Дело чести (Тихонов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Дело чести
автор Владимир Алексеевич Тихонов
Дата создания: С.П.Б. 1888. Источник: Тихонов В. А. Военные и путевые очерки и рассказы. — СПб: Типография Н. А. Лебедева, 1892. — С. 91.Дело чести (Тихонов) в дореформенной орфографии
 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


I[править]

В начале июня отряд наш был расположен под К.; стоянка была продолжительная и, сравнительно, спокойная. Через три дня на четвёртый полки ходили в траншеи, да изредка производили незначительные вылазки. Все ждали чего-то большего и за это время набирались силами.

За лагерем раскинулся большой базар с бесчисленными лавками, лавчонками и духанами, открылось несколько походных ресторанов, с утра и до ночи наполненных офицерством. Всё это, конечно, помещалось в палатках и наметах и издали представляло очень красивое и оригинальное зрелище: словно громадная стая гусей опустилась на землю и заняла собою большой участок долины реки ***чая.

Наиболее популярным и особенно усердно посещаемым местом был у нас в то время ресторан Шарлотты Карловны. Не какие-нибудь кулинарные тонкости ресторанного повара или изысканность подаваемых там вин привлекали такую массу офицерской молодёжи под полы грязного намёта, напротив, и то, и другое должно бы скорее заставлять нас обходить подальше это гостеприимное место; главной притягательной силой, магнитом для наших молодых сердец были в этом случае женщины.

Лишённые на долгий и, главное, неопределённый срок женского общества, мы очень естественно тосковали об этом, и взглянуть на женское лицо, послушать женский голос — доставляло для нас истинное, иногда даже и бессознательное наслаждение. Вот поэтому-то в ресторане Шарлотты Карловны царило всегда весёлое, оживлённое настроение. Реже срывались грубые и циничные ругательства, не так резко проявлялось пьяное бесшабашное безобразие, хотя ресторан этот был всегда битком набит, и бутылки на столах сменялись беспрестанно. Женщины и на этот раз действовали на нас привлекающим и несколько облагораживающим образом, несмотря на то даже, что женщины-то эти были весьма сомнительного достоинства.

Их было две: сама Шарлотта Карловна, невероятно грязная и толстая старуха из рижских немок, целый день возившаяся около своей походной кухни и насквозь пропитанная запахом пригорелого масла, и дочь её, Елизавета Фёдоровна, девица, по самому «отрядному», следовательно, чрезвычайно снисходительному счёту, лет тридцати. В то время, как мать готовила неудобосъедаемые шницели и яичницы, дочь неутомимо расставляла их по столам перед своими снисходительными и весёлыми посетителями, огрызалась на не совсем приличные заигрывания, чопорно улыбалась на любезности; успевала получать следуемые за кушанья деньги и, кажется, ни разу не перепутала сдачи. Широкое и красное лицо её было всегда озабоченно, говорила она редко и с оттенком той снисходительности, которая присуща людям, постоянно выслушивающим комплименты. Со всеми обращалась она очень безразлично, ровно и только в тех случаях, когда кто-нибудь заговаривал о кредите, голос её звучал грубее обыкновенного.

— Вас завтра убьют, тогда с кого мы получим? — говорила она при этом и всегда решительно отказывала выражавшему желание кредитоваться.

Многие её за это ругали и переставали посещать ресторан Шарлотты Карловны, но большинство, зная непреодолимую твёрдость характера молодой хозяйки, не заводили об этом и речи, предпочитая за наличные пользоваться возможностью любоваться на редкие улыбки белокурой Елизаветы Фёдоровны и слушать резкие покрикивания «женского голоса» её мамаши. Особенно хорошо себя чувствовали те, кому удавалось застать Елизавету Фёдоровну менее занятою и перекинуться с ней двумя-тремя ничего не значащими фразами. Эти счастливцы положительно посматривали на всех какими-то победителями. Злые языки намекали на других, более определённых счастливцев, но если таковые и были, то, во всяком случае, они составляли исключение. Елизавета Фёдоровна и её мамаша тщательно оберегали нравственную репутацию своего ресторана, а если что и происходило за пределами его, то, во-первых, было покрыто глубокою тайной, а во-вторых, нас совсем и не касается.

II[править]

Однажды, сменившись с какой-то службы, я зашёл пообедать в ресторан Шарлотты Карловны. Народу в намёте на этот раз было немного, и я поместился у самого входа.

