Серенький, тёплый майский день освещал землю. День был воскресный. Сад нашей гимназии только что оделся зеленью.
Я помню очень хорошо тот год. Мне исполнилось одиннадцать лет, а человечество считало тогда 1840 год от Рождества Христова. Я был гимназистом и большим словесником; мои сочинения считались бесспорно лучшими, а грамматические сведения безупречными.
Удивительное подходило тогда время преобразования наших грамматик, к выгоде или невыгоде учившихся — не знаю. Верно только то, что прежде, когда учились по краткой грамматике Греча[1], писали гораздо правильнее, чем стали писать позже, когда краткими грамматиками — а им нет числа — стали называть книжки весьма почтенного объёма.
В те дни существовали для нас, как и теперь, предлоги, союзы, наречия, местоимения и проч., но не было и в помине подразделений их на: обстоятельств, подлинности, меры, относительные, определительные, указательные и — как их там всех называют. Уже тогда, впрочем, у Востокова[2] явились мелкие систематизации.
Одних союзов у него не перечесть! Разделительные, вопросительные, изъяснительные, сравнительные, условные, предположительные, уступительные, противительные, винословные, заключительные, повторительные, двойные, одинокие, — ведь тут за деревьями лесу не видно и изучающий должен был сердиться и бранить свой родной, столь могущественный язык. Мы стали писать гораздо хуже наших предшественников, мы перестали любить занятие родным языком и, наконец, незаметно утрачивали музыку, душу языка из-за целого ряда холодных форм и их изменений.
Ясно, ясно помню я это время. К нам назначен был тогда новый учитель, не очень старый; физиономия его была совсем педагогическая по тому времени: бороды, усов, бак — не полагалось, волоса на висках зачёсывались вперёд, чёрный галстук, шириною вершка два слишком, подпирал подбородок.
Учитель был женат, но бездетен; жена, которую мы прозвали Ульяновной, была, прежде всего, превосходной кухаркой, о чём имели мы подробные сведения от двух товарищей, живших у них на квартире.
Учитель был сухим педантом. Он, думая отличиться перед другими учителями, не ограничивался Гречем, а начал задавать нам, вполне против программы, работы по Востокову, и вот что случилось вследствие этого со мною.
На одном из самых первых уроков, заданных нам по Востокову, я провалился; это произвело во всём классе впечатление, так как, — рассуждали товарищи, — если провалился он, т. е. я, самый что ни на есть Ломоносов, то что же ожидает их, остальных?
Время, как сказано, подходило к лету. Оставленный без отпуска, я решительно не знал, что мне делать. Валандался я целый день из угла в угол, играл в чирки, в пузырник, но скука одолевала непомерная. Другие оставались без отпуска довольно часто, им было это в привычку, но я, я — это совсем другое дело. И из-за чего? Из-за грамматики Востокова, по русскому языку? Я, я — Ломоносов!..
Стояла у нас в обширном гимназическом саду старая беседка. Она была двухъярусная. Верх, на колонках, под крышею, был открытый, с кругозором по саду; отсюда, обыкновенно, наблюдали за нашим братом-мальчишками, как с вышки, воспитатели. В нижнем ярусе имелось нечто вроде склада: тут валялись сломанные скамейки, поломанные, кончившие своё существование, кегли, лопаты, мётлы и между этим хламом сохранившиеся, вероятно, от очень древних дней и неизвестного происхождения два гипсовых, больше чем в натуру, грудных бюста — мужской и женский, отчасти тоже поломанные; один изображал лицо чиновное, в мундире, с крестом на шее, другой — особу женского пола, вероятно, супругу первого.
Белые когда-то, теперь — испачканные, покрытые паутиною, оба гипсовые лика глядели от стены на лежавшую перед ними рухлядь; на одной из скамеек валялся выкинутый за ненадобностью, набитый травою матрац.
— Не соснуть ли? — думалось мне, когда я вошёл в эту рухлядню.
