H.A. Добролюбов. Собрание сочинений в девяти томах
Том восьмой. Стихотворения. Проза. Дневники
М.-Л., «Художественная литература», 1964
ДЕЛЕЦ
Рассказ
[править]А. Грибоедов1
Уменье хорошо обделывать свои делишки дается, как известно, не всякому, и напрасно многие бьются всю свою жизнь, чтобы приобрести его. В прежние времена я сам сильно хлопотал об этом уменье: с приобретением его я надеялся разрешить вопрос, который, в переводе с обыкновенного, житейского языка на философский способ выражения, недаром считается важнейшим вопросом всей человеческой философии, именуясь «стремлением бессмертного духа нашего к бесконечному благу».2 Из метафизической психологии я знал, конечно, что «сие стремление в сем мире никогда не обретает полного удовлетворения»; но практическая философия жизни доказывала мне постоянно, что у человека, умеющего обделывать свои делишки, бессмертный дух как-то более удовлетворяется, чем у тех, чьи делишки идут плохо. Принимая это в соображение, я хотел во что бы то ни стало добиться до разрешения заданного самому себе вопроса и одно время вообразил даже, что — добился! Мне представилось на основании теоретических воззрений, что для устройства делишек совершенно довольно одного пустого качества, которое называется благодушием.
Я рассуждал тогда, совершенно логически, следующим образом: положение наших делишек зависит от общества; общество состоит из отдельных членов; каждый из членов делает добро тому, кого он любит и уважает; любовь и уважение приобретаются услугами и угождениями; для того, чтобы всем угождать, нужно постоянное, невозмутимое благодушие во всех сношениях с своими ближними, ergo…[1] И далее я бойко выводил средство соделаться блаженным на свете. Долго оставался я в моем заблуждении и воображал себя счастливым обладателем философского камня, дающего верное средство быть здоровым, долговечным, богатым и т. д. Но все мои логические построения должны были рассыпаться в прах при первом же практическом знакомстве с общественным бытом и отношениями города Покорска, знаменитого — сколько силою в нем общественного мнения, столько же и упорною враждою ко всем отвлеченным теориям.
К утешению моему, субъект, сокрушивший в прах все мои логические построения, был по крайней мере не совсем мелкое лицо в Покорске. Это был Александр Григорьич Щекоткин, старший чиновник по особым поручениям при покорском губернаторе. Об него разбилась вдребезги вся моя система благодушия, на которой хотел было уже успокоиться ум мой, утомленный философическими изысканиями. Первое мое свидание с Александром Григорьичем исполнило сердце мое каким-то тяжким предчувствием, и последствия вполне оправдали мое вещее сердце. Чем более присматривался я к Щекоткину, чем более собирал о нем сведений в Покорске, тем более убеждался, что в этом чиновнике никогда не было ни малейшего следа того, что разумел я под именем благодушия; а между тем делишки его обработывались отлично… Дальнейший жизненный опыт, наглядно показавший мне все бессилие человеческого разума вообще, убедил меня, что и здесь напрасны мои усилия составить систему уменья достигать прочного благополучия в жизни. Короткое знакомство с Щекоткиным довело меня до смиренного сознания, что в устройстве делишек каждого человека есть что-то неисповедимое и что многообразны пути, которыми судьба ведет к счастию своего избранника.
Лицо есть зеркало души — дело известное и не подлежащее ни малейшему спору; следовательно, если бы Щекоткин имел хотя малую толику благодушия, оно непременно бы отразилось на его физиономии. Уста, привыкшие произносить сладчайшие речи, как-то иначе раскрываются всегда, нежели губы, привыкшие к брани и команде; глаза, приученные вежливо улыбаться, смотрят не так, как обыкновенные глаза; даже менее подвижные части лица, как, например, нос и уши, — и те носят на себе отпечаток общего характера их владельца. Нос благодушных людей, говорят, получает всегда открытое и несколько широкое очертание, как бы для того, чтобы чутьем дознавать то, что может ускользнуть от других чувств; уши же человека благодушного, по уверению знающих людей, непременно вытягиваются несколько вперед, так что благодушный обладатель их всегда имеет вид человека, обязательно приклонившего ухо свое к вашим словам. Ничего подобного не приметно было в фигуре Александра Григорьича. Это был высокий и толстый брюнет, державший себя чрезвычайно прямо. Черты лица его были совершенно неподвижны, как у восковой куклы. Его черные глаза смотрели прямо на вас, без всякого выражения, и потом — не опускались вниз, а просто — на минуту закрывались веками; на лице не появлялось никакого чувства, никакой мысли. Когда он говорил, голос его напоминал как-то звук обуха, вбивающего долото в дерево; губы его раскрывались широко, потому что все слова произносил он раздельно и отчетливо, — но физиономия всегда оставалась безжизненной, что бы ни говорил он. Заслышавши издали его голос, вы бы подумали, что он бранится; подошедши ближе и всмотревшись ему в лицо, вы бы еще более убедились в своем предположении. Взбитый напереди хохол на гладко стриженной голове, брови, нависшие над глазами, уши, совершенно плоско лежащие к затылку, нос, сплющенный и загнутый книзу, придавали Александру Григорьичу необычайно суровый вид и наводили на многих какой-то безотчетный страх. Но особенно приводили в отчаяние всех покорских жителей, особенно же молодых энтузиастов, глаза Щекоткина. Человек из кожи лезет, приходит в неистовство, доказывая какую-нибудь полезную идею, а Александр Григорьич с своим мрачным видом смотрит на него неподвижно и хоть бы бровью моргнул. У бедного энтузиаста уж и запас красноречия истощается, он уже ждет и жаждет возражений, как благодетельного масла для поддержки потухающего светильника, он уже остановился, переводит дух, смотрит в глаза своему собеседнику; но глаза эти по-прежнему тусклы и холодны, в них не выражается ничего, совершенно ничего! Энтузиаст переходит взором от глаз к губам, но губы сжаты, и вся физиономия Александра Григорьича не дает ни малейшего права заключить, что он слышит слова своего собеседника. Несчастного энтузиаста обдает холодом, он теряется, путается и умолкает, внутренно удивляясь глупости своего положения. Тогда Александр Григорьич закрывает глаза веками, потом производит носом какой-то чрезвычайный звук, удивительно похожий на хрюканье, — и опять, уставивши глаза на энтузиаста, говорит своим обычным деревянным тоном: «это все вздор, который следует из головы выбросить; а вы вот меня послушайте-ко». И начинал разбирать пылкие мечты юности — и очень дельно разбирал большею частию; даром что, казалось, вовсе и не слушал своего собеседника.
Таким знал я Александра Григорьича Щекоткина, когда он был уже почтенным человеком, лет в сорок с лишком. Но ни в чьей голове не могло возникнуть ни малейшего сомнения, чтобы он не был точно таков же и в тридцать, и в двадцать, и в пятнадцать лет. Таким он действительно и слыл в преданиях города Покорска с незапамятных времен. Немногие из покорских старожилов могли уже в мое время передать живой рассказ о происхождении прозвища «азият», которым большею частию заменялись в общежитии официальные имена Щекоткина; большая часть граждан пользовалась им как постоянным эпитетом, первоначальный смысл которого был потерян. Несколько лет тому назад отлично рассказывал историю об азияте, со всеми подробностями, престарелый архивариус губернского правления, как очевидец дела, но теперь и он более ограничивается покиванием головы и осклаблением беззубых уст своих, слушая, как рассказывают об азияте другие, обязанные своими сведениями уже повествованиям почтенного старца. Колорит древности исчезает, разумеется, при переходе рассказа во вторые уста; но строгая истина еще неизменно соблюдается, потому что архивариус всегда готов стать безмолвным укором рассказчику, который бы вздумал дать слишком много воли своему воображению. Сущность рассказа состояла вот в чем. Какому-то темному господину, отданному за что-то под суд, нужно было получить вид на прожитие и приостановить некоторые бумаги, поступавшие на его счет к губернатору. Щекоткин, бывший тогда самым мелким чиновником губернского правления, предложил темному господину какой-то ненужный никому паспорт и, с помощью одного из своих приятелей да еще архивариуса, умел на несколько дней запрятать опасные бумаги. Архивариус как-то глухо всегда отзывался о том, что это были за бумаги; но, вероятно, они были довольно серьезного содержания, судя по последствиям. «Только день продержал я бумаги у себя, — говаривал старик в былые времена, — и не знал совсем, что тут за история. Просили меня приятельски — ну что же за беда? Мало ли бумаг, думаю, и по году целому валяются. А тут велика беда — день. Через день-то являюсь в присутствие и объясняю, что вот, мол, в деле одном сдали ко мне какие-то бумаги, а они к тому делу не принадлежат, так возьмите их, чтобы после спросу не было. Как только это я показал бумаги-то, на меня все и вскинулись. „Что, говорят, вы наделали! Ведь этих самых бумаг-то мы со вчерашнего утра сломя голову ищем. Уж лучше бы совсем эти бумаги пропали…“ Так, вишь, посовестились, что ли, или побоялись. Да и притянули меня — слышь, я виноват. Я туда-сюда. Нет — ты, говорят, был подкуплен преступником. А я, вот хоть сейчас богу душу отдать, ни одной полушки в этом деле не видал, да и не знал, что за дело такое. После уж как-то приятель-то Александра Григорьича мне сказал, что они тут оба по пятисот рублей нажили. А на них никто и думать не думал. Мне только досталось в чужом пиру похмелье». Дальнейший рассказ показывал, впрочем, что архивариусу не только одно похмелье досталось, а что он принимал участие и в самом пире, который задан был на радостях двумя приятелями. На этом-то пире Александр Григорьич и отпустил штуку, доставившую ему название «азията». Пир происходил в одном из мест, где приятное общество молодых людей не контролируется степенным начальством. Приятели уговорились пожертвовать по десятине своих избытков и устроили сторублевый кутеж, в котором принял участие и архивариус, вероятно, еще не бывший тогда таким маститым старцем (что, впрочем, утверждать с достоверностью трудно). Пили приятели до глубокой ночи и наконец решились отправиться домой. Но когда пришло дело к расплате, то оказалось, что Александр Григорьич решительно лишился всякого сознания и не понимал, что ему говорили. Приятель принял решительные меры: он собственноручно отправился в карман одуревшего товарища, чтобы отделить из его денег следующую часть. Александр Григорьич не противился, но в кармане его денег оказалось только двадцать копеек. Приятель, пораженный изумлением, принялся искать по комнатам, не выпали ль деньги в разгаре их веселья. Но нигде ничего не нашлось. Щекоткин ничего не понимал и на все вопросы и требования мычал что-то совершенно нечеловеческое. В надежде добиться чего-нибудь наутро, приятель расплатился за все и увез к себе на квартиру и Щекоткина и архивариуса. На другой день Александра Григорьича опять не могли добудиться. Растолкают его кое-как — повернется он с боку на бок, промычит что-нибудь, да и опять заснул. Наконец приятель вышел из терпения и ушел к должности, оставив Щекоткина на произвол судьбы. Во всю дорогу рассуждал он с архивариусом о непонятной пропаже денег у Щекоткина и о свинской его натуре, которая никак не может проспаться. Но через полчаса после них Александр Григорьич явился в правление, как ни в чем не бывало. Глядя на него, никто и предположить не мог, где он был вчера. Приятель, как только заметил его приход, тотчас подбежал к нему и тихонько стал спрашивать, что сделалось с его деньгами.