— Суп, шницель, армериттер, — на ходу объявила мне Елизавета Фёдоровна меню предстоящего обеда, пробираясь с тарелками в глубь намёта.

— Ну, что ж, давайте суп, шницель и армериттер, — крикнул я ей вслед.

— Вместо шницель можно бифштекс, — послышался голос Шарлотты Карловны из маленькой круглой палатки-кухни, расположенной у самого входа в намёт.

— Э, всё равно, — отозвался я на это любезное предложение и заказал вертевшемуся возле меня бичо́ (мальчику-подручному Елизаветы Фёдоровны) бутылку белого кахетинского.

Немного погодя, передо мной появилась тарелка жиденького тепловатого супа и два ломтя полубелого хлеба. Я принялся обедать.

Около намёта послышался топот копыт, и сейчас же вслед за этим против откинутых пол намёта появился красивый золотисто-гнедой конь.

— Эй, бичо́! — хриплым голосом крикнул сидевший на нём всадник — щёголеватый кавалерийский офицер лет тридцати пяти, свежий, румяный, с длинными и пушистыми усами.

Мальчишка-грузин выскочил из кухни.

— Дай сюда бутылку вина и стакан.

— Белого? — переспросил бичо́.

— Ну, конечно! Здравствуйте, Лизонька! — обратился офицер к вышедшей из намёта Елизавете Фёдоровне.

— Ну, отъезжайте немного назад, а то я не могу проходить на кухню, — отозвалась та недовольным голосом.

— Не бойтесь — не укусит! — расхохотался кавалерист, сверкнув белыми и ровными зубами, осаживая лошадь.

Мальчик подал ему откупоренную бутылку.

— Лизонька, получите следуемое, — крикнул тот, выпив залпом два стакана и доставая из кармана скомканную бумажку.

Руки у него были затянуты в белые замшевые перчатки.

— Сдачи не надо, сдачу отдайте бичо́, — продолжал офицер, когда Елизавета Фёдоровна подошла к нему с мелкими деньгами, и с высоты своего коня пощекотал молодую немку за шеей длинным и элегантным хлыстом.

— Ну, вы всегда с шалостью, — огрызнулась та, но на этот раз как-то не особенно строго.

Кавалерист снова расхохотался и, подобрав поводья, крупной иноходью помчался по базару.

— Шарлатан! По лагерю словно по Тифлису в перчатках да с хлыстиком ездит, — заметил вслед удалявшемуся кавалеристу сидевший против меня пехотный офицер восточного типа.

— Кто это? — спросил я его.

— Это? Ротмистр Грачёв… Фазан… из штабных.

— Гвардеец, вероятно? — предположил я.

— Нет, армейский, но с состоянием. Крутит во всю. Я на него ещё в Тифлисе насмотрелся, какие он там кренделя выписывал.

Мой собеседник говорил с сильным грузинским акцентом. На вид ему было лет сорок, хотя, судя по звёздочкам на погонах, он был всего ещё штабс-капитан. Слово за слово, мы с ним разговорились и взаимно отрекомендовались. Его фамилия была Коридзе, говорил он резко, отрывисто и не стеснялся в выражениях. Суровое загорелое лицо его, сплошь покрытое густою, чёрною бородою и усами, смягчалось несколько выражением больших и добрых карих глаз.

III[править]

Я уже кончал обедать, как в ресторан вошли двое новых посетителей. Один из них был мой товарищ и однополчанин, бесконечно-длинный поручик Валицкий, другой же — молодой незнакомый мне офицер, к удивлению моему, в форме нашего же полка.

— А друже! Трапезуешь? — загрохотал, увидя меня, Валицкий своим неукротимым басом.

— Кончаю.

— А мы вот малость перекусить зашли… Да, вы ведь ещё не знакомы, так вот, позвольте, это наш новый товарищ, подпоручик Юрий Николаевич Шухардин. Так ведь кажется, не переврал?

— Нет, не переврали! — улыбнулся Шухардин, протягивая мне руку.

Я назвал себя.

— Ну, вот и чудесно! — заключил Валицкий наше представление и стал протискивать свои длинные, костлявые ноги между столом и скамейкой рядом со мной.

Шухардин уселся напротив, вежливо козырнув несколько отодвинувшемуся Коридзе.

— Ну, почтеннейшая «фреуляйн»[1], — обратился Валицкий к появившейся перед нами Елизавете Фёдоровне, с чисто семинарским акцентом выговаривая немецкие слова. — Гебен-зи унс бите есен.[2]

— Суп, шницель, армериттер, — проговорила та как-то безучастно, глядя в сторону.

