Перейти к содержанию

Грамматика любви (Бунин)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Грамматика любви
автор Иван Алексеевич Бунин
Опубл.: 1915. Источник: az.lib.ru

Иван Алексеевич Бунин

ГРАММАТИКА ЛЮБВИ

Оригинал здесь: Электронная библиотека Яблучанского.

Некто Ивлев ехал однажды в начале июня в дальний край своего уезда.

Тарантас с кривым пыльным верхом дал ему шурин, в име­нии которого он проводил лето. Тройку лошадей, мелких, но справных, с густыми сбитыми гривами, нанял он на деревне, у богатого мужика. Правил ими сын этого мужика, малый лет восемнадцати, тупой, хозяйственный: Он все о чем-то недо­вольно думал, был как будто чем-то обижен, не понимал шу­ток. И, убедившись, что с ним не разговоришься, Ивлев от­дался той спокойной и бесцельной наблюдательности, кото­рая так идет к ладу копыт и громыханию бубенчиков.

Ехать сначала было приятно: теплый, тусклый день, хоро­шо накатанная дорога, в полях множество цветов и жаво­ронков; с хлебов, с невысоких сизых ржей, простиравшихся насколько глаз хватит, дул сладкий ветерок, нес по их кося­кам цветочную пыль, местами дымил ею, и вдали от нее было даже туманно. Малый, в новом картузе и неуклюжем люст­риновом пиджаке, сидел прямо; то, что лошади были всецело вверены ему и что он был наряжен, делало его особенно серьезным. А лошади кашляли и не спеша бежали, валек ле­вой пристяжки порою скреб по колесу, порою натягивался, и все время мелькала под ним белой сталью стертая подкова.

— К графу будем заезжать? — спросил малый, не обо­рачиваясь, когда впереди показалась деревня, замыкавшая горизонт своими лозинами и садом.

— А зачем? — сказал Ивлев.

Малый помолчал и, сбив кнутом прилипшего к лошади крупного овода, сумрачно ответил:

— Да чай пить…

— Не чай у тебя в голове, — сказал Ивлев. — Все лоша­дей жалеешь.

— Лошадь езды не боится, она корму боится, — ответил малый наставительно.

Ивлев поглядел кругом: погода поскучнела, со всех сторон натянуло линючих туч и уже накрапывало — эти скром­ные деньки всегда оканчиваются окладными дождями… Ста­рик, пахавший возле деревни, сказал, что дома одна моло­дая графиня, но все-таки заехали. Малый натянул на плечи армяк и, довольный тем, что лошади отдыхают, спокойно мок под дождем на козлах тарантаса, остановившегося сре­ди грязного двора, возле каменного корыта, вросшего в зем­лю, истыканную копытами скота. Он оглядывал свои сапоги, поправлял кнутовищем шлею на кореннике; а Ивлев сидел в темнеющей от дождя гостиной, болтал с графиней и ждал чая; уже пахло горящей лучиной, густо плыл мимо открытых окон зеленый дым самовара, который босая девка набивала на крыльце пуками ярко пылающих кумачным огнем щепок, обливая их керосином. Графиня была в широком розовом капоре, с открытой напудренной грудью; она курила, глубо­ко затягиваясь, часто поправляла волосы, до плечей обна­жая свои тугие и круглые руки; затягиваясь и смеясь, она все сводила разговор на любовь и между прочим рассказы­вала про своего близкого соседа, помещика Хвощинского, который, как знал Ивлев еще с детства, всю жизнь был по­мешан на любви к своей горничной Лушке, умершей в ранней молодости. «Ах, эта легендарная Лушка! — заметил Ив­лев шутливо, слегка сконфузясь своего признания. — Отто­го, что этот чудак обоготворил ее, всю жизнь посвятил сумасшедшим мечтам о ней, я в молодости был почти влюб­лен в нее, воображал, думая о ней, бог знает что, хотя она, говорят, совсем нехороша была собой». «Да? — сказала гра­финя, не слушая. — Он умер нынешней зимой. И Писарев, единственный, кого он иногда допускал к себе по старой дружбе, утверждает, что во всем остальном он нисколько не был помешан, и я вполне верю этому — просто он был не теперешним чета…» Наконец босая девка с необыкновен­ной осторожностью подала на старом серебряном подносе стакан крепкого сивого чая из прудовки и корзиночку с печеньем, засиженным мухами.

