Груня
Какая длинная и неуклюжая была у меня комната! Как теперь помню, стены ее были оклеены бумажными обоями, которые местами я отодрал из любопытства, чтоб увидеть, нет ли там еще каких узоров. Старинные обои с наляпанными купидонами, которых существование я открыл под двумя слоями наклеенных цветных бумажек, в особенности доставили мне такое удовольствие, что я замышлял ободрать все свою комнату точно так же, как я ободрал ее около своей кровати. Налево дубовая дверка в диванную, над которой в виде окна просвечивается полукруглое решетчатое отверстие; направо другая дверь — в девичью. Окно глядит на двор. В углу помещается стол с моими книгами; к этому столу высокой спинкой примыкает кровать моя, покрытая летним одеялом из разноцветных ситцевых квадратиков.
Уже август, а какие жаркие ночи!
Няня Арина с вечера имеет обыкновение опускать окно и уносить подставку, чтоб я ночью не смел поднимать его: матушка моя боится, чтоб ночной ветер не простудил меня; но в июле я и без подставки мог поднимать нижнюю половину рамы, подпирать ее четырьмя толстыми французскими лексиконами Татищева, продевать голову на двор и, жадно дыша прохладой лунной ночи, прислушиваться к шепотливому бреду двух дремучих, насупившихся лип, помещавшихся между колодезным колесом и решеткой сада.
Утром, когда старик Михалыч приходит будить меня, я тяжело просыпаюсь, медлю одеваться, и недовольные глаза мои глядят на портрет моего прадеда, в красном кафтане, с пудрой на зачесанных волосах и с тростью в руке; счастливый прадед смотрит на меня с пыльной стены и вечно улыбается. В полчаса я должен умыться, Богу помолиться, чаю напиться и в школу отправиться.
Мне уже четырнадцать лет, и я не считаю себя ребенком! Я уже не то, чем я был когда-то в старину, когда мне было девять лет. Няня Арина, девушка лет пятидесяти, уже давно перестала мне сопутствовать: я уже давно не даю ей разувать себя. Михалыча я беру в провожатые только по вечерам и потому только, что меня без Михалыча никуда не пускают; но я предчувствую, что и это скоро кончится; конечно, в баню я не пойду один ни за какие сокровища в мире; но я не трус и домовым не верю.
Бывшая моя няня, Арина Трофимовна, по-прежнему любит изразцовую лежанку, которая, по несчастью, находится в моей длинной комнате, а именно в углу, около дверей, ведущих в девичью, и — что всего досаднее, по-прежнему любит, сморщившись, читать мне наставления.
Матушки я не так боюсь; но дядя мой, который живет у нас,— Боже избави! Не то чтоб он был злой человек, напротив, трудно вообразить себе человека, до такой степени доброго; но когда он выпьет,— ходит по всему дому, машет трубкой и если не ворчит себе под нос, то непременно, того и гляди, к чему-нибудь привяжется или так придет, смотрит, покачивается и ничего не говорит.
Матушка так любит его и так деликатна, что, как бы ни велика была ее досада, никак не может сказать ему: «Братец! Зачем вы так много пьете? Соседи смеются, люди теряют уважение…»
До сих пор помню, как, задумавшись, она качает головой и как в передней раскрасневшийся дядя мой распекает кучера за пьянство: «Именно, именно, негодяй! Только и знаешь, что в конюшне берестовые табакерки делать да всякие гадости… Пойдешь да и налижешься! Именно в ежовых руках надо держать тебя. Эх, смотри ты! Как только увижу, что ты там с кем-нибудь пьянствуешь,— смотри!..»
Дяде моему, Селиверсту Семеновичу, кажется, было около пятидесяти трех лет, когда мне было четырнадцать. Рыхлые черные волосы с проседью прикрывают невысокий лоб его; затылок сквозит, лицо слегка тронуто оспой; широкий подбородок вечно в двух или трех местах обрезан бритвой.
По утрам, когда я прихожу к нему здороваться, сгорбившись и кряхтя немного, сидит он в креслах, положа под себя подушку, и читает «Московские ведомости», молча прихлебывая чай из простывшей чашки, стоящей перед ним на круглом китайском столике. К вечеру или даже в полдень лицо его совершенно изменяет свое кроткое, доброе выражение; и тогда он уже не может сидеть: у него является потребность ходить из комнаты в комнату.
Кроме небольшого состояния, оставшегося после моего отца, у дяди был еще сенокосный луг около городской межи, верстах в трех или четырех от заставы города,— луг, к счастью, незаложенный; мы жили ни богато, ни бедно. Дядин сенокос также давал доход и возможность содержать пару лошадей. У нас в сарае стояли старая линейка, с ободранным сукном (любимое место ночлега кур, петухов и индюшек), дрожки, городские сани и дядины пошевни. Летом сани, а зимой дрожки стояли с поднятыми кверху оглоблями. Большая дворня, конечно, была бы в тягость нам, если б мы жили в столице, а не в губернском городе, близ большой, судоходной реки и посреди бесконечных огородов.
Сено и провизия были нипочем. Одни дрова, сколько я помню, были не слишком дешевы, хотя дом наш был и невелик: в нем было не больше четырех печей; но флигель, состоявший на особых правах, в полном владении повара, прачки, кучера, кучеренка, птичницы и двух стариков с детьми и с внучатами, разделивших его внутренность на многое множество углов и перегородок, поглощал довольно много топлива, выбрасывая его в три трубы, в виде никому не нужного дыма.
Не помню, в какой это был день, помню только, что это было в августе, вскоре после каникул, я обещал одному из моих школьных товарищей, а именно Василию Хохлову, привезти вечером какую-то учебную книгу, которая, как видно, была не по его карману. Матушка согласилась отпустить меня и сказала Палашке, курносой девке, которая за ней ходила: «Вели, Палашка, Ермолаю дрожки закладывать».
Дядя ходил по зале и сердито помахивал волосяным коротеньким чубуком; капли пота облепили лоб и виски его; около бровей появлялись красные пятна — признак внутреннего негодования; табачная зола сыпалась на пол; губы его двигались; он что-то бормотал, но что такое — этого никто не знал, да и знать не мог; я только и слышал, как повторил он: «именно, именно!» — уходя в свою комнату.
— Кому дрожки? — вдруг раздался его голос, от которого иногда страшная тоска и беспокойство западали мне на душу.
Несомненно, дядя мой в открытое окошко увидел, что закладывают дрожки. Я испугался мысли, что он велит их раскладывать, и остановился в коридоре.
Через минуту в освещенном конце коридора из дверей кабинета появилась фигура дяди, придавившего большим пальцем табачную золу в трубке и пускающего губами голубую струйку дыма.
Показалось, мне, что он затем и направляет шаги свои по коридору, чтоб зайти в комнату к моей матери и, узнав от нее, зачем закладывают дрожки, отыскать меня и спросить, куда я еду.
В коридоре постоянно были сумерки, особливо если дверь в спальню была затворена; я робко прижался к стенке с какими-то мрачными мыслями, притаясь между шкафчиком и висевшим салопом.
Проходя мимо, дядя остановился перед шкафчиком, отворил его, налил из графинчика рюмку водки, выпил, как будто дело сделал, и отправился к моей матери.
— Сестра! — слышу, говорит он за дверью.
— Что, братец?
— А надо завтра будет за вином послать.
— Помилуйте! Давно ли я налила целую бутыль!
— Ну, какое бутыль! Много ли? Ну, приходили поздравлять, на лекарство брали, дворня тоже… и тоже…
— Вы этой водкой только здоровье свое губите!
— Именно… Я знал, что вы мне это скажете, именно. Это стыдно вам.
Продолжение этого разговора я уже не слыхал, потому что на цыпочках с книгой в руках пробрался на Переднее крыльцо и махнул рукой кучеру, досадуя на его медленность.
Домишко, в котором обитал Вася Хохлов, школьный товарищ мой, находился на краю нашего города в одной из самых безлюдных, мощеных улиц, выходящих в поле, куда чаще всего везли покойников. Прямо против этой улицы загородная кладбищенская церковь поднимала небольшой, пыльно-зеленый купол свой, летом скрывая ограду могил за высокими колосьями, а зимой за снеговыми сугробами.
Вася был у нас в губернской школе первым учеником по списку. Это был «зубрила», каких у нас в классе не было. Трудолюбив он был до невероятности и не по летам серьезен; самые черты лица его были какие-то не детские. Он был бледен, ходил в стоптанных сапогах и смотрел исподлобья; но никто с такой охотой, как он, не снабжал меня своими тетрадями.
Я ехал к нему в первый раз. Выехав за ворота, я привскакнул на дрожках от радости и улыбнулся.
Я всегда был как-то особенно весел, когда вырывался из дома.
Собор, здание присутственных мест, гимназия, узорные колокольни старинных церквей, холмы и домики — все было облито золотистыми лучами сухого, теплого вечера. Солнце садилось в кусты, за последними изгибами реки, исчезающей в отдаленных пространствах луговой стороны, уставленной скирдами сена. Поперек мостовой лежали длинные тени; пыль начинала опадать и, как светлый туман, стояла в воздухе. Целые стада стрижей, как шмели, кружились около церковных крестов, раздражая чистый воздух своим однообразным, пронзительно-приятным зыком.
