Гроза (Мамин-Сибиряк)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Гроза : Из охотничьих рассказов
автор Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк
Из цикла «Уральские рассказы». Опубл.: 1885. Источник: Д. Н. Мамин-Сибиряк. Собрание сочинений в 10 томах. Том 3. Горное гнездо. Уральские рассказы. — М.: Правда, 1958. — Библиотека «Огонек». — С. 346-367.

I[править]

Гора, на которой мы остановились с Шапкиным, называлась Чертова Почта. Нельзя не сознаться, что это именно название как нельзя больше шло к ней. Представьте себе довольно крутую гору с несколькими лысинами по бокам; по самой широкой из лысин, начиная с утесистой вершины, тянулись совершенно параллельно две полосы точно нарочно рассыпанных камней. Очевидно, что эти камни когда-то отвалились от каменного гребня на вершине горы, а потом были сдвинуты вниз снегами, или даже, может быть, когда-нибудь существовал здесь ледник, оставивший на своем пути ряды морен. Издали, особенно если смотреть на Чертову Почту снизу, глазу представляется совершенно правильная широкая дорога, установленная по бокам довольно крупными валунами, — вот потому-то уральские охотники и назвали ее «Чертовой Почтой».

— Прямо чертова почта, — объяснял Шапкин, усаживаясь на один из валунов. — Вот какие чемоданы да котомки он пятил на гору-то, а потом спьяну и разбросал по сторонам…

— Непременно пьяный? — спросил я.

— А то как же?.. Он хоть и черт, а тоже не без ума… Заставь-ка его трезвого-то этакую страсть каменья наворотить. По-вашему, по-ученому-то, может, это и смешно, а мы даже очень донимаем все его штуки.

Шапкин, как все настоящие охотники и игроки, был очень суеверен, притом он до известной степени был поэт в душе и облекал жизнь природы в самые таинственные формы.

— Послушайте, Лука Агафоныч, а ведь нам не дойти засветло до Ломовиков, — проговорил я. — Вон солнце уж на закате, а идти верст семнадцать будет.

— Дойти-то дошли бы, да вон там шапка плывет… — раздумчиво заметил он, указывая головой на северо-восточную сторону неба, где круглилась и росла темная грозовая туча, точно вырвавшийся из какого-то гигантского орудия громадный клуб черного дыма. — Гроза будет страшенная…

— Что же делать?

— А тут есть балаган, под Вострякам, там можно заночевать, если хотите.

Грозовая туча росла с поразительною быстротою, как это бывает иногда в горах, и ничего не оставалось, как только согласиться на предложение опытного старого охотника, знавшего местность, как свои пять пальцев. Идти под проливным дождем верст пятнадцать было бы плохим удовольствием.

— Вот спустимся по Чертовой Почте, перекосим ложок и как раз упремся в балаган, — объяснил Шапкин, вскидывая на плечо свою тяжелую старинную двустволку. — И откуда, подумаешь, туче было взяться… эк ее раздувает!..

Когда мы начинали спускаться с горы, вдали глухо гукнул первый удар грома, как будто он прокатился под землей. Все кругом как-то разом стихло и замерло, точно в природе разыгрывалась одна из тяжелых семейных драм, когда все боятся со страху дохнуть. Солнце быстро клонилось к западу, погружаясь в целое море кровавого золота; по траве от легкого ветерка точно пробегала судорожная дрожь, заставлявшая кусты жимолости и малины долго шептаться. Там, далеко внизу, тени быстро росли и сгущались в ту вечернюю мглу, которая залегает по логам сплошной массой; бурый ельник, который отделял Чертову Почту от Востряка, с каждым шагом вперед вырастал и превращался в темную зубчатую стену. Место было дикое, но именно теперь, когда с одной стороны горело зарево заката, а с другой — темной глыбой надвигалась гроза, оно делалось красивым своей дикой поэзией. Вся эта жалкая северная природа точно дохнула всей грудью, и то, что не имело смысла, взятое отдельно, получило особенное значение в общем: все эти разбросанные по сторонам камни, топорщившиеся в траве кусты и кустики, точно выросшие внезапно силуэты отдельных елей и пихт, — все слилось в одну великолепную гармоническую картину, которой нельзя было не залюбоваться.

— Вон как на Талой дождь запластывает, — проговорил Шапкин, когда мы совсем уж спустились с Чертовой Почты. — Прямо на нас так и катит!..

Гора Талая, до самой вершины заросшая молодым сосняком, вся точно вспыхивала при каждом! громовом всполохе, и можно было отчетливо рассмотреть даже отдельные ветви деревьев, вырезывавшиеся на светлом фоне. Туча выползала с левой стороны Талой и пустила вперед себя мутную косую полосу дождя, которая тянулась на нас, точно тучу задергивала какая-то невидимая рука громадной парусиной. А там, на западе, блестело последним светом закатывавшееся солнце, обливая розовым огнем верхушки леса и скалистые гребни гор. Это была настоящая борьба света и мглы, сопровождавшаяся оглушительной канонадой. Гора Востряк, торчавшая своей одинокой верхушкой, как громадный зуб, была в двух шагах, и мы скоро зашагали по громадному ельнику, где было уже совсем темно. Брести по такому лесу, особенно вечером, даже привычному охотнику всегда как-то жутко; вас охватывает мертвая тишина, сырой воздух давит грудь, начинает казаться, что никогда из этой трущобы не выбраться, и невольно прислушиваешься к шуму собственных шагов, который теряется в мягком желтом мхе. Именно в таком ельнике и «блазнит» непривычному человеку, который начинает бояться собственной тени и со страхом пробирается вперед через лесную чащу, валежник и папоротники. Глухо, неприятно кругом, точно над головой нет больше неба, а тьма ползет на вас со всех сторон и начинает медленно давить.

Я всегда любил смотреть, как Шапкин ходил в таком лесу. Дело в том, что простой охотник-любитель идет всегда дуром, как попало, в крайнем случае только по известному направлению, а «охотник по преимуществу» идет с расчетом! и очень редко прямо — он выбирает каждый шаг и делает его уверенно. Резкой особенностью такого охотника служит то, что как он зашел в лес, так и пропал — вы идете с ним чуть не рядом и все-таки его не видите. Эта манера на всякий случай идти под прикрытием всего лучше характеризует настоящих охотников, и Шапкин именно ходил так… вошел в лес — точно сквозь землю провалился; десять раз пройдешь мимо него и не заметишь, что он стоит где-нибудь за стволом дерева или «притулился» за кустиком. Появлялся Шапкин тоже как-то совсем неожиданно и уж не с той стороны, где вы его предполагаете, притом! ходил всегда совершенно неслышным шагом. Не в лесу он без передышки делал по тридцати верст медленным, развалистым шагом, точно хорошо заведенная машина. Глядя на его нескладную фигуру, с несоразмерно длинным туловищем и короткими вывороченными ногами, никто не подумал бы, что этот медведь — записной ходок. И теперь я едва успевал следовать за ним, хотя Шапкин шел самом обыкновенным шагом и даже останавливался иногда. Таким образом, мы перекосили ельник в каких-нибудь полчаса, и когда почва пошла заметно в гору и деревья начали редеть, кругом было уже совершенно темно, и только впереди белесоватым пятном выделялся какой-то просвет. Это была, как оказалось, глубокая лесная прогалина, где и стоял искомый балаган.

