Больное, израненное сердце перестало биться. Умер Глеб Иванович Успенский.
Для нас, читателей, он умер уже давно, ибо последние годы его душа, его великая, его прекрасная душа была хаосом… И все-таки известие о его физической смерти отозвалось в груди острой, щемящей болью. Очевидно, где-то, в одном из уголков читательского сознания, жила — наперекор категорическому прогнозу медицины — туманная надежда на исцеление великой души, искалеченной кошмарным недугом. Верилось, верилось, — несмотря на протесты рассудка, — что проникновенная мысль художника еще пробудится от злых чар для творчества, что сердце, неистовое сердце, еще встрепенется для любви и страдания…
… Не сбылось…
***
[править]Наследство, оставленное Успенским, колоссально.
Сколько в этих трех толстых томах большого формата, в две колонны[1], сосредоточено глубоких мыслей и гениально-смелых обобщений, подлежащих еще усвоению и развитию, сколько страниц высокого художественного содержания, ждущих еще изучения и оценки, — и по всему этому широкому полю ослепительно сверкают разбросанные щедрой рукой блестки юмора, точно золотые бабочки в лучах июньского солнца.
Общественная сфера художнических интересов Успенского крайне широка. Он начал с низов дореформенного города («Нравы Растеряевой улицы»), дал широкую картину «разорения» старых форм жизни («Разорение»), наметил «ищущие» и «жаждущие» типы разночинной интеллигенции («Наблюдения одного лентяя», «Тише воды»…), затем перешел к мужику, ставшему осевым стержнем его мыслей, чувств и писаний.
Но во всех областях, которыми владел Успенский по праву художественного захвата, он оставался верен себе: со страшной самоубийственной проникновенностью понимал жизнь, как она есть, и сгорал в огне порыва к жизни, как она должна быть.
Искал правду и находил ложь.
Искал красоту и находил безобразие.
Искал смысла и находил бессмыслицу.
И нужно сказать, что Успенский удивительно владеет искусством обнажать ее, эту дремучую бессмыслицу «растеряевского» существования! Один-два штриха — и незначительная сценка вырастает в символ жизни без смысла, поступков без идеи, слов без содержания, жестокостей без цели…
— Никольский, Егор Егорыч, знаете? так тот все просил, чтоб его в колодезь опустили в бадье.
— Зачем же?
— Уж и ей-богу даже совершенно не могу вам определить этого. (Т. I, стр. 154.)
Где уж тут «определить»! Правда, желание это более или менее безобидно, да и заявлено в пьяном виде, а потому бог с ним! Но вот послушайте, что рассказывает богомолка-странница. «Однова иду, вижу, едет верхом молодец какой-то… В поле дело было. Поравнялся со мной, говорит, кротко таково. — „Подойдите, говорит, старушка праведная!“ — Я подошла. Как он меня плетью вдоль всее спины. — „Поминай Петра!“ И ускакал. А я лежу на земи, охаю»… (I, 168.)
Зачем, почему? Неизвестно. И замечательно, что этот «молодец какой-то» не лишен ни известной сообразительности, ни даже скромного юмора. Подозвал он богомолку «кротко таково», а затем, протянув ее «вдоль всее спины», предложил ей «поминать Петра». Есть в этом поступке, как видите, некоторая работа мысли, хитрости, сметки, юмора, — но нет главного: цели, резона…
Подобных «скверных анекдотов» у Успенского множество. Приведу еще один, поистине замечательный.
Дело происходит на пристани. Пришел сюда молодой парень в рваном полушубке не по росту, постоял минуты две-три, зевнул во всю мочь и не успел закрыть рот, как один из мужиков, «одетых в пиньжаки», подошел к нему и так «двинул» в грудь обеими руками, что детина грохнулся на спину, высоко поднял ноги в лаптях, а шапка его далеко откатилась в сторону.
«Все дело, — говорит Успенский, — заняло не более двух секунд, но этот эпизод сразу возвратил меня к действительности. За что один „пхнул“ другого? Я был уверен, что ни за что… Вероятно, поднявшийся с земли парень скажет:
— Ты чего пхаешь?
И, вероятно, пиджак ответит:
— А ты чего рыло-то выпер?
— Да мне Иван Митрича повидать надо, чорт этакой!