Не доезжая заставы, мы повернули влево. Со стороны Солдатской слободы неслась какая-то свадебная песня; у кладбищенской часовни стоял старик с кружкой и звенел колокольчиком.
Стадо гусей с гусенятами перебежало нам дорогу, поднимая крик и растопыря крылья. Какой-то мальчишка сидел на заборе и тряс рябину; завидя меня, он высунул язык — мне стало досадно, и я погрозил ему. Из окна низенького полуразвалившегося домика выглянула нечесаная голова с усами и посмотрела на меня без всякого к моему нежному возрасту снисхождения.
По тропинке, около домов, проходила босая баба с коромыслом. Мы спросили ее: где дом Хохлова? Баба не удостоила нас ответа, только повернулась и указала пальцем. Я подъехал к воротам небольшого домика, с улицы обшитого тесом, заглянул в калитку и, удостоверившись, что собака на цепи, вошел на двор.
На ступеньках невысокого крылечка, под навесом, сидела девушка. На голове ее висел клетчатый бумажный платок, завязанный у подбородка. На ней была какая-то кацавейка, накинутая на одно плечо; другое плечо было обнажено, круглилось и грелось на открытом воздухе.
Она сидела, пригорюнившись, на верхней ступеньке; одна нога ее спускалась до самой земли; белый чулок ее выглядывал из-под складок темного платья. Я приостановился, собака загремела цепью и залаяла.
Девушка, заметив меня, не встала с места, не поклонилась, только переменила позу. Нога ее ушла под фартук, плечико спряталось.
— Кого вам надо? — протяжно спросила меня девушка, посмотрев на меня из-под темных ресниц большими серыми глазами.
— Хохлова-с, Васю, — сказал я, пораженный хорошеньким личиком.
— Ступайте, — сказала девушка и подвинулась к сторонке, чтоб пропустить меня.
Собака продолжала стоять на одном месте и лениво, как бы нехотя, лаяла.
Я вошел в темные, пространные, сквозные сени; вижу — с другого конца, из сада, глядит на меня подсолнечник. Налево дверь; отворяю — темно.
Еще дверь — комната. Какой-то мужчина, лет сорока, худой и нечесаный, приподнялся с дивана и посмотрел на меня вопросительно; потом, запахнув халат, ушел за перегородку. Я остался один и стал оглядываться.
Комната похожа была на горницу деревенского постоялого двора. Тут был и диван, и дубовый стол, и деревянная скамья, и полка в углу с иконами, и до самой печки перегородка со щелями. На стене висели незавидные картинки в деревянных крашеных рамах: тут был и вид какой-то пустыни и «Освобожденная Европа». Два похвальные листа с печатями и с именем Василия Хохлова: один из приходского, а другой — из уездного училища, как неоспоримое свидетельство успехов и похвального поведения украшали собой перегородку. Я подошел к ним и стал читать. За перегородкой кто-то тяжело дышал: сиплым шепотом разговаривали два голоса.
— Какой товарищ? — спросил бабий шепот.
— Спроси, спроси, я не выйду,— возразил мужчина. — Да где Вася-то?
— А где ему быть-то?
— Выдь, говорю я тебе, выдь!
— Ну его совсем!
Дверь отворилась, из-за перегородки вышла толстая, рябая, платком по-мещански повязанная женщина и, на ходу поклонившись мне, прошла в сени.
— Вася! А Ва-ася! — раздался ее голос. — Подь сюда.
Минуты через две вошел мой Вася в старом сюртуке, но без галстука.
— А… здравствуй! — сказал он мне равнодушно, тряхнув стриженой головой, и, словно деревяшку, протянул мне руку.
— Здравствуй, дружище! — сказал я весело. — Ну, что, принес книгу-то?
— Принес.
— Ну, хорошо, что принес, спасибо. Пойдем ко мне.
Комната Васи также была за перегородкой, с дверью из передней, если только темное пространство между сеней и главной комнатой можно назвать передней.
— Спасибо, что принес. Это она, что ли? Кажи-ка, брат, ее. Какая она такая, эта книга-то? Гм! Придется переписывать.
— Ты лучше купи.
— Вот еще — покупать! Зачем?
И он занялся рассматриванием книги, точно как будто я принес ему диковину.
— Ну что ж ты, садись, коли пришел; ничего, хоть и на кровать садись, коли места нет.
Вася говорил немного отрывисто и отличался какими-то неуклюжими манерами. Вообще сказать, мальчик был неотесанный.
Я уселся на кровать и стал в окно заглядывать. Очень хотелось мне. хоть разок еще взглянуть на хорошенькую девушку, но ее уже на крыльце не было.
— Вася, — спросил я, — кто такая сидела на крыльце, когда я пришел?
— Кто сидел! О… на крыльце-то? Кому сидеть? Сестра сидела,— отвечал он рассеянно, тихо разгибая книгу, проводя ладонью по страницам и что-то соображая.
— А у тебя есть сестра?
— Есть.
— И братья есть?
— Один есть, в деревне.
— Что ж он, учится?
— Нет, не учится, так живет.
— А отец у тебя есть?
— Есть отец.
— И мать есть?
— И мать… матери у меня нет. А ты мне вот что скажи: как же с книгой-то — оставишь ты ее у меня, что ли, или возьмешь?
— Так и быть — оставлю.
— О, ну, хорошо, оставь! — сказал он с расстановкой, все соображая и разглядывая количество страниц.— Хорошо, оставь; а ты-то как же?
— Я как-нибудь.
— Урок-то знаешь ли?
— Знаю, — сказал я и покраснел, потому что солгал бессовестнейшим образом.
В десятом часу Вася проводил меня за ворота, и я поехал ужинать.
Целый вечер, пока я не заснул, мне все мерещилась хорошенькая головка сестры моего приятеля; казалось мне, что таких милых лиц я и во сне не видывал. Наяву действительно приходилось мне мало видеть хорошеньких: все знакомые моей матери были по большей части дамы пожилые, с большими ридикюлями в руках, с довольно объемистыми животами и в капотах, иные нюхали табак, иные при встрече с моей матерью восклицали: «Ах, мать моя! Сто лет — сто зим!» Если у всех этих барынь и были дочки, они к нам не возили их: вероятно, побаивались моего любезного дядюшки, на которого городские сплетницы наплетали то, чего и не было.
На другой день в классе я был вызван учителем и, как говорится, ни в зуб толкнуть.
— Есть ли у вас книга? — спросил меня учитель.
— Есть, — отвечал я шепотом, смиренно опустив голову.
Вася Хохлов смотрел на меня исподлобья, краснел и дулся.
— Ступайте, — сказал мне учитель и поставил прескверный балл в виде обруча.
Хохлов после класса подошел ко мне, шатнул головой и сказал:
— Что ж ты вчера соврал? Приходи хоть завтра! еще страниц двадцать авось успею переписать, а не то и сам зайду к тебе.
— Нет, лучше ты не заходи! Я сам приду к тебе,— сказал я, оглядывая разнокалиберную толпу моих товарищей с затаенным стыдом и с той улыбкой, какие обыкновенно появляются на молоденьких, сконфуженных лицах после маленького несчастья. Сердце мое ныло, самолюбие было оскорблено. Чтоб как-нибудь утешить это самолюбие, я внутренне стал уверять себя, что урок мой не выучен не потому, что я был ленив, и не потому, что я книгу отдал, но не выучил я его с целью, точно так же, как и книгу свою отдал с умыслом, а именно: с тем будто бы умыслом, чтоб придраться к случаю вторично побывать у Васи и увидеть сестру его.
— Итак, Вася,— сказал я, догнав его у ворот, по выходе из школы, — завтра я постараюсь непременно завернуть к тебе. Кланяйся отцу, да уж и сестре своей кстати кланяйся!
Так начались мои посещения и моя дружба с Васей, которая, сказать по правде, проистекала не совсем из чистого источника, а именно из нелепой фантастической любви моей к сестре его — Груне. В этом, конечно, я самому себе не сознавался, потому что в четырнадцать лет подобное сознание никогда почти не приходит в голову.
Скоро все Хохловы стали смотреть на меня, как на друга Васи. Отец его или не обращал внимания на мое присутствие, или, подпоясавшись, приходил посидеть на кровати сына и молча, с каким-то напряженным участием слушал, бывало, как мы долбим урок или друг друга экзаменуем. Глуп ли был отец его или просто молчалив — не знаю. Со мной он ни разу не разговаривал, только по целым часам пристально меня рассматривал. На груди он носил какой-то пластырь; одно ухо его было заткнуто шерстью, и белки глаз неприятно поражали меня краснотой своей. Слышал я от кого-то, что он был управляющим на чьей-то фабрике, где, вероятно, и засорил глаза. Незаметно было, чтоб он занимался хозяйством: все справляла его рябая работница, и, полагаю, какая-нибудь дальняя его родственница, потому что он не нанимал ее. Главой семейства казался товарищ мой, Вася, на которого сам отец глядел с каким-то безотчетным уважением. На нем, очевидно, покоились все его надежды в будущем. Кажется, Вася понимал это, а потому и был у нас первым учеником по списку. У Груни летом была своя особенная горенка. Около кухонной стены, из сеней, шла на чердак лестница и заворачивала к ней в светелку. Страшно хотелось мне когда-нибудь заглянуть туда! Редко, очень редко я заставал ее у брата или у отца в комнате: вечно на воздухе, или сидит на крылечке с иглой в руках и работает, или в саду гуляет и грызет тыквенные семечки, или сидит у ворот пригорюнившись и смотрит в поле. Раз я собрался с духом и мимоходом спросил ее:
— Что вы делаете?