Когда поехали дальше, дождь разошелся уже по-настоя­щему. Пришлось поднять верх, закрыться каляным, ссох­шимся фартуком, сидеть согнувшись. Громыхали глухарями лошади, по их темным и блестящим ляжкам бежали струй­ки, под колесами шуршали травы какого-то рубежа среди хлебов, где малый поехал в надежде сократить путь, под верхом собирался теплый ржаной дух, мешавшийся с запа­хом старого тарантаса… «Так вот оно что, Хвощинский умер, — думал Ивлев. — Надо непременно заехать, хоть взглянуть но это опустевшее святилище таинственной Луш­ки… Но что ни человек был этот Хвощинский? Сумасшед­ший или просто какая-то ошеломленная, вся на одном сосредоточенная душа?» По pассказам стариков-помещиков, сверстников Хвощинского, он когда-то слыл в уезде за ред­кого умницу. И вдруг свалилась на него эта любовь, эта Лушка, потом неожиданная смерть ее, — и все пошло пра­хом: он затворился в доме, в той комнате, где жила и умерла Лушка, и больше двадцати лег просидел на ее кровати — не только никуда не выезжал, а даже у себя в усадьбе не пока­зывался никому, насквозь просидел матрац на Лушкиной кровати и Лушкиному влиянию приписывал буквально все, что совершалось в мире: гроза заходит — это Лушка насы­лает грому, объявлена война — значит, так Лушка решила, неурожай случился — не угодили мужики Лушке…

— Ты на Хвощинское, что ли, едешь? — крикнул Ивлев, высовываясь под дождь.

— На Хвощинское, — невнятно отозвался сквозь шум дождя малый, с обвисшего картуза которого текла вода. — На Писарев верх…

Такого пути Ивлев не знал. Места становились все беднее и глуше. Кончился рубеж, лошади пошли шагом и спустили покосившийся тарантас размытой колдобиной под горку; в какие-то еще не кошенные луга, зеленые скаты которых гру­стно выделялись на низких тучах. Потом дорога, то пропа­дая, то возобновляясь, стала переходить с одного бока на другой по днищам оврагов, по буеракам в ольховых кустах и верболозах… Была чья-то маленькая пасека, несколько ко­лодок, стоявших на скате в высокой траве, краснеющей зем­ляникой… Объехали какую-то старую плотину, потонувшую в крапиве, и давно высохший пруд — глубокую яругу, зарос­шую бурьяном выше человеческого роста… Пара черных ку­личков с плачем метнулась из них в дождливое небо… А на плотине, среди крапивы, мелкими бледно-розовыми цветоч­ками цвел большой старый куст, то милое деревце, которое зовут «божьим деревом», — и вдруг Ивлев вспомнил места, вспомнил, что не раз ездил тут в молодости верхом…

— Говорят, она тут утопилась-то, — неожиданно сказал малый.

— Ты про любовницу Хвощинского, что ли? — спросил Ивлев. — Это неправда, она и не думала топиться.

— Нет, утопилась, — сказал малый. — Ну, только думает­ся, он скорей всего от бедности от своей сошел с ума, а не от ней…

И, помолчав, грубо прибавил:

— А нам опять надо заезжать… в это, в Хвощино-то… Ишь как лошади-то уморились!

— Сделай милость, — сказал Ивлев.