— Потерял, — угрюмо и резко отвечал Щекоткин.
— Как потерял? Вот тебе и на! Потерял!.. Да что ж, я за тебя платить, что ли, должен?
— Не плати, — возразил Александр Григорьич с прежним грубым спокойствием.
— Не плати!.. Хорош гусь — не плати!.. Выпустят тебя, коли не заплатишь. Ты вчера налил зенки-то, так и не помнишь ничего… Я ведь уж заплатил.
— А мне какое дело до этого?
— Как — какое дело? Да разве не ты вчера натянулся больше всех? Ты разве половины не получил? Разве не общее было, — продолжал приятель тем шипящим шепотом, которым люди рассерженные хотят скрыть от людей свой секрет, не замечая, что этот шепот делается слышнее самого громкого разговора.
— Да что ты шепчешь-то! — с убийственным равнодушием отвечал Щекоткин. — Кричи громче, чтобы все слышали. Напился вчера на полтинник, так нельзя не пошуметь. Ты уж все распиши лучше, как было: авось из службы выгонят.
Напоминание было благоразумно и пришло как раз вовремя. Приятель сообразил, что выдавать свою тайну опасно, и, убежденный внутренно, что Щекоткин его дурачит, увидел, однако, грустную необходимость примириться с мыслию о напрасной растрате пятидесяти рублей на угощение гнусного своего сообщника. Но, чтобы вознаградить себя хоть чем-нибудь, он дал волю своему негодованию и разразился потоком жестоких восклицаний, начинавшихся таким образом: ах ты деревянная рожа, жилдищка,3 надувало… азият ты этакой, бесчувственная ты образина, и пр. Стремительное красноречие оскорбленного приятеля привлекло внимание чиновников, и при слове «азият» раздался всеобщий дружный хохот. Сослуживцы Александра Григорьича нашли, что название азията как-то особенно к лицу ему, и с тех пор случайное прозвище это сделалось с ним неразлучным и пережило все другие именования, которым Щекоткин удостоивался в течение своего поприща от покорских сограждан. Один из врагов Александра Григорьича прозвал было его дубом, но это прозвище не удержалось, как слишком односложное. Подобная участь постигла и другое имя — сфинкса, которым окрестил было Щекоткина молодой товарищ председателя гражданской палаты: оно употреблялось только теми, кто при взгляде на Щекоткина мог вспоминать Английскую набережную Невы с ее египетскими украшениями.4
Такой-то человек, похожий скорее на сфинкса или на дуб, нежели на человека, умел соединить в себе с видом «азията» самое европейское уменье обработывать свои делишки. Кто бы мог это подумать? Уж конечно, не я, с своей системою благодушной угодливости. Я, напротив, долго не мог поверить такому чрезвычайному явлению и долго наводил относительно его строжайшие справки. Но — увы! — все мои расспросы и наблюдения очевиднейшим образом убеждали меня, что делишки «азията» превосходно устроены, несмотря на совершенное отсутствие в нем всякого благодушия. Он, говорили мне умные люди, с самого начала замечен был своим начальством «как исполнительный и благонамеренный чиновник, никогда не забиравший высоко, но бывший всегда в своем праве». Александр Григорьевич сам рассказывал, что замечаний по службе он никогда не получал. «Что велят, то и сделаешь, — говорил он, — а не в свое дело не суешься, — так что кому до тебя за дело? Иной раз мне такие глупые приказы писать и исполнять доводилось, что смешно, бывало, делается, — а ничего — работаешь себе и виду не подаешь. Пусть их там творят, что хотят. Не моя забота. Кто приказал, тот и отвечает, — а мне только слушаться следует». Такое редкое самоотвержение было оценено по достоинству, и мало-помалу Александр Григорьич достиг должности чиновника по особым поручениям. Трех губернаторов пережил он в Покорске и пользовался у всех их особенным расположением, которым не оставил его и четвертый начальник губернии, поступивший уже во время силы и процветания Щекоткина. Столь же постоянно было и расположение всех сограждан к черствому азияту, хотя он и не пользовался в покорском обществе особенно выгодной репутацией.
О репутации, впрочем, Александр Григорьич мало и заботился. Он вполне понял свое положение в обществе и убедился, что не от репутации зависит выгодное устройство делишек и что не слово важно, а дело. «Что мне за надобность, — говорил он с своим обычным, несколько грубоватым равнодушием, — что мне за надобность знать, хорошо или худо обо мне думают? Я с вами встречаюсь — вам кланяюсь, с вами разговариваю, — и вы тоже; этого для меня и довольно. А там в душу к человеку не влезешь. Думайте обо мне что хотите. Почему вы знаете — может быть, я-то об вас в тысячу раз хуже думаю, чем вы обо мне. Чужая душа потемки». С последним замечанием невозможно было не согласиться, смотря на Александра Григорьича. При одном взгляде на его безжизненную физиономию всякий непременно думал: «действительно, никак не узнаешь, что у тебя на душе… Может быть, ты там и черт знает какую белиберду придумываешь… у тебя на лбу ничего не написано». И с этой мыслию всякий невольно взглядывал опять в глаза Щекоткину, стараясь поймать в них хоть какой-нибудь отпечаток внутреннего состояния души… Но ловля эта всегда была совершенно бесплодна. В глазах Александра Григорьича соединялось как-то телячье выражение с конским, но человеческого в них ничего не было.
Несмотря на непривлекательность своей особы, Щекоткин составил даже выгодную партию и был, говорят, счастлив в семейной жизни. В него влюбилась дочь правителя канцелярии губернатора, в то время как общественное положение Александра Григорьича было еще очень незавидно. Чем он привлек к себе полную Ирину Федоровну — трудно сказать утвердительно. Может быть — «статура его пришлась ей по комплекции», как выражались современные событию покорские остряки; может быть — суровый вид его заинтересовал своей таинственностью начитавшуюся романов барышню; а может быть — и так, по пословице: показался сатана лучше ясного сокола… Как бы то ни было, Ирина Федоровна по уши влюбилась в азията и даже романически хотела удалиться с ним в пустыню, до чего он, однако же, не допустил ее. Через несколько лет, рассказывают, в одном крупном разговоре, при какой-то из близких знакомых, он говорил ей, между прочим, высчитывая ее недостатки: «ты, матушка, и ко мне-то на шею бросилась чуть не с первого раза. Кабы я тебя не пожалел да не велел у отца благословенья просить, так мог бы просто повозиться с тобой неделю-другую, да и кинуть потом на улице».
Ирина Федоровна, рассказывала потом близкая их знакомая, мало смутилась таким укором и отвечала немедленно: «Да, если бы тогда одной глупости я с собой не позволила сделать, так не видать бы тебе меня, как ушей своих… И до сих пор бы лямку-то тер в писцах… А то, бывало, чуть что нужно, так сейчас — попроси папеньку… Позабыл небось теперь, кто тебя из грязи-то вывел…»
«Уж об этом-то не говори, матушка, — твердо возразил Александр Григорьич на замечание супруги, — грязнее тебя никогда не были, и на своем месте без папеньки твоего держаться умеем…» Затем он умолк и спокойно принялся за свое дело, только взглядывая по временам своими бесстрастными очами на раздраженную супругу, которая часа два еще продолжала работать языком. «Это славный моцион для нее; кровь хорошо разбивает», — заметил потом Александр Григорьич за обедом; и утомленная Ирина Федоровна только улыбнулась на такое замечание.
Маленькие размолвки нисколько не расстроивали семейного счастия супругов и не мешали им в дружном стремлении к общей цели — устройству своих делишек. Ирина Федоровна знала все отношения своего мужа и помнила очень твердо имена всех исправников, становых и городничих в губернии с их супругами. В отсутствие Александра Григорьича, нередко уезжавшего в командировку, все помянутые лица адресовались к ней — если не по служебным, то по разным житейским отношениям. Многие даже считали за лучшее передавать ей и служебные свои обстоятельства, во избежание личных объяснений с азиятом, которого несколько трусили. Решение дела, впрочем, нисколько не зависело от ходатайства Ирины Федоровны: оно определялось обыкновенно свойством тех данных, какие представлялись Щекоткину по самому существу дела.
Иногда Александр Григорьич отправлял в командировку и свою жену, вместе с двоими детьми. Это бывало обыкновенно летом или в тех случаях, когда самому Щекоткину назначалась командировка, обещавшая быть очень продолжительною. Так случилось, например, и при производстве того важного дела, которое сильно подвинуло делишки Щекоткина и о котором я хочу рассказать подробнее.
Раз Щекоткин послан был на следствие по делу о разграблении почты (это было уже давно); в то же время он нашел, что в окрестностях уездного города Глухарева, в имении тамошнего исправника Шитова, растут удивительные сливы и всякие ягоды, из которых можно славное варенье сварить. Немедленно послана была записка к покорскому исправнику, чтобы он на другой день прислал лошадей для Ирины Федоровны; и наутро оба супруга отправились — он производить следствие, она с детьми — варить варенье.