— Вот мы и дома, — провозгласил Шапкин, подставляя руку под редко падавшие первые капли дождя. — Только-только успели выбраться…

По-надвигавшемуся глухому шуму со стороны Талой можно было заключить, что гудел настоящий ливень, какие бывают на Урале только в июле, когда по ночам играют так называемые «зарники», или зарницы, по великороссийскому говору, то есть при совершенно чистом, безоблачном небе вспыхивают на горизонте красные огни, точно далекая молния, хотя последняя никогда красной не бывает. Балаган стоял на опушке смешанного леса, под прикрытием нескольких очень высоких лиственниц, высоко поднимавшихся своими широковетвистыми вершинами над шелестевшими под ними осинником, березами и мелкой еловой зарослью. Такой смешанный лес никогда не бывает на матерых нетронутых местах, а толчется непременно около жилья или по лесным порубям и чрезвычайно напоминает собой каких-то лесных разночинцев. Господствующие лесные насаждения на Урале — это хвойные леса: ель, сосна, пихта, кедр, а лиственные породы жмутся только по лесным опушкам и главным образом около воды, причем замечательно то, что большинство этих лиственных пород — пришлецы из средней России и на Урале появились сравнительно недавно, именно двести — триста лет назад, когда русские поселенцы принялись «сводить» уральские леса. Колонизация новых лесных пород шла за человеком шаг за шагом, преимущественно речными долинами, где вместе с русскими поселенцами осела далекая российская гостья, береза, и ее младшая сестра — липа. Собственно, в Сибири береза была неизвестна, и среди инородческого населения сложилась легенда, что вместе с этим! «белым деревом» идет и власть «белого царя».

— Скиток раскольничий здесь когда-то стоял, — объяснил Шапкин, останавливаясь перед балаганом, — потому здесь очень превосходный ключик есть в овражке, точно слеза сочится… Мед, а не вода.

Балаган, стороженный из толстых лиственных плах, походил на верховой погреб, обложенный дерном, только здесь сверху просто была насыпана земля и потом уже она обросла травой и даже березками. Мимо него можно было пройти в десяти шагах и не заметить. Таких балаганов по широкому приволью Уральских гор раскидано множество, потому что в них ютятся от непогоды и охотники, и бродяги, и артели ягодников, и раскольничьи старцы, и лесообъездчики. Зимой, когда олень уводит охотника на лыжах верст за двадцать, такой балаган единственное спасение. Внутреннее устройство балаганов везде одинаково: сейчас у двери очаг из камней, большею частью без трубы, задняя половина занята широким помостом — и только. Если хорошенько натопить очаг, — то в балагане делается жарко, как в бане, но неудобно то, что во время топки балаган весь наполняется дымом, как топятся все курные избы, а потом, когда отверстие на крыше, заменяющее трубу, заткнуть дерном или травой, в балагане долго стоит тяжелый угар. Но охотнику все это не в диковинку, и он только кряхтит от удовольствия, обливаясь потом на полатях; дым и угар в счет нейдут, потому что, главное, было бы тепло и чтобы жгло уши жаром.

Пока я старался развести огонь на очаге из старых головешек, стружек и хвои, Шапкин принес целую охапку сухарника и «медовой» воды в «медном чайнике. Через четверть часа, когда над нашими головами разразилась гроза и лес точно застонал от раскатов грома, у нас в балагане весело горел огонек и быстро наливалась живительная теплота.

— Слава тебе, господи! — крестился Шапкин каждый раз, когда отворенная дверь балагана вспыхивала ослепительным пламенем занимавшейся молнии. — Вот это превосходно… ишь как молонья разыгралась!

— Чего превосходно-то?

— А гроза? Куда бы мы без грозы-то поспели… Все у нас от грозы: и хлеб спеет, и трава доходит, и цветы. Посмотри-ка, как завтра все засмеется кругом: настоящий праздник будет…

— Это от дождя, а не от молоньи.

— Ну уж извините… Ох, где-то дерево расщепало молоньей — слышите?

Среди разгулявшихся звуков трудно было различить треск разбитого молнией дерева, но в этом случае я вполне полагался на Шапкина, потому что он, как музыкант, различал отчетливо в хаосе звуков каждую отдельную ноту. Я, собственно, любовался всполохами яркого света, который на мгновение открывал вид и на Чертову Почту и на Талую, точно отдергивался какой-то занавес и на громадном светлом экране вспыхивала целая горная панорама, резавшая глаз отчетливостью своих деталей. Ливень каждый раз прекращался перед особенно страшными ударами молнии, чтобы потом! забушевать с новой силой, как будто где-то открывался гигантский душ и вода бросалась сплошною струей.

— Всем. бы хорошо, — задумчиво говорил Шапкин, подкладывая новое полено в огонь, — да только я вот Агничке не сказался, что, может, заночую в лесу… ждать будет; беспокойная она у меня.

II[править]

В числе наших охотничьих трофеев было два рябчика и линялый косач, которые и были назначены на ужин. Пока кипел чайник, Шапкин ощипал дичь; рябчиков, не выпотрошив, за вернул в широкие листья какой-то травы и в этом виде закопал в горячую золу, а косача оставил на похлебку.

— У него, у подлеца, мясо теперь, как подошва, — объяснил Шапкин, взвешивая ощипанного косача на руке. — Он на варево только и годится, а рябчики в самом соку. Супротив наших уральских рябчиков нигде не сыскать: первый сорт, потому он теперь сидит на землянике, а наша-то земляника тоже известная ягода — с огнем поискать. Когда мы с покойником Аса-фом Иванычем на охоту ездили, так уж очень он любил, чтобы этих рябчиков земляникой начинять и рому прибавлять, а только я этого не уважаю.

— Это Ведерников, Асаф-то Иваныч?

— Он самый… Страшный охотник был — хлебом не корми, а только в лес пусти. У Асафа-то Иваныча повар испанец был, собственно, еще у его матушки, у самой старухи Ведерничихи… Характерная была покойница и любила покушать чистенько. Может, слыхали? Коренная столбовая дворянка была, не чета нынешним-то, и содержала себя весьма неприступно. Ну так я у этого повара-испанца и наблошнился разной стряпне, так что Асаф-то Иваныч по этому случаю без меня никуда на охоту не ходил. Ох, лют был на всякого зверя ходить… Да что говорить, сам был хуже всякого зверя: рука, как двухпудовая гиря — тройку на всем скаку останавливал, жеребцов одним ударом с ног валил… Вот и я, нечего бога гневить, не обижен силенкой, а супротив Асафа Иваныча вроде как воробей какой или комар. Разгуляется, бывало, Асаф-то Иваныч в теплом местечке и начнет удивлять: двугривенные двумя пальцами сгибал… Могутный был человек. Одних медведей сколько поднял на рогатину, а больше всего любил на лося зимой ходить… Это ведь самая душевредная охота, потому верст тридцать иной раз за зверем на лыжах надо пробежать. Тут уж одному ничего не поделать, а непременно надо вдвоем или втроем. Мы вдвоем! хаживали, когда глубокий снег падет и зверя выследят. Асаф-то Иваныч дня три перед охотой не пьет, чтобы на ногу легче быть, ну потом и орудует. Ведь это какая охота: найдем след сохатого и жарим по следу на лыжах, Асаф Иваныч впереди, а я за ним. Как настигли зверя, и пошла потеха… Подумайте то одно, что этакую махину, как сохач, надо на бегу замаять. Пробежит Асаф Иваныч верст пять за зверем — верхнюю шубу долой, а я сзади ее поднимаю. Ну, натурально, отстанешь и только уж по следу за ним торопишься. Глядишь, верст через пять нижний бешмет валяется на полу, потом! шарф, даже шапку бросит, потому разгорится человек на бегу до смерти и никакого холоду не чувствует. Бывало так, что Асаф-то Иваныч и ружье бросит и с одним ножом гонится, и уж непременно положит зверя. Раз этак-то замаял он сохача, выбил его из сил, ну, зарезал, а я с одежей-то едва через полтора часа добежал к нему. Он в одной рубашке сидит на сохатом, и пар от него валит, как от пристяжной лошади. Железный был человек, а пропал от своего характера: водочка да девушки унесли веку,» без ног сделался на сороковом году, а ведь здоровья на полтораста лет было…

