Н. Огнев
[править]Девочки
[править]Кривая исключительных мировых, страшных и величайших в своей красоте событий, потрясших мир и перевернувших шестую его часть для того, чтобы в недалеком будущем перевернуть и остальные пять шестых, и вместе с тем кривая мысли, переживаний, чувств, чувствишек, резиньяций не очень даже мелкого российского человека, прихлопнутого событиями, и вместе с тем выбарахтывающегося из-под них, чтобы хоть одним легким вздохнуть — пусть не в настоящее, а в прошлое, в будущее — куда-нибудь, куда ни попало.
Вот — в самых кратких чертах основное романа.
Сюжетно — так: из смерча девятнадцатого года бывший экспроприатор Борис Кондратьев попадает в прошлое самым наичудеснейшим, конечно, образом. Попадает по своему желанию, с целью отыскать в этом прошлом следы любимой своей девушки Аги. В прошлом переживает вновь уже однажды пережитое, но сквозь двойное зрение, сквозь призму пережитого в девятнадцатом. Не выдерживает того страшного, что таилось в прошлом, и тем же чудесным порядком переносится в будущее — в последнюю грандиозную схватку народов и классов. В схватке этой погибает, так и не разыскав свою невесту.
В предлагаемом отрывке Кондратьев накануне своей первой экспроприации встречается с руководителем «экса» капитаном.
Москва пылала ядовитыми лиловыми огнями, гробы домов вертелись прыгали, неслись в вечность на пламенных колесах реклам; Тверская вставала от Трухмальных до Охотного неизбываемой, незабываемой во все времена, пространства и сроки мученической, крестной, женской голгофой, огненно-желтым билетом капитала, — клейменым билетом, сифилитическим билетом, прожженным гноем на три аршина под камни мостовой.
В ресторане Козлова, наверху, размашисто шагая, в белых подштанниках под Тестова, услужали официанты. Гремел орган, но и оркестр. В ресторане было, как всегда к вечеру, после странно-сонного утра с клопами на залитых скатертях, после тяжелого трудового дня с обедами а ля карт и похмельной руготней метрдотеля, как всегда к ресторанному вечеру, с перетертыми в тысячный раз рюмками на стойках, с барабанным оркестром автомобилей за окнами, с виолончельным аккомпанементом вентиляторов под потолком.
Капитану кланялись, на Борьку косились. Вентиляторы не только виолончелили, но и услужливо — наравне с подштанниками — подносили в зал второй и третьей свежести уличный воздух, порциями, навстречу чадным котлетным запахам кухонь. Коньяки с лимоном и сахарной пудрой иных уже разогрели: оглядывались победоносно, искали девочек. Подштанники подбегали, услужали. Девочки — тут же — на лестнице в третий и четвертый этажи, там, где взлет на крышу — вполне соответствовали, обмана быть не могло, это тебе не биржа на углу Тверской и Нарышкинского — электричество-с, культурное освещение с ног до головы. Электрический свет проверяет, обнаруживая недостатки: так улыбка удостоверяет наличность зубов.
Эжен Этьенович Грандье, русский женевец, брат знаменитого часовщика, сидел в общей зале, дожидался, скучал. Вскинул навстречу глаза: черные, глянцевитые, даже с огоньком, но казалось, что и огонек был ресторанный, поддельный: словно вставные были глаза — так отделялись они ото всего остального, так выделялись они на притертой румянами с фиолетинкой изможденной, страдальческой маске лица. Маска была тоже отдельная, святочная, не из тех, что для детского испуга, а из тех, что для смеху; и даже кок, словно сливочным маслом на масках обычно приглаженный, — и он был тут, налицо, и тоже отдельный. Потом руки — не руки, а куски, концы рук, брошенные на скатерть, довершали рисунок подвижничества: такими Серафимы и Зосимы кормят медведей; жилы синие и багровые, с чернейшими прорезями земли. Да, да, страдалец, подвижник, аскет, уже при жизни разложившийся на составные части, на готовые мощи. Руки, скажем, в Чернигов, в раку, в монастырь. Маску, то есть лицо, предположим, в Кашин. Глаза — ведь, бывают мощевые глаза? — в город Петербург, услаждать царей и цариц. Кабы не запонки в синих манжетах с голыми раскарячившимися бабами на них; но, нет, и запонки не мешали: тоже в мощи, в подмосковные монастыри, монахам на услажденье, рассматривать после вечерней выпивки и хвастаться с гыканьем перед купчихами с Балчуга. Святость она святость и есть, она везде святость.