В деле о разграблении почты Александр Григорьич отличился. Полнейший успех был результатом его неутомимых трудов и необыкновенного уменья вести следствие. Дело, порученное ему, было не шуточное. Нужно было отыскать мошенников, разбивших почтовый транспорт с лишком во сто тысяч рублей. В покорской глуши разбои на больших дорогах не утихали в прежнее время, несмотря на замысловатую систему действий, принятую против них местным начальством и основанную на морали одной из крыловских басен:
Собаку ты хоть меньше бей,
Да краденый кусок ты отнимай у ней.5
Наверное, нигде совет баснописца не нашел такого обширного и постоянного приложения, как в Покорской губернии. Служители полицейского правосудия весьма скоро и искусно ловили здесь всякого вора и мошенника; но все их наказание ограничивалось лишением краденых кусков. Впрочем, справедливость требует сказать, что, вопреки баснописцу, каждый раз после такой исправительной меры воры не только не переставали шалить, но еще приметно расширяли круг своих действий и производили свои подвиги гораздо смелее и открытее. После какого-нибудь слишком уже шумного дела полиция снова снаряжалась на поиски, и в течение этого времени все было смирно. Все, кому была надобность разъезжать по губернии, отдыхали: они уж отвели свой черед, теперь вместо их были на очереди постоянные домоседы придорожных деревень, в которых располагались чиновники, отправленные для отыскания мошенников. Как только воры были отысканы, взяты и наказаны обычным способом, тотчас опять начинались в окрестностях страшные сказания о вновь учиненных грабительствах. Местное начальство, однако, не унывало: оно все продолжало действовать по своей системе и в самом деле до того наконец стеснило ею покорских мошенников, что они решились напасть на почтовый транспорт… Тут уже и начальство призадумалось: исполнить по-прежнему полезный совет басни казалось ему теперь как-то уже не совсем удобно. Дело было опасное и требовало других мер, при которых бы краденый кусок сам по себе был отнят, да кроме того и виновные все-таки были представлены. Решились прибегнуть к крайнему средству: командировать на следствие Щекоткина с строжайшим предписанием — «немедленно изловить разбойников и отыскать украденные деньги». Говоря с такой решительностью, достойною лучших времен Рима, местное начальство показывало полную уверенность в своем могуществе. И — что всего похвальнее — уверенность эта не была каким-нибудь фанфаронством, а имела твердое основание в тысячах прежних опытов. Местное начальство постоянно обращало особенное внимание на туземных грабителей и мошенников и всегда знало о покраже тотчас по ее совершении: до того хорошо ему знакомы были темные пути мошеннических проделок. Оно всегда было уверено, что если захочет, то всякого мошенника сыщет, всякое воровство откроет. Оттого-то оно и пребывало постоянно в величавом спокойствии, которое иные, разумеется, более по неопытности и по непривычке к административным вопросам, называли даже бездействием. Местное покорское начальство подобно было скорее хозяину обширного садка, достающему оттуда рыбу, какую ему нужно, — нежели трепетному рыболову, отваживающемуся на неверные поиски в неизвестных пространствах. В деятельности его не было ничего судорожного, порывистого; оно рассуждало, что суетиться много не из чего; мошенник, во всяком случае, от наших рук не уйдет, и рано или поздно неправедно приобретенное добро перейдет в руки правосудия. Таким образом, вполне сохраняя свое достоинство, местное управление умело пользоваться всеми выгодами своего положения и при случае «не ударить себя лицом в грязь». Так решилось оно отличиться и в настоящем случае, чтобы изумить высшее начальство своею деятельностью и распорядительностью. Для представления означенных качеств в наиболее ярком свете не нашли никого лучше Александра Григорьича Щекоткина.
Отправился Александр Григорьич на следствие с полным сохранением своего всегдашнего хладнокровия. По-видимому, все дело имело для него значение только в том отношении, что дало повод отправить Ирину Федоровну в имение исправника Житова — варенье варить. Зато исправник находился совсем в другом положении: грабительство произошло в его уезде, и он еще за два дня до назначения Щекоткина на следствие явился к нему с умильной физиономией и имел с ним какие-то таинственные переговоры. Выходя от Александра Григорьича, исправник смотрел ему в глаза с особенным тоскливо-лакомым выражением…
— Так я буду надеяться, Александр Григорьич, — говорил Житов, — что вы, во всяком случае…
— Я вам сказал, что ничего не могу сказать, — возразил Щекоткии. — Доставьте прежде все сведения, о которых я вам говорил. Иначе я принужден буду донести, что был совершенно лишен вашего содействия.
— Помилуйте, Александр Григорьич. На этот счет будьте уж совершенно спокойны… Я ничего не упущу, что от меня зависит.
— Да ведь я, батюшка, не первый год служу при губернаторе-то. Немножко еще пораньше вас поступил… так меня оплетать-то нечего. Я знаю, что все воровские притоны-то у вас вот — как на ладонке. Я недавно еще вот Михаилу Александрычу говорил (Щекоткин заочно называл губернатора по имени), что в Глухаревском уезде стоит только захотеть — и завтра же всех воров переловим: так исправник там заботится… Он мне и сказал, что, говорит, это хорошо, что такой исправник есть; всегда он для службы может полезен быть своими сведениями. А то, говорит, что и держать на службе тунеядцев, от которых в случае надобности ничего добиться нельзя. Михаил Алексаидрыч очень будет удивлен, когда я ему скажу, что вы отказываетесь.
— Помилуйте, Александр Григорьич… Как же это можно-с? Я и не думал отказываться… Я только имел честь вам доложить, что, может быть, какая-нибудь случайность, что-нибудь непредвиденное… Бывают обстоятельства совершенно особенные.
— Да, бывают, да не такие. Разумеется, вот намеднись было дело, что у полицеймейстера часы пропали, — и полиция не знала, куда они делись. Искали целую неделю, с ног сбились, человек сорок в острог посадили — и все толку не было… А потом сам уж Федор Терентьич-то нашел их у Глазицкой — у младшей — той, что горничных-то играет. Он было на нее вскинулся — где взяла? А она и припоминает — прошедшую пятницу, говорит, ночью пожар близко случился, так вы у меня второпях-то их и забыли… Ну, так этакое дело — точно, случайность. Федор Терентьич и сам это понял. Двум квартальным велел было подавать в отставку, а потом как нашел свою пропажу, так и их оставил опять. Но чтобы почту разграбили случайно — это, батюшка, ежели вы скажете, так над вами куры насмеются. Вы там были в это время и должны знать всю подноготную. А впрочем, я ведь это так… Если вам трудно, так я и сам все узнаю, без вас.
— Нет-с, я совсем не к тому, Александр Григорьич… Какой же тут труд, помилуйте. Я даже считаю своим долгом. Я постараюсь завтра же вам доставить все нужные сведения, только позвольте попросить и вас.
— Да, если вы завтра придете, так мы и увидим. Я тогда так и Михаилу Александрычу буду говорить.
На другой день глухаревский исправник опять был у Щекоткина, и, вероятно, сведения, принесенные им, удовлетворили любознательность Александра Григорьича, потому что, выходя от него, Житов говорил поздравительным тоном:
— Мое почтение, Александр Григорьич. Так я уже буду надеяться, что вы обратите внимание его превосходительства на мои старания. Право, вы не поверите, чего это стоит. Ведь вот как перед богом — даже с омерзением смотришь на всю эту сволочь, а делать нечего — бережешь и даже прикармливаешь ее, для пользы службы… Вдруг, пожалуй, какое-нибудь обстоятельство… Изволите помнить, например, историю с княгиней Ирбитовой?
— Да, разумеется, кто же об этом и говорит… С тех пор Михаил Александрыч и обратил на вас внимание. Эта старуха имела большую силу; она грозила, что и ему самому на месте не усидеть, если все, что у ней пропало, не отыщется… А тут как на другой день принесли ей все сполна, даже туфли ее старые, что к чемодану сбоку были привязаны, так она ведь надивиться не могла… Всем после рассказывала о нашем порядке… Зато Михаил Александрыч и орден получил в тот год.
— А ведь чего это стоило-с! В ту же ночь у купца чемодан отрезали, и я знал, что те же самые-с… Купец просто волосы на себе рвал, там у него бумаги какие-то важные были и денег много. Если б повести дело следствием, то, конечно, и то и другое можно бы отыскать. Но тут нужно было представить вещи княгини на другой день, следовательно — требовалось добровольное согласие. А эти канальи тотчас сообразили мое положение и согласились в целости возвратить княгинины вещи, только под условием, чтобы купца им предоставить. Что же делать было-с? Долг повиновения начальству, разумеется, прежде всего… я должен был согласиться… Хорошо, что еще нашлась возможность тотчас удовлетворить требованиям его превосходительства.
— Ну, а потом ведь вы и купца вашего тоже успокоили. Знаем мы всю эту историю.
— Только бумаги-с, Александр Григорьич, — только бумаги… Более ничего не мог вытребовать.
— Да об этом что толковать… Дело прошлое. А теперь мне собираться надо. Значит, я так и устрою, что вы тут почти в стороне будете…
— Да-с… то есть, Александр Григорьич, вы изволили обещать, что его превосходительству…
— Михаилу Александрычу-то я представлю, что ваше содействие было мне во многом полезно, и все там, что нужно… Это я сделаю… Так прощайте пока. На следствии, верно, увидимся.
Руководясь собранными от Житова сведениями, Щекоткин отправился прямо на постоялый двор, находившийся недалеко от того места, где разбили почтовый транспорт. Исследования его были непродолжительны. Только что вошедши в комнату, он потребовал к себе хозяина и встретил его такой речью:
— Ты дурак, болван, скотина несмысленная… Что на тебя смотрят сквозь пальцы, так ты думаешь, что уж все можешь делать. Ты не знаешь, что ли, тварь ты поганая, что казна значит?.. Да тут я тебя на вечную каторгу запрячу, каналью… Нос тебе оборву, уши обрежу; колесую тебя, нехристя… Вишь — задумал царскую казну воровать… Да еще хуже, чем воровать: не тот вор, кто ворует, а кто принимает… Не мимо пословица-то идет.
