, тем не попрекал, что сирота я без роду, без племени. А заснет, бывало, — тут уж я и вовсе царствую! Пес у нас Полкашка был: любил меня песик, с одного слова понимал… Да и овечка-то. кажняя знала; кликну — остановится, на встречу идет. Хорошо таково! Солнышко-то, барыня… Лес кругом дремучий, луга зеленые… Кажись, и цветиков таких лазоревых, и птичек голосистых опосля уж не видывала, не слыхивала! Сяду, бывало, на пригорок, — далече все видать, и Санину нашу, и Кетову и Фатеры — обниму Полкашкину шею, в морду целую, а сама слезами обливаюсь: «скажи мне, собачка, отчего так весело кругом, а я плачу да жизнь кляну»? Глядит на меня Полканка во все глаза, хвостом виляет, визжит, быдто слово согласное вымолвить хочет… — По двенадцатому году меня Митриева жена в няньки взяла.

— Это прежняя жена твоего мужа?

— Она самая. Этакой ведьмы злющей я в жисть свою не видала, барыня! Порченая она была, в чирьях да болячках вся, оттого и злость в ей ключом кипела… Ребятенки все тоже хворые, недолговекие, а и тех как мучила, как стязала! Семилетнего Васютку веревкой в темном чулане к кольцу привязывала, на хлебе, на воде по неделе держала… Пришла я в дом — за меня взялась. И детей-то няньчи, и за скотиной гляди, и полы мой, и печку топи; а чуть не управилась — лясь по щеке! В косу вцепилась — и давай волочить!

— И Митрий такой же был варвар?

— Не, о ту пору он не шевелил меня. На нем-то на самом она ездила: почнет, бывало, прости Господи, скверными да срамными словами ругаться, ему бы жену поучить, а он слова не молвит, из избы только вон поскоряе норовит.

— Ну, а ты-то чего ж молчала? Не крепостная ведь, ушла бы?

— Шибко я пуганая была, барыня… Слухи об ей ходили недобрые: наговоры она разные знала, людей опаивала, портила; коли озлить — беда, мол, будет! Вот и терпела… Шесть годов, почесть, выжила. Сперва ребятишки ейные перемерли, потом и саму скрутило… Ноги отнялись, с постели не сходит, а сама все злей стаёт, змеей с утра до ночи шипит… То неладно, другое негоже… В руках костыль держит; подзовет к себе, быдто с лаской, с улыбочкой, да как огреет костылем прямо по голове — аж зеленые да красные искры из глаз посыплются! Уж я ль, кажись, рабой ей не была безответной? Дрянь-то всю с тела посмоешь, рубаху переменишь — инда стошнит вдругорядь, а заместо ласки, бывало, костыля только да щипков отведаешь (шибко щипаться любила ведьма, будь она со всего света проклятая)! А наконец того, что в башку взбрело? На минуточку отлучишься куда из избы, — «где была? Где Митрий? Он с тобой путается». А как умирать стала, — Митрий в поле был, — подозвала меня, от злости задыхается, вижу… И только прошипеть успела: «замуж за его пойдешь, место мое заступишь, помни, окаянная»… — тут и дух выпустила. А я и на уме-то, барыня, — вот хоть побожиться, — что есть во сне ничего такого не держала! Приехал Митрий с пашни, я ему все и обсказала, ни словечка не затаила. Промолчал он, только взглянул на меня… А надо сказать — о ту пору мы еще одни в дому жили: Никанор опосля уж погорел, к нам с семьей переехал. Вот, и стала я сбираться со двора долой. Укладываюсь, а сама горькими обливаюсь: куда, мол, теперь денусь? В восемнадцать годов в подпаски не пойдешь, а в работницы тоже кто возьмет! Год у нас был голодный, своих у кажного ртов не прокормить. Увидал Митрий, что убиваюсь я, подходит и говорит: «Иди за меня, хозяйкой будь». Я так и задрожжала!.. Гляжу: в морщинах весь, взгляд чижолый, недобрый… Правду-то говорить, барыня, я его не мене жены-покойницы боялась… Пошла к сестре Авдотье, обсказываю. Как почали это бабы: «Ну, и счастье ж тебе, Ганька, привалило! Эка беда — старик, зато в богачестве жить будешь. Мужик он смиреный, от покойницы чего не терпел!» Так я и не посмела перечить…

*  *  *

Дымокуров вернулся домой поздно, с хорошим аппетитом и в бодром настроении. Но едва вошел он в переднюю, как что-то, словно, толкнуло его в грудь, кольнув, как недоброе предчувствие… Ему показалось, что голубой сарафан Гани испуганно мелькнул по направлению к кухне и скрылся там в темном углу. Жена встретила его с расстроенным лицом.