Недолго думая, улёгся я на матрац и, прежде чем заснуть, стал проглядывать грамматику Востокова, именно на тех страницах, за которые остался без отпуска. Мне приходилось зубрить предлоги: движительные, установительные, местительные, совокупительные, творительный без предлога, творительный предмета действующего, творительный орудия, и проч.
Но, представьте себе моё изумление, когда, разлёгшись на матрац, хорошо всем нам знакомый, и начав зубрить, я увидел, что я не один в беседке. Полосатое, розовое с голубым, рубище матраца шевелилось и из-под краёв его поглядывали на меня многочисленные детские головки; виднелись кое-где ручки, плечики. Что они все смотрели на меня, — в этом не могло быть ни малейшего сомнения, потому что и другие детские головки, видневшиеся в беседке повсюду — за скамьями, в мётлах, даже на обоих бюстах, — тоже смотрели на меня и улыбались.
Я протёр глаза, чтобы убедиться — не сплю ли я? Но я, несомненно, не спал. Внимание моё было возбуждено до крайней степени тою миловидною картинкою, которая мне представлялась; не мог я также не заметить, что оба искалеченные бюста тоже как будто оживали, наливались живыми красками, что розовели их лица, темнели волоса…
— Да ведь это учитель и его Ульяновна! — подумалось мне.
Но бюсты сразу погасли, стали опять белыми и покрытыми паутиною. Всё остальное не преображалось; детей, очень хорошеньких детей, в пёстрых одеяниях, виднелось, по сторонам, много; все они улыбались и все глядели на меня.
Я спустил ноги с матраца, чтобы встать. Это послужило как будто знаком к тому, чтобы и дети пришли в более определённое движение.
Со мною, несомненно, творилось что-то чудесное. Я был уже не в грязной беседке, а стоял на каком-то очень красивом лугу, по которому расставлены были детские игры: карусели, бильбокэ[3], гимнастические машины. По этим машинам лазали и прыгали ребятишки и девчонки. В небесах светилось солнце, на деревьях порхали и пели птицы. Шум, говор, смех, ссоры детей между собою оживляли всё видимое мною пространство, и сам я, глядя на них, хотел бы присоединиться к их играм и тоже веселиться и, если надо, ссориться.
— Ты очень удивлён тем, что видишь перед собою? — произнёс совершенно неожиданно для меня, за моей спиною какой-то детский голос.
Я обернулся. Действительно, предо мною стоял какой-то мальчик, стройный, кудрявый, одетый в лазоревую курточку. Выражение его лица было совершенно неопределённое: не то он смеялся, не то был строг, не то печален.
— Кто ты такой? — спросил я весьма быстро и громко.
— Я — Он! — ответил мой собеседник очень быстро.
— Ты — Он? Что это значит?
— Я — старшее из местоимений, — ответил мне голубой камзол, — я — Он. А вот подходят к нам и Она, и Оно, мои ближайшие родственники. Есть у нас Ты, только его что-то не видать подле.
Действительно, к нам подходили два существа, тоже в голубых одеждах — одно в юбочке, а другое в каком-то неопределённом камзольчике, но тоже лазоревого цвета; был это мальчик или девочка — определить было невозможно. Личики их были тоже вполне неопределённого характера.
Я протянул им руку — и мы поздоровались.
— А ты кто такой? — спросил меня Он.
— Да, да, кто ты? — подтвердили Она и Оно.
— Я гимназист, — быстро ответил я.
— Разве это ещё новая часть речи? — вкрадчиво и негромко спросил Он.
— Гимназист — часть речи! — воскликнул я и невольно расхохотался.
Хохот этот услыхали игравшие поблизости дети. Прежде всего подбежали к нам те, на которых были лазоревые одеяния.
— Новый! новый! — слышалось по сторонам. — Какое у него несуразное, грязное платье!