Слова Александра Григорьича звучали какой-то роковой решимостью. Они выходили из уст его ровно и мерно и раздавались по комнате, как-то назойливо врезываясь в уши, точно звук дятла, долбящего дерево… Мужик не мог не поддаться обаянию этого гремучего зверя и начал запираться очень слабо и нерешительно. Когда же Александр Григорьич потребовал колодки, предварительно обещав прощение в случае откровенности, — мужик повинился во всем. От него узнал Щекоткин, что два отставных солдата, двое беглых из некрутов да один молодой бобыль из соседнего села давно уже держали у него притон и прятали до времени свои ночные приобретения. К нему же пришли они и в ту ночь, как почта была разграблена. Сначала они выслали хозяина вон и принялись считать деньги; но он подсматривал за ними из окна и видел, что они насчитали денег тысяч десять, а потом он подслушал, что они где-то еще спрятали большие деньги… Пересчитавши деньги, мошенники позвали хозяина и принялись пить, расплачиваясь очень щедро. На другой день они ушли, на этот раз ничего не оставивши у хозяина. Выслушавши признания мужика, Щекоткин сказал только: «Сказки!.. слыхали мы это», — и велел делать обыск. Пока сотский с понятыми рылись в разных углах, сам Александр Григорьич полез в подпечку и начал там разбрасывать дрова, кирпичи, черепки, негодные онучи и всякий хлам. Видя, что азият упорно продолжает свои разыскания и уже добрался до груды черепков, засыпанных золою и дресвою и бывших сверху заваленными всякой дрянью, хозяин сказал, что вспомнил еще что-то и хочет сообщить следователю. Александр Григорьич велел всем идти вон и, оставшись с мужиком наедине, снова начал допрос, продолжая разрывать черепки в подпечке. Хозяин признался, что, точно, получил пять тысяч от мошенников за молчание и укрывательство и просил оставить ему хоть половинку, обещая зато показать, что они принесли домой всего девяносто тысяч, а еще мешок с десятью тысячами обронили на дороге. Щекоткин принял предложение с равнодушием человека, смотрящего на хлеб после сытного обеда. Он исторг у мужика показание, что часть денег спрятана у него на дворе, в сусеке, а большая часть — тысяч около шестидесяти — где-то в лесу; но где именно — мужик не знал, а советовал скорее захватить одного из беглых некрутов, который теперь живет в выселках, версты за три от постоялого двора, с одной вдовою солдаткой. Узнавши все, что было нужно, Щекоткин вытащил наконец из подпечки казанок, в котором сверху было серебро, а внизу оказалось золото.
— Ты получил это затем, чтобы молчать обо всем? — спросил он у мужика.
— Виноват, батюшка, бог попутал… я, батюшка, уж ничего в противность вам не покажу — только оставьте меня, батюшка… А то вот сейчас богу душу отдать, одно только разоренье от них, от мошенников; одного вина сколько, проклятые, выпьют, да еще сколько по разным делам с ними израсходуешь… Смилуйтесь, батюшка, — оставьте хоша сколько-нибудь бедному человеку… Все одно--что нищему подать.
— А вот я тебе, каналья, подам… Ты меня подкупить, что ли, хочешь? Так я ведь не то что ты… Ты вот взял деньги, чтобы молчать, а сам все разболтал. Я знал все прежде, чем сюда приехал. За что ж тебе и деньги-то?.. А показания твои завтра еще будут снова отобраны и записаны судебным порядком. За твое чистосердечное признание я скажу, пожалуй, завтра, чтоб тебя судили по неопытности и соучастия твоего не записывали… А коли сам хочешь показать, что покорыстовался, так уж там как знаешь… Не моя будет вина.
Произнесши такую резонную речь, Александр Григорьич отправился с казанком в отведенную ему комнатку, находившуюся возле избы, где происходил обыск и допрос, минуты через две возвратился оттуда, запер комнатку и кликнул народ в окошко. Щекоткин объявил торжественно, что воры найдены и деньги также, и велел связанному хозяину вести их в амбар. Там действительно найдены были в сусеке мешки с деньгами, которые были Щекоткиным публично пересчитаны. Оказалось, что тут лежало сорок тысяч. Об остальных нужно было допросить самих мошенников. За одним из них, по указанию хозяина постоялого двора, немедленно отправлен был чиновник, присланный вместе с Щекоткиным для помощи ему при исследовании дела. Отыскать других должен был становой. Между тем сам Александр Григорьич нарядил целое село — оцепить опушку леса между постоялым двором и местом, где почта была разбита, — и велел осматривать землю около каждого дерева и искать на деревьях, нет ли какой-нибудь заметки. Поиски еще продолжались, когда чиновник привез сюда некрута, под хмельком, только что вырванного из нежных объятий вдовы-солдатки… Щекоткин тут же, на месте, принялся его допрашивать, а мужики той порой все продолжали искать заметки.
— Глядь-ко, Ванюха, — говорил один, указывая какую-то царапину на одной сосне, — никак заметка?
— Котора?
— Да вот ефта.
— Которо место?
— Эх, парень, подыми глаза-ти, повыши-ти маненько…
— Ефта, что ли? — спрашивал Ванюха, указывая заступом на царапину.
— Она и есть…
— А и то, кажись, заметка…
Доложили Александру Григорьичу; тот приказал рыть… Мужики рыли около получаса и ничего не могли дорыться. Вдруг раздается крик из другого места:
— Это вы, чего вы там копаете? Вот где заметка…
— Заметка… и тут у нас заметка на дереве, да толку-то мало…
— Что там у вас за заметка!.. — И рослый мужик приближается к месту работы.
— Вон погляди…
Мужик вглядывается в царапину и наконец кричит:
— Коего праха тут вы ищете? Это как я давеча мимо проходил, так заступом ударил по сосне, вот она и есть царапина…
— Вишь ты, — сказали мужички, — а мы думали, что тут заметка…
И все медленно оставили работу и, окружив дерево, принялись рассуждать о царапине, введшей их в заблуждение.
— И то, парень, — говорит один, — царапина-то заступом сделана. Так — как есть заступ.
— И заступ-то Васюхин, — замечал другой, — смотри-ко, так и отпечатался.
— Эко диво, — рассуждал третий, — не заприметили мы давеча, что рана-то совсем свежая.
— Да и земля-то не перерыта, — прибавил четвертый.
— А я только что не сказал, — дополнил пятый, — а то сам я эту сосну еще давеча заприметил: как мы пришли спервоначалу-то, так на ней тут чисто было, никакого знака не было…
Рассуждения эти, вероятно, продолжались бы еще долго, но Александр Григорьич прервал их вопросом об успехе работы. Ему объяснили, что заметка, найденная ими, — не заметка, а так, Васюха заступом сделал, и что заметка отыскана на другом дереве. Отправились туда копать… Через полчаса и оттуда воротились без успеха: предполагаемая заметка состояла в том, что у одной березы сучья были с одной стороны обломаны; но двое стариков, помучась над работой с полчаса, вдруг вспомнили, что эти сучья уж два года как обломаны. Осмотр дерева убедил, что облом действительно давнишний… Опять принялись искать…
Между тем Александр Григорьич сильно прижал рекрута, крепко связанного и стоявшего перед ним уже часа два. Молодой шалун не был упорным злодеем и теперь находился в таком состоянии, что хотел только, чтобы его оставили в покое. Уже несколько раз просил он своего мучителя отпустить душу на покаяние, отложить допрос до завтра… Азият был непреклонен и хлестко бил в уши хмельного и разнеженного рекрута своей дубоватой речью, беспрестанно требуя от него ответов. Такое состояние казалось молодому рекруту хуже всякой пытки и казни; он потерял решительно всякое сознание о том, что с ним может быть впоследствии, и чувствовал только невыносимую тяжесть настоящего своего положения. Несколько времени он еще крепился, но наконец решился отделаться от невыносимого допроса, разом покончив все дело. Он указал на срубленную березу, лежавшую между двумя толстыми соснами, возле которых стоял Щекоткин, и объявил, что деньги тут… Тотчас начали рыть и вырыли пять мешков, в которых оказалось пятьдесят тысяч. Выговоривши свое признание, рекрут сделался вдруг спокойнее и даже веселее, точно какая тяжесть свалилась с него. Но когда деньги были вырыты, в нем внезапно явилась какая-то дикая энергия; он ударился головой о дерево, потом упал на землю и глухо зарыдал. Когда его подняли и посадили на телегу, чтобы везти в деревню, он принялся страшно проклинать свое малодушие, удивляясь дьявольскому наваждению, которое могло так его отуманить. Зато Александр Григорьич был вполне доволен собою и хрюкал носом чаще и громче обыкновенного.
На другой день привезли и остальных участников грабежа. Становой представил тысячи три денег, у них отобранных; но этого было мало: по расчетам Щекоткина, тут недоставало еще тысяч восьми. Начались опять грозные допросы. Мошенники с первого разу во всем повинились и объявили, что они успели истратить всего пятьсот рублей да тысячу дали, до окончательного раздела, молодому рекруту, который не хотел кутить с ними, а отправился к своей вдове. Немедленно нарядили обыск в ее доме, а рекрута принялись допрашивать. Но тут уже и могучий голос Щекоткина не помог: молодой негодяй с изумительным упрямством в течение целого дня отказывался объявить, где спрятаны деньги, полученные им от товарищей. Между тем к вечеру обыск возвратился из дому вдовы, объявив, что ничего не найдено. Александр Григорьич велел было немедленно взять самое вдову в колодки, но потом вдруг одумался и сам поскакал к ней в дом, чтобы ее допросить хорошенько. Но оказалось, что это вовсе не нужно: Щекоткин с своими провожатыми застали солдатку за работой: напуганная обыском, она вырывала деньги из-под крылечка, чтобы запрятать их куда-нибудь подальше. Поспешность следователя предупредила ее излишнюю предусмотрительность — и солдатка, как участница в преступлении, была взята под караул, лишенная плодов своего злодеяния. По возвращении в село Александр Григорьич обратился опять к допросу пятерых злодеев и выказал необычайное искусство в своем деле. Первый допрос запутал кругом станового, доказавши, что он утаил часть денег, отобранных у воров; становой сконфузился и явился к Щекоткину для особенных объяснений. По окончании объяснений опять пошел допрос, и показания мошенников начали сбиваться и противоречить друг другу… Еще более запутывалось дело показаниями сотни посторонних свидетелей. Щекоткин, отыскавший деньги, хлопотал уже теперь о каре преступления и велел забирать всех, прикосновенных к делу. Взяты были, таким образом, родные мошенников, все, кто когда-нибудь бывал у вдовы-солдатки, все, когда-нибудь видевшие мошенников на постоялом дворе, целовальники всех кабаков, где пили злодеи, все те, кого они встречали в кабаках, у кого что-нибудь купили, у кого спросили о дороге и т. п. Набралось всего человек полтораста. Противоречия показаний были неслыханные.