— Нет, знакомься, Борька, — запыхался капитан. Капитан почти каждую фразу начинал словом нет. — Вот, ты спрашивал, где самые верхи удовольствия, вот, они тут и есть, у самого этого чертушки. Приехал ругаться. Что ж ты, в самом деле, Женька?! Нет, свинья ты после этого, а не друг!
— Сла-а-ава тебе, тетереву, мохнатые ножки, — проскрипел худой, тоже землистый, тоже отдельный от лица рот, а большой палец с блестящим порошком поднялся к носу. — Я же еще и свинья, порк на Нью-Йорк! Тебе стараешься, как другу, как, можно сказать, товарищу, а ты же еще и ругаться! Это никакой сифилитической возможности нет. Ты что: шутишь или смеешься? Человек, дай ему коньяку, да-да, Мартеля четвертинку, чтоб он не ругался. Свинья! Какие ты, Антоша, слова выговариваешь! Абер, Володя, ви коммен зи дацу?
— Нет, ты, когда обещался прислать свежую девочку?
— Как когда? Вчера, — скрипнуло из черного рта.
— Я зря прождал, кипятился — и ничего. Нет, так не делают!
— Ну-ну, не сердись, Юпитер. Девочка здесь, идем в кабинет.
— Коньяк туда прикажете? — моментально подштанники.
В кабинете на диване сидела Маня. Борька замер у двери. Ну да, конечно, Маня, сестра Пальца, работница парфюмерии Дралле. Да, сидела, сияла печально, как всегда, как закат.
— Маня… вы?
— Нет, знакомая твоя? — тревожно капитан.
— Пустяки: знакомая — незнакомая, один чорт, все там будем, — запрыгало веселым скрипом по кабинету. — Человеки, давайте коньяки и шампаньяки, будем играть в забияки…
— Погоди, Женька. — Шопотом: — Нет, Борис, ты может любишь ее?
— Да он меня и не знает совсем! Он с братом все ходит, — успокоила Маня. — Я замужняя.
Вот, такая же она ходила каждый день в обед мимо борькиных окон — разве шляпа прибавилась. Всегда казалось: гордая, заговорить боялся. Был на вечеринке как-то: шутили, смеялись, танцовали в тесной сторожке, и Борьке выпало в игре целовать… эти губы. Потом она пела… звонким, сильным и чистым голосом. Замужняя? Ну да, конечно, замужняя — мужа знает Палец, кажется, муж наборщик.
Коньяк обжег пищевод и нутро, стало легко, приятно, свободно; только вот запахи стали резче и неприятней: запах маниных духов преобладал: это был уже не тот аромат, что оставляла после себя на улице, уходя на обед с парфюмерии Дралле. Тот был общий, едкой волной присущий всем работницам. Этот был порочный, волнующий, пронизанный пудрой и всем тем, чем влечет доступная за деньги женщина. Другой запах выбивался из-под двери — котлетный, ресторанно-уборный, с гарью. И еще были запахи: — капитанского шипра и запах трупа, шедший от подвижника Грандье. Все это вместе составляло аккорд запахов, а когда на столе появились живые цветы, то получилась симфония, плававшая и игравшая над скатертями и красными лицами людей.
Капитан присосался к Мане; Грандье без умолку болтал, и его слова, колтыхаясь, ассоциировались с его запахом. Но у Борьки, как всегда после коньяку, явилось желание разговаривать с собой, добиваться от себя главного, единственного.
— Чего тебе здесь нужно? — спросили запахи, взявшись под руки и танцуя. — Здесь не твое место, здесь все чужое.