— Так ты и говорил бы толком, а не пер идолом!
— Да еловая ты голова, ты бы спросил, а не пхал!
— Да наспрашиваешься вас тут, дьяволов!
После этого разговора, весьма вероятного, парень пойдет домой, а пиджак постоит, постоит и тоже пойдет домой. Итак, зачем же все это? „Ты бы спросил!“ — ведь это, кажется, резонней? Но нет; этот эпизод тем и замечателен, что в нем „нет резону“. „Пхнуть человека без всякого резону“ — вот что есть обычное дело в океане нашей жизни и что страшней бездн настоящего океана». (III, 158.)
Все это, однако, лишь разрозненные эпизоды из царства жизни «без резона». Но прочтите «Нравы Растеряевой улицы», прочтите «трилогию» «Разорения» — это целая эпопея бессмысленной обывательщины, существования без цели и без разума, тягучей жизни людей, из которых душу «выели», — людей, лишенных «своих слов», чиновников, у которых в груди и в горле застряли номера циркуляров, купцов, неустанно грабительствующих и спящих на сундуках с ассигнациями, наконец, просто «бычачьих пузырей» вместо людей… Ужас! Ужас!
У растеряевских мастеровых — нужда и кабак, кабак и нужда с редкими промежутками «очумения». Единственный выход из этого адского круга для натур, наиболее решительных и талантливых, таков: «Вместе с этими дьяволами умному человеку издыхать? Это уж пустое дело. Лучше же я натрафлю, да, господи благослови, сам ему на шею сяду». (I, 7.) И, «натрафив», благополучно садится…
Уворовав, своевременно укрыть уворованное в недрах своей семьи — такова формула растеряевской практической морали. Весь мир, начинавшийся за порогом собственного дома, был собирательным врагом. Ограничение, какое встречали приемы всеобщей зоологической борьбы и универсального воровства, было чисто внешнее: всякий обыватель скорбно носил в груди своей образ официального кулака, настолько выразительный, что растеряевец чувствовал себя всю жизнь как бы лишенным всех прав. Единственным средством сносить голову была ложь, каверза…
Вне сферы разностороннего воровства, повального пьянства и лукавого отклонения от кулака дореформенной государственности интересы растеряевского духа направлялись на предметы совершенно исключительные: говорящая мышь, слон, летающий на воздушном шаре, или девица, проспавшая пять лет и затем внезапно разрешившаяся от бремени…
В этой подвальной атмосфере рождались, вырастали, женились, производили детей, умирали… И все это вместе называли жизнью.
Потом — севастопольская война. Надвинулось что-то новое, неоформленное, но тем более страшное и грозное. Началось господство всеобщей растерянности, недоумения, «конфуза». Недоволен купец, недоволен чиновник, недоволен «барин»…
Купец дореформенного склада фыркает на новые времена еще в более или менее определенных выражениях. «Нонешнее время, — говорит он, — не по нас… Потому нонешний порядок требует контракту, а контракт тянет к нотариусу, а нотариус призывает к штрафу!.. Нам этого нельзя… Мы люди простые… Мы желаем по душе, по чести». (I, 237.)
Но далеко не все ошарашенные «нонешним порядком», с его «контрактом», железной дорогой, «гласностью» и прочими бичами, умеют столь определенно формулировать свое «огорчение». Большинство «растеряевцев» имеет вид людей, которых кто-то пробудил от глубокого сна, огрев по затылку чугунным рельсом или деревянной шпалой…
«Железная дорога! Ну, что такое железная дорога? — говорит длинный и сухопарый чиновник Печкин, в непромокаемой шинели (которому, к слову сказать, железная дорога не причинила еще никакого вреда). — Ну, что такое железная дорога? Дорога, дорога… А что такое? В чем? Почему? В каком смысле?»… (I, 237.)
Тут уж, как видите, не хватает не только человеческих мыслей, чтобы отдать себе отчет в причинах всеобщего «разорения», материального и духовного, не только не находится настолько здравого смысла, чтобы поставить, ввиду непонятных, хотя и очевидных перемен, определенные вопросы, но нет даже слов для выражения непосредственных чувств… Есть какие-то междометия, восклицательные и вопросительные знаки, негодующее хрипение, спертое в зобу дыхание и в лучшем случае — нелепая словесная дребедень, без содержания, даже без внешней связи.