— Где ты купил это кольцо серебряное? — спрашивали рекрута.
— На ярмарке, в Гремячихе.
— У кого?
— У Григория Парамонова.
Брали Григорья Парамонова. Тот клялся и божился, что знать не знает ничего. Обращались опять к преступнику с вопросом, кто видел, что он купил кольцо у Парамонова… «Да староста сам видел», — отвечал рекрут. Посылали за старостой. Тот говорил, что не помнит, но при очной ставке припоминал, что, точно, видел рекрута на ярмарке. Григорий Парамонов признавался… Далее шла речь о цене. Мошенник говорил, что заплатил за кольцо целковый, а продавец клялся, что взял только шесть гривен. Разноречие записывали с замечанием, что кольцо и шести гривен не стоит и что мошенник явно врет, чтобы уменьшить преступление и скрыть свою скверную расточительность, показывая издержки более благопристойные. Замечание это подтверждалось постоянно дальнейшими допросами. Когда дело дошло до кабачка, в котором пили мошенники, то они показали, что всего-то роспили там полштофа. Но свидетели показали, что видели, как один из воров бросил целовальнику целковый, не требуя сдачи. Целовальник, призванный для разрешения противоречия, показал, что действительно четверо мошенников выпили у него на целковый, то есть три полштофа, при которых и закуски требовали. Здесь уже явно виден был умысел злодеев скрыть свое преступное мотовство и оставить следователей в недоумении насчет затраты денег, которых все-таки еще много недоставало до полной суммы… Для возвращения казенных сумм отовсюду, откуда только было возможно, приняты были все меры. Григория Парамонова заставили возвратить рубль, сообразно показанию рекрута; а потом посадили под караул, вместе с другими, за сношения с преступниками и взяли пять рублей штрафа за то, что учинил противозаконную продажу разбойнику, которого должен был бы схватить на месте и немедленно предать в руки правосудия. Через несколько дней Парамонова выпустили, но не ранее, как он оставил двадцать пять рублей в руках следователя, для удостоверения, что никуда не убежит и явится к допросу по первому востребованию. На тех же основаниях, после предварительных контрибуций, отпущены были и целовальники и другие податные люди, захваченные по подозрению в прикосновенности к делу. Вся история продолжалась недели три. Наконец Александр Григорьич приготовился к последнему, решительному допросу. Он не спал почти целую ночь, потом, прогулявшись поутру, занялся пересмотром всех допросных показаний, пообедал весьма рано и улегся спать. Спал он часов семнадцать. Около десяти часов утра проснулся он, напился чаю и, немножко после полудня, принялся за допрос. Все злодеи стояли перед ним посреди комнаты, связанные. Допрашивал он их весь тот день до вечера, допрашивал всю ночь, до самого утра; допрашивал на следующий день с утра до позднего вечера… Тридцать два часа простояли перед ним преступники, ни разу не присаживаясь, ни на что не опираясь, кроме как друг на друга. Долго крепились они и всё твердили свое, что они из всех денег всего только сот пять истратили да пять тысяч хозяину постоялого двора дали, но наконец все умаялись и, оставив упрямство свое, единодушно, один за другим, показали все, чего добивался Александр Григорьич. Оказалось, что злодеи по совершении преступления кутили страшно и сыпали деньги направо и налево не считая. За каждую вещь платили они вдесятеро против настоящей цены и, кроме того, просто теряли еще больше денег, чем тратили. По их собственным припоминаниям, прокутили они таким образом денег в одну неделю около семи тысяч: цифра эта как раз совпадала с суммой, которой в отысканных деньгах недоставало до их настоящего количества, отправленного с транспортом. Таким образом, все было приведено в ясность. Неутомимость и деятельность местного начальства торжествовала в лице Щекоткина, который на другой же день составил об успешном окончании следствия донесение, полное величавого спокойствия и вместе с тем благородной гордости и сознания своего собственного достоинства. По его словам, пойманные им разбойники были закоренелые злодеи, давно уже укрывавшиеся от бдительности полиции, но при существующем порядке управления они не смели и думать о нападении на казенный транспорт, и все случившееся произошло единственно от недоразумения. Разбойники думали, что едет какой-нибудь богатый купец в дилижансе, при котором только и были — мальчишка ямщик, кондуктор да еще один провожатый, сидевший внутри кареты. Остановили лошадей, свалили наземь ямщика, бросились внутрь кареты, — но там уже никого не было: провожатый, равно как и кондуктор, обратились в бегство. Ночь была еще в начале, лес возле, вблизи ни одной деревеньки, и мошенники совершенно безопасно могли разобрать все добро, которым нагружена была карета. Но когда они увидели, что тут всё деньги, и догадались, что деньги казенные, то, по собственному их признанию, голова у них закружилась и руки затряслись от страха. Они пустились бежать, точно их гнал кто-нибудь, — да уж пробежавши так шагов двести — опомнились они и остановились. Начали рассуждать они, и словно как будто жалко им стало даром оставить такое сокровище. Хоть бы один мешочек утащить, порешили они, и побежали назад. Ну, а как подошли к карете-то да увидели, что возле нее никого нет и даже мальчишка ямщик, отпрягши лошадей, куда-то скрылся, то уж как-то лукавый и совсем их попутал: вместо одного-то мешочка решились они забрать уж лучше все, что только можно. Так рассказывали преступники, и рассказ их подробно прописан был в донесении Александра Григорьича, находившего, впрочем, в сем вымысле новое доказательство преступной опытности и изобретательности закоренелых злодеев. «Только неусыпная моя деятельность и опытность в подобных делах, — заключал Щекоткин, — только самые очевидные свидетельства и соображения относительно преступления и, наконец, меры благоразумной кротости, состоявшие в строго соображенном и обдуманном увещании и разговоре с разбойниками, продолжавшемся более 30 часов сряду, могли наконец подействовать на огрубелые в преступлении сердца их и привести к полному сознанию в преступлении, с объяснением всех его причин и обстоятельств. Донося о сем вашему превосходительству, священным долгом почитаю обратить внимание вашего превосходительства на то обстоятельство, что вся почти пропавшая сумма, именно 94 483 руб. 75 копеек сер. отысканы мною и, таким образом, сделан казне значительный и явный прибыток; — о растрате же преступниками остальной суммы 7512 руб. 25 копеек имеются подробные сведения».
Донесение было принято, разумеется, с особенным благоволением и послужило основанием для распоряжений, которыми местное начальство справедливо покарало порок и наградило добродетель. Лучшая награда досталась, по всей справедливости, Щекоткину, который «за приобретение для казны столь значительной суммы денег и за приведение кроткими мерами закоренелых разбойников к полному сознанию и чистосердечному раскаянию, на основании такой-то статьи статута об ордене св. Владимира, представлен к награждению сим орденом 4-й степени для ношения в петлице».
Но, несмотря на очевидность заслуг Щекоткина общему делу, нашлись клеветники, уверявшие, что он остался не совсем чист в этом деле. Один из самых усердных распространителей такой клеветы был становой, посыланный для поимки преступников; ему помогали — глухаревский исправник и чиновник, бывший на следствии вместе со Щекоткиным в качестве его помощника. Общественное мнение давно не любило Александра Григорьича за его «азиятство» и потому обрадовалось новому, неблагоприятному для него слуху. Рассказывали вещи несбыточные, рассказывали и анекдоты, имевшие все признаки исторической истины, но тем не менее ложные. Говорили, например, что первые показания разбойников о пяти тысячах, данных хозяину постоялого двора, как-то проходили каждый раз незамеченными и что хозяин ни разу на этот счет допрашиван не был. Слух этот явно противоречил официальным данным, сообщенным Александром Григорьичем; там именно было указано, что при повальном обыске означенных пяти тысяч найдено не было и сами преступники потом сознались, что показывали так, единственно желая прикрыть свою распутную расточительность. Тем не менее многие верили слуху и придавали ему большое значение. Дошло до того, что сам губернатор раз, по окончании какого-то доклада, сказал Александру Григорьичу:
— Что это, Александр Григорьич, тут идет слух о каких-то еще пяти тысячах, которые еще найдены были или могли найтись у содержателя постоялого двора?
— Об этом обо всем я имел уж честь доносить вашему превосходительству, — угрюмо отвечал азият.
— Но это обстоятельство как-то не совсем уяснено, — снова заметил его превосходительство.
— Да вы, ваше превосходительство, читали донесения-то мои или нет? — резко спросил Щекоткин и тотчас же продолжал: — Как же не уяснено, когда точный итог подведен. Из ста двух тысяч почти девяносто пять возвращены, а о растрате семи тысяч — именные свидетельства полутораста человек и собственные признания преступников приведены. Какие ж тут еще пять тысяч, ваше превосходительство?
— Да, но… то есть я хотел сказать, что дело относительно содержателя постоялого двора не ясно представлено, — возразил губернатор, уже тоном ниже.
— Да этот содержатель просто дурак, ваше превосходительство, которого выпороть следует — больше ничего. Ему, я думаю, и во сне не снились пять-то тысяч — не то что наяву. Впрочем, если вашему превосходительству не угодно ценить мое усердие, то не угодно ли новое следствие нарядить?