— Что случилось? — спросил Николай Андреевич упавшим голосом.

Аглая Петровна попыталась улыбнуться, но улыбка вышла деланная.

— Не тревожься, мой друг, ничего особенного. Пойдем в ту комнату.

— Что-нибудь с ребенком?..

— Да нет же, ребенок спит. Насчет Агафьи неприятная вещь… Когда ты ушел, она со мной тут разоткровенничалась, рассказала всю свою жизнь, и между прочим для меня выяснилось, что муж ее, должно быть, больной: так страшно гнусит, что и понимать его посторонним людям трудно… Знаешь, чем это может пахнуть?

— Но ведь она-то… ее же осматривали?

— Какой там осмотр, формальность одна!

— Так что же теперь делать? Ты ей уж что-нибудь сказала?

— Прямо ничего не сказала, а только не велела больше кормить, пока с тобой не переговорю.

— О чем, то есть, переговоришь? Я боюсь, Аглая, ты ее обидела… А вдруг все эти страхи вздором окажутся? Ты всегда вот этак!

Аглая Петровна залилась вдруг слезами.

— Для тебя ребенок менее дорог, чем самолюбие кормилицы! Тебе, как-будто, и дела нет, что он уж сосал ее грудь и, следовательно, мог… на всю жизнь стать несчастным! Ах, я с ума сойду от этой мысли!

Дымокурову стало совестно.

— Милая, не плачь, — ласково склонился он над женой, — ведь ничего еще худого не случилось; наверное это фантазии одни… А что касается этой женщины-девочки, то как же не пожалеть ее?

— Жалей, но свой-то ребенок, я думаю, ближе?

— Ну, кто же спорит! Я думаю только, что Бог милостив.

Однако при мысли, что ребенок, действительно, мог заразиться страшной болезнью, и самого Николая Андреича прошибал холодный пот.

— Что же, — сказал он, — придется ее отпустить.

Но у Аглаи Петровны оказался наготове другой план. Зря отпустить Агафью было бы глупо. Сегодняшний опыт показал, что она была бы для них сущим кладом! Да и ее самое, конечно, жаль: она, точно, пресимпатичная… Надо поэтому наверняка узнать раньше, есть ли для ребенка какая-либо опасность. Что, если бы Николай Андреич съездил в Агафьину деревню посмотрел бы Митрия? Быть может, старик согласится на медицинский осмотр?..

Супруги поговорили еще на эту тему, и решено было, что завтра же Дымокуров отправится в Санину. Затем позвали Ганю.

Глаза у нее были красны от слез, и вся она имела опять жалкий, пришибленный вид. Однако, узнав в чем дело, она вдруг радостно всплеснула руками…

— А я-то думала, и не весть что! Не во мне-ль, мол, самой что заприметили! Ну, а коли насчет мужа, барыня, так вы не сумлевайтесь: здоровый он! Даром, что семой десяток, а нас с вами переживет. Такой, идол, здоровый! Вот вам Христос! И всякий дохтур, я знаю, скажет, что здоровый.

— Дай-то Бог. А согласится-ль Митрий поехать к доктору?

— Пошто не согласится? Он — здоровый. Вся вам деревня скажет, что здоровый.

Ганя совсем развеселилась, а при виде ее спокойствия успокоились несколько и Дымокуровы.

Рано утром на другой день Николай Андреич вышел на крыльцо взглянуть на небо. Не было нигде ни тучки, весенний день обещал быть превосходным.

— Здравствуйте, барин, а я тут уж караулю вас.

С нижней ступеньки во весь свой гигантский рост поднялась Мавра Сутыгина.

— Я насчет кормилки вашей, барин. Ведь дело-то выходит дрянь!

— Какое дело?

— От верного человека узнала: Агафья дорогу траву пила…

— Что за трава такая? Мне-то что до этого?

— Конечно, барин, Агафью доктора осматривали, им ближее знать; а только я молчать несогласна! Другим бы господам смолчала, а от вас не утаю.

— Ты чего тут барину плетешь? Чего каркаешь, ворона долгоносая? Когда я дорогу траву пила? — раздался вдруг сверху звонкий негодующий голос.

С широко раскрытыми, горящими, как угли, глазами, с яркой краской на смуглых щеках, судорожно сжимая кулаки, Ганя, как тигрица, готова была броситься на Мавру. Она уже переодета была в то серенькое платье, в котором приехала из деревни, но и в нем казалась в эту минуту «разгневанной королевой», как мысленно назвал ее Дымокуров.