— Да-а, брат! — жалуется тот же чиновник, совершенно истерзанный новыми порядками. — Нынче порядки, брат, пошли совсем собачьи… Ты хочешь так, а тебе вот так!..
— Ты, например, — развивает ту же «мысль» собеседник, — этак вот имеешь желание, а на место того тебе делают так-то вот!.. (I, 285.)
И только. «Так», «вот так», «этак» «так-то вот» — вот и весь словарь всеобщего душевного обалдения и умственной ошарашенности…
***
[править]«Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман… Вот какие феи стояли у нашей колыбели! И ведь такие феи стояли решительно над каждым душевным движением, чем бы и кем бы оно ни возбуждалось! Немудрено, что дети наши пришли в ужас от нашего унизительного положения, что они ушли от нас, разорвали с нами, отцами, всякую связь». (I, 192.)
К числу этих «детей» принадлежал и Успенский. Вполне понятно поэтому заявление, которое он делает в своей автобиографии: «ничем от этого прошлого нельзя было и думать руководиться в том новом, которое „будет“, но которое решительно еще неизвестно. Следовательно, начало моей жизни началось только после забвения моей собственной биографии, а затем и личная жизнь и жизнь литературная стали созидаться во мне одновременно собственными средствами»…
Тут словами Успенского говорит целое поколение, целое напластование: разночинная интеллигенция.
Она покинула кров отца своего и матери своей, она отреклась от традиций дедов своих и прадедов, она взяла в руки страннический посох и, согбенная под тяжестью добровольной исторической ноши — «долга», неоплатного долга народу, — она в темной ночи стала искать пути своего… Крестным оказался путь тот…
У Успенского есть сцена, которая так и просится в символ.
«Направо, на высокой горе, стоял город, весь в зеленых садах; налево, вдали, на краю низкого луга, где расположилась наша слобода, виднелась узкая полоска неширокой и неглубокой речки. Я мог бежать куда угодно, туда или сюда. Но фигура города — я очень помню это — как бы оттолкнула меня… Я теперь могу объяснить этот толчок, который ощутило сердце при виде города, тогда я просто побежал со всех ног в другую сторону от него к реке. И с этого дня будущий путь моей жизни был решен». (I, 416.) Жребий брошен!
Это обращение к деревне, повторяю, не было индивидуальным: оно явилось как результат властного внушения эпохи.
Снизу, откуда-то из социальных глубин, вынырнул народ. Вынырнул всей своей массой, со своими нуждами и запросами, думами и тревогами. Вынырнул — и заполонил общественное сознание и взял под опеку интеллигентскую совесть.
Еще не так давно народ можно было рассматривать, с одной стороны, как немую рабочую силу, с другой — как чисто декоративную принадлежность ландшафта. На такой «барской» точке зрения стоял, напр., Гончаров.
«Простой народ — пишет он в предисловии к „Слугам“, — т.-е. крестьян, земледельцев, я видел за работами, большею частью, из вагона железной дороги. Видел, как идут наши мужики без шапок, в рубашках, в лаптях, обливаясь потом. Видел, как в Германии, с коротенькой трубкой в зубах, крестьяне пашут; … во Франции гомозятся на полях в синих блузах» и прочее, и прочее, и прочее.
И вдруг — почти вдруг! — такая поразительная перемена! Этот самый народ, который где-то над чем-то «гомозился» в рубашках, в лаптях, в плисовых куртках, в синих блузах, выдвигается ходом общественной жизни на авансцену и притом не принаряженный и напомаженный балетмейстером для нарочитого случая, а так, как есть, со всем своим деревенским хламом, с онучами, артелями, податями, «полдушами», овчинами, круговой порукой, мякиной, общественными гамазеями, общинными порядками и волостной поркой…
«Подлинная правда жизни, — говорит Успенский в своей автобиографии, — повлекла меня к источнику, т.-е. к мужику».
Но до «источника», как до сказочной царевны, скрывавшейся в хрустальной горе, приходилось добираться через тысячи препятствий. Реальный мужик весь оказался облеплен сусальным золотом идеализации. Понятие народа разбухло от множества пропитавших его иллюзий, которые Левитов[2] с бесподобной прямотою окрестил «неотразимым вздором».