— Я не знаю… то есть если этого потребуют обстоятельства, — отвечал начальник уже чрезвычайно нерешительно, как бы преклоняясь перед избытком энергии подчиненного.
— А я, нужно вам сказать откровенно, ваше превосходительство, сделал здесь то, чего бы никто другой не сделал. Я поседел и похудел в этот месяц, ваше превосходительство. Я даже и после окончания допросов и отправления сюда последних донесений все заботился о деле. Но больше ничего нельзя было сделать. Все, что мне удалось, это — открыть еще пятьсот рублей в щели, между лавкой и стеной, в одном доме, где мошенники ночевали и, верно, обронили пачку ассигнаций. Их я вашему превосходительству представлю сегодня же; теперь же хотел только спросить — при рапорте их представить или так?
— При рапорте, конечно — при рапорте; как же иначе?
— Собственно, дело-то ведь теперь уж кончено и вами отослано; так я думал, что, может быть, это еще подаст повод к каким-нибудь придиркам.
— Нет-с, ничего, — отвечал Михаил Александрович уже совершенно ласково, — можно дополнительный рапорт на мое имя сделать. Еще лучше: это именно покажет, что неусыпная ваша заботливость не прекращается…
И служители правосудия расстались друзьями. Замыслы недоброжелателей — повредить Щекоткину в служебном отношении — не удались.
Не более успеха имели коварные посягательства на расстройство семейной жизни Александра Григорьевича. Целомудренные старые девы десятками ходили к Ирине Федоровне, возвратившейся между тем из окрестностей Глухарева с несколькими возами всякого варенья и соленья, — и на ухо пересказывали ей под секретом, краснея от стыда и негодования, то, что целый город трубит. Город трубил, видите, — будто Александр Григорьевич допросы молодых баб подводил всегда к вечеру и потом оставлял их до утра под стражей в избе постоялого двора, смежной с его собственной комнатой. Далее целомудренные девы не рассказывали, а прибавляли только, что вчера или на днях «сама уже, матушка Ирина Федоровна, — слышала от одной бабы… Приходила к нам с холстом, так просто слушать мерзко, как он над ней бесстыдничал. За то только и выпустил…» и т. п.
Щекоткину удалось застать одну из первых вестовщиц, пришедших к его жене, в самом жару рассказа. Ирина Федоровна тут же обратилась к нему с упреками; дева, хотя особа почтенная, тетка губернского прокурора и внучатная сестра старшего советника губернского правления, — сильно, однако же, струсила, зная нрав азията, и старалась умерить гневные порывы Ирины Федоровны, приговаривая, что это все ведь люди говорят, а может быть, это все злые люди и нарочно выдумали. Такая уловка только повредила; Ирина Федоровна тотчас накинулась: «Как люди говорили? да не сами ли вы сказали, что баба с холстом сама вам рассказывала, как…» И пошло подробное изложение обвинительных пунктов против мужа. Александр Григорьевич не долго думал… Он велел жене замолчать и потом грозно и решительно, хотя совершенно хладнокровно, сказал старой деве:
— Любите, матушка, язык-то почесать; только не расчешите, чтобы больно не было. Чем этакую-то мерзость врать, вы лучше приведите-ка сюда бабу-то эту; тогда мы и посмотрим… Слышите? Иначе и не смейте к нам являться, как вместе с бабой, — да при мне… А коли еще раз одне пожалуете, так и дверей у меня не найдете — через окошко домой отправитесь… Ступайте же скорее — отыскивайте свою бабу.
Выговорив это, азият неподвижно уставился на смущенную деву, которая в таком необыкновенном случае сочла за самое приличное — заплакать и, произнесши несколько жалобных слов, прерываемых рыданиями и всхлипываньями, — отправиться восвояси. После ее ухода Ирина Федоровна продолжала еще некоторые демонстрации мужу, но он уже не обратил на них ни малейшего внимания.
Месяца два неблагонамеренные толки насчет Щекоткина были неугомонны. Но, наверное, никто ничего не мог сказать, и, надобно отдать честь осторожности покорских граждан, — все они ругали азията только за глаза, — в непосредственных же сношениях с ним выказывали прежнее уважение и с доверчивым вниманием выслушивали его собственный рассказ о совершенных им подвигах. Правда, что Александр Григорьевич вел себя примерно: он подхватывал малейший намек, неблагоприятный для себя, с благородным прямодушием и резкостью тона выводил наружу тайную мысль своего собеседника и начинал опровергать ее положительными фактами, заимствованными из официальных данных или основанными на собственном авторитете непоколебимого азията. На всякое — «говорят» — он возражал с гордым сознанием собственного достоинства: «Да что говорят, вы мне поверьте; я-то ведь уж лучше знаю все это дело; оно все через мои руки шло. Так кому лучше знать-то, мне или какому-нибудь Петру Васильичу, который ни разу и на следствии-то не бывал?» Против таких, резонов спорить было нельзя, и коварный изобретатель намека всегда оставался посрамленным.
Толки возобновились с большим еще ожесточением тогда, когда Александр Григорьевич явился в первый раз перед покорским обществом с Владимиром в петличке. Со времени происшествия прошло более полугода, и, как всегда, отдаленность времени придала всему происшествию колорит несколько фантастический. В легенде, сочиненной об отыскании денег, Щекоткин явился каким-то Аттилой,6 с прибавлением утонченных проделок подьячества. Говорили, что Щекоткин возил по целому уезду, точно мертвое тело, своего писаря под именем кондуктора, бывшего при почте; в каждом селе созывал сходку, ставил всех крестьян в ряд и заставлял кондуктора, проходя по рядам, узнавать, кто из крестьян был в числе разбойников. Писарь говорил, что как будто признает человек двух-трех, что чуть ли сам староста не был в их числе, но что окончательно он может сказать это только после ночного осмотра, так как лица днем несколько иначе кажутся, чем ночью. Назначался ночной осмотр, и мужики оставались в недоумении, на кого же падет грозное обвинение. Под вечер являлся староста с поклоном, что, дескать, нельзя ли, батюшка, ослободить. Следователь говорил, что, пожалуй, и можно, ежели согласятся мужички внести часть разграбленных денег в казну государеву. Мужички соглашались, и тут, смотря по достатку села, накладывал на них Александр Григорьевич то по четвертачку, то по три гривенничка, а где и по полтинничку с души. Да так-то шестьдесят тысяч душ объездил, прибавляли рассказчики (а иные говорили и восемьдесят, некоторые даже до ста доходили); так посудите сами, хоть по четвертаку, так шестьдесят тысяч четвертаков ведь это пятнадцать тысяч. Никто не возражал против этих рассказов, хотя все почти знали, что Щекоткину не было времени для подобной проделки и — главное — что она с успехом совершена была другим, еще лет за десять до истории с почтой. Но Щекоткин был теперь героем современности, и к нему, как всегда бывает в народных преданиях, относили большую часть даже и тех подвигов, о которых было достоверно известно, что они совершены другими.
Случалось иногда, в первую пору всеобщего движения языков, что Александр Григорьевич внезапно появлялся в том самом обществе, где шел ожесточенный рассказ о его злодеяниях. Тогда, разумеется, все окружали его и начинали приветливо поздравлять с монаршей милостью; рассказ прекращался сам собою. Разве только иной вежливый хозяин снова заводил разговор: а мы вот только сейчас говорили о вашей истории, Александр Григорьевич. В ответ на это Александр Григорьевич хрюкал и молча устремлял на хозяина свои бесстрастные взоры. Если его просили, то он сам начинал рассказывать о своих подвигах с таким видом, как будто бы читал протокол о деле, совершенно для него постороннем, — ровно, спокойно, без малейшей аффектации, словом, как дьяк, в приказах поседелый.7 Не нужно прибавлять, что его рассказ отличался официальной точностью и достоверностью, хотя слушатели по выходе его и говорили с чувством благородного негодования: «Вот мерзавец-то! Врет и не краснеет!»
Но не от речей людских, пустых и неосновательных, зависит благоденствие человека — справедливо замечают практические люди. Несмотря на всеобщее против себя озлобление, Александр Григорьевич в том же году весьма выгодно купил одно, продававшееся по случаю, имение, душ около двухсот, пользуясь правом, которое давала ему четвертая степень Владимира.8 Снова поднялись вопли озлобления, снова перебрали всю прошедшую жизнь Александра Григорьевича и разобрали даже жизнь и деяния его родителя Григория Петровича, добирались даже до его дедушки, но, к счастию его старческого праха, в Покорске не отыскалось человека, который бы мог сказать не a priori,[2] что у Александра Григорьевича был какой-нибудь дедушка. По здравому смыслу таковое невежество должно бы, конечно, упасть на главу самих же покорских граждан и покрыть их посрамлением; но нашлись искусники, умевшие доказать всему городу, что того, чего они не знают, нет и не бывало на свете, и не бывало именно потому, что они не знают этого. Таким образом, разбор родословной Александра Григорьевича в покорских аристократических кругах привел к решительному заключению, что у Щекоткина нет предков, нет даже дедушки и что он с своим отцом произошел из грязи… Ожесточение дошло до того, что лучшие люди города Покорска не хотели иметь никакого дела с Щекоткиным, разве уж случалась какая-нибудь надобность. Такая надобность встретилась, например, весьма многим в начале осени, — когда начали носиться слухи, что губернатора куда-то переводят из Покорска и что на его место назначается какой-то родственник Ирины Федоровны… К Александру Григорьевичу, как человеку, близкому к его превосходительству, приступали все с вопросами: «Правда ли, что мы лишаемся нашего доброго, благодетельного начальника?» Когда же Щекоткин говорил, что это очень вероятно, вопрошающие обыкновенно прибавляли: «Впрочем, говорят, что мы будет вполне утешены и вознаграждены новым назначением?» — «Об этом еще ничего не известно», — отрывисто отвечал всегда Александр Григорьевич, и больше от него нельзя было добиться ни одного слова… «Прикидывается, бестия, — думали любопытные граждане, — впрочем, уж нас-то не надует: знаем мы его, мошенника».