— Хочу быть героем, — ответил борькин мозг. — Завтра иду на экс.
— Тогда нужно молиться и поститься.
— Я и молюсь и пощусь — здесь.
— Не лучше ли пойти к Аге? Она любит человечество.
— Или любовь или борьба. Я выбрал борьбу.
Запахи затанцовали и скрылись; люди, сидевшие рядом, стали на мгновение милыми, дорогими, незабываемыми. Может, в последний раз…
— Девочки-то?! Специальность моя, душечка, — прыгал по кабинету голос такой же отдельный от подвижника, как голос чревовещателя. — Вот уже двадцать пять лет по этому делу хожу, сла-ва тебе, тетереву, мохнатые ножки! Должность, можно сказать, официальная: в хоры поставляю по ресторанам. Все через меня проходят! Мимо Грандье ни одна не пройдет… Летите вы, пташечки, на призыв мамашечки. И француженки! И негритянки! И аргентинки! И бразильянки! И-их у нас есть — тысяча шесть! Это из Дон-Жуана. Все сорта перепробовал — могу похвалиться. Выпьем коньяку? Пролили? Пустяки! Где пьют, там и льют. Негритянки в работе хороши. Страстные очень! Как же, как же! Орденов сколько получил — у персидского шаха столько нет…
— Надо бы дать ему в рожу, — внезапно сообразил борькин мозг. — Девочки, про которых он говорит, ведь это Маня и другие такие же. И про ордена понимаю. Но я, конечно, не могу. Я раб. И поскольку я раб — за рабыню вступиться не могу. Получу удар бичом.
— Получу удар бичом. — Конец мысли борькин язык выпалил вслух.
— Нет, ты что, Борька, влюблен, что ли? — обеспокоился капитан. — Чего в одну точку установился, как ишак тыфлысский?! Пей коньяк!
— Пол-лучу удар бичом, — запинаясь, Борька.
— Это вы про что, жантильом? Шутите или смеетесь? Плюньте, пустяки! Хотите, девочку приведу? Я у них на положении отца, брата, хозяина, подрядчика, дедушки, бабушки и всех прочих родственников. Придет, первым долгом — раздевайся! В постель! В работу! Показывай, какова ты есть. Эти разные фигли-мигли навешаны, этому я не верю. Мне давай в натуре! Как же, как же, все сорта перепробовал.
«Вот он отчего такой худой, — про себя Борька. — Постельный подвижник». И вслух:
— А вот, по Тверской ходят? Этих — тоже вы?
— То есть, что я? Эти нам не подходят. Безголосые! Почти все сифилитички. Это уж, знаете, конец, Тверская-то. С Тверской не в хор, а под забор! С Тверской…
Так вот почему Маня попала к нему в руки: голос у нее! Уже давно борькин мозг стал жарким, не своим, настороженным. Потом пламя из тела запыхало все выше и выше, и мозг вспыхнул багровым пожаром, опрокидывая все расчеты, построения и рабскую гнусь. Борька встал, кабинет качнулся:
— Маня! Мммманя! Уйдите отсюда!
— Это куда же? — удивилась Маня.
— Вон! Вввон! Шшштобы духу твоего не было! Вввон!
— Боррька! — Это капитан откуда-то из глубины, из маниных юбок.
— Да что вы, шутите, или смеетесь, жантильом? — схватил сзади, подмышки, Грандье. — Сидел-сидел цирлихь-манирлихь и вдруг — сла-ава тебе, тетереву, мохнатые ножки…
— Пррочь, ги…гиена!