— Ну, ты, однако, не больно рот-то разевай, — степенно остановила ее Мавра, — я не с тобой покаместь, а с барином говорю.

— Нет, ты в глаза мне скажи, при мне скажи, когда это я дорогу траву пила?

— Пила. Есть у меня человек такой — в свидетели пойдет. Ежели знать желаешь, когда пила, так я и это тебе объясню: тому годов пять будет. Муж тебе сам и траву доставал.

— Годов пять будет?! Ах ты, лгуша паршивая! Да я и замужем-то всего полтора года, мне и веку-то еще двадцати годов нет!

И оскорбленная «королева» разразилась потоком самой неприличной деревенской брани, а Мавра с явным смущением приняла эту бешеную атаку.

— Двадцать, говоришь, годов тебе? Полтора года замужем?.. Как же так?.. Неужто Фадеев созвонил…

— Ежели правду знать хочешь, так и не созвонил он вовсе, а только не про меня сказывал, а про втору Митриеву жену, что передо мной померла. Та, в сам-деле, дорогу траву пила. А про меня все тебе скажут, что я, — здоровая! Пятнушка, что есть, не было у меня за всю жисть на теле; чистая я вся, ровно осенний снег! На, гляди, вот, гляди!

И, засучив до плеча рукав, Ганя поднесла свою руку к самому носу Мавры.

— Барин, золотой, — с живостью обратилась она затем к Дымокурову, — возьмите и меня в Санину. Вот увидите сами, правду-ль я вам говорила… Вся деревня вам скажет, что и, я и Митрий, — никакой мы, что-есть, болезнью не больны! Он только голосом порченый, а телом вовсе, что есть, здоровый…

Ганя светло улыбалась; глаза ее сияли радостной, несокрушимой уверенностью, что все козни врагов рассеются, и истина будет восстановлена.

— Дозвольте и мне, барин, поехать с вами, вмешалась Мавра: — у меня там еще одна женщина на примете есть, оченно хорошая женшина.

— Кто такая? Где? — всполошилась Ганя.

— Да ты не знаешь.

— Я-то не знаю?! Да я на пятьдесят верст кругом всех ребятишек тебе по пальцам перечту. Какая у тебя женщина?

— И не одна даже, а только сказывать тебе я нужды не имею.

— Вошь да блоха у тебя есть! Колобродишь наугад, деньги только из барина даром выматываешь; на бариновы деньги в Санину лишний раз прокатиться, на свово любезного поглядеть. Да гляди, не гляди — замуж он тебя все одно не возьмет. Ладно, что побаловался! За него и добрая девка радостью пойдет.

— Не твое это вовсе дело!

— А и ты не в свое суешься. А я захочу, вот, — безо всякой, что есть, корысти укажу барину кормилку! Коли сама не погожусь, я ему беспременно укажу!

— Ну, что-ж, поезжайте обе, — прервал разгоравшийся спор Дымокуров. — Только усядемся ли втроем?

— У Рожкова, барин, возьмите лошадей, оживилась Мавра, — у него коробушки широкие… И ямщики все знакомые мне, удалые ребята!

— У Рожкова, так у Рожкова, велите закладывать.

*  *  *

Выехать собрались, однако, лишь не задолго до сумерек. Лихие лошади дернули, и веселое, говорливое настроение сразу охватило путников. Через две-три минуты были уже за городом, в полях. Николай Андреевич с радостным любопытством вглядывался в широкую синюю даль начинавших наряжаться в праздничные зеленые ткани лугов. Запоздалые жаворонки изредка гремели еще в вышине веселыми трелями, и им вторили мутные потоки, с торжествующим шумом бежавшие к обрывистому речному берегу.

Ганя все время находилась в странном возбуждении. Она сидела в самой неудобной позе, в ногах у своих спутников, обращенная к ним лицом, и, вертясь словно птичка, неустанно щебетала. Тема ее речей была все та-же. Жить в деревне, как свиньи живут, ей опостылело; «охота» пожить в городе, хоть минуточку одну человеком побыть! Муж ее здоров, и, значит, маленький барич от рук ее не уйдет, она его на славу выкормит. У цыганок молока ведь много!.. Одно только маленькое происшествие омрачило ее веселость. Ганя опустила зачем-то в карман платья руку — и на дно телеги полетела, красиво сверкая в воздухе, широкая алая лента… С быстротой молнии Ганя подхватила ее, но Мавра уже заметила и признала.