— Ну, нет, уж это «цум теуфель»[3]. А вот нельзя ли этак, что-нибудь вроде яичницы с ветчиной.

— А вам? — обратилась Елизавета Фёдоровна к Шухардину.

— Мне всё равно. Что есть…

— Да вам что — обед или яичница? — недовольным тоном переспросила она.

— Ну, пожалуй, хоть обед, — согласился тот.

Елизавета Фёдоровна исчезла.

— Эй, бичо́! — командовал Валицкий. — Три бутылки белого.

— Куда же три!? — остановил я его. — Я ведь ещё и свою не допил.

— Допьёшь! — безапелляционно решил он и заговорил с Коридзе, с которым он, оказалось, был уже знаком.

— Вы давно ли к нам в полк-то прибыли? — обратился я к Шухардину.

— Да вчера только. Вы вчера, кажется, были на службе, так что я не имел удовольствия с вами познакомиться.

— Да, да, я вчера дежурным был. Что же так поздно?

— Да мой перевод недавно только состоялся. Я ведь из другой дивизии по желанию перевёлся. Наша дивизия в России осталась.

— Вот охота была переводиться, — заметил я с некоторым высокомерием. — Сидели бы себе в глубоком резерве, да ели бы пироги.

Мы, уже немного обстрелянные офицеры, относились ко вновь прибывшим несколько свысока как опытные, обыгравшиеся актёры подтрунивают над слишком рьяным любителем, жадно гоняющимся за всякою новою выигрышною ролью. Это было, конечно, вовсе не потому, что увлечение войной погасало в нас; нет, это было просто невинное фанфаронство. Так старый кадет, видя, как новичок усердно учит заданный не завтра урок, со снисходительной улыбкой замечает ему:

— Охота тебе эту ерунду зубрить! — забывая при этом, что он сам сию же минуту примется долбить то же самое.

Моё замечание, очевидно, смутило Шухардина. Он весь вспыхнул и заговорил очень сбивчиво:

— Нет… знаете… я сам пожелал… да и случай такой вышел, так что почти необходимо было… да наконец… — но в это время ему подали суп, и он ухватился за него как за предлог замять видимо неприятное ему объяснение.

Пока он хлебал тепловатую бурду, я воспользовался случаем разглядеть его попристальнее. На вид ему было не более двадцати лет. Белокурые, для военного несколько длинноватые, волосы вились в мягкие небольшие кольца. Тонкие, изящные черты лица, едва подёрнутого лёгким загаром, казалось, были слишком хрупки и нежны для мужчины. Едва пробивавшиеся усики и пушок на подбородке не придавали им ни малейшей мужественности. Небольшие голубые глаза смотрели несколько растерянно и грустно. На лбу по временам набегала маленькая морщинка, словно говоря, что в эту миловидную и симпатичную головку заглядывают иногда не совсем весёлые мысли. Росту он был невысокого и сложения, очевидно, слабого. Так что при взгляде на него закрадывалось невольно сомнение: как этот хрупкий юноша перенесёт все тягости и лишения предстоящей кампании?

— Какого же чёрта, с позволения сказать, мне не дают яичницы? — разразился Валицкий на входившую Елизавету Фёдоровну.

— Когда будет готово, подадут, — огрызнулась та и, сколь могла величественно, проследовала в глубь намёта.

— Избаловали немку! Окончательно избаловали! — заметил Валицкий с сокрушённым видом.

— Да, есть такие дураки, которые ей даже в любви признаются, — вставил от себя Коридзе, прихлёбывая вино.

— Как же! Как же! Помилуйте, сам Грачёв куры строит… ну, а она вообразила, что и в самом деле.

— Ничего я не вообразила… и никакие тут нет куры, и вам это говорить нехорошо! — оборвала Валицкого неожиданно появившаяся за его спиной Елизавета Фёдоровна.

— Ну, нечего… нечего. Вы вот яичницу-то давайте поскорей, — сконфузился тот.

— А если вам тут не нравится, то есть много и других маркитантов, — не унималась немка.

— Нет, уж это чёрт знает что! Этому надо конец положить! — окончательно вспылил поручик и, громыхнув кулаком по столу, поднялся во весь свой громадный рост.

По всему намёту пронёсся лёгкий ропот; кто заявлял, что неловко так кричать на женщину, но большинство держало сторону Валицкого, находя, что немка действительно зазналась.