— Позвольте, однако, вас познакомить, — заговорил Он. — Вот наши милые товарищи: вот Некто, вот Никто, Кто-либо, Весь, Кто, Что, Сколько…
Голубые камзольчики быстро теснились ко мне один за другим и искренно пожимали мне руку. Не обошлось без драк: подле меня столкнулись одновременно Кто и Никто и тут же заушили один другого препорядочно.
— Так это всё местоимения? — спросил я моего первого знакомца.
— Да, да, мы все местоимения, мы — голубые; а вот наречия, так те все красные, и курточки и юбочки их совсем другого, чем у нас, покроя. Это нужно, говорят, для порядка, — добавил мой хорошенький собеседник, — чтобы мы не сбились в общую кучку, чтобы мы разнились одни от других.
К этому времени заинтересовавшиеся мною ребятишки, побросав свои игры, отовсюду сбегались ко мне. Прежде всего обступили меня красненькие, то есть наречия. Эти разнились друг от друга мелкими наружными отличиями.
Последовало, точно в каком-нибудь светском салоне, взаимное представление. В подходивших ко мне и пожимавших мою руку детях мне назвали многих:
— Вот это господа Прежде и После, вот Давно и Недавно, Где-то и Нигде, Тут и Там… вот господа: Разве, Неужели, Не и Ни… вот Почти и Отчасти, вот Очень и Едва.
Красненькие, хорошенькие ребятишки были очень любезны со мною, и на расспросы о том, почему у одних из них белые воротнички, у других чёрные, а у третьих зелёные, мне ответили, что в этом отличия наречий: обстоятельств, подлинности и меры.
— Понимаю, — ответил я, — но почему же между вами, господа, вижу я также очень странные двухцветные одеяния?
Сказав это, я указал на мальчика, стоявшего поодаль, видимо немного дичившегося всех остальных и отличавшегося тем, что на нём, как на клоуне в цирке, одна половина костюма была красная, а другая — голубая.
— А это наш милый Всё, — ответили мне несколько голосов, — он одновременно и местоимение, и наречие: довольно трудная, сбивчивая и хлопотливая должность, так как его требуют на занятия вдвое чаще, чем нас.
Вполне удовлетворённый этим ответом и видя, что мне дают объяснения толковые и с удовольствием, я попросил также сказать: что это за особнички такие, всего несколько человек, в ярко-жёлтых, bouton d’or, камзольчиках, неистово продолжавшие вертеться на разных гимнастических машинах, тогда как почти все другие обитатели этих прекрасных мест теснились вокруг меня.
— Это наши надоедливые, скучнейшие, всюду непрошенные междометия: Ох, Ах, Увы, Ау, Эх и проч. Скучные мальчишки, дерзкие, очень неприятные. Если вы хотите, — сказал мой собеседник, — убедиться в этом, посмотрите, как ринутся все они сюда, чуть только мы почему-либо особенно зашумим, заспорим. Для примера, если хотите, мы затеем ссоры; для этого у нас тоже всегда наготове множество причин; междоусобия у нас не прекращаются… Вот, видите ли, насколько я прав! Мы не успели даже и подумать о междоусобиях, а они уже разразились. Посмотрите, как вцепились одни в других Кто-то и Никто, Здесь и Там, Сдуру и Спроста, Давно и Недавно, Всюду и Нигде…
Я посмотрел в сторону и, действительно, увидел завязавшиеся драки. На зелёной мураве, попарно, столкнулись, будто заклятые враги, все противоречивые местоимения и наречия; они вцепились друг дружке в волосы, подставляли ножки, боксировали, опрокидывали один другого, царапались.
Жёлтые междометия, привлечённые необычайным шумом борьбы, как меня предупредили, немедленно покинули свои места и бросились к поединщикам. Имена междометий становились мне известными скоро; их мне не называли, потому что они сами себя называли по мере того, как тот или другой из жёлтых кавалеров подбегал к той или другой из боровшихся пар и выкрикивал свой лозунг:
— Эх! Ох! Ах! Ух! Ай! Ой! Хлоп! Бац! Ну! Увы!..