— Гигиена? Абер, Володя, ви коммен зи дацу? Идем-ка в уборную, там нашатырь найдется. Идем, идем, мой жантильом…
Сунули в нос белое, мокрое, едкое; Борька задохнулся колючим, пронзающим запахом, проглотил, закашлялся, зачихал; а стены неслись кругом каруселью; под самый рот выхватился откуда-то стакан; пришлось еще глотать, давиться чихать; голову схватили, стали мять, тискать; отрадный лед лег на темя, на виски, к затылку…
И в отрезвевшую голову Борьки внезапно вошел образ девятнадцатого года: очереди, общность карточек и душ; Борьке стало жалко себя теперешнего…
Потом… потом по обеим сторонам распроширочайших саней закрутились желтые, красные, синие, зеленые огни реклам; темные гробы домов засвистали вместе со снежинками в бесконечность; а рекламы вертелись, кричали, крутились, завывали, бешенели, бешенели и вдруг лопнули, ухнули, нырнули с размаху в бездонный какой-то провал вместе с гробами домов. Над Борькой, взгрозив мгновенным падением, встала мрачная Трухмальная арка; но вот уже нет ее, засвистала ровная аллея, смутный снег рельсами проносился под ковром саней, больно швыряясь комьями. Впереди в мутных деревьях мглело смутное, серое, синее небо; сзади заревом уносилось вдаль лживое сияние Тверской, ресторанов, электротеатров… Борька внезапно полез в карман: браунинг был на месте — тяжеловатый, ласково-холодный…
— Капитан, ты куда меня везешь?
— В Яр, душенька.
— Зачем?
— Ты же сам просил показать тебе верхи. Вот мы и порхаем по верхам. — Нагнулся к самому уху: — Тебе может оказаться полезно: скрыться, например…
— Их у нас есть тысяча шесть… — скрипуче пропело сзади.
Борька оглянулся: в санях темнели еще фигуры: ну, конечно, постельный подвижник, а с ним… с ним Маня. И браунинг в кармане. И завтра — экс.
Но сани уже ворвались в голубое сияние, в ослепляющее озарение, в молочный, но нестерпимо яркий свет фонарей, ламп, лампионов, рефлекторов; подбежали люди в синих поддевках с белыми полосками у шей, подхватили Маню, подвижника.
— Капище Молоха, вылезай, Борька, — сказал капитанов голос, — приехали.
Мелькнул на мгновение ослепительный зал — музыка вошла в уши ласково и вкрадчиво, как будто не пьяные, а чинные люди — такие маленькие в величавости потолка, словно червяки, налипшие к золотисто-красной мишуре стен, потом монументальные, солидные лестницы, и все это в сопровождении лордов-лакеев, в мгновение — налету — перестающих быть лордами и сгибающихся чуть не до пола — стоит только спросить что-нибудь; и вот наконец кабинет — большой и строгий, с камином, с цветами, с тяжелыми занавесами, с дверью на балкон, а оттуда — все та же ласковая и вкрадчивая музыка.
В кабинете были капитан, Маня и Борька. Подвижник куда-то исчез. Но появился метрдотель — стриженный Петр Великий, слабым манием руки указал на план битвы — карточку вин и закусок; потом ловкие фрачные лакеи уставили стол бутылками в серебряных ведрах — исчезли; все это время Маня стояла у тяжелой партьеры, слушала музыку. Маня не была уже закатно-вечерней, она насторожилась, тонкие ее ноздри раздувались, она втягивала новый, словно сладкий и особенный воздух, словно дышала вот этой, в ее представлении высшей жизнью.
«Все это завтра останется, останется… — думал Борька. — И Маня останется, а мне, может, придется погибнуть. Но все-таки я не поддамся — ни роскоши не поддамся ни капитану не поддамся, я ведь хорошо понимаю, что он не наш… Или уж он дураком меня считает? Возит по кабакам, швыряется деньгами, водится с подвижником, заказывает девочек… Никогда он меня не уверит, что это нужно организации!»
Борька раздвинул портьеру, заглянул вниз, в зал. Там было едва уловимое движение голов, рук, плеч — черных и розовых плеч на ярко белых скатертях; нежно блистал, переливаясь в тысяче огней, хрусталь. Музыка замирала только затем, чтобы сейчас же вспыхнуть каскадами наигранной чувственности, притворной страсти, лживой, угарной тоски. И тут же вошла в Борьку второе зрение: как в тумане, увидел он в этом же яровском зале детский праздник, красные знамена, радость, подъем, восторг… Борькина рука сама собой нащупала в кармане гашетку браунинга; пистолет был закрыт. «Поставить разве на feu? — с ненавистью подумал Борька, — да начать полыхать отсюда по залу. Да нет, дела не сделаешь, и сам ни за что ни про что на вешалку попадешь. Но пить больше не буду. И так насилу отдышался. Интересно: что сказала бы Ага? Какие слова в этом вертепе принадлежат христианской моральке?»