К числу похвальных душевных качеств Шапкина, между прочим, принадлежала скромность, так что он, в вящее возвеличение Асафа Иваныча, от чистого сердца превращал себя в воробья, хотя и не имел ничего общего с этой вульгарной и бессильной птицей. Достаточно было взглянуть на необъятную сутулую спину Шапкина, на его длинные руки, какую-то необыкновенную четырехугольную шею, чтобы убедиться в его громадной силе, и действительно, он в свои под шестьдесят лет кулаком забивал двухвершковые гвозди в стену и поднимал за передние ноги стоялых жеребцов. И лицо у него было самое подходящее к фигуре: глубоко! посаженные маленькие серые глазки, развитые надбровные дуги, высунувшиеся скулы, большая нижняя челюсть, едва тронутая жиденькою растительностью песочного цвета, и ни одного седого волоска в светлору-сых волосах. Говорил Шапкин неопределенным жиденьким голоском, как иногда говорят люди очень большого калибра, и улыбался добродушной, немного глуповатой улыбкой, от которой все лицо у него точно светлело. Дома он одевался на господскую руку — в длинный оюртук и крахмальные рубахи, а на охоту являлся в какой-то мудреной кожаной куртке, купленной где-то по случаю с барского плеча. Теперь он сидел перед огоньком в охотничьих ботфортах и в одной ситцевой рубашке, с обношенным и полинявшим от долгого употребления воротом, который так и врезывался в его загорелую могучую шею.

Я любил слушать бесконечные рассказы Шапкина о разных «случаях», которыми обильно пересыпана была вся его жизнь; вернее сказать, эта жизнь представляла одну сплошную цепь таких случаев, потому что жил он, как птица, изо дня в день. Любимой его темой были воспоминания о фамилии Ведерниковых, потому что Шапкин вырос под крылышком этой столбовой дворянской семьи в качестве простого дворового человека. Для меня лично Шапкин представлял особенный интерес именно с этой стороны, как обломок крепостного режима. Здесь необходимо оговориться. Урал, как и вся Сибирь, в сословном отношении делится только на крестьян, промышленников, купцов и чиновников — помещичий элемент здесь отсутствует, так что ни Урал, ни Сибирь не знали крепостного права в тесном значении этого слова. Уральское горнозаводское население было только приписано к заводам и находилось в совершенно исключительных условиях. Но в смутную эпоху дворцовых переворотов XVIII века на Урал, собственно в Зауралье, было заброшено несколько помещичьих семей, владения которых являлись крошечными островками на необъятном море остальных заводских и казенных земель и не имели никакого самостоятельного значения, как вообще дворянский помещичий элемент; в настоящее же время эти помещичьи земли или перешли в руки кулаков, или пустуют, а их владельцы давно разорились или вымерли. Странные были эти помещичьи семьи, замешавшиеся в среду сибирского населения, как морская рыба, которая по ошибке попала в реку, а из них особенно выдавалась фамилия Ведерниковых, особенно старуха «Ведерничиха», мать Асафа Иваныча.

— Ох, было-таки пожито, — с тяжелым вздохом рассказывал Шапкин. — Когда жива была сама Ведерничиха, так у нас в Карабаше сплошное Христово воскресенье стояло… да!.. Село простое было Карабаш, а какая усадьба — дворец. Конечно, теперь головешки одни остались, сгорела усадьба-то, да и Ведерниковых, почитай, никого не осталось… Ндравная была старушка и такой порядок завела: над воротами наладила вышку, вроде как башня, а на вышке постоянно особенный сторож ходил, чтобы докладывал барыне, кто по дороге мимо едет. Тракт в версте проходил… Ну, доложат примерно, что тройка бежит, сейчас верховых, и тройку заворачивают на двор — лошадей в конюшню, кучеру водки, колеса долой, а гостей в усадьбу. Выживи три дня и ступай себе с богом. Раз как-то благочинный попался, на следствие ехал, дело спешное, а старуха его не пущает — выжил он таким манером положенные три дня, а потом потихоньку пешком и ушел на почтовую станцию за семнадцать верст. На моих памятях было все…

После «воли» Шапкин очутился на улице, как большинство дворовых, и поселился в уездном городе Загорье, где в течение двадцатилетних мытарств успел сколотить себе домишко, в котором теперь и проживал «своими средствами». Правда, благоприобретенное жилье было немного лучше балагана под Востряком и только что не кричало, что развалится каждую минуту, если его не подопрут кольями со всех четырех углов; но все-таки у Шапкина был свой угол, а это было залогом полной самостоятельности. Очутившись на воле, Шапкин перепробовал всевозможные профессии. Служил на Чусовском караване, искал золото, настраивал фортепъяна, устраивал ночлежный дом, даже сеял репу, — но все эти профессии ничего, кроме убытков, не давали, и Шапкин под конец остановился на театре, к которому прилепился всеми силами души и тела. Заветной его мечтой, правда, всегда было попасть в горное загорское правление, к так называемому «золотому столу», где наживали во время оно «большие тысячи», но эта мечта так и осталась мечтой, да и времена переменились: блаженные дни сидевших за «золотым столом» миновали… В театре Шапкин не имел определенного занятия и не получал никакого определенного жалованья, а служил так, как и жил: при случае, когда заболевал кассир, продавал билеты, при случае мазал декорации, при случае «играл» на турецком барабане в оркестре, при случае изображал «народ» и т. д. Только одного он никогда не делал— не играл на сцене, потому что, как говорил сам, у него был плохой «резонанс», то есть произношение, а в сущности — Шапкин просто трусил, потому что был вообще совестливый и скромный человек. Эти «занятия театром» для него имели еще то преимущество, что делали лето совершенно свободным, а это для его поэтической души было дороже всего.

— Конечно, у «золотого стола» служить весьма превосходно, без красненькой домой не придешь, — говорил Шапкин в припадке откровенности, — а все-таки чиновник, как цепная собака, а я вольный казак… Хочу — за дупелями пойду летом-то, хочу — за утками, — сам большой, сам маленький. А к зиме подвалят актеры, работы по горло.