— Платочки подрубаю.
— Кому платочки?
— Чужим.
— Вы читать умеете?
— Книжки читать умею.
— Кто ж вам книжки дает?
— Да я у нашего жильца беру.
— Какой жилец?
— Постоялец наш.
«Какой это постоялец?» — подумал я, но отложил нескромный свой вопрос до другого времени.
Груня, несомненно, была старше меня годом или даже двумя годами. Как мне вам описать ее — не знаю.
Образ этой девушки является передо мною, окруженный каким-то туманным облаком. Помню, она была невысока, ростом невеличка, как выражается одна русская простонародная песня. Глаза у нее темно-серые с блеском, как надломленный свинец. Тонкие собольи бровки, тупой, но прямолинейный носик и губки — странные губки! Когда она была задумчива, по ним иногда пробегало какое-то судорожное движение. Невольно как-то в эту минуту хотелось спросить ее: что у тебя на сердце? Цвет лица ее был смугло-бледный; это не была прозрачная смуглота южной красавицы, эта смуглота скорее походила на русский загар, который, однако же, вместо того чтоб окрасить нос и щеки, разлился по лицу ее ровной и нежной тенью.
После этого краткого описания можете сами судить, как я влюбился. Я стал наяву бредить. Мечты мальчика — те же сны. Вообразилось мне, что я могу быть женихом хорошенькой Груни. В этом возрасте первоначального понимания романов и полного непонимания жизни любовь не есть любовь в том смысле, в каком понимают ее в юности или вообще в позднейшие годы.
Мальчик начинает верить мечтам своим, только что переставая верить в сказочных волшебниц; а потому рассказать эти мечты взрослому то же, что рассказать сны или фантастические несообразности.
Помню, что все тогда казалось мне возможным; казалось возможным всю жизнь до гроба и даже за гробом любить ее; казалось возможным обвенчаться с ней где-нибудь в дремучем лесу, в какой-нибудь уединенной церкви, Казалось возможным построить для нее великолепные чертоги, окружить ее мириадами цветов и целый день услаждать слух ее удивительной музыкой. Все это действительно было бы удивительно, если б все это могло быть действительно.
Груня, разумеется, не имела ни малейшего подозрения насчет моих романических замыслов. Ничего подобного она, вероятно, и вообразить себе не могла, потому что я почти не говорил с ней ни слова.
То, что взрослый мужчина скрывает из гордости или недоверия, дитя скрывает вследствие безотчетного страха или той застенчивости, которой суждено держать на привязи наши первые инстинкты.
Так ранние весенние цветки любят прятаться в траве, несмотря на то, что увядают раньше других цветов.
Наступила глубокая осень; изредка порошил снег, иногда поднимался ветер, и всю ночь до утра неприятный скрип раздавался в притворенных ставнях. На меня находила бессонница. Помню, раз, в глухую полночь, показалось мне, кто-то постучал по замку в дверь, которая идет из диванной в гостиную, и потом… послышалось мне, в диванной кто-то как будто комкает и рвет бумагу, осторожно ходит и тихонько тащит из-под стола ковер… Я дрожал при свете лампады, и только мысль о Груне в эти минуты имела спасительную власть направлять в другую сторону мое воображение; мнимые ужасы исчезли перед мнимой страстью. Светлые призраки вставали над моим изголовьем; я задавал себе вопрос: любим ли я? «О да, любим!» — отвечали мне светлые призраки. Иногда мне представлялись в полумраке картины, полные романической занимательности. Так, например, иногда казалось мне, что я и Груня поехали в челноке кататься на реку; я правлю веслами, хочу пристать к берегу; вдруг поднимается сильный ветер, весла падают из рук и плывут, далеко опережая качающийся, уносимый ветром и волнами челн. И вот пристаем мы к берегу какого-то острова и в изнеможении садимся под деревом. Груня плачет; я целую глаза ее, горячие и влажные от слез. То представлялось мне: вдруг раздается набатный колокол; дом Хохловых горит; Груня, окруженная дымом и пламенем, задыхаясь, стоит у окна светелки; Вася воет и бегает по саду… Я бегу наверх, окруженный крутящимися искрами, и спасаю сестру его от явной смерти.
Много, очень много разных несбыточных фантазий приходило мне в голову, посреди ночной тишины, при однообразном чиликанье запечного сверчка, под шум осеннего ветра.
К Хохловым я не мог уже ходить пешком; нужны были дрожки, нужен был Михалыч, в виде провожатого. Помню дождливый вечер, когда я, весь мокрый, приехал к Васе и уселся у него за перегородкой} помню, как сальный огарок освещал скуластое лицо его, уткнувшееся в книгу, и худенькие пальцы правой руки моей, пишущей что-то под диктовку. Помню, как я вздрогнул, когда вошла к нам Груня и, прищурив полусонные глаза, через плечо мое протянула руку со свечей, тихонько зажгла ее и медленно вышла, загородив ладонью неразгоревшуюся светильню, боясь, чтоб она не потухла, потому что в это время кто-то из сеней отворил дверь и впотьмах не находил скобки, чтоб сейчас же затворить ее. Это был Михалыч, соскучившийся сидеть на кухне; он пришел звать меня и спросил:
— Скоро ли вы, барин?
— Не мешай! Ты видишь, мы дело делаем, — отвечал я Михалычу.
Хотя, признаться сказать, с появлением Груни все спуталось, все перемешалось в голове моей; я и сам не помнил, что писала рука моя; я как будто чувствовал еще около головы своей ее наклонившуюся, молодую грудь и протянутую руку. А ночь была «тюрьмы черней»; проливной осенний дождь стучал по стеклам маленького окошечка; дождевая вода с крыши текла по деревянному желобу; подставленный бочонок однообразно гудел за окнами.
Я не знал тогда, в невинности души своей и знать не мог, и подозревать не мог, какая жизнь, какие копеечные расчеты, какая бедность обитали в этом домике, стоявшем на краю города. Несмотря на искривленные столбы ворот и на его ветхую, позеленелую кровлю, в эти счастливые годы домишко Хохловых казался мне счастливым домиком!
Как часто горела голова моя и, бывало, сколько раз мысленно обнимал и жарко целовал я какой-то призрак, называя этот призрак милой Груней и всеми возможными нежными именами, какие только умели произносить тогда детские уста мои. Поцелуй казался мне тогда выше всех наград любви. Невесело стали глядеть глаза мои; я стал гораздо прилежнее, боясь потерять уважение Васи, как брата будущей моей подруги…
Наступила зима. Двойные рамы в наши окна давным-давно уже были вставлены, затрещали печи. Ранние вечера и метели положили страшное препятствие между мною и семейством Хохловых. Мать моя боялась глухих переулков и невольно привила ко мне все свои опасения. Стали мне рассказывать, вероятно, с умыслом, про какого-то, будто бы убитого и зарытого в снег, мальчика…
С наступлением святок наступил для меня период суеверных верований, и как я ни уверял Михалыча, что домовых нет и что это бабьи сказки, однако ж боялся привидений, хоть и не верил сказкам.
Под Новый год я гадал: смотрел в зеркало и, разумеется, ничего не видел; ходил у избы подслушивать, и все, что ни удавалось подслушать мне, толковал в хорошую сторону, то есть уверял себя, что я и Груня, — Груня и я, — созданы друг для друга и друг без друга жить не можем. Однажды в какой-то праздник я проснулся раным-раненько. Солнце еще не всходило, перед иконами горела восковая свечка, топилась печь; на обледенелых стеклах моего окна играло веселое зарево. Арина пришла посидеть на лежанке и повязывала голову.
— Вот, как нечего тебе делать, не нужно в класс идти, так ты рано встал, а Богу не молишься, — сказала мне старая няня, которая во всем находила случай к замечаниям.
— Я еще не умывался, — отвечал я няне, облокотись на комод и стоя на полу в одних чулках, потому что сапоги мои с вечера были унесены Михалычем.
В девичьей в это время горела свеча: Фекла, жена повара, месила тесто для пирогов. Палашка, курносая девка, была в спальне у моей матери. Михалыч еще не приходил.
— Ну, что? Зачем проснулся? И-их! Спал бы себе да спал, — сказала Арина.
— Да мне не спится, — отвечал я печальным голосом, не отнимая с комода локтей своих.
— Отчего тебе не спится?
— Да так, не спится — да и только! Разные мысли лезут в голову.