— Это — что барыня тебе надевать давала? Разве совсем подарила?

Вся побледнев, Ганя растерянно комкала в руках ленту.

— A тебе како дело?

— Как како? Мне-то? А кто-ж тебя к господам привозил? Что обо мне господа скажут? Цыганская- то, видно, кровь, до седьмого колена отзывает.. Украла ты — вот что я тебе скажу, Ганька!

— Украла?! Ах, бесстыжие твои шары… Да я с платком ненароком захватила. Барыня мне — слово только скажи я — и не то бы еще подарила! На ленточку я польщуся!

— А вот и польстилась!.. По глазам вижу, украла!

— Барин, голубчик, врет — не верьте… Ненароком я в карман засунула… Отдайте назад барыне!

Из мертвенно бледного Ганино лицо на минуту сделалось пунцовым; в замешательстве протягивая Дымокурову ленту, она, видимо, не знала, куда деть глаза, и губы ее дрожали, точно готовые заплакать… Николаю Андреичу стало жаль ее. Кривя душой, он сердито прикрикнул на Мавру:

— Полно говорить глупости! Аглая Петровна подарила ей… Спрячьте, Ганя, это ваша лента.

Неприятная история была замята, но долго еще Ганя сидела растерянная, жалкая, бледная…

Совсем уже затемно подъехали к Митриевой избе, большому мрачному строению в самом конце деревни.

Во дворе лаяла цепная собака, но звук Ганиного голоса сразу укротил ее. В то время, как Дымокуров неуклюже вылезал из «коробушки», Ганя успела уже скользнуть в дом. В эту минуту Мавра, таинственно понизив для чего-то голос, сказала:

— Ежели желаете, барин, с настоящими образованными людьми поговорить, то со здешним учителем познакомьтесь. Оченно приятный молодой человек!

Стукнуло кольцо калитки и Ганя опять очутилась на улице.

— Пожалуйте, барин, хозяин с пашни скоро приедет.

Подвижная, ловкая, удачно маневрируя в темноте, она отворяла двери, указывала гостям дорогу, засвечала торопливо огонь. В избе стояла жуткая тишина, тишина пустоты. Никого не было дома; Ганин ребенок, в отсутствии матери, унесен был к родственникам. Было душно и мрачно. Однако внешний вид «горницы», чистой и просторной, говорил о зажиточности хозяев; на столах лежали везде скатерти, на окнах красовались горшки с пахучими цветами; у иконы теплилась лампадка; при появлении людей чирикнула даже какая-то птичка в клетке [В рассказе изображается сибирская деревня].

Вскоре появился хозяин, высокий, седой старик с строгими, почти мрачными чертами лица. На первый взгляд он показался Дымокурову довольно благообразным; но когда, в ответ на приветствие, Митрий хотел что-то сказать, нос его вдруг страшно сморщился, с усилием подскочить кверху, и, точно из глубокого погреба, вышли изо рта глухие, странные звуки… Дымокурову стало жутко…

В сенях застучала в ту же минуту деревянная нога, и в горницу поспешными шагами вошел маленький, юркий старичок, как догадался сейчас же Дымокуров, брат Митрия — Никанор.

— Ха! у нас барин?!. Тэк, тэк, тэк. То-то я колокольчик слышу. Спрашиваю: кто такой?.. из города, говорят, Агафью вашу барин привез. Не погодилась, значит! Знай, сверчок, свой шесток!

В бегающих глазках и остром, точно вынюхивающем носике Никанора было что-то крайне неприятное; развязные манеры, непоседливое шарканье деревяшки и излишняя говорливость сразу внушали подозрение, что он только что покинул гостеприимные стены деревенского клуба--кабака.

Николай Андреич поспешил объяснить, что, напротив, Агафья оказалась вполне пригодной, но что доктор, мол, упрямится и непременно хочет осмотреть также и ее мужа. И вот он, Дымокуров, приехал просить Митрия Павлыча…

— Ну, что-ж, доброе это дело, — весело прервал Никанор: — поезжай, поезжай, Митрий! Ежели господа желают, как добрым людям не уважить? Для тебя труд невелик, а форма — оно, брат, первое дело. Я-то уж знаю это досконательно! Я об себе без похвал скажу: с первеющими господами знакомство и даже дружбу в своей жизни водил! Видал свет и умные речи слыхивал. Генерал Онохримович… А что-ж чайку дорогому гостю? Ты чего же, брат Митрий, глаза пялишь, баб не кликнешь? Эх, ты!.. Аграфена! Агафья! Не откажите, господин, чайку с нами откушать…

Откуда-то появилась Аграфена, благообразная старуха с широкой сахарной улыбкой на лице и с низкими поклонами. Ганя, проворно скользившая, как тень, по избе, усердно пособляла ей накрывать стол; самовар оказался уже вскипевшим, на столе очутились тарелки с вкусно глядевшими «заварными» печеньями и вафлями.