Кроме специально театральных дел, Шапкин всегда исполнял разные поручения своих бесчисленных знакомых: одна знакомая барыня просила достать непременно белую козлуху, там квартира понадобилась кому-то, дальше подыскивали охотника на иноходца и так далее, без конца. Вообще до чужих дел Шапкин был великий охотник и из-за них позабывал о себе. Такими людьми на Руси хоть пруд пруди, и, как кажется, это одна из наших национальных особенностей. Чем существовал Шапкин, какие у него были средства — являлось неразрешимой загадкой, вроде квадратуры круга, но он существовал и, мало того, всегда находился в самом ровном и благодушном настроении духа.

— Помилуйте, да о чем горевать-то? — удивлялся Шапкин. — Одному-то персоналу много ли нужно: зимой театр, летом вот дупельки, рябчики… Нам добра не изжить!..

Занятия «театром» давали Шапкину самые жалкие нищенские гроши, но для него важна была не материальная сторона дела, а сознание, что и он работает, что и у него есть совершенно определенная профессия, что и он, наконец, может болеть и радоваться в определенном направлении, как органическая часть живого целого. Новые декорации, новая пьеса, новый талант провинциальных подмосток — все это приводило его в неподдельный, немного детский восторг, как плохие сборы и разные специально театральные неудачи лишали его сна и аппетита. Провинциальный театральный мирок, полный вечного разделения, интриг и закулисных каверз, являлся для Шапкина постоянной заботой, потому что нужно поддержать такого-то актерика, сбить спеси зазнавшейся, капризничавшей примадонне, провести на хорошую роль начинающий талант, поощрить подарочком искреннее служение музам — словом, работа без конца и, главное, совершенно добровольная работа, которой никто не хотел замечать, а тем более ценить. Другой на месте Шапкина давно плюнул бы на все, но он служил делу, а не лицам, и в этом, может быть, заключалась тайна его философского благодушия. Провинциальные труппы вообще набираются с борку да с сосенки и потому вечно грозят моментальным распадением из-за ничтожнейших пустяков; в таких критических обстоятельствах Шапкин бегал и суетился, как бегают крысы на корабле, давшем течь и готовом пойти ко дну.

— В третьем годе актриса Размаринова из-за трека чуть всю обедню не испортила, — повествовал Шапкин с наивным трагизмом. — Треко-то в одном месте немного поотцвело, а ей нужно было Периколу играть… нет, не Периколу, а Маргариту в «Маленьком Фаусте», ну и подняла содом. Так ведь едва уломали… И вся-то ей цена — расколотый грош, а уж умела угодить публике, потому ноги у ней были антик. На Ирбитской ярмарке купцы в неистовство чувств приходили от ее ног и на себе на квартиру каждый вечер из театру ее возили. Ноги для настоящей актрисы первое дело, на них корсета не наденешь…

Нужно заметить, что Шапкин не брал капли вина в рот, не курил и вообще был самый воздержный человек, хотя и не без некоторых слабостей. Так, он не мог никогда удержаться, чтобы не приврать малую толику, когда разговор заходил об охоте, потому что очень уж любил все необыкновенное. Впрочем! всем записным охотникам, как известно, присуща эта маленькая слабость Раз как-то на охотничьей стоянке разговор зашел о джигитовке. Народ собрался все бывалый: кто рассказывал о джигитовке донских казаков, кто о черкесах, кто о текинцах. Шапкин слушал все внимательно и, когда все рассказы истощились, добавил следующее:

— Что же, это невелика еще хитрость — с лошади шапками рубли поднимать или на ногах в седле скакать, а вот со мной случай был… Как-то в оренбургской степи была джигитовка — вот это так джигитовка, могу сказать!.. У дороги поставили кадушку ведер в шесть, налили ее молоком и бросили в кадушку двугривенный. Ну казачок на всем скаку чубурах головой в кадушку, схватил двугривенный зубами и валяй дальше… Простые оренбургские казачишки орудовали!..

III[править]

Итак, мы сидели в балагане; ливень продолжал еще идти, но буря уже миновала, и только изредка раздавался в горах оглушительный громовой раскат, точно отстреливался неприятель, отступавший в беспорядке. Приятно было именно в такую погоду сидеть у весело потрескивавшего огонька, освещавшего неказистую обстановку балагана какими-то взрывами: полоса света то выхватит гнилой угол, разрисованный зеленоватою плесенью, то прокопченный дымом бревенчатый потолок, то заглянет под полати, где валяется всякий сор — остатки натащенного сюда охотниками сена, суковатое полено, изношенный лапоть, обрывок гнилой веревки. За приятными разговорами мы выпили целых два чайника, а потом принялись за изжарившихся рябчиков, которые оказались, конечно, превосходными, как верх доступного человеку кулинарного искусства.

— А вы слыхали, как сибирские купцы живых осетров с собой возят? — спросил Шапкин, вслух продолжая нить своих мыслей. — Очень просто: возьмут такого живого осетра, завернут в оленью доху и положат с собой, а как приехали на станцию — сейчас ему в пасть стакан водки, и опять дальше Так его можно везти ден пять…

Этот неожиданный осетр явился, вероятно, в pendant[42] к изжаренным рябчикам. Люди, которые долго остаются с глазу на глаз, часто ведут такой отрывочный и, по-видимому, бессвязный разговор — каждый настолько занят нитью собственных размышлений, что совершенно не замечает бессвязности своего вопроса. В ответ на осетра, глядя, как Шапкин уплетает удивительно зажаренного рябчика, я неожиданно для самого себя спросил его:

— Скажите, пожалуйста, Лука Агафоныч, вы когда-нибудь были больны?

— Я-с… То есть настоящей болезни, пожалуй, не бывало, бог милоЕал, а так случай один вышел… И захворал бы, непременно захворал бы, ежели бы не один знакомый фершал. Это когда я еще в театре не служил, а ходил на Чусовеком караване Дело весной было: суматоха хаос, столарня, не приведи господи никому, потому дело спешное, а бурлачье это, прямо сказать, ничего не понимают. Ну, все караванные служащие, как сплав, так на другой же день от крику без голосу, а только хрипят, как которые злые цепные собаки. Бегаешь целый день, высуня язык, а время весеннее, самое обманчивое, того гляди, прохватит ветерком. Таким манером я и почувствовал себя неладно, точно совсем другой стал — и руки не мои, и ноги тоже, и голова, как глиняный горшок. Вижу, плохо дело, сейчас к фершалу, а он каждую весну приезжал зубы дергать пристанским бабам, потому что все они зубами на сплаву маются. Другой зараз зубов пять выхватит… Осмотрел меня фершал и говорит: «У тебя, Лука Агафоныч, кислоты нет…» — «Как так кислоты нет?» — «А так, говорит, такая есть болезнь, что в человеке вся кислота истребится». И вылечил: истолк сулемы да медного купоросу, да еще прибавил каких-то злых кореньев — и как рукой сняло… После я доктору знакомому рассказывал, так не верит и даже весьма смеялся. А все-таки я нынче к ненастью иногда чувствую, как будто опять во мне этой кислоты мало стаёт… ей-богу!.. Вот вам смешно, а я это очень хорошо чувствую и стараюсь водзорить кислоту: уксус пью, лимоны ем, капусту соленую… очень помогает.