— Какие мысли… верно, дурные какие-нибудь мысли, коли спать не дают.
— Нет, не дурные,— отвечал я наивно,— а так… оттого, что я влюблен, оттого и лезут…
Слово «влюблен» я проговорил с величайшим усилием, как будто какой-то ужасный смысл заключался в этом слове; я думал, что старуха примет участие во мне, но Арина прыснула со смеху.
— Чему ты смеешься-то?
— Да как же тут не смеяться-то?.. Молокосос ты этакий! Влюблен! Да как тебе не стыдно и говорить-то это? И подумать-то? Ну, в кого ты влюблен? да еще и знаешь ли ты, что такое влюбляться-то, бесстыжая твоя голова? Вишь!..— Тут Арина моя приняла кисло-серьезную мину и сморщилась. — Это влюбляться-то учат вас, прости Господи! Где ты этому научился? Вот, право же, скажу маменьке.
— Не смеешь.
— Право слово, скажу. С этих лет у тебя такие глупые мысли лезут в голову!
«Э,— подумал я, затыкая уши,— дурак же буду я, если стану откровенничать».
Минут через пять в диванной послышался голос моей матери; она что-то приказывала по хозяйству.
— Пожалуйста, Домна,— говорила она между прочим,— вели хоть Ермолаю нынче крыльцо переднее выскоблить: ни на что не похоже! Снегу да грязи — ступить нельзя! Кто нынче к ранней обедни пошел? Этакой праздник (какой это был праздник — не помню) до чего довели! Не нашли времени лошадей подковать! Скажи кучеру, как он хочет, чтоб этого не было.
— Им только бы спать, сударыня! — отвечала Домна.
— То-то спать! А что это, никак уж ты встать изволил?— спросила меня матушка, завидя меня в полурастворенную дверь, и в своем ночном чепце и белой кофте вошла в мою комнату.
Нянька моя слезла с лежанки.
— Ну, что ты?— сказала мне матушка, целуя меня в голову.— Не стыдно ли тебе без сапог на холодном полу стоять?
Я поцеловал у нее руку, поздоровался и поздравил с праздником.
— Еще не умывался, а поздравляешь! — заметила Арина.— Да что еще! Сказать ли вам, сударыня? Отчего, говорит, по ночам спать не могу — вы его послушайте-ка!
Я хотел ущипнуть мою бывшую няньку, но покраснел, как рак, и засмеялся притворным смехом. — Что такое? Отчего это он спать не может?
— Я, говорит, влюблен, всю ночь, говорит, не спал. Этакой еще, в таких летах, а уж что говорит! Чего от него ждать после этого?
— Что ты, бредишь? — спросила меня матушка, посмотрев на меня не без некоторого любопытства, сколько мне помнится.
— Отчего ж не бредить?— сказал я, продолжая хохотать,— я ее морочу. Вы только, мама, не верьте ей. Пусть она верит да от нечего делать наставления мне по утрам прочитывает.
— Вишь! Обидчик какой! Морочить!— заговорила няня.— Какое морочить!
— Охота вам для этакого дня такие глупости говорить!— заметила матушка.— Вели, Арина, самовар поставить: неравно скоро братец от ранней обедни воротится. Он пешком пошел, а никак всю ночь метель была.
— Такая-то метель была, что и Господи!— сказала нянька.
Матушка вышла.
Арина опять забралась на печку.
— Фекла, а Фекла!
— Что-о-о?
— Барыня велела, самовар чтоб был.
— Разве я буду самовар ставить? Ты видишь, я дело делаю.
— А кто ж будет ставить? Не я же, прости Господи!
Наши домашние были немножко распущены. Между Феклой и Ариной завязалась маленькая перебран-ка; но я уж не слыхал ее. В сильнейшей досаде на себя и на свою Арину пробрался я в темную гостиную, забрался там с ногами на диван и сначала долго внутренне сердился и бранил себя, потом опять стал мечтать и строить воздушные замки.
Недолго сидел я в гостиной, свернувшись калачиком. Из залы отворилась одна половинка дверей, и в овчинном полукафтане, подпоясанный кушаком вошел Михалыч, отложить у болтов затычки; за ним раздался глухой стук постепенно отворявшихся ставень. Смутно-розовое зимнее утро глянуло сквозь морозные в узорах стекла. В гостиной побелело; только по углам да за изразцовой печью с китайскими болванчиками на карнизе все еще как будто шевелились серые остатки ночи. Мне было жаль этой темноты, посреди которой как-то приятнее в ушах моих раздавался треск затопленных печей; посреди которой, казалось мне, более простора прихотливо увлекательным мечтам моим. Помню, как не хотелось мне покинуть старого дивана. Начался день. Еще Бог знает, удастся ли мне увидеть Грунго: я вот слышал, что лошади не подкованы, а мороз чуть ли не тридцать градусов!
Около масленицы, в какое-то воскресенье, воротившись с матушкой от обедни и позавтракав, я попросил Палашку напомадить меня и причесать как можно лучше. Обеими руками принялась она меня помадить, покачивая мою голову во все стороны и, причесав, пустила меня к зеркалу. Оставшись доволен своей физиономией и слыша, что дядя мой чему-то хохочет, стало быть, в хорошем расположении духа, я по коридору направил к нему в кабинет шаги свои.
У него в это время сидел какой-то кум его, большой говорун и весельчак. Шаркнув ногой, я поклонился куму, подошел к дяде и снял с рукава его прильнувшее перышко.
— Что ты?— спросил меня дядя.
— У вас на рукаве было перышко,— сказал я и, собравшись с духом, вдруг спросил его: — Позвольте мне выехать! Мне на одну минуту нужно быть у Хохлова.
— Куда хочешь поезжай, душа моя,— сказал дядя. Я обрадовался и побежал.
— Вели заложить мои пошевни! Именно мои пошевни!— закричал он мне вслед и сам пришел в движение, встал, пошел к передней, отворил дверь и сказал:— Пошевни заложить парой!
— Куда ты?— спросила меня матушка, встречая меня в коридоре с фуражкой в руке.— Смотри, первый час, мы в два с половиной обедаем — не опоздай.
— Не опоздаю.
— Именно мои пошевни!— повторил дядя мой, подмигнув с таким выражением, как будто его пошевни в миллион раз лучше всяких городских саней. Потом, махнув рукой, направил шаги свои к заветному шкафчику.
Был славный морозный день; руки мои зябли без теплых перчаток, но лицо горело. Мне было и жутко и весело; я все думал: что, если Груни дома нет? В соборе только что кончился молебен, и народ шел кучами через площадь; яркая белизна снега резала глаза мои. Ничего не замечая, я глазел по сторонам, мне казалось, все-то на меня смотрят, все-то видят и знают, куда я еду и что я чувствую.
Пошевни остановились у кривостолбых ворот Хохлова; я соскочил и отворил калитку; цепная собака вынырнула из конуры и залаяла было; но, увидав меня, уперла в снег свои передние лапы, опустила морду и потянулась. Это я принял за счастливое для себя предзнаменование.
Вхожу в комнату, где печка топится. Груня сидит перед ней на скамеечке, согнувшись и подперши кулачком свое хорошенькое личико. Отец ее, в бараньем тулупе, нечесаный, лежит на диване, облокотясь на ситцевую подушку. Вася ходит по комнате и, топая ногами, греется; у него в комнате за перегородкой дует с полу, и ноги у него озябли.
— Вася!— сказал я, поклонившись Груне и в рассеянности позабыв поклониться отцу ее: — Вася, я к тебе в гости.— Мне в эту минуту хотелось поцеловать его, но я удержался. Я замечал, что мои нежности нисколько его не трогали, потому и старался подражать ему в некоторой суровости. Груня глядела на меня во все глаза, как и всякая бы другая стала глядеть на припомаженного и довольного собою мальчика; но глаза ее, беспрестанно мелькая передо мной, как искорки, мешали мне говорить, и я старался не глядеть на девушку; путался, краснел, читал давно известные мне надписи под картинками и, не зная, что еще говорить,— тал звать Васю прокатиться со мной в моих пошевнях.
— Ну, что ж? Поедем! — сказал Вася.
— Вы бы и меня прокатили!— сказала Груня и улыбнулась; потом половину лица своего закрыла бумажным платком, который покрывал ее темно-русую косу, и стала поглядывать на меня одним только веселеньким глазком своим. Вася приостановился, подумал, слегка потупившись, посмотрел и сказал:
— А что? коли усядемся, и ее возьмем.
Еще не веря ушам своим, я оглянулся на отца семейства. Он лежал в том же положении и глядел на меня своими красными глазами, с чувством неизъяснимой благодарности.
— Что ты, Вася, помилуй,— сказал я, обрадованный.— Как не быть места! Как не быть! Сани широкие, вчетвером усядемся.