Елизавета Фёдоровна, сообразив, что дело принимает серьёзный оборот, юркнула из ресторана как благоразумная мышь.

— Ну, что ты! Полно, успокойся! Стоит из-за вздора волноваться! — остановил я моего горячего однополчанина, насильно усаживая его обратно на скамейку.

— Да нет… ну, как можно позволять всякой, с позволения сказать… — горячился тот.

— Просто не надо ходить сюда никому… тогда они поймут, что значит вежливость, — вставил Коридзе.

Побурлив ещё немного, Валицкий успокоился и опять занял своё место.

Шухардин на всю эту сцену смотрел молча, каким-то умоляющим взглядом. Очевидно, она неприятно действовала ему на нервы.

Вскоре появилась яичница, поданная на этот раз не Елизаветой Фёдоровной, а мальчиком. Валицкий спросил себе водки и, выпив большую рюмку отвратительной фруктовки, принялся за еду с некоторым как бы озлоблением, но, выпив стаканчика два кахетинского, окончательно успокоился и снова весело разговорился со мной и Коридзе.

Елизавета Фёдоровна опять шныряла по намёту, но уже заметно притихшая. Она, очевидно, поняла, что этот длинный поручик шутить не любит.

— Скажите мне: неужели… неужели в самом деле можно увлечься такой некрасивой женщиной? — вполголоса обратился ко мне Шухардин немного спустя.

— А чем чёрт не шутит — здесь в отряде копной сена увлечься можно, а не только Елизаветой Фёдоровной.

— Не понимаю! — и Шухардин как-то сомнительно покачал головой.

IV[править]

Мало-помалу намёт наполнялся, и вскоре все места за столом были заняты. Становилось шумно. Послышались громкий говор, смех, перекрикивание с одного конца стола на другой, звон посуды, и целое облако табачного дыма поплыло над головами шумевшей компании. В противоположном от нас углу раздалось пение: человек пять-шесть офицеров, сидевших отдельной группой, довольно стройно запели: «мраволжамие».

— Что это они поют? — спросил меня Шухардин.

— Это «мраволжамие», кавказская застольная песня, нечто вроде нашего многолетия, — объяснил я ему.

— Как это красиво.

— Да уж на этот счёт наши офицеры мастера.

А плавная песнь всё разрасталась; почти все сидевшие в намёте, незаметно для самих себя, начали подтягивать, и последние слова песни были пропеты таким могучим и, главное, стройным хором, что по юному лицу Шухардина разлилась ясная и радостная улыбка.

— Как это хорошо! — зашептал он, глядя на меня. — И что за голоса! Чей это тенор, вот что в финале так щегольнул?

— Это хорунжий Ряпушкин — наш отрядный соловей. Вон он сидит.

— Какой богатый голос! Чистота, нежность какая! — восторгался Шухардин, очарованными глазами всматриваясь в молодого казака.

— А вы, верно, очень любите музыку?

— Люблю! Очень люблю! Ведь, я и сам немножко музыкант. Я на скрипке играю… Я учился в Петербурге и, говорят, ничего… Я даже мечтал быть музыкантом, т. е. всецело посвятить себя этому, да обстоятельства так сложились… У меня даже скрипка с собой, т. е. не здесь… Я её в Александрополе оставил. Понимаете, так грустно расставаться с нею было.

— Так зачем же расставались, если грустно — привезли бы в отряд.

— Да я, видите, не решился… Ну где, думаю, здесь со скрипкой возиться, и неловко, да и смешно, пожалуй.

— И ни неловкого, и ни смешного тут ничего нет: ведь мы здесь с полным комфортом путешествуем. Не знаю, что дальше будет, а пока, хоть целый рояль с собой возит можно.

— Не знал я этого… не знал, — сокрушённо заметил Шухардин, — конечно, если бы заранее знал, что здесь так удобно — не расстался бы. Так, знаете, глупо распорядился, много даже самого необходимого в Александрополе бросил: одеяло, например, часть белья, лишнюю пару сапог…

— Да, напрасно вы так распорядились. Впрочем, вот что, вашему горю пособить можно: послезавтра меня посылают туда по делу, так что, если хотите, я вам привезу что нужно. У кого вы там вещи-то оставили?

— У станционного смотрителя.

— Ну, так вы мне дайте записку.

— Да неужели, в самом деле, вы мне и скрипку привезёте? — усомнился Шухардин.

— Да отчего же и не привезти, не Бог весть что, не пять пудов. Только ко всему будьте готовы: может быть, и в самом деле, её где-нибудь на походе бросить придётся — ведь неизвестно ещё, как дальше-то будет, и, наконец, при перевозке здесь то же сломать могут.