За рябчиками последовала косачиная похлебка, а затем ничего не оставалось, как лечь спать.

— Ну, теперь я вас буду дымом угощать, — говорил Шапкин, притворяя дверь в балаган. — А то холодно будет…

— По-моему, уж лучше пусть будет холодно, а то задохнешься еще, пожалуй.

— Нет, вы только закройте глаза, а потом привыкнете, даже понравится.

Я кое-как уговорил старика подождать еще часок, пока калякаем о разных разностях. Для меня сидеть таким образом у огонька, где-нибудь на охотничьей стоянке, всегда доставляло истинное удовольствие: кругом темь, хоть глаз выколи, мертвая тишина, ночной холодок ползет снизу и заставляет вздрагивать, а ты сидишь, как очарованный, уставившись в огонь, и как-то ни о чем не думаешь, а просто чувствуешь себя безотчетно хорошо. На душе делается так легко, точно перенесся совсем в другой мир, разом стряхнув с себя все злобы и треволнения, которые одолевают в обыкновенное время. И сидел бы так без конца, чувствуя, что и тебе нет никакого дела до всех остальных людей и им тоже. Есть зеленые горы, есть лес, есть пара рябчиков в ягдташе, есть медовый ключик в лесу — и довольно… Вот это и есть счастье, насколько счастье возможно. Да и много ли нужно для такого счастья? Спрятался человек от дождя в балаган, подставил один бок к огоньку, а там пусть вся природа корчится в конвульсиях безумной борьбы разгулявшихся стихийных сил. Может быть, это очень некрасивый эгоизм, но ведь он разыгрывается на пространстве всего нескольких квадратных сажен, и я часто завидую Луке Агафонычу, который, — выражаясь языкам Шопенгауэра, — так полно может «растворяться в настоящем».

— А все-таки Агничка беспокоиться будет… — несколько раз повторял Шапкин, потягиваясь и зевая. — Очень она у меня сомнительная девчурка. Во второй класс гимназии перешла… как же, умненькая такая растет.

Агничка была воспитанница Шапкина, которая жила вместе с ним в его избушке. Это была задумчивая одиннадцатилетняя девочка, темноволосая и сероглазая. По всему складу маленькой изящной фигурки можно было заметить, что Агничка была не простого роду, но как она попала к Шапкину — он не любил рассказывать, и когда разговор заходил на эту тему, отмалчивался или заминал речь. Впрочем, у него была страсть к воспитанницам, вынесенная, вероятно, еще из помещичьей усадьбы, где всегда ютились таинственные девицы всех возрастов под общим термином «шпитонок». Старуха Ведерничиха любила окружать себя такими безродными существами, и Лука Агафонович унаследовал от нее это пристрастие. До Агнички, по его словам, у него была другая воспитанница, которая заплатила ему за отеческие попечения самой черной неблагодарностью, — звали ее Марфенькой. Нашлись злые языки, которые таинственную Агничку называли незаконной дочерью Шапкина, потому что он ужасно возился с нею; но такое предположение еще требовало доказательств, а их не было налицо. К женщинам Шапкин относился в высшей степени сдержанно, хотя и не без галантности театрального человека и любезника старой школы, только он не любил рассказывать разных пикантных анекдотов и «детских» историй, к чему все записные охотники имеют большую склонность. Скоромные разговоры он всегда слушал со сдержанной и какой-то больной улыбкой, точно обижался. Только раза два он как-то случайно проговорился, когда мы ночевали вдвоем в лесу, о какой-то Анне Асафовне, и то очень неясно… «Вы не знавали Анны Асафовны? — как-то неожиданно спросил меня Шапкин. — Ах, какая была отличная дама… такая дама, такая дама, что просто даже удивительно!» — «А кто она такая?» — «Да так, она при театре находилась… замечательная дама!» Этим разговор и кончился, так что отличная дама Анна Асафовна оставалась для меня загадкой, хотя по величанью и можно было предполагать в ней дочь знаменитого Асафа Иваныча Ведерникова.

— Вы не были женаты, Лука Агафоныч? — спросил я нечаянно, раздумавшись об Агничке.

Мой вопрос точно передернул Шапкина, и он вдруг как-то неловко съежился, точно его укололо.

— Это вы насчет Агнички? — тихо спросил он.

— Нет, так… просто…

Наступила неловкая пауза. Дождь заметно стихал, в открытую дверь потянуло уже ночною сыростью; было часов десять ночи.

— А ведь про Агничку напрасно болтают, — заговорил Шапкин, с трудом подбирая слова, — что будто она моя дочь… Совершенная напраслина-с!.. Я Агничку действительно люблю, и даже очень люблю, может быть, больше родной дочери, а только она мне чужая, то есть, собственно, пожалуй, и не чужая, а так… Авну-то Асафовну помните?

— Нет.

— Вот была дама… ах, какая это была дама!.. Да что тут говорить… — махнул рукой Шапкин в каком-то отчаянии. — Это такая была замечательная дама, такая дама… Может быть, помните актера Карачарова? Он все больше в Загорье играл…

— Высокий такой?

— Да, четырнадцати вершков росту, в плечах широченный и пасть, как у быка, — ну настоящий был трагик, по всей форме. Бывало, двух человек себе на грудь ставил. Ну-с, так этот самый Карачаров от Анны Асафовны, можно сказать, и в землю ушел…

— Как так?

— А так… случай такой. Ведь дам)а-то какая была?!. — еще раз воскликнул Шапкин, хватаясь обеими руками за голову. — То есть Анна Асафовна, собственно, была барышня, а только… ну, одним словом, это с актрисами всегда так бывает: девица на дамском положении, и Анна Асафовна тоже. Вот однажды Карачаров и скажи одно слово про Анну Асафовну… очень ей ее понравилось это самое слово. Как-то сошлись они вместе, Анна Асафовна как накинется на Карачарова, сбила его с ног и давай топтать, а потом схватила его за горло да в окошко и хотела выбросить этакую машинищу, а Карачаров только хрипит. И выбросила бы, ежели бы добрые люди не отняли… при мне все было, на моих глазах. Никому бы в свою жизнь не поверил, что такие женщины бывают, а вот бывают же… Кара-чаров-то после этого самого случая чах-чах, да так и не поправился. Нет, да вы представить себе не можете, что за дама была Анна Асафовна: таких больше не осталось… извините!.. Куда?…Что вы… ведь это что такое было: тигр, а не женщина!

Шапкин ужасно воодушевился, размахивал руками и даже с азартом нападал на меня, хоть я и не думал спорить с ним.

— Какое же слово сказал ей Карачаров? — спросил я, чтобы привести старика в себя.

