Перейти к содержанию

Два слова в защиту Достоевского как человека (Розанов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Два слова в защиту Достоевского как человека
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1906. Источник: az.lib.ru

Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)

М.: Республика, 2003.

ДВА СЛОВА В ЗАЩИТУ ДОСТОЕВСКОГО КАК ЧЕЛОВЕКА

[править]

Только что привелось мне прочесть одновременно вдумчивую статью «собрата по перу» г. Измайлова о Достоевском (в «Русск. Слове») и таковую же статью, посвященную 25-летней памяти его, — г. Шестова (№ 7 «Полярной Звезды»). И последняя статья резко обожгла душу тоном своего отношения к Достоевскому — как личности, как нравственному характеру.

«Жена его (Д--го) в последние годы жизни писателя прикапливала деньжонку»; «обеспеченный Достоевский в политике, проводимой в „Дневнике писателя“, выступил на идейную защиту и обоснование грубейших националистических аппетитов, зарождавшихся во дворцах и проводимых на практике нашею бездушною бюрократией). Так, он советовал не только взять Константинополь, но и, выселив татар из Крыма, — заселить его русскими» и т. д. Так пишет г. Шестов, которого наряду с упомянутыми г. Измайловым критиками Достоевского, Мережковским, Розановым, Волынским, можно поставить также в ряд виднейших исследователей творчества нашего великого писателя, и мало сказать — «исследователя»: Шестов сам едва ли не находится под обаянием Достоевского в среднем периоде его деятельности, особенно его сумрачных «Записок из подполья». Но именно в юбилейный день он как-то капризно сбросил это обаяние, кажется, на минуту и ad hoc, и сказал слова, которым бы лучше остаться несказанными. Когда мы читали его статью в «Полярной Звезде», мы не видели привычного, вдумчивого, страдающего Шестова, к какому привыкли и которого полюбили в «Апофеозе беспочвенности» и «Ницше и Достоевский», и перед нами точно говорил сухой и ничего не чувствующий человек юридического и формального склада души и мышления.

Против идей Достоевского можно и иногда должно спорить: политика его, и «внешняя» и «внутренняя», должна быть теперь почти целиком отвергнута. Все это так. И «Константинополь», и «татары» лежат упреком на его памяти, и не только они, но и многое «еще горшее». Но невозможно, отгородившись от этой «политики» Достоевского, часто скрупулезной, капризной, злобной, прямо — темной, не окончить, однако, великим апофеозом его личности, его нравственного характера, сняв все пятна с его жизни и отстранив малейшее подозрение кривых мотивов в этой печальной его «политике».

Нет, не двору и не бюрократии служил этот бедный обитатель маленькой квартирки в глухом и грязном переулке; не двору, при котором он никогда не бывал, и не бюрократии, с которою никаких связей и даже, кажется, никаких отношений не имел, если не считать «тайного советника» А. Н. Майкова, поэта и чиновника цензуры. Но Достоевский (см. его письма и «Дневник писателя») еще мальчиком, до поступления в пансион, читал, в присутствии и под наблюдением отца, торжественные страницы «Истории государства Российского» Карамзина; читал — и даже в этот детский возраст прочел всего Карамзина. «Мы воспитывались не так, как теперь наши дети, без родины и истории», — записывает он в воспоминаниях о кружке Петрашевского. Первые детские впечатления — неизгладимы; и кто не знает, не испытывал, что именно под старость (годы издания Дневника писателя) эти детские впечатления, лежавшие точно под пеплом всю жизнь, вдруг начинают снова цвести всем отроческим благоуханием своим, получают снова рост, жизнь и силу. Я упомянул о «торжественной прозе» Карамзина: конечно, для нас она ошибочна; мы познакомились с нею в зрелом возрасте, после Соловьева и Костомарова, уже обеспеченные против ее поэтического и нереального обаяния, но ведь Достоевский не в этом порядке с нею знакомился: и как и Пушкин, и даже вместе с Пушкиным, которого он так безмерно любил, «вслед Пушкину» он направил корабль своего государственного мышления, своих историко-государственных созерцаний, «в кильватер» той данной линии русских писателей (Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Грановский), впереди которых шла «торжественная проза», «сей неизгладимый язык» — Карамзина. Вот очень простое объяснение лозунгов: «взять Константинополь», «выселить татар и заселить русскими Крым». У Карамзина — покорение Казани — центр 11-томного пафоса, а Грозный именно так поступил с казанскими татарами: множество их выселил во внутренние русские области, поселив на их место русских. Политика Достоевского, конечно, была не реальная, а литературная; была не прозаическая, а поэтическая: и нельзя не простить ему эти «вольности поэта».