Слухи о смене губернатора оказались пока ложными. Но Щекоткин имел некоторые основания полагать, что они сбудутся в непродолжительном времени, исключая, разумеется, толков о родственнике Ирины Федоровны, потому что у ней самый почетный родственник был советником казенной палаты, из которых в губернаторы, как известно, мудрено попасть. Сообразивши все обстоятельства, Александр Григорьич решился служить по выборам и заявил претензию на должность председателя уголовной палаты, умершего в октябре месяце, почти перед самыми выборами. Как только сделалось известным намерение безродного азията, во всем городе поднялось ужаснейшее волнение.
— Это уж будет курам на смех, — говорил уездный предводитель дворянства, — что мы будем за дворяне, когда всякую выскочку в свой круг пускать будем?
— И с европейскими понятиями совершенно несогласно, — острил вице-губернатор, — вручить такой важный пост азияту.
— И эта свинюшка с своим хрюканьем будет иметь голос между нами, — отзывался приезжий из уезда помещик.
— Да, наконец, эта должность может быть поручена другому кому-нибудь, — горячо вступил в разговор молодой товарищ председателя гражданской палаты, — да я сам, наконец, думал об этой должности… потому что здесь нужен именно человек благонамеренный, добросовестный и умеющий понимать высшие требования человечества. Здесь не палач нужен, а нужен самоотверженный, непреклонный в правде, но вместе с тем и проникнутый гуманными чувствами служитель правосудия. А тут, помилуйте, какие же гуманные чувства в этом сфинксе?
Все соглашались, что в сфинксе чувств нет ни на полушку и что в уголовную палату определить его действительно нельзя. Но о товарище председателя собеседники отозвались, вскоре после этого разговора, тоже не совсем хорошо. Вице-губернатор назвал его шутом гороховым, а помещик выразился, что этот малый с своими туманными чувствами просто ветер, и больше ничего. Замечание было, конечно, более справедливо, нежели остроумно.
Прошел месяц. Над притязаниями Александра Григорьича смеялись даже писцы уголовной палаты. Он знал свое положение, но не унывал. Губернатор был на его стороне, и в один высокоторжественный день, на большом официальном завтраке у градского главы, сказал даже прямо, что, вероятно, Александр Григорьич вполне заменит покойного Парфена Игнатьича. Все присутствовавшие переглянулись между собою с весьма значительным видом и по окончании завтрака сами старались заговорить с азиятом относительно его намерения баллотироваться. Почти каждый счел своим долгом уверить Щекоткина в своем всегдашнем расположении и предостеречь от козней других, которые «всегда точат зубы на человека». Александр Григорьич отвечал, с сознанием собственного достоинства и с полною уверенностью в своем успехе, что никто в Покорске лучше его на этом месте не будет.
— Вы послушайте молокососов-то, — говорил он вслух, невзирая даже на присутствие задорного товарища председателя гражданской палаты, — так они вам таких турусов на колесах наскажут, что вы только рот разинете. А как примутся они за дело, так только горе с ними. У меня был один чиновник этакой-то. Бывало, следствие: вот он и допрашивает. «Кто вы такой, откуда?» — «Не помню», — говорит. Он и вспылит тотчас. «Как, мошенник, — ты, говорит, сам себя не помнишь?» Да сейчас и в рыло. Тот сейчас и смекнет, бестия, с кем он дело имеет. «Когда, говорит, вы драться изволите, так я ни на что отвечать не буду. Пусть меня другие допрашивают — тогда отвечать стану». Так ведь, поверите ли, до чего эта дрянь струсит, бывало, и осовеет: упрашивать начнет, преступника-то упрашивать — чтобы тот отвечал что-нибудь. Ну, тот и врет, уж разумеется, после этого, насколько силы хватит. А тут надо главное — с этими канальями уметь обращаться; я уж тут опытен; меня учить нечего. Несколько сот уже, я думаю, на своем веку следствий-то произвел и всегда от начальства благодарность получал… И уж действительно могу сказать, что присягу исполняю, не то что другие… У меня когда следствие, так ни сна, ни аппетита, ни заботы другой, кроме дела. Иной раз ночью встанешь да за бумаги примешься… Кто это нынче станет делать? Скажите-ко, кому нужно дело-то делать как следует? Говорить-то много есть охотников… Да что в них!
Александр Григорьич говорил, как всегда, тоном, не допускающим возражений, твердо, решительно, хотя бсз малейшего азарта. Никто не осмелился противоречить ему; только товарищ председателя, задетый за живое, попросил, запинаясь, «указать наконец этих тунеядцев, умеющих только говорить, а не дело делать».
— И указывать нечего: на выборах само собою окажется, — лаконически отвечал Щекоткин — и забастовал: в дальнейшем разговоре он уже не принимал никакого участия и отвечал на вопросы только односложными фразами, вроде «да» и «нет».
— А ведь каков! В самом деле ведь в председатели лезет, — говорил товарищ председателя советнику, выходя от градского главы после завтрака.
— Да неужто же вы это допустите! Вам надо самим баллотироваться, — уверительно отвечал советник.
— Но знаете, ведь тут ни на кого положиться нельзя. Они собственной пользы не понимают.
— Да-с, это конечно.
— Просто на всех хоть рукой махни, — резко заключил товарищ председателя, садясь в сани.
Советник пошел пешком и на углу улицы догнал одного из асессоров губернского правления.
— Павел Дмитрич, — кричал он, — Павел Дмитрич! Имею честь поздравить: как вас честят нынче!..
— Это что значит?
— А вот сейчас Сушкин говорил. И положиться-то, говорит, ни на кого нельзя, и проку-то ни в ком нет, и на всех рукой махнуть надобно…
— Да что он, с ума, что ли, сошел?
— Нет, а просто озлился, что Щекоткина, а не его в уголовную палату хотят выбрать.
— Ну, признаться вам сказать, — оба хороши. Щекоткин этот тоже продувной! Он только что смотрит этаким, а сам себе на уме. Вот уж кому палец-то в рот не кладите. Знаем мы его, часто в правлении-то такие штуки сочинит, что черт знает просто… бьются, бьются. А все из-за чего? Чтобы слупить что-нибудь. Недаром деревню-то нажил.
— Да еще и другую наживет, Павел Дмитрич. Дайте ему только в председатели-то попасть.
— Желал бы я знать, кто его туда пустит? Если бы у меня было пятьдесят шаров в руках, все бы ему, каналье, черные положил.
Общее мнение было, следовательно, неблагоприятно для Александра Григорьича. Не надеясь изменить его в свою пользу, он не дал даже ни одного обеда перед выборами и не сделал ни одной вечеринки. За несколько дней до открытия выборов губернский предводитель давал бал, так как время было праздничное — святки. Тут собралось все благородное дворянство покорское, и, между прочими разговорами, зашла было речь и о Щекоткиие. Все отзывались о нем невыгодно и расположены были явно против него. Появление в гостиной самого Александра Григорьича помешало, впрочем, дальнейшему продолжению совещания, и многие думы остались невысказанными. Между тем Щекоткин, не теряя времени даром, немедленно начал разговор о предстоящих выборах, начал хвалить губернатора и ругать неопытных молокососов, потом перешел к уголовным делам и наконец прямо спросил окружающих, неужели они не захотят понять своей пользы и не выберут его на место, на котором никто лучше его сидеть не сумеет? Общество смутилось и ответствовало молчанием. Щекоткин, оставив общую атаку, попробовал сделать частные нападения.
— Что же вы, например, Павел Дмитрич, — обратился он к сидевшему возле асессору, таким тоном, как обыкновенно учитель выговаривает ученику за незнание самой простой вещи, — неужто вы меня забракуете? А?
— Нет-с, помилуйте, Александр Григорьич! — отвечал смущенный асессор, вспоминая недавний разговор с советником, — я не понимаю, почему вы именно обо мне так думаете…
— Об вас-то я, правду сказать, и не думаю, потому что знаю вас; а вот, я думаю, господа-то помещики против меня будут, — отвечал Щекоткин, обращаясь к трем помещикам, сидевшим с другой стороны.
— Нам-то что за дело до уголовной, — возразил один из них. — Дай бог век не знать ее… Я и шара класть не буду, а уж если положу, так, верно, всякому белый: что порочить человека, с которым никогда, бог даст, и дела иметь не придется.
— Да это ведь вы так говорите, Александр Андреич. А вот Василий Трифоныч не то думает, — заметил Щекоткин, указывая на того помещика, который называл его свинюшкой.
— Я, — отвечал этот, смутившись, — я ничего не думаю. Напротив.
— Так и вы, значит, понимаете, что надо поддержать меня?.. Вы мне обещаете, Василий Трифоныч?
— Да-с, я… разумеется…
— Благодарю вас, Василий Трифоныч. А я, признаться, на вас не надеялся… Вот я еще Андрея Семеныча боюсь, — обратился он к уездному покорскому предводителю.
— Ну, об этом оставим, Александр Григорьич, — язвительно возразил предводитель. — На выборах само собой все окажется, — прибавил он, пародируя ответ, данный недавно самим Щекоткиным товарищу председателя.
— Это вы потому говорите, Андрей Семеныч, что не хотите прямо отказать мне. Да отчего же не сказать прямо? Я ведь не навязываюсь и не упрашиваю. Я только говорю, чтобы на общую пользу обратили внимание. Через мои руки уголовных-то дел столько перешло, что я уж точно век палатой управлял теперь же. Этого вы у меня отнять не можете?
— О вашей опытности никто не спорит…
— Так что же вы против меня имеете? Взяточник, что ли, я? или делами не занимаюсь, барствую? Или глуп, способности не имею? Скажите, чтобы все знали, что вы за мной заметили?
— Я не говорю, что заметил что-нибудь…
— А что же?
— Я просто сказал, что нужно до выборов оставить, и только. А там — что будет.
— Да как же это — что будет… я думаю, мужики на сходке, и те сначала посоветуются, а тут уж толковать принимаются. А дворянство-то должно предварительно рассудить обо всем хорошенько… Я потому вас и спрашиваю, что знаю, вы человек сильный, вам верят, так я и хочу знать, чего мне ждать нужно. Я позорить своего дворянства не хочу: оно у меня заслуженное. Коли увижу, что меня не хотят, так и бог с вами… У меня место есть; Михаил Александрыч меня любит, я и хочу знать заранее, поддержите вы меня или нет?