Взгляд отца семейства совершенно преобразил меня: мне вдруг стало так ловко, так весело… в меня вдруг проникло гордое сознание, что целому семейству я имею возможность доставить удовольствие, и моя робость совершенно исчезла. Стал я сам суетиться и во все соваться. Груня надевала на себя шубку на заячьем меху, голову закутала в другой платок, большой, черный, с бахромой, и все это делалось так проворно, проворно…
Кучеру приказал я въехать на двор, обернуть пошевни и остановиться у крыльца. Я обещал ему гривенник на водку и велел ехать, куда хочет, только бы подальше от нашего дома.
Ермолай кивнул головой в знак согласия. Вышед Вася в ватной фуражке и в теплой шинели. Мы сели, Груню усадили между нами; нечесаный человек в тулупе смотрел на нас в окошко. Ермолай тронул вожжами, и лошади двинулись. Вдруг откуда ни возьмись у самых ворот является человек, одетый не то лакеем, не то барином, в картузе и в бекеше, видный собой, но худощавый, голубые глаза, красивый нос, небольшие усики.
— Стой! Стой!— закричал он.— Куда вы?
Я хотел было отвечать ему, но этот человек испугал меня.
— Куда это едете?
— Кататься,— отвечала ему Груня протяжно, тоненьким голоском.
— Э, и я с вами,— решил человек в бекеше.
Я толкнул в спину кучера, но Ермолай, вместо того чтоб погнать лошадей, не понял меня и остановился.
— Поезжайте и вы с нами!— сказала Груня человеку в бекеше. Глазки и губки ее смеялись.
— Кто такой?— скажите мне, Груня.
— Постоялец наш,— отвечала Груня.
Постоялец вскочил на облучок, уселся около кучера; надвинул картуз, засунул руку в карман бекеши, свесил ноги и закричал: «Пошел! Чего дожидаешься?» Пара откормленных коней подхватила и быстро помчала нас: мы поворотили в поле; снег из-под копыт летел во все стороны, рассыпался по капюшону моей шинели, падал на рукава моей соседки и скатывался под ноги.
Никогда, кажется, не видал я Груню такой веселенькой. Я удивлялся, как ей было не холодно: меховая шубка едва прикрывала ей колени; на ногах ее, кроме башмаков, ничего не было; руки были на открытом воздухе и без перчаток. Я, маменькин сынок, ужасно боялся, что она простудится.
Мне хотелось отдать ей свои калоши и предложить ей варежки; но руки ее были горячее моих, когда мне вздумалось было отогревать их своими ладонями.
Полем объехали мы Солдатскую слободу и мимо тюремного замка поворотили к заставе. Постоялец пересел, то есть обернулся к нам лицом и без всякой церемонии ноги мои поместил между колен своих, облеченных в серые из толстого сукна панталоны со штрипками. Он был также, судя по глазам, довольно весел; я даже подозревал: не пьян ли он. Сам не знаю, почему сначала я был внутренне стеснен его присутствием. «Не он ли,— думал я,— тот самый, который снабжает Груню книжками? Почем знать, однако ж, быть может, он человек хороший, быть может, даже какой-нибудь ученый человек».
В его пользу уж и то говорило, что Груня сама его пригласила с нами кататься. Мне только не нравилось, что она беспрестанно глядит на него и улыбается, а он сидит да рассказывает; и уж чего-то он тут нам не рассказывал! Завидим ли какой-нибудь домишко, с покривленным балконом, постоялец знает, кто в этом домишке живет, какая барыня и какие у нее причуды; как она своих индюшек опоила водкой и заставила их сидеть на гусиных яйцах; проезжаем другой дом, постоялец рассказывает, какой тут живет купец, и какая у него была дочь, с рыжими волосами, и как он ее выдал замуж за рыжего приказного.
Все эти рассказы, которых я решительно уж не помню, были для меня и новы и смешны, а постоялец врал, ни разу даже и не улыбнувшись.
— Ну-ка, базаром-то качни, любезный! — заговорил он кучеру.
Кучер не отвечал ни слова; лошади были в пене и дымились.
— Как его зовут у вас?
— Кого?
— А кучера-то вашего, а?
— Ермолаем.
— А ну-ка, Ермоша, свистни-ка, любезный! — сказал неугомонный постоялец и сделал, повернувшись к кучеру, такую мину, что я захохотал.
Вася был серьезен по обыкновению и первый заметил, что лошади устали. Губки и глазки сестры его улыбались по-прежнему. Накатавшись вдоволь, я завез их домой и не стерпел, чтоб не зайти к ним на минуту. Постоялец также вошел и предложил мне забежать к нему и затянуться трубочкой.
— Я недалеко живу,— сказал он,— вот мое жилье: налево-то конура собачья, а направо-то моя конура; только окошки в сад, а на двор одна только лестница.
— В другое время я зайду к вам,— сказал я снисходительно.
Постоялец посмотрел на меня, покрутил свои усики и отвечал:
— Ну, хорошо, в другое время!
Вася принялся опять ходить по комнате, притоптывая ногами. Отец его, в своем тулупе, стоял около стола и резал большим ножом ломти ржаного хлеба. В комнате пахло теплыми щами. Рябая работница с тоскливым нетерпением выглядывала из-за дверей перегородки. Груня, сняв платок, сняла башмаки свои, поставила их сушить у заслонки и села на скамеечку, в ожидании обеда. Я простилая, с Васей, бросил последний прощальный взгляд на Груню и вышел. Надевая шинель, я слышал, как Вася сказал постояльцу:
— Останься, куда ты?
Остаться у Хохловых я бы не мог ни в каком случае: я должен был ехать домой; но мне стало больно, зачем Вася не меня попросил остаться, а постояльца, как будто постоялец друг его, а я не друг. Я был еще слишком не развит и не понял самой простой причины. Бедный Вася смотрел на меня, как на богача, потому что у нас были лошади и сани; а в своем постояльце видел такого же, на черном хлебе и кислых щах выращенного, плебея. Я этого решительно не понял, и, когда ехал домой, голова моя была полна грустных размышлений. Постояльца я готов был ненавидеть; Груне я собирался признаться в любви; Васю хотел упрекнуть в холодности.
Было уже с лишком три часа, когда я воротился домой. Вижу, в передней, на ларе Фекла моет и перетирает тарелки. Тут только я вспомнил, что обещал не опоздать к обеду, и не без робости вошел в залу, где еще стучали ложками.
За столом сидели матушка, дядя и еще какая-то гостья, старушка, в высоком старомодном чепчике с лиловыми бантами.
Матушка, едва я вошел, с упреком покачала головой; дядя оглядел меня мутными глазами: давно уж, несмотря на мое отсутствие, весь обед он бранил меня и ворчал на матушку, как будто она была виновата, что я опоздал к обеду. Надо вам сказать, что дядя с нетерпением ожидал меня, потому что еще в начале второго часа дал слово куму отправить его домой к жене и детям не иначе как на своих же пошевнях. Нетерпение дяди перешло в досаду, а досада в сильный гнев, который и разразился надо мной, как гром небесный, только что он увидал меня.
— Именно, именно, негодяй! Именно, никуда пускать нельзя! Не давай ему обедать, не давай ему! Не смей! — сказал он Михалычу, который ставил передо мной прибор.
Я сидел молча, опустя голову, краснел и чувствовал, что дело плохо.
— Где ты был? — спросил меня дядя, весь красный, уставив на меня глаза свои.
Он был в таком состоянии, что нелегко было от него отделаться. Я молчал.
— Где ты был?— Я тебя спрашиваю.
Я сказал.
— Врешь!
— Спросите кучера.
— Врешь… спро-ошу кучера! Только ты именно, именно, негодяй!
Старуха гостья, как на негодяя, устремила на меня глаза свои.
Матушка поспешила встать из-за стола и сказала!
— Братец, вставать пора!
Я также поспешил, из приличия, утерев салфеткой голодный рот свой, отодвинуть стул и за— спиной дяди тихонько пробрался в комнату к моей матери; я не знал, где мне сесть, где стать, куда идти.
— Очень рада, что бранят тебя,— сказала матушка, притворяясь сердитой, — очень рада! Не я ли тебе говорила, чтоб ты не опоздал… Ну вот, теперь без обеда… кто виноват?
— Что за беда, что я без обеда, лишь бы вы не сердились. Был у меня голод, да, право, и тот совсем прошел, есть совсем не хочется.
— Ну, как это можно, чтоб не хотелось есть! — подхватила Арина, стоя у окна и штопая чулок.— Как это можно! И-и-их, барин, барин! Пойду-ка я да принесу чего-нибудь, так лучше будет дело-то.
Матушка на это не сказала ни слова, из чего я заключил, что действительно закусить чего-нибудь не мешало бы.
Вдруг слышу, по коридору поспешными шагами идет дядя мой; ходить так проворно не было у него в обычае; сердце мое забилось тревожным предчувствием. Дверь отворилась, споткнувшись на пороге и весь запыхавшийся, вошел он в комнату, крича:
— Где он?
Увидал меля, схватил меня за ухо, и ну его драть.
— Вот… вот… вот… вот, вот тебе, вот тебе, вот!
Зазвенело в ушах моих. Я вскрикнул, залился слезами, кровь прилила мне к лицу, рыдания захватили горло.
— За что вы его?— спросила матушка.