На бугре, куда вела оловянная от дождевой воды дорога, на месте сведенного леса, среди мокрой, гниющей щепы и листвы, среди пней и молодой осиновой поросли, горько и свежо пахнущей, одиноко стояла изба. Ни души не было кругом, — только овсянки, сидя под дождем на высоких цветах, звенели на весь редкий лес, поднимавшийся за из­бою, но, когда тройка, шлепая по грязи, поравнялась с ее порогом, откуда-то вырвалась целая орава громадных со­бак, черных, шоколадных, дымчатых, и с яростным лаем накипела вокруг лошадей, взвиваясь к самым их мордам, на лету перевертываясь и прядая даже под верх тарантаса. В то же время и столь же неожиданно небо над тарантасом рас­кололось от оглушительного удара грома, малый с остерве­нением кинулся драть собак кнутом, и лошади вскачь понес­ли среди замелькавших перед глазами осиновых стволов…

За лесом уже видно было Хвощинское. Собаки отстали и сразу смолкли, деловито побежали назад, лес расступился, и впереди опять открылись поля. Вечерело, и тучи не то рас­ходились, не то заходили теперь с трех сторон: слева — поч­ти черная, с голубыми просветами, справа — седая, грохо­чущая непрерывным громом, а с запада, из-за хвощинской усадьбы, из-за косогоров над речной долиной, — мутно-синяя, в пыльных полосах дождя, сквозь которые розовели горы дальних облаков. Но над тарантасом дождь редел, и, приподнявшись, Ивлев, весь закиданный грязью, с удоволь­ствием завалил назад отяжелевший верх и свободно вздох­нул пахучей сыростью поля.

Он глядел на приближающуюся усадьбу, видел наконец то, о чем слышал так много, но по-прежнему казалось, что жила и умерла Лушка не двадцать лет тому назад, а чуть ли не во времена незапамятные. По долине терялся в куге след мелкой речки, над ней летала белая рыбалка. Дальше, на полугоре, лежали ряды сена, потемневшие от дождя; среди них, далеко друг от друга, раскидывались старые серебри­стые тополи. Дом, довольно большой, когда-то беленый, с блестящей мокрой крышей, стоял на совершенно голом ме­сте. Не было кругом ни сада, ни построек, только два кир­пичных столба на месте ворот да лопухи по канавам. Когда лошади вброд перешли речку и поднялись на гору, какая-то женщина в летнем мужском пальто, с обвисшими карманами, гнала по лопухам индюшек. Фасад дома был необыкно­венно скучен: окон в нем было мало, и все они были невелеки, сидели в толстых стенах. Зато огромны были мрачные крыльца. С одного из них удивленно глядел на подъезжаю­щих молодой человек в серой гимназической блузе, под­поясанной широким ремнем, черный, с красивыми глазами и очень миловидный, хотя лицо его было бледно и от весну­шек пестро, как птичье яйцо.

Нужно было чем-нибудь объяснить свой заезд. Подняв­шись на крыльцо и назвав себя, Ивлев сказал, что хочет по­смотреть и, может быть, купить библиотеку, которая, как говорила графиня, осталась от покойного, и молодой чело­век, густо покраснев, тотчас повел его в дом. «Так вот это и есть сын знаменитой Лушки!» — подумал Ивлев, окидывая глазами все, что было на пути, и часто оглядываясь и говоря что попало, лишь бы лишний раз взглянуть на хозяина, кото­рый казался слишком моложав для своих лет. Тот отвечал поспешно, но односложно, путался, видимо, и от застенчи­вости, и от жадности; что он страшно обрадовался возмож­ности продать книги и вообразил, что сбудет их недешево, сказалось в первых же его словах, в той неловкой торопли­вости, с которой он заявил, что таких книг, как у него, ни за какие деньги нельзя достать. Через полутемные сени, где была настлана красная от сырости солома, он ввел Ивлева в большую переднюю.

— Тут вот и жил ваш батюшка? — спросил Ивлев, входя и снимая шляпу.

— Да, да, тут, — поспешил ответить молодой человек. — То есть, конечно, не тут… они ведь больше всего в спальне сидели… но, конечно, и тут бывали…

— Да, я знаю, он ведь был болен, — сказал Ивлев.