В эту минуту внимание гостя привлечено было кучкой тщательно сложенных на угловом столике старых номеров «N-ского Края»; Никанор, в свою очередь, подметил тотчас же любопытство барина.

— Это сын мой Тимофей балуется… Жаль, сегодня с женой и работником на пашне ночует, а то поговорил бы с барином. Уж он поговорил бы!.. Оно, конечно, впрочем, — грешным делом бывает, и я почитываю. Не вовсе тоже умом обижен. В писарях сколько лет служил и в военной службе был.

— Это не в сражении-ль вы ногу потеряли?

— Нет-с, в стражениях не довелось быть.

— Пьяный отморозил! — раздался громкий шепот в углу, и следом послышалась сердитая воркотня. Обернувшись, Николай Андреич увидал, как с искаженным злобой лицом Никанорова старуха замахивалась кулаком, а Ганя, ловко увернувшись от удара, шмыгнула проворно в сени.

Митрий молча сопел носом, а Никанор сделал вид, что ничего не слышит и не видит.

— Что же, нравится вам «N-ский Край?» — спросил его Дымокуров, желая замять неприятный инцидент.

— Как вам сказать, господин, чтобы не соврать? Все, конечно, в сердце своем слагаем, что господа сочинители об народе нашем глупом пишут. Столько забот об ём прилагают, ровно братьями ему родными приходятся! Зачем, дескать, беднота в деревне существует, зачем богатый бедного обижает? Хорошо-с. А того никто не возьмет во вниманье, откедова у богатого капитал образовался? С дубиной он по большим дорогам, что-ли, ходил? Дозвольте вам, господин, такой образчик привесть. Пять лет назад в нашей же Саниной огромаднейший пожар был. До такой степени попустил Бог, что из трехсот дворов разве тридцать в целости сохранилось. Огонь- батюшка всех уравнял; и те, что накануне богатеями звались, и те, что с квасу на хлеб перебивались, все по одной дорожке с сумой побрели. Но что же вы думаете? В настоящую пору опять все в том же виде, безо всякой, что есть, перемены: богатеи — опять богатеи, голыши — опять голыши… Ага! как объяснять это господа сочинители?

— Вы тоже тогда погорели?

— Нет, Бог миловал. Меня опосля того сожгли… по злобе!

— Ну, может, у богатеев несколько сотенок где-нибудь все же спаслось, или хоть хлеб в поле остался…

— Не изволите-с верить? В одной, говорю, сорочке из огня выскочили. Вот, брат Митрий здесь — не даст соврать.

Митрий что-то пробурчал; Дымокурову послышалось: «кто его знает, разно болтают!» — но Никанор уже опять изливался в потоках красноречия. .

— Нет, господин, Святое-то Писание — оно покрепче нонешних газетин будет! Апостол Павел говорит: «Рабы, повинуйтеся господам вашим»… Значит, самим Господом Богом, Спасителем нашим, так уж от века установлено. От века и до ве-ка! Да-с. А голоштанникам-то, горлопанам деревенским, вестимо, оно на руку, что господа сочинители пишут. И начинается высокоумие, разврат умов. Вот, я расскажу вам, ежели желаете послушать, какая в собственном у меня дому катавасия вышла. Единственный у меня, изволите видеть, сынок. Рос, надо правду говорить, в страхе Божием; к труду нашему мужицкому приобыкал по малости, но и к грамоте старанье тоже не малое имел. В школу Тимоха мой три зимы кряду ходил; опосля того стал от учителя книжонки таскать, почитывать. Я не препятствую. И вдруг, что же вы думаете? Начинает, вижу, малец фыркать! Дале, да боле; наконец того, гляжу — вовсе уж заражен парень! Пробую, само собой, поучить, как нас отцы учивали: знай, мол, поросенок свое корыто! не яйцам курицу учить! Наревется мой Тимошка, уйдет в угол и оттедова волк--волком глядит… А между тем, все растет. Вот, заношу я раз отцовской властью на него руку, — он как ощеперится: «нонче нету правов таких, чтобы бить!» — Как так, собачий ты сын, нету? Да я кто тебе? Родитель? — «А что-ж, говорит, с того, что родитель? Я тебя не просил родить меня». Вот, ей-богу, не вру — правда! Можете себе представить. Откедова, думаю, такой яд? И, быдто, мне в голову что вдруг стукнуло: заглядываю в Тимохины книжки… Думаю: жития там св. отцов, или другое подобное… И что же вы полагаете? Стишки вижу любовные, про ведьм да колдунов сказки, про Тараса какого-то Бульбу, да про бунтовство разное… Тут же взял я все эти книжки — и в печку. По военному, значит — марш- марш! Опосля того учитель ко мне ругаться приходил: должен был глотку заткнуть — два с четвертаком, как одну копейку, выложил… А за что спросить? Извините за выражение: тьфу!