— Негодяй! Именно… вы, сестра… именно ничего не знаете… Его надо в руки взять: отпрашивается в гости и возит каких-то девчат гулять с собой. Именно, именно сейчас мне кучер сказывал. Вот, сами посмотрите, как лошадей изморил… Сами вон взгляните, именно.
И он подвел мать мою к окошку и указал ей, как по двору кучер лошадей проваживал.
Никогда еще не видал я доброго дяди моего в припадке такого сильного гнева. Наконец высказанное им на мой счет было так низко, так грубо и несправедлив во, что я перестал плакать и посмотрел на всех, меня окружающих, как бы спрашивая их, верят ли они словам его? Увы! Мне казалось, что ему все поверили.
Моя нянька разинула рот, начала ахать и уронила клубок с нитками. Матушка стала печальна, гостья посмотрела на меня с негодованием. Я опять заплакал.
— Каких ты девчат возил? Говори сейчас! — крикнул дядя.
— Не скажу! — отвечал я резко, — вы не стоите, не стоите, чтоб я вам отвечал, не стоите!..
С этим словом я рванулся, выбежал в залу, схватил со стола фуражку, надел ее, как сумасшедший, на голову — и в одном сюртуке очутился за воротами.
Мороз освежил меня и образумил. Были уж сумерки. По тротуару, скрипя по снегу, шагах в десяти от меня, шел наш немецкий учитель. Стало совестно попасться ему в одном сюртуке нараспашку, с заплаканными глазами. Я не знал, что делать: встретиться ли С учителем, или воротиться.
И к счастью и к досаде моей (потому что уже немец-учитель был в четырех шагах), выбежали за мной Арина и Михалыч.
— Куда вы? Куда вы?
— Подальше от вас,— отвечал я им под нос раздраженным голосом.
— Хоть шинель-то наденьте, барин! — сказал Михалыч.
— Ах да! Вынеси мне в переднюю шинель.
Я воротился в переднюю и только что переступил порог, нос с носом столкнулся с моим дядюшкой; но или гнев его прошел сам собой, или слова мои его озадачили, или поступок мой испугал его, только с первого же взгляда на него я понял, что припадок гнева его миновал окончательно. Долго покачиваясь и посматривая на меня с каким-то кислым упреком, он стоял и не говорил ни слова.
Я стоял, потупя заплаканные глаза, и дрожал всем телом.
— Ну, именно, — говорил дядя тоном дружеского выговора,— именно, дурак! Что я… тебе… разве… ну, где ухо?.. Кажи! Цело ли ухо?
И дядя мой собирался расхохотаться.
— Вы не ухо, а меня обидели, — сказал я, не поднимая глаз, и опять заплакал.
— Ну, вздор! Ну, где я тебя обидел! Кажи! Где я тебя обидел? Ну, кажи!.. именно, я люблю тебя… именно…
— Каких девчат я возил катать?.. Разве сестра моего друга девчонка? Разве доставить удовольствие бедному семейству грех? Разве…
И я опять не договорил, залившись слезами и в то же время внутренне торжествуя, потому что чувствовал уже в эту минуту свою победу над доброй душою моего слабого дядюшки.
Тут последовала сцена комически-трогательная. Мой дядя расплакался, охватил мою шею и начал целовать меня.
Сквозь слезы я стал смеяться и, совершенно разнежившись, приложился жаркими губами к той самой руке, которая за минуту чуть-чуть было не оторвала мне ухо.
Михалыч смотрел на эту сцену, посмеиваясь. Арина стала мне опять толковать про обед, но мне было не до обеда: мой аппетит прошел окончательно и возобновился только во время чая, почему я и съел в тот день за вечерним чаем чуть ли не целый хлеб.
Сцена за столом и приключение с ухом нимало, однако ж, не убедили меня в том, что я нисколько еще не похож не только на жениха, но даже далеко не взрослый и что, стало быть, любовь моя не что иное, как одна из тысячи ребяческих химер.
Если б в это время кто-нибудь постарался разочаровать меня,— кто знает?— быть может, я легко бы поддался влиянию дружеской, безобидной насмешки.
Будь я мальчиком большого света, девушка с мещанскими привычками, даже и в этом возрасте, не могла бы мне долго нравиться. Но разочаровать меня было некому. Дома я упорно хранил тайну. Правда, матушка неохотно стала отпускать меня к Хохлову и не раз начинала, заставая меня за книгами:
— Ну, вот, это полезнее, чем…
И не договаривала, или:
— Лучше бы ты урок учил, чем Бог знает какими пустяками набивать себе голову: еще рано.
Что такое рано, — я ее не спрашивал и как ни в чем не бывало молчал по-прежнему.
Но в годы нашего отрочества, в первую пору понимания романов и пробуждающихся чувств, есть ли возможность не отыскать себе какого-нибудь наперсника? Потребность высказаться давно меня мучила; она-то и заставила меня так проговориться перед старой няней. Скоро я нашел по себе друга, поверенного самых задушевных тайн моих, и, как увидим, я не обманулся в выборе.
Я проник, что Саша Красильский, один из моих товарищей, вполне поймет состояние души моей, вполне оценит такое верное, такое пламенное сердце. Это был, извольте видеть, предобренький, премечтательный мальчик, у него были кудреватые волосы, голубые задумчивые глазки и птичий носик. Любил он носить сюртучок с перехватом; даже купил ремень, чтоб перетягивать талию. Память у него была плохая, и вечно приходилось ему сидеть в классе с конца десятым, что отчасти благоприятствовало его артистическим наклонностям: на последней скамье, за тройным рядом спин, куда как удобно было ему рисовать картинки или из почтовой бумаги вырезать голубков. Бывало, придешь к нему на квартиру, вечно застанешь его в изорванном халатике, с засученными рукавами, с кисточкой в руках и раскрашенными губами от беспрестанного облизывания этой кисточки. Непременно, бывало, он кому-нибудь в альбом рисует или сидит в темном углу с гитарой и с чувством поет тоненьким голоском:
Вот, мчится тройка удалая!
Не дивитеся, друзья,
Что не раз
Между вас
На пиру веселом я
Призадумывался.
Наше знакомство началось довольно оригинально. В классе, во время какого-то урока, он через руки других прислал мне записочку. Записочка заключалась следующими виршами:
Я без друзей, родных, мне милых,
Так одинок, как сирота;
Без равных чувств ко мне любимых,
В душе живет одна мечта…
Я, как цветок, в глуши забытый,
Без теплоты родных лучей,
Осенним холодом убитый,
Угасну посреди степей.
Мне это показалось так хорошо и так чувствительно, что я… Я принялся было отвечать стихами. И в то самое время, когда учитель истории, проводя рукой по лысине и как будто поправляя на голове своей воображаемые волосы, рассказывал нам, как Кир взял Вавилон, я тщетно приискивал в голове своей рифмы и, вместо длинного ответа, успел написать только одну строчку:
Есть у тебя друг, ты не одинок, как сирота…
Так началась наша дружба. Боясь возбудить в Васе Хохлове ревность, я не говорил ему ни слова о том, что нашел себе нового друга… (а Вася, вероятно, и не подумал бы ревновать меня). По дороге в школу частенько стал я забегать к Красильскому, внутренно изумляться его талантам и завидовать, что у него нет ни дяди, ни дядьки, а есть только хозяин да хозяйка, которые живут у него за стеной и которым он платит пятнадцать рублей ассигнациями со столом, с чищением сапогов и с подметаньем комнаты.
Саша Красильский точно так же по вечерам стал навещать меня. У нас в доме все его полюбили. Моя няня Арина, бывало, им не нахвалится. Не прошло недели после нашего знакомства, как уже в одно прекрасное утро я зазвал его в свою комнату, под предлогом показать ему какую-то книгу с гравюрами, и, разлегшись на кровати, признался ему в своей любви к хорошенькой Хохловой, восторженно рассказал ему, как мы познакомились и что это за дивное создание! И что б такое я мог ему тогда рассказывать! Кажется, между мной и Груней решительно ничего не было, а помню, что я что-то такое долго, очень долго и с жаром рассказывал. Саша пожал мне руку и, в свою очередь, признался мне, что и он страдает, но когда я спросил его: кто она? он улыбнулся и, вместо всякого ответа, засучил себе левый рукав и, живо помню, показал мне на теле вырезанный до крови перочинным ножичком какой-то вензель.
Помню, как я удивлялся, как досадовал на себя, зачем, дескать, и я, дурак, не догадался сделать то же самое.
Итак, мой новый друг, вместо того чтоб вразумить и разочаровать меня, просто пристыдил меня своим вензелем.
— Люби ее, дружище! Ты счастлив! Ты достоин этого… — говорил он мне с чувством, потупив голубые задумчивые глаза свои,— женись на ней и не спрашивай, по ком я тоскую. Когда-нибудь… о да, когда-нибудь я сам тебе все открою…
Можете вообразить, как мне все это приятно было слышать! я был радехонек, что нашел-таки по себе друга и товарища.