— Да это всё ничего… ничего… там что ещё будет, я, по крайней мере, хоть теперь немного поиграю. Эта скрипка у меня недорогая, если и раздавят, так невелика беда.

— Ну так я вам её привезу.

— Ну? Милый, вот я вам спасибо-то скажу! — и он как-то лихорадочно пожал мне руку.

— Что же вы, ребятки, не пьёте ничего? — обратился к нам Валицкий, заметив, что стаканы у нас стоят почти нетронутыми. — Это, друзья мои, не резон… Так ведь и ревматизм получить можно.

Я допил свой стакан. Шухардин было замялся, говоря, что он, вообще, ничего не пьёт, и что для него и этого довольно.

— Пустяки, голубчик, без этого здесь никак нельзя — привыкать надо. Допивайте-ка, да я вам ещё налью.

Подпоручик повиновался.

— Ну, а как начальство-то на это посмотрит? — обратился он опять ко мне.

— На что? — не понял я.

— Да на скрипку-то?

— Да ему-то что! Ведь вы ночью на аванпостах играть не будете? Ну а… — начал было я, но в это время в намёт вошли новые посетители: три штабных офицера с ротмистром Грачёвым во главе.

— Э! Да здесь все места заняты! — заметил один из них, окидывая взглядом намёт.

— Ну что ж! Подождём! Может быть, и уйдёт кто! — продолжал Грачёв так авторитетно, словно он этим прямо приглашал очистить себе место.

Действительно, из глубины намёта послышалось несколько голосов, приглашавших Грачёва туда.

— Ротмистр, ротмистр! Идите сюда! Сюда! Здесь немного и потесниться для вас можно, — каким-то подобострастным тоном, и даже несколько приподнимаясь, заявил тщедушный и весноватый пехотный офицер, сидевший рядом с Коридзе. — Капитан, будьте добры подвинуться немного, — обратился он при этом к нему.

— Подвигайтесь, если хотите, а мне некуда! — оборвал весноватого Коридзе, небрежно окинув его глазами.

Грачёв закусил усы.

— Да вот что, — предложил один из его спутников, — мы можем расположиться здесь у входа, по восточному, прямо на земле.

— Дело! — согласился ротмистр.

Из кухни был извлечён какой-то коврик, и компания щёголеватых адъютантов расселась у входа. Перед ними появились шашлык, сыр и шампанское. Началась солидная выпивка. То и дело шнырявшую мимо них Елизавету Фёдоровну сопровождали разными шуточками, хватали за платье, за ноги… Та визгливо вскрикивала, слегка отбранивалась, но видимо была довольна посещением этих богатых офицеров.

Даже старая Шарлотта Карловна вылезла на минутку из своей кухни, чтобы полюбоваться на блестящие дела своего ресторана. Её появление было ознаменовано разного рода восклицаниями, приветствиями, пожеланиями — совсем как родную встретили, так что старая немка вернулась к своему очагу видимо растроганная.

Нам уже пора было и уходить. Первый поднялся Коридзе, за ним, расплатившись, тронулись и мы, т. е. Шухардин, Валицкий и я.

Проходя мимо рассевшейся на ковре компании, долговязый Валицкий как-то неосторожно задел одного из адъютантов своею длинною ногой.

— Нельзя ли осторожней?! — холодно заметил тот моему однополчанину.

Валицкий был в подпитии, а в этом состоянии он делался необычайно добродушен, и потому, не заметив холодного и вызывающего тона, которым было сделано ему замечания, принялся очень вежливо извиняться.

— Ну, охота вам! — окрикнул его поджидавший нас в нескольких шагах Коридзе.

Грачёв словно ужаленный повернулся в сторону грузина и так и впился в него своими холодными серыми глазами. Тот спокойно встретил этот взгляд и даже слегка улыбнулся. Когда мы все четверо отошли на несколько шагов от намёта, то до моего слуха довольно явственно долетел хриплый голос Грачёва:

— Ну, этому ишаку даром это не пройдёт!

Коридзе вздрогнул, сделал движение, чтобы остановиться, но, видимо, овладев с собою, так же молча и спокойно пошёл дальше. Только смуглое, загорелое лицо, как показалось мне, слегка побледнело. Дойдя до лагеря, он простился с нами и пошёл к своему полку.