И Никанор свирепо застучал по полу своей деревяшкой. Дымокуров, давно понявший, с каким собеседником имеет дело, молчал.

— За цветочками — ягодки. Вижу, пора Тимохе сурьезно за ум взяться, и порешил его женить. Подыскал невесту добрую, — лицом хоть и неказистая, да за то богатая, работящая девка. Объявляю мою родительскую волю. Что-ж вы, однако, думаете? «Нет говорит, моего на то согласия. Это в ваше время помещики вас на ком хотели женили, а мы теперь люди вольные». — Как! Что! Да я кишки из тебя, гад ты смердючий, выпущу: я тебя на свет породил, я тебя и света решу. — «Руки, отвечает, коротки. Невесты твоей не примаю, а женюсь на ком вздумаю». Вот, ей-богу, не вру — правда! Брат Митрий, ты слышишь?

Брат Митрий, сидевший все время, угрюмо склонив голову, прохрипел что-то.

— И что же думаете? Ведь точно, против воли родительской женился!..

— И, по вашему мнению, неудачно?

— Какая уж тут удача! Прямо сказать — нищую взял. В школе тоже обучалась, одевалась по городски; в башмачках о всяку пору ходит, каблучками цристукивает… Сказывали люди, шибко красивая… Не знаю; быть может. На вкус, на цвет товарища нет. А только спросить, что теперь, через пять годов, от красоты ейной осталось? Кости одни да кожа. Детей не приносит, работать — силенок нет… Я уж молчу-знай, а хорошо вижу, что и Тимоха давно смекает: маненечко, мол, ошибся, отца не послухался…

— Из чего же вы это заключаете?

— Из чего? Хе-хе-хе! Да под хмельком ей, ученой-то, и в загорбок подчас уж насыпает!.. Да-с. Поздненько в разум входить стал. И — и, Боже мой! сколько теперь зла от этих книжек по деревням идет! Вот ежели бы в газетах все эти катастрофы описывались… Так нет! Поросятам-то господа сочинители больше, видно, веры дают, их сторону держат.

— Опишите, попробуйте, — пошутил Дымокуров.

Никанор вдруг подозрительно оглянулся и, постукивая слегка деревяшкой, почти вплотную приблизил к нему лицо.

— Писал уж я… Писарь у нас тут волостной, из новеньких… Насчет порядка законов и передела земли весьма даже неправильные толкования в народ пущает… Смуту сеет, всех уровнять хочет… И горлодеры кабацкие с великой его охотой слушают… И вот — извольте видеть: не напечатали! Почему? На каком основании?..

В груди Дымокурова вспыхнуло неожиданно злобное чувство.

— Это зовется кляузой и доносом, — сказал он резко, — вряд ли какая газета напечатает вашу статью!

В лисьих глазках Никанора/гоже что-то блеснуло… Но прежде, чем успел он собраться с мыслями, дверь отворилась, и на пороге показался молодой человек в лакированных сапогах бутылками, в новеньком с иголочки «спинжаке» и ярком пунцовом галстухе. За спиной его в сенях мелькнул на мгновение силуэт Мавры… Молодой человек очень решительно направился к Дымокурову.

— Учитель Санинской школы. Рекомендуюсь. Вы меня приглашали-с?

Николай Андреич удивился, но вдруг вспомнил рассказы жены и намеки Гани во время утренней ее ссоры с Маврой и почувствовал жалость к «драгуну в юбке» с его неудачным романом.

— Да… Я, собственно… Мне, действительно, приятно побеседовать.

«Молодой человек» достал из бокового кармана портсигар, медленно закурил папиросу и с чрезвычайно независимым видом уселся рядом с Дымокуровым; даже ногу на ногу закинул. Безбородое мясистое лицо его дышало самодовольством.

— Я очень интересуюсь школьным делом, — обратился к нему Дымокуров: — скажите, вы довольны своей профессией?

Учитель поглядел недоумело.