Произнося эти возгласы, жёлтые междометия быстро переменяли свои места по мере того, где какой возглас требовался.
Картина развёртывалась предо мною самая подвижная. Поединки, совершавшиеся вокруг во множестве, были не одинаковой нервности, не одинакового озлобления. Особенно горячо бились, не на живот, а на смерть, двое из красных местоимений. Жёлтые междометия, почти все без исключения, стеснились вокруг них целым венцом и одновременно оглашали воздух своими возгласами: Ух! Ах! Бац! Хлоп! Ай! Ой! и т. д.
— Кто это так ужасно бьётся друг с дружкой? — не обращаясь ни к кому в отдельности спросил я.
— Это самые отъявленные враги у нас, это Всё и Ничто, никогда и нигде не скрывающие своей ужасной вражды и не выносящие друг друга.
— Но ведь они кончат когда-нибудь убийством? — спросил я.
— Это невозможно, так как мы бессмертны, — ответили мне из толпы.
— Но когда же эта свирепая драка кончится? — спросил я.
— Когда наш учитель услышит.
— Да скоро ли он услышит, наконец! — почти вскрикнул я, негодуя на то, что совершилось предо мною.
Сражение двух прирождённых врагов дошло до пределов крайнего напряжения; далеко кругом была помята трава, но противники не унимались; одолевал то один, то другой, видимо равносильные, одинаково ловкие, одинаково смелые. Вторя им, отдельные поединки наречий и местоимений тоже усиливались, становились кровопролитнее, — так сказал бы я, если бы видел пролитие крови, но крови не было у этих бессмертных и дракам их не предвиделось конца…
По правде сказать, я начинал терять терпение; у меня как будто мутилось в глазах. Всё и Ничто продолжали неистовствовать, и странное дело: когда одолевало Всё, оно становилось таким большим, огромным, всезанимающим, что очертание его являлось для простого глаза неуловимым и оно, поэтому, как бы обращалось в Ничто. Когда брало верх Ничто — оно, вполне торжествуя, то есть становясь вполне ничем, тоже скрывалось из глаз, делалось по незначительности невидимым.
— Вот я вас! — раздалось вдруг где-то со стороны, — ах вы, негодные!..
Как ни в чём не бывало, но очень быстро разбежались по своим прежним местам все голубые и красные ребятишки, а жёлтые междометия взгромоздились на самые верхи гимнастических машин и стали лазать и кувыркаться.
— Учитель! учитель! — раздавалось по сторонам.
Я думал, что увижу учителя, пришедшего прекратить драки, но вышло наоборот: я очутился безмолвным зрителем того, что делал учитель, но не на лугу, а дома, у себя. Учитель оказался у нас общий со всеми голубыми, красными и жёлтыми ребятишками. Это был мой учитель.
Он был занят изысканием или сочинением новой частицы речи.
Физиономия его, к великому моему изумлению, была вовсе не та, к лицезрению которой я так привык в классах. На нём был не обычный, со светлыми пуговицами, сюртук, не высился под подбородком его галстук, а длинное одеяние, вроде таких, какие рисуют на волшебниках, с чёрными драконами и змеями на ярком фоне, только вместо драконов и змей виднелись разные частицы речи. На голове торчала остроконечная, как сахарная голова, шапка. В руке держал он какую-то склянку с жидкостью и переворачивал её, глядя на свет огромного огня, разведённого в печи.
Супруга его, Ульяновна, была тут же и занималась приготовлением пелёнок. Мне вспомнилось при этом, что моя мамаша иногда тоже приготовляла пелёнки; это случалось всегда, я не знаю почему, именно перед тем, что у меня являлись новые братец или сестрица.
— Ну что же, жена, — проговорил учитель, — скоро у тебя всё готово будет?