— Слово?.. Ах, если бы вы знали Анну Асафовну… — продолжал Шапкин, не расслышав вопроса. — Да на других-то женщин после нее и смотреть не захотели бы… Какие это женщины? Галки — и весь разговор. Вон у нас каждый год новая примадонна, а что в них толку: двух фунтов не поднимет другая, а тоже, я, говорит, примадонна… тьфу… Анна-то Асафовна возьмет, бывало, двухпудовую гирю да двадцать пять раз одной ручкой — вот этаким манером — спустит и поднимет ее (Шапкин показал, как Анна Асафовна поднимает гирю) и не дохнет. Вот какая это была женщина… да-с! Ростом она невелика была и лицом не так красива, а что касается всего прочего — портрет… И не то, что толстая там была, а в настоящей препорции, как следует барышне. Руки, ноги у ней… ах, да что тут говорить — нет больше таких женщин, нет и нет, да и не будет никогда!.. Купцы просто сатанели, когда она в треко оденется, бывало: вся в ямочках, как точно будто из воску вылеплена.

— А теперь где она?

— Умерла… лет уж с восемь этому времю будет. Так от самых пустяков погубила себя, потому что все-таки женская часть в ней была. Оно ведь кому как: другая только встряхнется, а Анна Асафовна не таковская была женщина — золотая душенька, только уж судьба ей такая задалась. У меня на руках и померла. Вот где мое горе было — немало я тогда над ней слез пролил, а она же меня и утешала, голубушка. Агничка-то, значит, дочь ей приходится, Анне-то Асафовне; вот я и любуюсь над ней: хоть и далеко до матери, а Есе же знаки есть… этак рассердится иногда да исподлобья, исподлобья и заомотрит… ах, люблю я эту Агничку, вот как люблю и уж выведу в настоящие люди, чтобы после добрым словом старого дурака помянула. Ведь ньшче что, жить да жить барышням надо, да господа благодарить, потому везде скатерью дорога: и в телеграф, и в учительши, и в разные конторы, а прежде только и свету в окне, что замуж, а то ищи блох у болонок, пока не околеешь. Порядочная прежде темнота была даже и у образованных-то людей…

— Анна Асафовна была дочь Асафа Иваныча?

— А вы как знаете?

— Да по отчеству видно…

Старик на мгновение задумался, вытер лицо ладонью и с тяжелым вздохом проговорил:

— Да, дочка Асафа Иваныча, голубчика… Кто бы мог подумать… а?.. У Асафа-то Иваныча еще сын был, он и теперь жив, в богадельне в Загорье содержится, потому что не в своем разуме, да и изубожился… э, да долго вам это все рассказывать, потому что и моя тут часть вышла… да, не смотрите, что я из дворовых, а чувствовать и я могу… да!.. К женскому полу я никогда сладострастия не имел, как покойничек Асаф Иваныч; думал, что и ее так изживу, а тут вышла и моя часть… Здоров я был из себя, в том роде, как вот дерево какое смоленое, а тут как разобрало, так, кажется, лучше руки бы на себя наложил, чем этакую смертную муку принимать.

Старик задумался. Огонь догорал, и только легкое синеватое пламя перебегало по углям; дождь совсем прекратился, и небо было чистое, ясное, точно расшитое серебряными блестками по голубому бархату — именно такой шелковистый отблеск бывает только на нашем бледном северном небе. Я подбросил новых дров на очаг, и веселое пламя опять осветило весь балаган. Шапкин сидел неподвижно и безучастно смотрел на трещавший огонь; он слишком был подавлен своими воспоминаниями и несколько раз устало взмахивал левой рукой, точно отгонял одолевшие его мысли.

— Господи, как подумаешь, чего-чего на белом свете не бывает… — заговорил он после длинной паузы, точно просыпаясь. — Я ведь вам рассказывал, как в Карабаше жили… это еще до воли было. Анна Асафовна тогда еще совсем маленькой была… этакая белокурая да резвая, всегда с голыми коленками ходила, потому у Асафа Иваныча одна англичанка к детям была приставлена. На руках я нашивал Анну-то Асафовну, когда она маленькой была. Тэной ее все звали, — это по-аглицкому выходит все равно, что по нашему Аннушка. А крепкая была Тэна, когда, еще дитей совсем, ухватится за шею — кочень-кочнем. В праздник оденут ее в белое такое платьице, кружевные кальцончики, ботиночки — чистый ангел, а не девочка. Так, на моих глазах, Тэночка выросла до одиннадцати лет, а потом эта самая воля объявилась, ну, известное дело, кто куда — все разбрелись из Карабашей!.. Старуха-то Ведерничиха тогда же и умерла, прямо от огорчения, а Асаф Иваныч ножек лишились. Мое дело такое вышло, что на волчьем положении состоял: волка ноги кормят… Тогда я по разным статьям орудовал. Ну-с, таким манером прошло весьма немалое время, может, лет семь или восемь, я уж по театральной части пошел… Хорошо. Тогда эти оперетки только объявились: «Орфей в аду», «Птички певчие», «Прекрасная Елена» — работы всем много, а публика, можно сказать, ума решилась: так и ломит в театр, так и ломит. Только и свету в окне, что оперетки да шансонетки, а проклятущие примадонны просто взбесились: такие цены брали, такие цены — страсть!.. Пятьсот рублей в месяц, и не подходи… Антрепренеры просто замаялись с примадоннами, потому публике ни первых любовников, ни трагиков не надо, а подавай примадонну. Вот раз и слышу, что к нам в Загорье поступает новая Елена, и рассказывают про нее чудеса… Хорошо. Приехала и только успела переодеться, сейчас ее на сцену; ну, публика неистовствует. Я тоже пошел посмотреть — и что бы вы думали: Тэночка Ведерникова. У меня так сердце кровью и облилось, окаменел весь, а она хлещет: и юбками, и ногами, и плечами… Дворянское дите, холеное да неженное, и вдруг перед публикой хуже чем нагая, а публике резонанс у ней больше всего понравился, потому как Тэночка всякими языками говорила и уж насчет словесности, извините, — только слушай. Французские шансонетки на французском языке так и откалывала и ножкой при этом… Господи! вот до чего дожили… Верите, заплакал я даже. Ежели сама Ведерничиха-то жива была бы, — да она руки бы на себя наложила от этакого сраму!.. Что бы вы думали, я целых две недели не мог подойти к Тэночке и объявиться пред ней, каков я есть человек. Совестно было, да и ее конфузить не хотел. А потом уж, как она с этим Карачаровым тогда познакомилась, я ей и отрекомендовался. Передернуло ее сначала, а. потом ничего, только смеется… Она тогда и порассказала мне, как у них Карабаш адвокаты отняли, и как Асаф Иваныч без ножек лежал, и как братец Сереженька в богадельню попал, потому как совсем беспутным человеком оказался: кутил напропалую, а из себя был жиденький такой, ну и скоро разумом ослабел и пляску святого Витта получил. Она рассказывает, а я плачу-с… Нет моих сил терпеть, точно я сам бы взял да умер лучше. Ну, Тэночка-то сначала в гувернантки поступила, потому как девица с большим резонансом была, да не ужилась; известно, какая жизнь этим гувернанткам: как мышь сиди в мышеловке… А дело ее было совсем молодое: жила-жила Тэночка в гувернантках да с самим-то барином и познакомилась, а барыня узнала да в шею ее. Ну, выбросили девку на улицу, и ступай себе на все четыре стороны. Вот она-мыкалась-мыкалась, и голодом и холодом сидела, да в театр и махнула; а там, конечно, рады, потому что этакого резонансу и во сне не слыхивали.

Старик тяжело перевел дух и замолчал.