— Цип-цип-цип-цип, — заскрипело сзади.
Борька оглянулся, увидел подвижника; Грандье пятился задом в кабинет, дверь в коридор была открыта, и в эту дверь входили женщины. Одна смеялась и закрывала муфтой лицо; другая была необычайно толста. Капитан вскочил стал усаживать, изображая любезного хозяина. Смеявшаяся была в глухом черном платье, с единственным украшением — золотым браслетом на руке. Толстая — в обычном ресторанно-бордельном декольте, в блестках, бриллиантах, позументах, мишуре. Белый жир ее плеч назойливо пер из тугого голубого корсажа; белыми же удавами свисали по сторонам руки; грудь горой лезла в тройной, четверной подбородок; лживо блистающая диадема сидела на неестественных темнорыжих волосах.
— Представляю, — указывая на нее, величественно проскрипел Грандье, и большой его палец с порошком предательски приблизился к носу. — Королева лапландская, главная командирша, старая, извините за выражение, ветеранка. В постели, можно сказать, не-за-ме-ни-ма. Это — фэн дю сьекль! Этто… это что-нибудь особенное… божественное! Участвовала в оччень многих сражениях. Двадцать лет практики…
— По-шел, — неожиданно пискляво ответила королева лапландская. — Угостил бы, чем трепаться! Только я этих помоев пить не стану. Мне давай водки!
Бесшумно появился лорд-лакей, захлопали пробки, зазвенели бокалы, а подвижников голос продолжал тарахтеть, словно он только один и существовал в кабинете, словно не было от него спасения никому и никогда.
— Здесь вы видите перед собой, можно сказать, сливки общества, прекрасный ассортимент, джентльмены. Заметьте, что они приглашены сюда не из интереса, они не собираются от вас поживиться, а это мно-о-ого значит! Жантильом, а вы почему не пьете? Без возражений, без вся-ких возражений! Не желаете? Абер, Володя, ви коммен зи дацу?! Ну, не хотите, чорт с вами! Муська, алле!
Грандье неожиданно схватил подмышки женщину в черном платье она оттолкнулась от пола и вскочила на стол — один из бокалов зазвенел, падая.
— Позвольте представить, — скрипуче-галантно шаркнул Грандье. — Муська-Брильянт, десятилетняя практика, специалистка по французскому способу, спала с сиамским королем и наследным принцем германским. Муська, монтре во жамб!
— И-и-иххх, — взвизгнула Муська-Брильянт, размашистым пьяным жестом взвила юбки кверху, прищелкивая рукой на отлете, прошлась по столу и спрыгнула вниз.
— А слыхал, Женька, — наливая себе водки в бокал, спросила королева лапландская, — фифишка-то наша так от сифона и померла.
— Да нууу? — удивился Грандье. — Ну, царство ей небесное! Хорошая была девочка! И ведь, кажется совсем молодая?.. Ну, ничего, ничего… Вон уж и молодое поколение растет. — Кивком указал на Маню.
— Это лохмушка-то? — презрительно королева. — Мы всех новеньких лохмушками называем… А голос есть?
— Голос есть, остальные статьи — в порядке. Да она сегодня покажет. Знаешь что, ваше величество? Будь другом, можно сказать — товарищем: покажи нам данс а-ла-труа.
— Да ну тебя к чортовой матери, Женька! — пискляво крикнула королева лапландская. — Что, на экзамент ты нас, что ли, притащил? Выпьем вот лучше.
Женщины быстро пьянели. Маня подсела к столу — вся горела и сияла, вся была с ними. Капитан любезно подливал, и подливал, подвижник тарахтел свои прибаутки, музыка уже не ласково, а тоскливо извивалась где-то там, внизу в зале, за портьерой, а Борька в стороне, в кресле, сжимал рукоятку браунинга и хмуро думал, думал… Давешний хмель прошел, и осталось, чуть слышное, медленное горение мозга и сердца.