«Эх,— думал я, бывало,— зачем Хохловы не живут так же близко, как Саша Красильский!» До самой весны мне случалось редко бывать у них, что, однако ж, нисколько не уменьшило во мне моего к ним нежного расположения; напротив, в свободные часы мне было и не о чем, и не о ком больше мечтать, как только о Груне. Старших по классам уже занимали в это время другие мечты, увлекали другие надежды. Те уже готовились на отъезд в Москву к экзаменам, в университет, быть может, куда так не легко проникнуть и где обитает сама человеческая мудрость, наставница смертных, обложенная фолиантами, на лексиконах восседающая!..
Великий пост приближался к концу: наступила страстная неделя. Помню, как у нас дома делали пасху и какой великолепный кулич накануне праздника принесла нам кума, жена какого-то хлебника. Помню, как Арина, сидя перед печью, красила яйца то в сандале, то в луковой шелухе, от чего деревянной ложкой вынутые яйца из белых делались то красными, то желто-бурыми.
В великую полночь, с первым ударом в колокол, Михалыч пришел разбудить меня; я спросонья посмотрел в темное окно, увидел на колокольне плошки и засуетился. Меня на дрожках повезли к заутрене.
На другой день я спал часов до десяти. Потом разговелся, напился чаю со сливками и без оглядки побежал к Хохловым. Арине на всякий случай я сказал, что иду поздравить учителя (чтоб не лгать в этом возрасте, поверьте мне, добрые читатели, нужно иметь необычайно умных и осторожных родителей; вспомните то время, когда вы только что впервые почуяли себя вне надзора: не было ли и с вами чего-нибудь подобного?). Итак, сказав на всякий случай, что я иду поздравить наставников, я чуть было не опрокинул самовар в сенях заветного домика и вошел в комнату, где в углу стоял стол, накрытый скатертью и уставленный тарелками с пасхой, крашеными яйцами и графином водки.
— Где Вася? — спросил я работницу, которая сидела на лавке в новом ситцевом с цветами фартуке.
— А никого дома нету,— отвечала она, посолив только что облупленное яичко, и встала.
— А где же они?
Работница взяла с тарелки крашеное яичко, толстыми руками вытерла себе масленые губы и сказала мне:
— Христос воскрес!
Мы похристосовались.
— А они у обедни, не приходили, вишь! Должно быть, еще служба не кончилась,— сказала работница.
— Где? — спросил я нетерпеливо, заглянув в окно, выходящее на двор, потому что показалось мне, кто-то идет в комнату.
— А должно быть, у Кладбищенской,— отвечала работница и, раскачиваясь, проворно вышла в сени, потому что ей показалось, будто самовар утек.
Я надел фуражку, выбежал за ворота и посмотрел в поле. Праздничный трезвон над могилами отвечал отдаленному гулу соборного колокола. Поздняя обедня только что кончилась. Через поле двигались пестрые кучи народа, выбирая тропинки, просушенные весенним ветром; утреннее солнце светило сквозь белое, тонкое, как флер, облако и само как будто таяло и расплывалось вместе с этим облаком.
Голуби не меньше людей рады были великому празднику и весело кружились над серыми-серыми кровлями.
Земля местами была суха, местами густая грязь липла к проехавшему колесу и отваливалась скобками. В воздухе было ни тепло, ни холодно. Я пошел навстречу к Хохловым, и почти около самой церкви встретил их.
Отец Васи заходил на могилу жены своей. Встретил я Васю, увидел Груню и сконфузился. Поцеловался я с отцом семейства, который на этот раз был выбрит и причесан. Поцеловался с Васей и отдал ему яйцо, только что полученное мной от работницы. Поцеловался с жильцом, который шел возле Груни, и думал наконец похристосоваться с Груней. От этого-то я и начал с других, чтоб не начинать с нее, предполагая, что буду иметь больше смелости; но, подойдя к Груне, увы! как дурак, я схватил ее за руку и нагнулся. Когда я стал целовать ей руку, она ее отдернула, засмеялась и сказала:
— Этак-то вы?..
— А как же? — хотел я спросить, но, чувствуя, что лицо мое загорелось, не сказал ни слова, поотстал немного и пошел рядом с Васей.
Мне было так странно и так неловко и грустно, что ничего почти на язык не шло. Груня показалась мне такой хорошенькой, что, право, будь у меня в то время ум, я непременно с ума сошел бы: никогда не видел я ее такой нарядной (хотя, признаться сказать, ничего на ней не было особенно нарядного). Шелковый, ярко-малиновый платок, который покрывал ее голову и на затылке, свешиваясь до спины, закрывал ее темно-русые, в две косы заплетенные волосы, был не что иное, как красный фуляровый платок. Правда, не было на ней ни шубки, ни старенькой кацавейки на плечах, и ее холстинковое платье, без сомнения, уж не в первый раз надетое, было стянуто цветной лентой; спереди на этом поясе была стальная пряжка. Жилец был опять в той же неизменной коричневой бекеше; был ли у него под этой бекешей сюртук — не знаю. Помню только белую манишку и не то новый, не то разглаженный галстух. Он шел возле Груни, не обращая внимания, где грязь, где сухо, и все время вполголоса разговаривал.
— Вы не забрызгайте мне платье,— сказала ему Груня, осматривая подол с той стороны, где шел кавалер ее.
Тут я заметил, что у Груни новые башмаки и что у нее нога гораздо меньше, чем у нашей курносой Пелагеи.
— А что? Нешто я брызгаю? — сказал жилец, равнодушно посмотрев на грязные сапоги свои.
Проводив Хохловых до ворот, я, с замирающим сердцем, должен был с ними расстаться, потому что боялся опоздать домой, в особенности к обеду.
Итак, первый день праздника не принес мне той радости, на которую я так давно и так самоуверенно рассчитывал. Все шло не так, как я заранее воображал себе. Думал застать я Груню одну, на крылечке, или подождать ее в сенях у лестницы — вышло напротив. Думал я ее сконфузить — вышло напротив, сам сконфузился. Ах! как я бранил себя, поспешая домой, и уж, подобно жильцу, не разбирая, где грязь, где сухо. Не хотелось мне даже зайти к Красильскому, потому что стыдно было сознаться, что я в отчаянии — не удалось! Жди теперь целый год случая поцеловать ее! Может быть, и не доживешь до следующей святой недели… умрешь, и она не будет знать, как я люблю ее.
«Этакое несчастье!» — думал я, вздыхая, и чуть не плакал.
Но судьбе угодно было раньше предполагаемого мною срока, то есть будущей святой недели, в некоторой степени осуществить мечты мои. Слушайте!
Наступил июнь; я похудел, потому что беспрестанно твердил зады, чтобы не срезаться на предстоящем экзамене. Васе помогал я своими книгами. Каждый день, около шести часов вечера, несмотря ни на какие приказания остаться дома, я находил случай улизнуть из дома, уверяя матушку, что дядя мешает мне заниматься и что, если она не станет пускать меня, я на экзаменах провалюсь окончательно и не по своей вине должен буду огорчить ее. Арина и рукой махнула. «Нынче дома нет, завтра дома нет!— говорила она.— Стоишь ли ты после этого, чтоб я тебя, дитятку, на ночь поила сливками?» Надо вам сказать, что всякий раз, когда я опаздывал к ужину, я старался не прежде пробраться в свою комнату, как уже уверившись, что дядя поужинал и уже улегся спать; стало быть, нередко возвращался я домой голодный как собака; стакан холодных сливок, подносимый мне Ариной, выпивал я с жадностью и слушал наставления няни, как нельзя лучше олицетворяя собой стих Крылова:
А Васька слушает да ест.
Как ни был я, однако ж, занят, образ Груни беспрестанно мне мерещился. Сидя за книгой над уроком, я вдруг начинал что-нибудь долбить, сто раз повторяя одну и ту же фразу и в то же время решительно о ней не думая. Увы! к светлым мечтам моим уж начинали примешиваться кое-какие тени.
Чем чаще посещал я дом Хохловых, тем подозрительнее становился в глазах моих жилец, несносный жилец, который, как я узнал, был в двух купеческих домах учителем и по-латыни знал не хуже Васи; то казалось мне, что он немножко как будто выпил, а потому, то и дело затягиваясь трубкой, рассказывал так забавно и так равнодушно, какие с ним бывали скверные истории; то казалось мне, что он волочится за Груней и что Груня недаром иногда за воротами сидит с ним вместе на завалинке, преспокойно доставая из платка его изюм, грецкие орехи, фисташки и прочие сладости. Мучительное чувство ревности начинало уж закрадываться в мое неопытное, ребяческое сердце. Вдобавок я простудился и должен был целые четыре дня пролежать или просидеть у себя в комнате. В эти дни Саша Красильский, как самый преданный мне друг, не покидал меня. Он отчаивался в своих успехах и грустно пророчил, что ему экзамена не выдержать; мучился тем, что это огорчит бедного отца его; говорил: «Как только стукнет мне шестнадцать лет, буду проситься у отца в военную службу, пойду в солдаты». И с свойственной ему мечтательностью уверял меня, что ничего он так не желает, как заслужить мученический венец на поле брани. Кое-как наконец мне стало легче, и в один из воскресных дней, около полудня, в самый жар, надев фуражку, я ушел из дома.