Молодой человек вспыхнул.

— То есть чем болен? — сказал он, и в голосе его послы­шались более мужественные ноты. — Это все сплетни, они умственно нисколько не были больны… Они только все чи­тали и никуда не выходили, вот и все… Да нет, вы, пожалуй­ста, не снимайте картуз, тут холодно, мы ведь не живем в этой половине…

Правда, в доме было гораздо холоднее, чем на воздухе. В неприветливой передней, оклеенной газетами, на подокон­нике печального от туч окна стояла лубяная перепелиная клетка. По полу сам собою прыгал серый мешочек. Накло­нившись, молодой человек поймал его и положил на лавку, и Ивлев понял, что в мешочке сидит перепел; затем вошли в зал. Эта комната, окнами на запад и север, занимала чуть ли не половину всего дома. В одно окно, на золоте расчищаю­щейся за тучами зари, видна была столетняя, вся черная пла­кучая береза. Передний угол весь был занят божницей без стекол, уставленной и увешанной образами; среди них вы­делялся и величиной и древностью образ в серебряной ри­зе, и на нем, желтея воском, как мертвым телом, лежали венчальные свечи в бледно-зеленых бантах.

— Простите, пожалуйста, — начал было Ивлев, превоз­могая стыд, — разве ваш батюшка…

— Нет, это так, — пробормотал молодой человек, мгно­венно поняв его. — Они уже после ее смерти купили эти свечи… и даже обручальное кольцо всегда носили…

Мебель в зале была топорная. Зато в простенках стояли прекрасные горки, полные чайной посудой и узкими, высо­кими бокалами в золотых ободках. А пол весь был устлан сухими пчелами, которые щелкали под ногами. Пчелами бы­ла усыпана и гостиная, совершенно пустая. Пройдя ее и еще какую-то сумрачную комнату с лежанкой, молодой человек остановился возле низенькой двери и вынул из кармана брюк большой ключ. С трудом повернув его в ржавой за­мочной скважине, он распахнул дверь, что-то пробормотал, — и Ивлев увидел каморку в два окна; у одной стены ее стояла железная голая койка, у другой — два книжных шкапчика из карельской березы.

— Это и есть библиотека? — спросил Ивлев, подходя к одному из них.

И молодой человек, поспешив ответить утвердительно, помог ему растворить шкапчик и жадно стал следить за его руками.

Престранные книги составляли эту библиотеку! Раскры­вал Ивлев толстые переплеты, отворачивал шершавую се­рую страницу и читал: «Заклятое урочище»… «Утренняя звезда и ночные демоны»… «Размышления о таинствах миро­здания»… «Чудесное путешествие в волшебный край»… «Но­вейший сонник»… А руки все-таки слегка дрожали. Так вот чем питалась та одинокая душа, что навсегда затворилась от мира и этой каморке и еще так недавно ушла из нее… Но, мо­жет быть, она, эта душа, и впрямь не совсем была безумна? «Есть бытие, — вспомнил Ивлев стихи Баратынского, — есть бытие, но именем каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье, — меж них оно, и в человеке им с безумием граничит разуменье…» Расчистило на западе, золото глядело оттуда из-за красивых лиловатых облаков и странно озаряло этот бедный приют любви, любви непонятной, в какое-то экста­тическое житие превратившей целую человеческую жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью, не случись какой-то загадочной в своем обаянии Лушки…

Взяв из-под койки скамеечку, Ивлев сел перед шкапом и вынул папиросы, незаметно оглядывая и запоминая комнату.

— Вы курите? — спросил он молодого человека, стояв­шего над ним.

Тот опять покраснел.

— Курю, — пробормотал он и попытался улыбнуться. — То есть не то что курю, скорее балуюсь… А, впрочем, поз­вольте, очень благодарен вам…

И, неловко взяв папиросу, закурил дрожащими руками, отошел к подоконнику и сел на него, загораживая желтый свет зари.