Но он свою «политику» проводил с горячностью и желчностью. Нельзя здесь не принять во внимание всю вообще несчастную судьбу Достоевского и, между прочим, несчастное его литературное положение. Он (как и Толстой свои большие романы) печатал свои произведения в таких изданиях, которые только тогда и только потому и начинали читаться, когда в них печатались Толстой или Достоевский. Это был «Русский Вестник» Каткова где после Достоевского, и до Достоевского, и все вокруг Достоевского пахло «Катковым и Леонтьевым», и лицеем, и «греко-латинским словарем», изданным горбатым другом Каткова под аусинциями министра просвещения Д. А. Толстого. Вся русская печать, все русское образованное общество сторонилось от этого издания, — и сторонилось уже невольно и «вообще» также лучшего украшения его — Достоевского (как долго — и Толстого). Достоевский (и очень долго Толстой) были поставлены в изолированное положение. И просто это была неудача, ошибка, случайность биографии, без чего-нибудь вначале принципиального: неложное случайное местоположение повело за собою потом, как следствие, уже впадение в ошибки, и принципиальные. Поставив палатку свою не там, где следовало (и это — просто случай личного знакомства, личного доброго слова и полистной платы), не видя вокруг себя общества и литературы иначе, как враждебно настороженного, — Достоевский (и тоже очень долго и Толстой) и сами нервно насторожились против общества и печати. Невозможно исчислять всех печальных, всех невознаградимых, огромных последствий для общества и даже для истории того обстоятельства, что глубочайшие труды Достоевского и Толстого печатались не в «Отечественных Записках» или «Вестнике Европы», т. е. в коренном русле общественного самосознания, а в «Русском Вестнике», т. е., до некоторой степени, вне истории и жизни, в боковом, болезненном, микробном даже не «притоке», а «оттоке» жизни и истории. Всю жизнь Достоевский — бедняк-рабочий и Толстой — отшельник-праведник ехали в «салон-вагоне» Стивы Облонского, по их же выражению, «циника», для которого «après moi le déluge»[1], и, не замечая или мало замечая, не разглядывая сидевшую с ними компанию, смотрели в окно этого салон-вагона и любовались и записывали приключения тут же рядком бежавшего около рельсов Левина, с его «исканиями» и «мучениями». Что у Достоевского (и у Толстого) по существу было общего с Катковым, с Леонтьевым, с Болеславом Маркевичем, с лицеем и «греко-латинским словарем»? — Ничего!!! Что было общего с Некрасовым, Глебом Успенским, Златовратским, Короленко, Гаршиным? Бездна общего; даже при вражде, полемике — бездна интимно единящего. Но их непосредственное несчастное соседство — это и были Облонские, Вронские, Elen Безухова, те князья Вальковские (отец Алеши в «Угнетенных и оскорбленных»), которых литературно они так мучительно ненавидели. Бывают такие положения. И именно у гениев, которые так рассеянны, что мало что замечают в ближайшем к себе соседстве. Просто — «сел не в тот вагон». И сколько от этого истории убыло…