— Я, право, затрудняюсь. Там ведь разные будут обстоятельства…
— Да что обстоятельства! Это отговорка одна… Ну так скажите: коли особенных обстоятельств не будет, так вы меня поддержите? Ничего вы против меня не имеете?
— Нет-с, что же мне именно иметь против вас…
— Ну, значит, вы, во всяком случае, против меня-то не будете… Этого я всегда от вас надеялся. Вы, конечно, своему слову не измените.
Так обошел Александр Григорьич всех людей, имевших какое-нибудь влияние на выборах, и у всех умел вытянуть благоприятный ответ. Никто не нашел в себе силы сопротивляться его убеждениям, никто не умел уклониться от прямого ответа: вопрос был поставлен слишком прямо, и притом, сделавши его, Щекоткин обыкновенно уставлял неподвижный взгляд на вопрошаемого и ждал. Взгляда этого никто не мог выдержать. Иные давали обещание с намерением — не исполнять его, но другие, давши ответ утвердительный, уже совестились потом не исполнить своего слова. Да и из людей, хотевших сначала просто отвязаться от Щекоткина, обманувши его, некоторые были поражены замечанием, которое он часто повторял в этот вечер, что «честный человек, и особенно дворянин, своему слову не изменит»… Кроме того, много нашлось людей, которые серьезно убедились рассуждениями Александра Григорьича и дали ему свое обещание от чистого сердца. Все это привело к тому, что Александр Григорьич выбран был наконец в председатели уголовной палаты значительным большинством голосов.
Когда разнеслась об этом весть по городу, восстало волнение неслыханное. Выборы были прокляты многими, Александром Григорьичем сугубо. Находились огорченные, которые забывались до такой степени, что производили все дворянство в «дурачье»… Что говорили о Щекоткине, образчиком этого может служить разговор товарища председателя гражданской палаты с губернским стряпчим. Они столкнулись на крыльце, приехавши к Александру Григорьичу для поздравления.
— Мое почтение! — начал стряпчий. — Вы, верно, тоже к сановнику-то новому?
— Да, хорошо наше дворянство-то!.. Я говорил и прежде, что между ними только и житье негодяям…
— Это невероятно просто. Да скажите, вы не баллотировались?
— Помилуйте, за кого же вы меня принимаете? Со всяким дворником стану я на одну доску. Я как только узнал, что он баллотируется, тотчас же бросил всякую мысль. Что же — если они так глупы и подлы, что им губернаторское благоволение дороже пользы человечества, — так пусть посмотрят. Он ведь им на первый же год себя покажет.
— И ведь ужасно, что это за народ. Знают каналью вдоль и поперек, кажется. А нет — выбирают.
— Полноте, пожалуйста, знают… Посмотрели бы вы на степняков-то этих. Кто это, говорит, Щекоткин?.. Что он такое? А сам, дурак, белый шар кладет. Коли бы уж хоть черный по крайней мере. Да вы, впрочем, сами видели, вам рассказывать нечего.
— Нет-с, я тут совсем в стороне был. Пусть их думают, дурачатся.
— Вот то-то и есть, что в нас энергии нет. Надо идти всегда грудью против них. Надо искоренить это племя тунеядцев, которые влекутся, куда ветер подует. Надо, наконец, жертвовать собою для пользы общественной. Что же — наконец нами эти скоты завладеют?.. Надо их вразумить.
— Да подите вразумляйте их. Много успеете. Кабы это люди были, так бы так, а то ведь животные просто. Оттого-то им и пришелся по плечу этот медведь бездушный.
— Вы правы, Григорий Иваныч, совершенно правы, — отвечал тронутый Сушкин, горячо пожимая руку стряпчего. — Вы куда теперь?
— Да надо же у господина председателя хоть карточку оставить. Вы уже были?
— Да, я от него сейчас.
— Так он дома?
— Дома. Все такой же, бестия. Хоть бы какую-нибудь признательность чувствовал или что… нет, он считает, что так должно было. Я, говорит, был уверен. Вот мерзавец-то… не видывал таких во всю жизнь мою.
— Посмотрю пойду я на него. До свидания.
— Прощайте, Григорий Иваныч. Посмотрите-ко подите, какова эта лягушка в новом чине.
И они расстались. Сушкин поехал с сокрушением сердца домой, а стряпчий — сделавши почтительную физиономию, отправился поздравить Александра Григорьича и поверить прозвище лягушки в новом чине, не совсем удачно импровизированное Сушкиным в порыве его справедливого гнева.
ПРИМЕЧАНИЯ
[править]Аничков — H. A. Добролюбов. Полное собрание сочинений под ред. Е. В. Аничкова, тт. I—IX, СПб., изд-во «Деятель», 1911—1912.
ГИХЛ — Н. А. Добролюбов. Полное собрание сочинений в шести томах. Под ред. И. И. Лебедева-Полянского, М., ГИХЛ, 1934—1941.
ГПБ — Государственная публичная библиотека им. M. E. Салтыкова-Щедрина (Ленинград).
Дневники, изд. 1 — Н. А. Добролюбов. Дневники. 1851—1859. Под ред. и со вступ. статьей Валерьяна Полянского, М., изд. Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев. 1931.
Дневники, изд. 2 — Н. А. Добролюбов. Дневники. 1851—1859. Под ред. и со вступ. статьей Валерьяна Полянского, изд. 2-е, М., изд. Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев, 1932.
«Добр. в восп. совр.» — Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников. Вступ. статья В. В. Жданова. Подготовка текста, вступ. заметки и комментарии С. А. Рейсера, Гослитиздат, 1961.
Изд. 1862 г. — Н. А. Добролюбов. Сочинения, тт. I—IV, СПб., 1862.
ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский дом) Академии наук СССР.
Княжнин, No — В. Н. Княжнин. Архив Н. А. Добролюбова.
Описание… В изд.: «Временник Пушкинского дома. 1913», СПб., 1914, стр. 1—77 (второй пагинации).
Лемке — H. A. Добролюбов. Первое полное собрание сочинений. Под редакцией М. К. Лемке, тт. I—IV, СПб., изд-во А. С. Панафидиной, 1911 (на обл. — 1912).
Летопись — С. А. Рейсер. Летопись жизни и деятельности Н. А. Добролюбова. М., Госкультпросветиздат, 1953.
ЛН — «Литературное наследство».
Материалы — Материалы для биографии Н. А. Добролюбова, собранные в 1861—1862 годах (Н. Г. Чернышевским), т. 1, М., 1890.
Некрасов — Н. А. Некрасов. Полное собрание сочинений и писем, тт. I—XII, Гослитиздат, 1948—1953.
«Совр.» — «Современник».
Чернышевский — Н. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений, тт. I—XVI, М., ГИХЛ, 1939—1953.
Впервые — «Совр.», 1858, № 5, стр. 96—130. Подпись: «Николай Александрович». Авторство Добролюбова удостоверено Чернышевским (Материалы, стр. 464—466).
В архиве Добролюбова в ИРЛИ хранится первоначальный набросок первых строк рассказа: «II. Уменье хорошо обделывать свои делишки дается, как известно, не всякому. Ум, твердость характера, трудолюбие и тому подобные достоинства помогают тут весьма мало. Тут нужна какая-то особенная способность, которая дается не всякому и для которой до сих пор даже определенного названия не отыскано. Люди, обладающие этой способностью, умеют отлично устроить свою жизнь, не имея особенно высокого ума и не оказавши никаких особенных услуг человечеству. Но что в них всего удивительнее, так это их отношение к обществу. Общество понимает их прекрасно и не только уважения не удостоивает, но даже при всяком удобном случае преследует бранью и сплетнями… и при всем том они везде в обществе прекрасно приняты, каждый им жмет руку и даже исполняет их просьбы. В Покорске, где общественные отношения поняты и установлены уже так хорошо, существует один из таких людей — Александр Васильич Щекоткин — чиновник особых поручений при губернаторе…»
Римская цифра «II» в начале наброска дает основание предполагать, что, по предварительному плану, начало рассказа должно было быть началом второй главы. Герой рассказа Щекоткин назван в этой варианте Александром Васильичем, в печатном тексте отчество — Григорьевич.
В архиве А. Н. Пыпина в ИРЛИ находятся две полосы корректуры рассказа, посланной «г-ну цензору а<преля> 15», от слов: «и не выберут его на место, на котором» и до конца. На корректуре подпись цензора П. Новосильского. Его же рукой зачеркнуты последние 57 строк рассказа и сделана надпись: «Исключено ценз<урным> комитетом 19 апр<еля>», и внизу «NB. Если нужно будет к сему что прибавить, то благоволит редакция прислать для прочтения». В настоящем издании восстановлен первоначальный, доцензурный текст с исправлением (без оговорок) опечаток, имеющихся и корректуре. О времени написания рассказа см. прим. к рассказу «Донос».
Основой рассказа явилось сообщение матери Добролюбова об ограблении почты в письме к сыну от 6 февраля 1854 года (Материалы, стр. 83).
С Щепотьевым Добролюбов был хорошо знаком и его библиотекой усердно пользовался в течение нескольких лет (записи в неизданных «Реестрах читанных книг» в ИРЛИ); первые неудачные попытки печататься в «Нижегородских губернских ведомостях» тоже связаны с именем Щепотьева (см. стр. 647—648 и прим. 6 на стр. 654).
1. Слова Чацкого в «Горе от ума» (д. IV, явл. 10).
2. Пародирование формулы гегельянской философии.
3. Жилдишка — скупец, стяжатель.
4. У Добролюбова ошибка: «египетские украшения» (сфинксы) находятся на Университетской набережной.
5. Цитата из басни Крылова «Собака» (1816).
6. Аттила (ум. 453) — предводитель гуннов, возглавил опустошительные набеги на Галлию и Италию.
7. Слова Григория в «Борисе Годунове» Пушкина.
8. Орден Владимира 4-й степени давал в это время потомственное дворянство.