— Вот ужо кончу.
— Торопись, торопись: пожалуй, скоро понадобятся. Удивительный это будет у меня субъект, совсем небывалый. Приготовь жёлтое платье — появится новое междометие — Бррр! его имя; как тебе нравится это имя?
— Я предпочла бы: Брысь! — это красивее.
Учитель, незадолго перед тем отставивший склянку и закуривший трубочку, сиял счастьем. Бррр! не значилось ещё ни в одной грамматике, да и Брысь, случайно обронённое милою женою, тоже требует узаконения. «Быть первым в ряду грамматиков — это заслуга важная, сто́ящая всяких отличий. И что это за нескончаемое богатство наш русский язык, и что за счастье быть одним из жрецов его!» — думал учитель.
Всю эту сцену видел я, и весь разговор слышал, робко прижавшись к тёмной стенке, к которой совершенно случайно и неожиданным образом попал.
«Ну, что», — думалось мне, — «если они вдруг увидят меня? Что если я попаду в скляночку в качестве какого-нибудь опыта, что если меня начнут жарить, резать, гнуть, мять, мучить всеми способами, на честь и славу грамматике и для знаменитости учителя?»
Холодный пот проступил на лбу моем — и я не смел шевельнуться.
— А как ты думаешь, Ульяновна, не испытать ли нам чего-либо на том гимназисте, который только что взбудоражил у меня все мои наречия, междометия и местоимения?
Я не знал, что учитель называл свою жену Ульяновной; так называли её мы, а на самом деле у неё было другое имя; Ульяновна немедленно ответила:
— Разве испытать тебе что-либо с приставками? Помнишь — ты начинал как-то?
— Т. е. со всякими На, У, По, При и друг. Мне, действительно, не раз приходило в голову, что эти приставки подлежат развитию и классификации. Они, собственно говоря, самая беспардонная команда в русском языке, хуже всяких неправильных склонений и спряжений; их, действительно, надо бы привести в некоторый порядок. Пойдём-ка, посмотрим на них, где они у нас, эти приставки обитают.
Учитель и его жена неожиданно поднялись со своих мест и ушли.
«Господи!» — думалось мне, — «неужели и всякая приставка тоже живое существо, как наречия и местоимения? Неужели и у них есть своё одеяние, своё местожительство?»
Я готовился улизнуть из того помещения, в котором находился против воли, как вдруг неожиданный шум поразил меня. По мере быстрого приближения этого необъяснимого, но очень, очень хорошего, звучного, полного музыки шума, вся обстановка помещения, в котором я находился, начинала как-то светлеть, становилась прозрачною. В таинственном полусвете тихонько засквозили стены и потолок, исчезали отдельные предметы, — и я увидел себя где-то среди лугов, полей, лесов, ручьёв, с далёкими видами на деревни, на церкви их, на стада, на бесконечную даль голубого небосклона. Я слышал вокруг себя пение птиц, лепет ручьёв, колокольный звон, слышал, и не в одном каком-нибудь месте, песни, слышал шорох лесной, говор людской, и всё это, вместе взятое, сливалось в один какой-то могучий, музыкальный строй, надвигавшийся в торжественной гармонии всё ближе и ближе…
— Это живая русская речь близится и слышна тебе! Это она грядёт! — прощебетала, проносясь надо мною, какая-то любезная птичка.
— Видишь ли ты эти валуны, рассеянные по полям? Это грамматические правила и их сочинители, — объяснила мне струйка быстро пронёсшегося ветра.
— А вон и твой учитель с Ульяновной!
— Они тоже камнями стали, лежащими в русле неудержимого стремления живого русского языка! — объяснила мне попрыгунья-стрекоза, которая, к слову сказать, нигде никогда не прыгает, и которую почему-то смешивают с кузнечиком.
Бедная Ульяновна, бедный учитель! Обращённые во мшистые, серые камни, они хотя и сохранили человеческий образ, но лики их были такие печальные, некрасивые.