— Ну-с, нехорошо это рассказывать, а был великий грех, — продолжал Шапкин: — как я посмотрел на Тэночку, какая она стала, на ее силу необыкновенную — так она мне к самому сердцу пришлась, так пришлась… Ведь вот поди же, как человек устроен! Ну, что я такое для Анны Асафовны, ежели разобрать: червь и только, а между тем я все о ней думаю, день-и ночь думаю — нейдет с ума, и конец тому делу. И как теперь помню, как все это случилось… точно в театре, ей-богу. Анна Асафовна тогда уж вплотную с этим Карачаровым связалась… Ах ты, господи, господи, что иногда с человеком делается! Ну, что, кажется, в этом Карачарове любопытного для такой барышни, как Тэночка: рожа у него одна, так не приведи господи во сне увидать, а она в нем души не чаяла и сколько раз при мне, бывало, обовьет его шею своими руками и давай целовать эту поганую-то рожу. Одним только и брал Карачаров, что смешить умел Тэночку — уморит со смеху, а Тэночка без него весьма скучала и постоянно меня за ним посылала, чтобы я его разыскал по трактирам да по разным вертепам. И слова не даст вымолвить про Карачарова, про его разные поступки: уж прямо сказать, что полюбился сатана пуще ясного сокола. Подарки ему дарит, деньги дарит, ухаживает… тьфу!.. Я так полагаю, что было тут дело нечисто: приворожил он Анну Асафовну, а может, и потохму еще он ей глянулся, как состав имел для мужчины необыкновенный. Все-таки не понимаю… Всего, бывало, ему накупит: и рубашек, и одеяло новое, и — с позволения сказать — даже кальцонов, а он никакой благодарности не понимает. Одним словом, баловала его, как малого ребенка. Раз этак она и придумала везти Карачарова на охоту — всю снасть купила, на, милый-размилый, а я вместо кучера у них. Отлично… Приезжаем в лес, я и повел Карачарова по болоту, да тут и вспомнил, что огня позабыл разложить Анне Асафовне; пожалуй, еще лошадь-то убежит у ней, потому как она при экипаже осталась. Бреду это я и слышу, что кто-то дрова у нас на стану рубит и так рубит, что только стон стоит. И что же бы вы думали — это сама Анна Асафовна дрова рубила… Я нарочно, знаете, не подошел близко, а только взял да издальки спрятался за дерево и долго любовался на нее: картина. Отыскала она комлистую такую сухарину, вершков восьми в отрубе, да ее и нажаривает, а я смотрю да смеюсь про себя: «Отрубить-то, мол, мы отрубим, а вот как, Анна Асафовна, колоть будете…» Обрубок-то пуда в три был. Не успел я это подумать, как Анна Асафовна ляп топором по обрубку, да как через плечо треснет его о сухарину — так на три полена и расколола сразу. Ах, какая это была дама… такая дама. Ну тут со мной и сделалось неладно…

— Как неладно?

— А так-с… С этого самого моменту тоншо мне сделалось, а потом напало на меня какое-то зверство. Ей-богу… Хожу, как очумелый бык, а у самого на уме Анна Асафовна. А она, как нарочно, постоянно меня при себе держала и даже часто одевалась и раздевалась при мне до рубашки, потому что знала, что я не имею сладострастия к женщинам… Ну, рассудите, каково было мне все это терпеть? Ах, как я ее любил… чувствую, что даже думать-то об этом самом мне смешно, а сам еще больше чумею — так вот инда дух во мне захватит. Другие весьма к водке бывают подвержены в таких случаях, а я и этого не могу, а только смотрю на Анну Асафовну и казнюсь… Всего хуже мне было, как она примется меня посылать за КарачаровЫхМ — сердце из меня вынет, бывало, одним словом. Грешный человек, не раз думал: убью Карачарова, порешу Анну Асафовну, а под конец себя кончу — никому не доставайся… ей-богу!.. Озверел, значит… Ох-хо-хо! грех-то не по лесу ходит, а по людям. И что бы вы думали: Анна-то Асафовна ведь догадалась насчет меня: «Ты, говорит, Лука Агафоныч, совсем поглупел нынче, и ничем, говорит, не могу объяснить этого, как только тем, что ты в меня влюблен…» Я уж тут напрямки ей и отвесил, а она меня в шею. Однако опять воротила к себе и так, смешком, сказала: «Ну, черт с тобой, оставайся, если уж я так тебе понравилась». Только после этого случая заметно стала остерегаться меня и раздетая не допускала до себя. Одно только скажу: что ни делала Анна Асафовна — все у ней по-своему выходило, этак умненько, все с гордостью-с. Да-с. А скажет слово — так прямо рублем подарит. Разе я не чувствовал, что она настоящая барышня, а я раб пред ней, а все-таки Анна Асафовна не надсмеялась надо мной. Вот это-то самое и дорого…

Шапкин увлекся своим рассказом и позабыл, что давно нужно ложиться спать.

— Я уж вам рассказывал, как Анна Асафовна собственными своими ножками Карачарова истоптала, — продолжал он, — он вскоре и душу свою поганую отдал… туда и дорога, потому что он постоянно обманывал Анну-то Асафовну, как пес какой. И на кого менял: одна была водевильная горничная, самая лядащая девчонка — взять двумя пальцами и переломится; ну, с ней путался и с другими тоже. Ну разве это не обидно было Анне-то Асафовне при ихней-то гордости, когда все это она видела и только из своей гордости такой вид принимала, что нечего не замечает? Ежели бы еще Карачаров с какой-нибудь красавицей или настоящей дамой лямурился, все же не так оно обидно было бы Анне-то Асафовне, я так полагаю, потому что женщина она была гордая и не любила жаловаться. Не стало Карачарова; кажется, тут и спокой, так нет — она же и принялась тосковать да убиваться об нем. Да ведь как убивалась!.. Насмотрелся я тогда страсти и, можно сказать, досыта наплакался — и про свою-то любовь забыл, даже очень стыдился, потому что разве я мог так чувствовать, как Анна Асафовна, — прямо сказать, березовое полено я был перед ней. Я за ней ухаживал тогда уж опять по-старому, как раньше, и все придумывал, чем бы ее развеселить. Ну тут Ирбитская ярмарка подвернулась. Мы с Анной Асафовной туда и махнули — может, на людях-то, думаю, она и разойдется помаленьку. И не такое горе великое изнашивают, а человек молодой скоро забывает. Хорошо-с… Приезжаем в Ирбит. Ну, натурально, ярмарка; народ, как вода в самоваре, кипит. А только нужно вам сказать, что эта Ирбитская — кажется, хуже ее ничего нет. Насмотрелся я-таки всего на своем веку — всякой пакости видел и с Асафом Иванычем, и с бурлачьем, и в театре, а такого сладострастия не видал-с. Преужасный народ съезжается туда, то есть даже не народ, а дьяволье… Натурально, как Анна Асафовна объявилась на ярмарке, за ней и ударились: кто во что горазд, всякому хочется удивить. Она уж тогда сделалась точно в отсутствии ума и тоже всех удивляла: в руки никому не давалась, а только душу выматывала да зорила… Такой кутеж около нее стоял, точно Содом и Гомор, а Анне Асафовне даже весьма приятно было дурачить разных купчишек, потому что у них известное понятие: деньгами, мол, что хочешь, куплю. Другой протянет, бывало, к ней свою лапу, чтобы обнять или за ногу схватить, так она его прямо смажет по роже, а им, подлецам, это еще приятнее. А никто не знал, кроме меня, как Анна Асафовна по ночам-то плакала да убивалась, когда домой придет… Еще хуже, чем в Загорье, пожалуй, и я жизни не рад стал: замучила и меня. Тогда уж меня ни на шаг от себя-то не отпускала, даже в свою спальню и спать клала: она на кровати почивает, а я на полу… Ярмарочное дело — очень даже опасно для женщины.