— А что же студэнт не пиет? — пискнула королева и направилась к Борьке покачиваясь, с шампанским в руке. — Студэнт что вы не пиете? Здесь не думать надо, а пить! Хотите, барышню приведу?
— К чорту! — хмуро ответил Борька, не глядя на противный хмельной белый жир, горой нависший над ним.
— Нет, что, правда, Борька, не пьешь? Пей! Не ломай компании! — крикнул из-за стола капитан.
— Они в мерехлюндии, — вертя исполинским задом, отвернулась от Борьки королева лапландская. — Муська, хошь? — И мигнула.
И вот уже рядом с Борькой села… какая-то. Борька знал, что если сейчас подастся — погибнет, ухнет во власть капитана, запутает его паутина, не будет возврата — поэтому глядел в сторону.
— Ну, студентик, ну миленький, — ласковый-ласковый голос и прикосновение мягкой и горячей женской руки. — Ну, чего вы? Идите за стол! Пейте с нами! — И шопотом: — А ночевать — ко мне поедем? Хотите? Хотите? Мне денег не надо. Мы сегодня гуляем!
Борька глянул — к нему вплотную прижалось женское лицо. Брови были густо намазаны карандашом, а из-под слоя пудры виделась несомненно красная, бледнокирпичного цвета кожа; над губой, пудрой и помадой была тщательно замазана не то родинка, не то прыщик, не то язвочка. Нагая рука легла на борькин рукав, вот уже и ноги, шелково шурша, придвинулись к борькиным коленам… Дыхание резко пахнуло водкой.
— Уйдите, вы пьяны, — двинул локтем Борька. — Я здесь не за тем.
— А зачем же, миленький… студентик?
— Уйдите, говорю! — рассвирепел сам на себя Борька. — Еще немного — и…
Рука в кармане судорожно, до боли, стиснула браунинг, ногти впились в ладонь. Вспомнилась Ага, любовь к ближнему… хха!
Женщина встала, качнулась, пошла к столу:
— Ну его к чертям, блаженный какой-то. Водки налейте!
— Что корчишь Иосифа прекрасного? — крикнул капитан.
— Святой он у нас, Анкундин беспятый, — заломался Грандье, крестясь и сюсюкая. — Помилуй мя, боже, помилуй мя! Слава тебе, те-те-ре-ву мохна-а-атые но-о-ожки! Что же, девочки, давайте танцовать?! Музыку, музыку!!
И в углу внезапно, словно из-под пола, возник скрипач. Прижав подбородком скрипку, он вызвал резкий и чистый звук, все замолкли, звук длился несколько мгновений, замирая, и вдруг сорвался вниз, запрыгал, заскакал, заплясал, безудержное веселье прыснуло из скрипки, комната закружилась, тоже запрыгала, пьяный пляс взвихрился по углам, по столу, заскакали, падая, бутылки и ведра.
— Канкан! — скрипуче крикнул Грандье.
И вот уже плясали, взявшись за руки, все вместе, ноги взлетали, падали, скрипка рвалась, пьяная бешеная скрипка ускоряла темп… В комнате ураганил дикий ведьмовской шабаш — полуголый, растрепанный. Резко запахло потом, водкой, трупом, пудрой, кожей, чем-то еще невыразимо противным, похожим на запах трудно больного человека…
— Ийййега! Ийййега! — заорал ни с того ни с сего капитан. — Ай, дух! Ай бог-бог-бог! Ай дух-дух-дух!
Борька нагнулся над Маней. Она сидела на диване, широко раскрыв восторженные, совсем детские глаза.
— Маня, уходите отсюда! Вам здесь не место.
— Да что вы всамделе, господин Кондратьев? Что это такое? Вы мне не учитель, я вам не ученица.