Видя почти все «либеральное общество» враждебно к себе настроенным, — Достоевский, столь нервно-впечатлительный, и сам против него враждебно насторожился. А вражда — это завеса, это — порог для понимания. Он скользнул (нельзя этого отрицать) по «либерализму» русскому, по радикализму русскому, не прочитав, не вникнув в кроваво-нервные литеры его истории, его судьбы, его характера. Все ему казалось здесь пусто и поверхностно, все казалось здесь какою-то толпою «Балалайкиных» (адвокат у Щедрина), а вот, видите ли, «Власы» и «пророк» Израиля-России выйдет, окончивши курс в лицее цесаревича Николая, что около Крымского моста, и, вероятно, взяв «народную» должность земского начальника. Словом, «Русь скажет свое слово миру» устами губернатора Лемке («Бесы»), «Рюриковича» кн. Вальковского и чуть ли не из-под кружевной юбки Elen Besouchov’ой. Все это «древние, исторические начала», воспетые Державиным и рассказанные Карамзиным, от которых чего-то надеялись, впрочем, и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, и вообще бездна русских неопытных идеалистов, севших «не в тот вагон».

— Куда поезд?

— На Восток!

— А, и отлично… Это — Шехеразада, арабские сказки, темные звездные ночи Аравии, где проповедовал пророк:

— Иди и внемли.

Глаголом жги сердца людей!

Это уже не самый Париж с его Louis Napoleons, 1-м и 3-м, его новое, новый мир и древности и поэзии, пророков и завоевателей…

— Кишмиш будешь?

Приехали в «Шехеразаду», не во дворцы Чингисов и Гарун-аль-Рашидов, а в нашу… маньчжурско-корейскую действительность, где рубили какие-то не свои леса, и схватили за это за шиворот и потащили на всемирный позор, как неудачного воришку, и секли, секли, секли…

С поездом «на Востоке» совершилось такое крушение, среди воплей, гама, отчаяния, — что это разбудило даже и самый Восток, еще никогда не заливавшийся такой кровью, на этот раз не его, желтою, привычною, а нашею западною кровью, арийскою, христианскою.

*  *  *

Ошибки «политики» Достоевского не были пороками его личности. Эту политику, собственно, и не следовало бы теперь вспоминать. В Достоевском стоит перед нами, как справедливо заметил г. Измайлов, «платоник», метафизик. Кстати, у Платона опыты его «политики» с сиракузскими тиранами были еще неудачнее, чем у Достоевского. Вся ценность его — в метафизике, в великих «снах» его сердца (идеалы) и в великих его откровениях о глубинах человеческой души (психология). Эти три русские души — Гоголя, Достоевского и Толстого — впервые сообщали и вообще русскому духу интерес всемирности, какой до этих людей наша история и наша естественность не имели. Наконец-то исполнилось предчувствие мужичка Ломоносова, прошедшего от Архангельска до Берлина, что

Может собственных Платонов

И быстрых разумом Невтонов

Российская земля рождать.

Ибо на прямой вопрос: захотели ли бы мы своего Толстого отдать грекам, чтобы получить от них творца «Политики», или отдать англичанам в их сокровищницу книжную «Сон смешного человека», «Преступление и наказание», «Братьев Карамазовых», чтобы получить себе в обмен великие «Principia mathematica philosophia naturalis»[2], — мы сказали бы:

— Нет, жалко. Пусть те остаются при своем, может быть, и большем по всемирной значительности. Но нам это дороже, это наши русские Платон и Ньютон, также говорившие как о бессмертии и вечности человеческой души и открывшие тоже дивные законы в натуральной философии, сколько она касается человека и человеческого.

КОММЕНТАРИИ

[править]

PC. 1906. 22 февр. № 51. Подпись: Ор — ъ.

«После нас хоть потоп» — слова маркизы де Помпадур, фаворитки Людовика XV.

«Угнетенных и оскорбленных» — очевидно, «Униженных и оскорбленных» (название романа Ф. М. Достоевского).

Может собственных Платонов… — М. В. Ломоносов. Ода на день восшествия на всероссийский престол Ее Величества государыни императрицы Елисаветы Петровны (1747).


  1. «После меня хоть потоп» (фр.).
  2. «Математические начала натуральной философии» (лат.).