Почувствовав в себе, благодаря прибытию русской речи, какую-то небывалую уверенность, близкую к дерзости, я громко заговорил, обращаясь к камням:
— И это вы-то думали уловить русскую живую речь, — сказал я, — вдавить её в формы, определить её неопределенные тонкости, её поразительно звучные вольности, бесконечность её развития и замкнуть всё это в тиски грамматики?
— Да ведь нельзя же вовсе без грамматики, — жалобно простонали в унисон учитель с Ульяновною, как бы оправдываясь передо мною.
— Нельзя, конечно, нельзя! — ответили хором вдруг откуда-то появившиеся уже знакомые мне голубые, красные и жёлтые частицы речи. Все они защищали свою самостоятельность. Их было гораздо больше, чем значится в грамматиках. В живописном беспорядке опустились они на каменные облики учителя, Ульяновны и других грамматиков, рассеянных по полю валунами. Чрезвычайно красиво было видеть, как эти хорошенькие, молодые, грациозные созданьица восседали на неподвижных, мшистых, страждущих обликах своих безмолвных создателей и формовщиков. Бунтливые крики их становились всё резче и сильнее.
— На этих каменных устоях наших, — вопияли они, — выдержим мы всякую осаду, всякое нападение! Нас немало для отпора! Мы, вот, то и то сделаем, то и то преобразуем, сокрушим, переделаем по-своему!
Казалось, что бунт ребятишек и девчонок достигал размеров невозможных, близких к кровопролитию. Но тут произошла, опять-таки, совершенная неожиданность.
— Вот я вас! — заговорила вдруг где-то в пространстве, заговорила полною грудью, во всей музыкальности своего могущества и красоты, невидимая, неуловимая, сама бессмертная русская речь. Откуда шли её слова, где находилась она сама — я не знаю и, по правде сказать, значительной части того, что она сказала, я не понимал, но то, что она говорила, — помню очень ясно и хорошо.
— Вот я вас! — повторила русская речь. — У вас тут, я вижу, возмущение идёт, вы властей не признаёте… Ну, так и быть, потешайтесь, потешайтесь… Ни сами вы, детки мои, частицы речи, ни мудрые грамматики, вас так бережно подбирающие, сортирующие, согласующие и прихорашивающие, мне не страшны… Не в грамматике дело; не под стать, не по плечу, не впору мне все ваши разношёрстые одеяния. Сложилась я — летописная речь, сложилась я — былинное слово, сложилась я — песня народная сама собою задолго до грамматик и не нуждаюсь я в них, и жила, и возрастала. Не в грамматике познал меня наш величайший художник слова! С колыбельной песенкой внедрялась я в нарождавшуюся душу; не в грамматике почерпаю и не по грамматике произношу я первое слово молодой любви; не по грамматике, наконец, в снежную метель беспросветной ночи, в минуту вскипевшей на душе отваги, в тяжёлый час упорного, непосильного, столь привычного моему народу, труда создаю я своё крепкое слово!.. И не угнаться вам, господа грамматики, с вашими веригами за мною, за воздушною, бесплотною, бессмертною живою речью, полною зелёного шума, малиновых звуков и обнимающею полземли!
Как сказано, я не видел, кто и где говорит, не всё понимал, но сладко было мне слушать этот задушевный голос, западали мне в сердце эти певучие слова. По-видимому, они оказывали своё влияние и не на одного меня: те камни, в которые обратились учитель и Ульяновна и другие грамматики, начинали как будто пошевеливать своими каменными чертами лиц и плакали…
На утро следовавшего за всем рассказанным дня, очутился я в карцере, потому что произвёл значительную тревогу во всей гимназии: уже в десятом часу вечера, после долгих розысков, нашли меня спавшим в беседке, на полугнилом матраце и с вывалившеюся из рук книжкою толстой грамматики Востокова, лежавшею подле меня на земле.