Что есть мужик? Чем жива душа его? Что сообщает смысл его мужицкому бытию? Вопросы эти давно уже, до Успенского, были поставлены общественной мыслью, но решались они больше по вдохновению, чем путем углубления в действительность.
В чем корень гармонии крестьянского существования? В здравом смысле, — говорит один из щедринских «пустоплясов». В духе жизни и в жизни духа, — решают другие. В душевном равновесии! — возражают третьи. В привычке! — предполагают четвертые.
В нравственных устоях, в общинном духе, — заявляют более серьезные люди.
Нет! — возражает им Успенский; — корень всему — власть земли. Все, все элементы народной жизни и мысли — и «здравый смысл» и «душевное равновесие», и «жизнь духа», и «дух жизни», и «общинные устои» — определяются в основе характером земледельческого труда, властью земли. Все поступки мужика исходят от ржаного колоса, все мысли его состоят под контролем засеянной полосы.
«В условиях земледельческого труда почерпает он философские взгляды; в условиях этого труда работает его мысль, творчество; в этом же труде обретает он освежающие душу поэтические впечатления; на основаниях этого труда строит свою семью, строит свои общественные, частные отношения, и из условий всего этого составляется взгляд на общую государственную жизнь». (II, 555. Курсив мой. Л. Т.)
«Оторвите крестьянина от земли, — говорит Успенский в другом месте, — от тех забот, которые она налагает на него, от тех интересов, которыми она волнует крестьянина, — добейтесь, чтоб он забыл „крестьянство“ — и нет этого народа, нет народного миросозерцания, нет тепла, которое идет от него». (II, 605.)
И в то же время Успенский понимал, всем своим огромным умом понимал, что цельности, гармонии крестьянского существования несет неминуемую гибель цивилизация. Каждый тульский самовар, каждый аршин линючего московского ситца играет роль бациллы, разлагающей натурально-хозяйственное тело крестьянства. И нет возможности предотвратить это нашествие бацилл цивилизации, и нет средств остановить его…
«… И выходит поэтому, — говорит Успенский, — для всякого, что-нибудь думающего о народе человека — задача, поистине неразрешимая: цивилизация идет, а ты, наблюдатель русской жизни, мало того, что не можешь остановить этого шествия, но еще, как уверяют тебя и как доказывает сам Иван Ермолаевич (чистый тип мужика), не должен, не имеешь ни права, ни резона соваться, ввиду того, что идеалы земледельческие прекрасны и совершенны. Итак — остановить шествия не можешь, а соваться не должен!». (II, 559.)
Об острые грани этой «поистине неразрешимой задачи» Успенский и истерзал свою душу…
Вот почему «обращение к народу», которое другим давалось легко, Успенский оплачивал чистейшей кровью своих артерий. Вся жизнь его, эта прекрасная подвижническая жизнь, которую можно шаг за шагом проследить по главам его сочинений, была одно искание, нервное, жадное, истерическое, никогда не находившее удовлетворения, никогда не знавшее передышки… Стоило его мысли подойти к одной из тех иллюзий, в которых многие находили приют для лучших тяготений своей души, как интеллектуальная «совесть» писателя, чуткая, как лань, начинала бить тревогу. И снова вгонялись до крови шпоры сурового скептицизма в израненную душу художника, и снова перед нами головокружительная погоня за правдой и красотой жизни…
Если искать для Успенского аналогов в области нашей литературы, то придется остановиться на двух прекрасных образах: Белинского и Добролюбова. С первым Успенского роднит неизбывная тоска по идеалу, со вторым — сила неподкупного анализа, разъедающего все красивые иллюзии и «возвышающие» обманы. Наконец, им обоим Успенский близок по необыкновенной высоте, и чистоте, и напряженности нравственного настроения. Всю жизнь стремиться, всю жизнь искать… Только безумие, этот страшный посланник ада, одним слепым ударом положило конец напряженной мятежной работе творческого сознания.
А затем вступилась смерть, таинственная, как жизнь, и, как жизнь, жестокая, и оборвала его трагическое существование…
Холодное одиночество гроба да сырой мрак могилы скрыли от нас навсегда то, что было некогда Глебом Ивановичем Успенским.
18 апреля 1902 г.