Трепетными шагами вхожу я на двор к Хохловым; на дворе ни души; окошки отворены. Гляжу в окошки — никого. Вхожу в сени, смотрю на лестницу, заглядываю в чулан,— и мне становится ясно, что никого дома нет. Груня, думаю себе, вероятно, у себя в светелке; мне хочется войти к ней наверх и спросить ее: дома ли брат ее?.. мне хочется, чтоб она спросила меня: отчего вы так бледны?.. мне хочется сказать ей, как я люблю ее. Прохожу сенями в сад… Оборачиваюсь, поднимаю голову, одной рукой придерживая козырек фуражки, на случай непредвиденного поклона: маленькое окно светелки растворено, беленькая занавеска, ярко освещенная солнцем, отдернулась и колышется под ветром, как будто живая, как будто дышит, как будто милая рука ее тихонько дергает.
Ах, какой был день! как жарко светило солнце, как тихо и сладостно лепетали зеленые листья! как хорошо было в тени цветущей липы! Медом пахло в воздухе, и недаром носились пчелы и порхала белая, желтой пылью посыпанная, бабочка! И в этом бедном садике, посреди этих темных, низеньких, кривых и гнилых заборов, добрая природа так нежно, так хорошо могла улыбнуться мне! Меня любит это золотое солнышко, меня любит эта мягкая зелень, любит меня все, что ни есть прекрасного у Бога на земле и на небе: отчего ж и мне не любить Груни?.. Неужели мне не любить ее оттого только, что она живет в таком бедном домике и только по праздникам пьет чай, и то, быть может, одну только чашку, тогда как я каждый день утром и вечером пью по две чашки с сухарями? Так или почти так думал я, забравшись в кусты малины и оттуда из-за ветвей орешника то осматривая сад, то заглядываясь на окно светелки, то посматривая на небо. В этом саду не было дорожек, были только тропинки, и только около крыльца, да около гряд трава была протоптана. На перекрестке двух тропинок, растянувшись, лежала кошка, нежась на солнце и тихонько шевеля концом пушистого хвоста.
Через грязь, от ставни до забора, была протянута веревка; на ней было развешано белье, разное тряпье и, в том числе, холстинковое платье Груни протягивало книзу невыглаженные рукава свои.
Сколько ни смотрел я в одинокое окно светелки, не видел. Груни. «Нет ее там!» — подумал я и стал любоваться, как дымок вьется над кирпичной трубой кухни, прикрытой сверху дырявым горшком, и как высоко-высоко, словно серебряные звездочки, дрожа и сверкая ровными кругами, летают голуби и как кувыркается падающий с неба турман. Вдруг в сенях послышались шаги, я присел и спрятал голову. Вышла в сад толстая работница, пощупала белье, увидела двух или трех цыплят в горохе и стала выгонять их. «Кш! кш! — зашумела работница,— мало вам двора-то, залезут, нелегкая вас возьми! поклевали все! вишь! вот я вас! кш! кш!» И она прогнала их в сени, размахивая на них то руками, то фартуком.
В это самое время, от меня шагах в тридцати, за яблоней, вдруг показалось мне, как будто пронесся раздражительный шепот девушки. Сердце мое вздрогнуло, нервы мои замерли; я стал оглядываться. Окошко, выходящее из флигеля, где обитал жилец, не обратившее ни на минуту моего внимания, как нарочно, первое бросилось в глаза мои. В раме было только четыре стекла; она была поднята и подставлена чубуком. В эту минуту чубук был вынут, и оно захлопнулось. «Груня там!» — подумал я с ужасом… Бледный, прокрался я кустами, обошел забором, двух шагов не дошел до окна и остановился; от бревенчатых стен отраженные лучи солнца сильно припекали мне голову; крапива обожгла мне руку; я ничего не чувствовал. Но не прошло пяти минут, как мне стало и стыдно, и совестно. «Что, если,— подумал я,— мне показалось; что, если вдруг она выглянет сверху и вдруг увидит, как я собираюсь подслушивать!» Не зная, что делать и как скрыть мое намерение от посторонних глаз, если б, например, кому-нибудь хоть через забор вздумалось увидеть меня в этом положении, я оборотился лицом к стене и, потупившись, стал бессмысленно колупать и дергать паклю, которой были законопачены щели между бревнами.
Но между флигелем и углом дома, где обитал мой Вася, в сад была калитка. Она была от меня не более как в трех аршинах, и этой-то калитке суждено было окончательно убедить меня, что я не ошибся, то есть, что Груня к жильцу не равнодушна и, стало быть, меня любить не может. Ясно услышал я шорох платья и тихий, полный легкой досады полушёпот Груни: «Пусти меня! Зачем ты вышел».
Мое детское сердце мучительно вздрогнуло. Стукнула щеколда; за калиткой раздался поцелуй. Я бросился в кусты, споткнулся, чуть не упал и исчез в зелени.
Вижу, калитка отворилась, фигура жильца мелькнула на дворе в тени от крыш и стен, потому что солнце стояло с этой стороны и уже осветило румяное личико Груни; я видел, как медленно перенесла она ноги через высокий порог и, согнувшись, как усталая, присела на пороге; потом посидела на нем минуты две, как бы отдыхая и оглядываясь в обе стороны; наконец встала и пошла в сад. Я пошел к ней навстречу, В тени душистой липы, около забора, мы с ней встретились.
— Что вы тут поделываете? — весело спросила меня девушка, посмотривая вверх, туда, где, меж темных листьев, играло и скользило солнышко.
— Ах, Груня! Я слышал… видел… вы целуетесь… не грех ли вам? — проговорил я, как смерть бледный, прерывающимся голосом.
Судорожное движение едва заметно скользнуло по губам ее. Темно-серые глаза ее расширились и посмотрели на меня бойко и пристально. Я хотел еще что-то сказать ей и собирался с силами, как вдруг она засмеялась, подошла ко мне, обняла меня и сказала:
— Что за беда? Пожалуй, я и вас поцелую…
У меня потемнело в глазах, и, прежде чем я мигнуть успел, поцелуй девушки загорелся на губах моих. Это было так неожиданно, я был так взволнован, до такой степени непонятное горькое чувство болезненно овладело всем существом моим, что я вдруг заплакал. Слезы в три ручья хлынули из глаз моих. Груня опустила руки и с неописанным изумлением раскрыла ротик. Я горько плакал; моя фуражка слезла на затылок; плечи вздрагивали. Не знаю, на что я был похож в это время.
Я не мог сдвинуться с места, стоял как вкопанный, и глухие рыдания надрывали грудь мою.
— О чем вы? Что с вами?— с беспокойством проговорила Груня.
Добрый голос этой девушки успокоительно отозвался в душе моей; сквозь град горячих слез я видел, как стояла она скрестив пальцы и какую жалость в эту минуту изображало бледно-смуглое, встревоженное лицо ее.
— Что с вами?
Я не отвечал ни слова.
— Простите меня. Чем я вас обидела, голубчик мой? — проговорила она полушепотом, как бы готовая снова начать еще жарче, еще сильнее целовать меня.
— Ничем, ничем, оставьте меня!— едва проговорил я, щупая карманы и нигде не находя платка.
— Возьмите мой платок,— сказала Груня и отдала мне платок свой.
Я машинально, сам не зная, что мне делать, взял платок ее и стал прижимать его к глазам своим…
Воробьи весело в это время чирикали по кустам; солнце змейками и кружками весело играло на притоптанной траве; мне одному было тяжело, невесело; но, утерев глаза, я заметно успокоился; только лицо мое горело красными пятнами; мне совестно было глаза поднять, стыдно стало слез своих, стыдно, что я обнаружил перед этой девушкой все свое ребячество. «Ах!— думал я,— что она теперь обо мне подумает!» Я продолжал утирать глаза платком ее, и одна только утешительная мысль мелькнула в голове моей, это мысль — что наконец-то она поняла меня, поняла, как я любил ее и как мне горько.
— Что с вами сделалось, право?..— сказала Груня, шевельнув своими собольими бровками.
«Ты любишь другого: зачем же ты меня целуешь как куклу или как бессмысленного пятилетнего ребенка?» — подумал я — и слезы опять стали зудеть и навертываться в глазах моих.
— Бог с вами!— сказала Груня,— я ведь не знала, что вы гордый и неприступный, что с вами даже и пошутить нельзя; что такими пустяками я могу обидеть вас…— Пожалуйста, не взыщите!.. — добавила она с явным упреком и таким досадным голосом, что глаза мои в одну минуту высохли.
Не помню, что я хотел отвечать; но она не дождалась ответа, повернулась и пошла от меня, общипывая по деревьям листочки. Через несколько минут она уже была в сенях, и я слышал, как она сказала работнице: «Анна! посмотри, не пора ли белье снимать!»
О, мои детские чувства! мои первые помыслы! что вы такое, как не первые, молодые побеги семян познания добра и зла?
1855
Примечания
- ↑ Впервые — в журнале «Современник», 1855, том L, № 4, с. 397—434.