— А это что, — спросил Ивлев, наклоняясь к средней по­лке, на которой лежала только одна очень маленькая кни­жечка, похожая на молитвенник, и стояла шкатулка, углы ко­торой были обделаны в серебро, потемневшее от времени.

— Это так… В этой шкатулке ожерелье покойной матуш­ки, — запнувшись, но стараясь говорить небрежно, ответил молодой человек.

— Можно взглянуть?

— Пожалуйста… хотя оно ведь очень простое… вам не может быть интересно…

И, открыв шкатулку, Ивлев увидел заношенный шнурок, снизку дешевеньких голубых шариков, похожих на камен­ные. И такое волнение овладело им при взгляде на эти ша­рики, некогда лежавшие на шее той, которой суждено было быть столь любимой и чей смутный образ уже не мог не быть прекрасным, что зарябило в глазах от сердцебиения. Насмотревшись, Ивлев осторожно поставил шкатулку на место; потом взялся за книжечку. Это была крохотная, пре­лестно изданная почти сто лет тому назад «Грамматика люб­ви, или Искусство любить и быть взаимно любимым».

— Эту книжечку я, к сожалению, не могу продать, — с трудом проговорил молодой человек. — Она очень дорогая… они даже под подушку ее себе клали…

— Но, может быть, вы позволите хоть посмотреть ее? — сказал Ивлев.

— Пожалуйста, — прошептал молодой человек.

И, превозмогая неловкость, смутно томясь его присталь­ным взглядом, Ивлев стал медленно перелистывать «Грам­матику любви». Она вся делилась на маленькие главы: «О красоте, о сердце, об уме, о знаках любовных, о нападении и защищении, о размолвке и примирении, о любви платони­ческой»… Каждая глава состояла из коротеньких, изящных, порою очень тонких сентенций, и некоторые из них были деликатно отмечены пером, красными чернилами. «Любовь не есть простая эпизода в нашей жизни, — читал Ивлев. — Разум наш противоречит сердцу и не убеждает оного. — Женщины никогда не были так сильны, как когда они вооружаются слабостью. — Женщину мы обожаем за то, что она владычествует над нашей мечтой идеальной. — Тщеславие выбирает, истинная любовь не выбирает. — Женщи­на прекрасная должна занимать вторую ступень; первая принадлежит женщине милой. Сия-то делается владычицей нашего сердца: прежде нежели мы отдадим о ней отчет сами себе, сердце наше делается невольником любви наве­ки…» Затем шло «изъяснение языка цветов», и опять кое-что было отмечено: «Дикий мак — печаль. Вересклед — твоя прелесть запечатлена в моем сердце, Могильница — сладостные воспоминания. Печальный гераний — меланхо­лия. Полынь — вечная горесть»… А на чистой страничке в самом конце было мелко, бисерно написано теми же крас­ными чернилами четверостишие. Молодой человек вытянул шею, заглядывая в «Грамматику любви», и сказал с деланой усмешкой:

— Это они сами сочинили…

Через полчаса Ивлев с облегчением простился с ним. Из всех книг он за дорогую цену купил только эту книжечку. Мутно-золотая заря блекла в облаках за полями, отсвечи­вала в лужах, мокро и зелено было в полях. Малый не спе­шил, но Ивлев не понукал его. Малый рассказывал, что та женщина, которая давеча гнала по лопухам индюшек, — жена дьякона, что молодой Хвощинский живет с нею. Ив­лев не слушал. Он все думал о Лушке, о ее ожерелье, ко­торое оставило в нем чувство сложное, похожее на то, ка­кое испытал он когда-то в одном итальянском городке при взгляде на реликвии одной святой. «Вошла она навсегда в мою жизнь!» — подумал он. И, вынув из кармана «Грамма­тику любви», медленно перечитал при свете зари стихи, написанные на ее последней странице.

Тебе сердца любивших скажут:

«В преданьях сладостных живи!»

И внукам, правнукам покажут

Сию Грамматику Любви.

Москва. Февраль. 1915