— Об чем изволите спрашивать?

— Я спрашиваю, нравится вам обучать крестьянских детей?

«Молодой человек» презрительно ухмыльнулся.

— Нет-с, я имею намерение просить губернатора о переводе меня на службу в полицию.

— В полицию?! Как же это… Такое, можно сказать, святое дело, и вы хотите променять его на… Какие же у вас причины?

— Для меня это дело не подходит. Очень много силы в себе чувствую!

Дымокуров окинул взглядом плотно скроенную фигуру «молодого человека», его широкий, лоснящийся, точно из меди выкованный лоб — и не стал возражать. Говорить было больше не о чем. К счастию, оправившийся от смущения Никанор опять начал болтать за двоих на излюбленную тему об испорченности деревенского молодого поколения; «молодого человека» он, очевидно, к нему не причислял и присутствием его нимало не стеснялся. Наконец, Дымокуров потянулся и зевнул…

Никанор засуетился.

— Устали-с? Митрий, ты о чем же, братец, думаешь? Барин с дороги устали… На лавочке здесь, или, быть может, на кроватке уснете?

Николай Андреич подозрительно покосился на стоявшую за пологом «кроватку», огромную двуспальную постель.

— A нет ли у вас клопов?

— Клопиков? Как думаешь, брат Митрий? Как, поди, не быть? Особливо на свежего человека… Мы-то сами в сенях уж давно спим; погодье-то какое Господь Бог дает! Аграфена, Агафья! Слышите, барин почивать желают. Здесь, на лавочке дорогому гостю постелите, да смотрите — помягче.

— Мною вы более не нуждаетесь? — с убивающей иронией в голосе сказал, поднимаясь, «молодой человек».

— Не смею удерживать.

Громко стуча каблуками, учитель вышел за дверь, и оттуда вскоре послышался бурный разговор. Кто-то свирепо шептал: «На какого дьявола ты меня созвала?» Николаю Андреичу показалось даже, что кого-то треснули кулаком по спине, что кто-то тихонько всхлипнул… Потом все затихло.

Тихо в избе. Дымокурову не спится… В лампадку перед иконой, видно, забыли подлить масла, и она догорает. Причудливые тени играют по потолку и стенам, сгущаясь в углах в сплошной мрак. Дом старый, прочно сложенный больше полувека назад из толстых сосновых бревен; глубокие пазы между ними, при неверном свете лампадки, чернеют, как темные овраги, полные зловещих тайн; огромные усатые тараканы кажутся еще более огромными и, шурша, куда-то ползут, точно спеша на таинственное совещание… Цветы на окнах бросают от себя такие странные тени: они зыблются, как живые, принимая самые фантастические очертания и облики… В горнице душно, жарко; пахнет чем-то затхлым и вместе раздражающим…

Больше полувека стоит мрачный дом, и внутри его, не прерываясь, идет столь же мрачная, удушливая жизнь, сплошная драма жестокости и насилия. Ночь, бесконечная ночь!.. Вот здесь, — быть может, на этом самом месте, — лежала безногая мегера, выпившая лучшие соки молодости из запуганной девушки-рабы; а там, рядом, в темном чулане, по неделям плакал и корчился от боли и ужаса семилетний мальчик, привязанный веревкой к железному кольцу; десятками лет гнездилась здесь страшная болезнь, грозным кошмаром нависшая над нерожденными еще поколениями… И всякий порыв к лучшему, мечта об иной доле гибнет под гнетом невежества и бесправия!

Страшные тени дрогнули… Лампадка вспыхнула в последний раз — и погасла. Но и полный мрак не принес покоя разыгравшемуся воображению. Тело Николая Андреича начало вскоре странно зудеть. Не догадываясь в чем дело, он тщетно ворочался с боку на бок, призывая спасительный сонь. Чиркнув, наконец, спичкой, он прямо ужаснулся зрелища, которое перед ним открылось: вся подушка была в пятнах крови, и целые полчища отвратительных, зловонных насекомых, при виде неожиданно блеснувшего света, торопились скрыться под покровом мрака. Благоразумие рекомендовало бежать, немедля бежать, куда-либо в сени, на сеновал, под открытое небо. Но редактор «N--ского Края» был не только человек либерального образа мыслей, но и деликатного нрава: все в доме спало таким крепким, сладким сном, что поднимать снова шум, причинять хозяевам новое беспокойство казалось ему невозможной, прямо дикой грубостью, и он предпочитал лежать на своем жестоком ложе и бороться без надежды победить…

Он лежал, и бесконечная вереница черных мыслей тянулась в голове. Мириады гнусных насекомых, под покровом тьмы совершающих свою омерзительную работу, представлялись ему лишь символом того нравственного «гнуса», который держит в своих объятиях всю нашу жизнь. Конечно, только наивность Гани может допускать, что один круг Дантова ада можно с выгодой променять на другой: разве не городским смрадом дышит и отравляется, в конце концов, деревня?.. Нет, и здесь, и там одно и то же «темное царство», и если в деревне краски кажутся нашему глазу более сгущенными, то не потому ли только, что жизнь заключена здесь в более узкие рамки чисто-первобытных отношений и интересов?