— Говорю уходите. Не то…
— Не боюсь я вас, вот и все! Муж, скажете?! Тьфу мне муж! Он что, меня одевает?! Брат? И на брата плевать хотела! И на вас плевать хотела! И на всех плевать хотела. Тьфу!
Возбужденное лицо горело. Глаза сияли под стиснутыми бровями. Но Борька шагнул к капитану, схватил его налету за рукав:
— Слушай капитан… Если Маня сейчас же не уйдет отсюда, то я… я за себя не ручаюсь…
Плотное капитаново лицо пыхануло жаром; глаза уставились на Борьку.
— Знаешь что, Борис Андреич?.. Нет, ступай-ка ты сам отсюда ко всем чертям! А то надоел ты мне, как… Нет, здесь веселятся! Понимаешь, веселятся?! А проповедывать ступай в церковь!
Капитан качнулся и перевел дух. Язык его заплетался. Кругом буйными парами взвивалось и неслось в стремительной пляске пьяное безумие. Потные тела вились и извивались с хрипом с визгом, со стенаниями вдогонку бешеной, немыслимой скрипке.
«Теперь или никогда», — решил Борька.
— Если сейчас же Маня не уйдет отсюда, то, капитан… все будет известно организации.
— Ааа, Дон-Кихот проклятый! — Капитан, покачиваясь, подошел к Мане, что-то ей сказал, она покорно наклонила голову, мельком глянула на Борьку и ушла.
Перед Борькой возник Грандье:
— Вы что же это, жжжантильом?! Д-девочек разгонять?! Абер, Володя, ви коммен зи дацу?! Порк на Нью-Йорк вы после этого! Его позвали, как джентльмена, а он… он… слава тебе тетереву… — И высыпал себе на ноготь горку блестящего порошка.
Борька отпихнул подвижника локтем, налил в бокал шампанского, выпил залпом, потом двинулся к капитану:
— Завтра вечером, на квартире.
Капитан молчал. Борька открыл дверь в коридор. Затворяя ее, услышал визгливый смех пьяной королевы лапландской:
— Девочки, лохмушку-то выставили! Ох, умру! Она пришла, сидит, как дура, а ее выставили!..
Разыскав шинель, Борька, вышел наружу. У освещенного подъезда пустынно жалась темная фигурка. Борька прошел мимо, к Башиловке. Но фигурка двинулась за ним, и вдруг обиженным тоскливым криком, оскорбленным женским самолюбием, едкой фабричной руганью — ему в спину:
— А еще студент! А еще образованный! А еще ученый! Сволочь какая! Просили тебя?.. Дрянь ты эдакая! Студент прогорелый!.. — В голосе послышались жалкие слезы. — Да я, может, давно гуляю… Куда ж мне теперь? На бульвар?!
— Хотите — домой провожу? — спросил Борька, не оборачиваясь.
— Да что я там делать-то буду? Они от меня отказались совсем! Они думают зараженная я… Насилу-то, думала, выбилась в люди… А он незванно-непрошенно, пришел… Сволочь проклятая!..
«Зачем я это сделал? — внезапно подумал Борька. — Во имя какой-то кисло-сладкой любви к ближнему? Капитан прав: дон-кихотство».
Обернулся к Мане.
— Перестаньте, Маня. Меня, может, завтра на свете не будет.
— Никто не заплачет.
Тогда новый Борька — старый поступил бы по-иному — взял ее под руку, ввел в вестибюль «Яра», сказал швейцарам строго:
— Проводите эту даму в кабинет господина Грандье. — И ушел.
Аллеи Петровского парка были темны, смутнели снегом. Голова горела, холод был ласков и приятен.
«Нет, борьба, борьба… — неслись в голове мысли. — К чорту христианские моральки Аги… Все, все взорвать нужно, до самого конца… Только с оружием в руках, только через трупы, через кровь — к победе!»
Борька зажег спичку, глянул на часы: была половина третьего, артельщик выезжал из банка в десять утра; до экса оставалось семь с половиной часов жизни.
Источник текста: (Перевал: Литературно-художественный альманах. Сборник. М.; Л. Гиз. 1928. Сб. 6)