Гоголь. Творчество, жизнь и религия (Мережковский)/Часть вторая/VII

Материал из Викитеки — свободной библиотеки


Часть вторая. Жизнь и религия


VII

Итак, внутренний провал «Переписки» соответствовал внешнему. Теперь, когда все покинули Гоголя, он остался наедине со своим чертом для последней битвы.

Сознание говорило ему: умертви свое тело; «жить в Боге значит уже жить вне самого тела. Но это невозможно, пока человек на земле, ибо тело с нами», — возражала сознанию бессознательная стихия, «первозданный элемент», заложенный в Гоголя и казавшийся ему теперь «языческим», — «грешною плотью». Чем больше подавлял, умерщвлял он своим «христианским» сознанием эту бессознательную стихию, тем глубже скрывалась она, уходила от света сознания и здесь становилась, действительно, грешною, темною, демоническою, — скрывалась до времени, копилась в тишине, изредка только обнаруживаясь взрывами.

По рассказам очевидца, после долгих месяцев болезни, уныния, страха, именно в то время, когда этого, казалось, можно было всего менее ожидать, овладевали Гоголем «порывы неудержимой веселости; — в эти редкие минуты он болтал без умолку, острота следовала за остротой, и веселый смех его слушателей не умолкал ни на минуту». Он казался вдруг совсем здоровым; так же внезапно исцелялся, как внезапно заболевал: точно «припадки» здоровья, чрезмерной силы жизни — обратно-подобные припадкам болезни. В изможденном постнике, монахе, «со смиренным видом, с потухшими очами и тихим потрясающим гласом, исходящим из души, в которой умерли все желания мира», — мелькает прежний Гоголь, «вольный казак», который «глядит на жизнь, как на трын-траву», и способен, «встав поутру с постели, хватить в одной рубашке трепака по всей комнате». Целые месяцы смотрит «букою», твердит уныло: все прах, все грех, страшусь всего, — пока вдруг опять не проснется, «как встрепанный». «Проходя однажды с Анненковым в Риме по глухому переулку, он до того воодушевился, что, наконец, пустился просто в пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что не далее двух минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону». В деревне у Смирновой огорчает и пугает всех своей угрюмостью, как вдруг затевает игру с детьми — «выдумывает» луну: «достает пустой круглый ящик, в котором были привезенные из Константинополя лакомства (халва и рахат-лукум), вынимает дно ящика, наклеивает бумагу, намазывает ее маслом, приклеивает огарок» — и луна готова. «Дети вне себя от восторга», подвешивают ящик на дерево и говорят, что это луна для их будущего театра.

Дети вообще любят Гоголя больше, чем взрослые. С детьми забывает он о своем христианстве. Но, кто знает, — не ближе ли он именно в эти минуты ко Христу, чем когда-либо, не ближе ли ко Христу Гоголь пляшущий, чем плачущий? Если бы только он это понял, то, может быть, спасся бы. Но в том-то и дело, что все «1847 лет христианства» стояли между ним и таким пониманием Христа. И даже в последние годы жизни, когда он, по-видимому, уже совсем измолился, испостился, вдруг вспомнит детский смех Пушкина, жгучий полдень в Кампаньи, родную казацкую песню — и опять все «страшилища» как будто ему «только снились», вот-вот, кажется, проснется, стряхнет их с плеч.

Уже перед самым концом, среди смертной тоски ужаса, по какой-нибудь неожиданной усмешке, «скоромной» шутке, коротенькой записочке к матери о посадках деревьев, огородных овощей, любимой им цветной капусты и брунколей, чувствуется, что он все еще не оторвался от земли, любит землю, тянется к «матери сырой земле». Неимоверное здоровье борется с неимоверной болезнью; сила здоровья равна силе болезни, так что до последней минуты неизвестно, что победит.

Эта-то бессознательная «языческая» стихия задерживает христианское сознание Гоголя, не пускает его, тянет назад; сознание его — точно привязанная птица: едва взлетая, тотчас падает на землю и бьется крыльями. Он восстал на плоть свою, и плоть восстала на него. Умерщвляемая, но неумертвимая, она мстит ему страшной местью; прoклятая становится действительно проклятою и, как иссохшая земля, перестает питать корни всей его христианской «духовности», парализует ее, поражает бессилием, бесплодием, мертвенной сухостью, черствостью. — «Крест тягчайший всех крестов — крест черствости душевной», — стонет Гоголь. «Молись рыданием и плачем. Молись не так, как молится сидящий в комнате, но как молится утопающий в волнах, ухватившийся за последнюю доску».

Но чем больше он молится, старается плакать, умилять, умягчать себя, тем становится суше и суше, черствее и черствее. Ни слезинки, ни капли небесной росы. Сердце его ожесточается, каменеет в этой мертвящей судороге

«Как растопить мне мою душу, холодную, черствую?.. Что это за молитва бескрылая?.. Увы, молиться не легко! Как молиться, если Бог не захочет? — Чувствую, что нет сил молиться самому; силы мои как бы ослабли, сердце черство, малодушна душа…» «Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе…» «Дивлюсь тому, как Бог не поразил меня и не стер с лица земли…» «Я требую от всех вас помощи, как погибающий брат просит у братьев!..» «О, молитесь обо мне… Молитесь, молитесь крепко обо мне, и Бог вам да поможет обо мне молиться!..» «Малодушнее меня, я думаю, нет в мире человека…» «Часто в душевном бессилии восклицаешь: Боже! где же, наконец, берег всего?»