Уже под самое утро Дымокуров заснул глубоким сном без сновидений. Разбудил его стук деревяшки в сенях и громкий шепот многочисленных голосов, прерываемый изредка чьим-то свирепым «тс!» Было уже довольно поздно. В окна смотрело серое, мглистое с мелко моросящим дождиком свинцовое небо. Побрякивал колокольчик, и слышалось фырканье запрягаемых лошадей. Дымокуров поспешил одеться. Целая орава баб, мужиков и грязных ребятишек, с Никанором во главе, ввалилась в избу; всем хотелось поглазеть на приезжего барина, высказать свое мнение об его делах. Единодушно все утверждали, что Митрий человек вполне здоровый, что гнусавость его длится уже без малого тридцать лет, и что произошла она от «порчи», а отнюдь не от болезни. Появилась и Ганя, молчаливая, бледная, в пестрой полинялой юбке, с бледным ребенком на руках… В присутствии стольких односельчан она хотела держаться заправской, степенной ко всему равнодушной бабой; но на бледном лице, в это тусклое утро казавшемся особенно худым и бескровным, в красивых черных глазах виднелись следы грусти и тайных опасений. Переходя от одной кучки разговаривающих к другой, она мелькала здесь и там, будто надеясь уловить в этих разговорах что-то особенное, необыкновенно для нее важное… И Дымокурову, глаза которого невольно искали ее грациозной фигурки, думалось, что Ганя походит на те ночные огоньки, которые блуждают иной раз над болотом, маня усталого путника и потом вдруг пропадая…

Он подошел к ее ребенку: маленькое, жалкое существо с слезящимися глазками и разлитой по лицу сыпью забавно морщило ротик, очевидно, ища соски.

Лошади были, наконец, поданы, и Николай Андреич в сопровождении неизменной Мавры, влез в «коробушку». Возле собралось полдеревни; стояла в толпе и Ганя, держа ребенка на руках, и, как все, улыбалась и кланялась. Только Митрия не было видно, он запрягал свою лошадь, чтобы следом выехать в город.

Путешественники почти всю дорогу молчали. Надвинув на самые глаза шелковый белый платок с красными разводами, Мавра угрюмо смотрела в сторону, и Дымокуров вскоре подметил, что глаза ее покраснели и распухли, и в первый раз за все время он нашел, что лицо у «гренадера в юбке», в сущности, довольно симпатичное. Митрий в своей тряской одноконной таратайке нагнал их уже возле самого города; он ехал, очевидно, с спокойным сердцем, твердо уверенный в том, что поездка к доктору — пустая формальность.

Осмотр был недолог. Велев Митрию раскрыть рот и заглянув туда, доктор поспешно отвернулся.

— Злой люэс… Уж половины нёба нет… Конечно, период болезни таков, что наука не считает его заразительным, но все же… я не рекомендовал бы вам брать его жену в кормилицы.

Николай Андреич ожидал этого, и тем не менее в душе его закипело глухое раздражение. Подойдя к Митрию и отдавая ему деньги за напрасные хлопоты, он не удержался, чтоб не сказать:

— Как вам не стыдно было, Митрий, больному старику жениться на молоденькой девушке? Ведь вы ее век загубили!

Старик, весь красный и потный, торопливо прятал в кошелек деньги. Нос его с чрезвычайным усилием подскочил кверху, и изо рта вышли гробовые звуки:

— Мы люди темные… Нам ничего неизвестно… А только я, слава Богу, здоров!

Нахлобучив шапку, он вышел и тотчас же послышалось громыхание колес его таратайки. Перед Дымокуровым, как в тумане, мелькнуло милое, бледное лицо с выражением безумной тоски в огромных черных глазах. Бедная, бедная! как цветок без воды, завянешь ты без ласки и света…

1901.


П. Мельшин. Пасынки жизни. Рассказы. СПб.: Издание Редакции Журнала «Русское Богатство». Типография H. Н. Клобукова, 1901.