— А все-таки эта проклятущая Ирбитская и доконала вконец Анну-то Асафовну, — с тяжелым вздохом продолжал свой рассказ Шапкин, низко опуская голову, — резонанс она там потеряла… да. То ли простыла где, или болезнь приключилась — только прежнего резонанса как не бывало, а куда же Анна Асафовна после этакой жизни да без резонанса? Станет петь и оборвется… А тут еще беда: была она тяжела после Карачарова, хоть никому и не говорила, даже от меня таилась. Известно, все-таки девичье дело, как хотите, оно даже весьма совестно, а Тэночка-то настоящая барышня была, ей вдвое еще совестнее. Ну, я-то примечал уж за ней давненько, что будто она сильно уж круглиться начала, только молчал, потому дело наше совсем маленькое. Хорошо-е… Как быть? И совестно-то, и денег-то нет, и резонансу лишилась, и тоже надо спокой иметь в таком положении. Ну я тогда Анну Асафовну к себе в избушку и перетащил, а в Загорье-то всем рассказал, что она в Казань уехала. Долго не соглашалась Анна Асафовна ко мне переезжать, да уж делать было нечего, выбирать-то не из чего было… Так она у меня в избушке и Агничку родила, да и сама скоро скончалась. Прислуги-то никакой не было, я сам за ней все ходил и даже решительно все делал. Акушерка была, а потом уж я орудовал… Ну Агничка-то родилась, Анне Асафовне точно полегчало вдруг: спокойная да веселая вдруг сделалась, и я тоже с ней ожил. Со мной постоянно разговаривала. Про старое-то расспрашивала, как на Ирбитскую ездили, и точно все удивляется, самой себе удивляется, что такие поступки она могла поступать, а про Карачарова ни единого слова… Потом стала говорить, что бросит театр и будет честным трудом жить. Хорошо она умела говорить, когда развеселится… Смеялась она уж очень хорошо: улыбнется, да этак исподлобья и посмотрит. Роды у ней были самые легкие, потому состав вон какой был, ну, а тут акушерка велит девять ден лежать… очень это обидно было Анне Асафовне, да и меня все жалела, потому что я и за ней хожу и за ребенком. Как-то отвернулся я в лавочку зачем-то, прихожу, а она у печки возится; я так и ахнул, а она только смеется. «Чего мне, говорит, сделается, Лука Агафоныч? Замаяла я тебя…» Ну, как я ее ни уговаривал — ничего не мог поделать с ней; походила она таким манером дня с два, а потом и разнемоглась — родильная горячка прикинулась. Так, моя голубушка, и кончилась… без памяти все время была.

Когда Шапкин кончил свой рассказ, ночь была уже на исходе и восточная сторона неба приняла серый цвет — это занималась утренняя заря. В лесу начали слабо перекликаться первые утренние птички, точно настраивали инструменты в каком-то грохмадном оркестре.

— Вплоть до зари проболтали, — конфузливо заметил Шапкин, точно он испугался своей откровенности, — право, по простоте больше болтаю… уж вы не взыщите.

— Помилуйте, Лука Агафоныч, я с таким удовольствием слушал все время.

— Очень приятно-с, ежели угодил… А не двинуть ли нам ка охоту-с по заре-то? Самое теперь преотличное время…

— Да ведь мокро в лесу после дождя…

— Ах, да, я и забыл-с, что была гроза… да, совсем забыл. Вот ведь, право, под старость-то память совсем девичья сделалась: короткая. Хе-хе… Значит, соснем?

— Я думаю, что это лучше будет.

Мы улеглись. Теперь в балагане было тепло, да и солнце скоро встанет и обогреет, но это не помешало Шапкину наглухо запереть дверь, отчего весь балаган сейчас же наполнился дымом и угаром. Он даже порывался наглухо «закутать» трубу дерном, но я энергично протестовал и кое-как настоял на своем. Мы пролежали таким образом с полчаса, но сон не шел на ум.

— Вы не спите? — окликнул меня Шапкин в темноте.

— Нет… а что?

— Да так-с… Хотелось мне одно спросить у вас: за какие такие провинности Анна-то Асафовна мучилась… а? Как вы насчет этого полагаете?.. И смерть напрасную приняла, когда жить бы да жить надо… Я часто об этом думаю и так своим умом прихожу: за родительские прегрешения она под грозу попала… Не иначе, потому и в писании насчет этого совсем ясно сказано, что «на главы чад даже до седьмого колена». Извините, пожалуйста, а меня это вот седьмое колено ужасно смущает, потому неужели же и Агничка должна пропасть?..

Я напрасно старался разуверить старика в неправильном толковании этого семиколенного возхмездия, которое противно основному духу христианского учения. Шапкин только вздыхал и опять — принимался за свое «даже до седьмого колена».

— Ведь совсем ясно сказано, — уныло продолжал старик. — Да я это и сам чувствую иногда, когда смотрю на Агничку… Конечно, в ней есть знаки Анны Асафовны, и большие знаки, а иногда мне покажется бог знает что! Право… Вы подумайте только: раз смотрю на нее, как она книжку читает, а глаза-то у ней карачаровские! Так вот во мне даже все нутро со страху перевернулось. «Господи, думаю, за что же ты меня-то еще этакой напастью наказываешь?» И как я теперь ее буду любить, когда в ней одна-то половина Анны Асафовны, другая — карачаровская? И такое на меня сомнение нападет, такое сомнение, точно я совсем не люблю Агнички!.. Ах, грех какой…

Когда старик, наконец, заснул, я вышел потихоньку из балагана, потому что оставаться там дольше не было никаких сил. Зато в лесу теперь было чудно хорошо. Все кругом блестело и лоснилось после вчерашнего дождя, как покрытое лаком. Прямо перед балаганом поднималась Чертова Почта, на которой можно было рассмотреть каждый камешек, каждый кустик; Талая походила на громадную шапку с зеленым бархатным верхом. Над балаганом недвижно высились вечно молчаливые, печальные лиственницы; лужайка, на которой стоял когда-то раскольничий скит, вся была затянута высокой травой, доходившей мне в некоторых местах до плеч. Тихо качались розовые головки иван-чая; пахло земляникой и еловой смолой. На опушке леса заливались невидимые певцы; это пение точно висело в самом воздухе, струившемся под солнечным лучом, как вода. Хорошо так было кругом, так мирно и торжественно; не хотелось верить, что только вот несколько часов назад, над этими самыми горами, пронеслась гроза и вырвала с корнем не одно дерево вот в этом лесу, где теперь все так радуется и ликует, — ликует, когда тут же рядом лежат мертвые, для которых больше нет солнечного света.