— Ну, ребятки, я теперь спать пойду, — заявил Валицкий, когда мы подошли к нашим палаткам. — Да и вам тоже советую, ведь сегодня в ночь наш полк в траншеи на очередь выступает.

Мы последовали его совету и разошлись по палаткам.

V[править]

Ночь была ясная, тихая, но холодная, когда роты нашего полка заняли назначенные им траншеи. Делать было нечего, спать не полагалось. Солдаты, чтобы убить как-нибудь невыносимо медленно тянувшееся время, тихо вполголоса вели между собою беседы. Главными темами этих бесед были далеко покинутые ими родные деревни и семьи. Кое-где рассказывалась сказка. Реже всего говорилось о войне.

Накинув на себя бурку, я отправился по линии нашего полка. Дойдя до роты, в которую был зачислен Шухардин, и узнав, что он с группою нескольких офицеров спустился в маленький овражек, пролегавший сзади роты, я направился туда.

В овражке на растянутых бурках сидело человек шесть-семь офицеров, попыхивая папиросами.

— Это кто? — окликнул меня один из них.

Я назвал себя.

— А! Добро пожаловать, закусить не хотите ли? — радушно предложили мне мои однополчане.

— Нет, спасибо, сейчас только закусил.

— Ну винца стаканчик, — я отказался и от винца.

Ко мне подошёл Шухардин.

— Ну что, выспались? — спросил я его.

— Выспаться-то, выспался, но голова сильно болит, вот что скверно.

— Что так?

— Да от вина… Не привык я пить… Совсем не умею…

— Ну, даст Бог, привыкните, — утешал я его, и мы тихим шагом отделились от сидевшей в овраге группы.

— Ночь-то какая холодная, я и не полагал, чтобы на юге, в июне месяце, такие ночи были, — начал Шухардин.

— На горах ведь мы, а на горах ночью редко тепло бывает. Вот отчего вы бурку не надели?

— Да у меня её и нет совсем.

— Купить надо. Без бурки в отряде невозможно.

— А что, луна сегодня взойдёт?

— Нет, теперь не лунные ночи. Зато посмотрите-ка звёзд какая пропасть!

— Да хорошо! — как-то мечтательно проговорил Шухардин, глядя на небо.

Мы поднялись на небольшой бугор.

— Хотите присесть? — предложил я, опускаясь на землю.

— Да, мне пока здесь ещё всё нравится, — продолжал подпоручик, усаживаясь на большой круглый камень. — Но, по правде сказать, я себе всё это иначе представлял.

— Как же иначе-то?

— Да уж и не знаю, как вам и сказать… Наряднее что ли… или, вернее, параднее. А здесь всё удивительно просто… Вот сейчас: сидим мы с вами на этом бугорке и беседуем. Кругом этакая тишина, звёзды на небе горят совсем по мирному, ничего не боятся, и вы ничего не боитесь, и я тоже… Ну совсем как будто я у тётки, в Рязанской губернии, на каникулах гощу и от бессонницы пошёл по полю прогуляться. А ведь мне всё казалось, что если на войне, так значит всё время настороже, нервы постоянно напряжены… Говорят шёпотом, ходят крадучись, и глаза у всех бегают… И вдруг на деле такая благодать.

— Не хотите ли? — поднёс он мне открытый портсигар.

— Нет, благодарю. Да и вы обратно его спрячьте, потому что здесь на открытом месте курить воспрещается, — остановил я его.

— Разве? — удивился Шухардин. — Разве же мы уж так близко от неприятеля, что он рассмотреть может?

— Ещё бы! Да если по всей линии папиросы закурить, так уж не беспокойтесь, и «он не останется чужд взаимности»[4], и того и гляди огоньку на раскурку пришлёт. Вот вы лучше прислушайтесь-ка…

— А что такое?

— Слушайте…

Со стороны неприятельских укреплений тихо и мелодично долетали до нас звуки сигнального рожка.

— Что это? Неужели это у «них»?

— Да! Это сигналы! Только не беспокойтесь, опасного в этом ничего нет. Этой музыкой «они» каждую ночь нас угощают.

Шухардин прислушивался внимательно.

Соль-ми-соль-до!.. — вдруг вполголоса пропел он. — Что же это обозначать должно?

— А уж не знаю.

— А ведь мелодично. Право, мелодично, только уныло как-то.

— Да, невесело.

— А что, как вы думаете, долго ли продлится эта война? — обратился он ко мне после минутного молчания.

— Бог весть… Кампания только начинается, а впереди много ещё дела.

— Ах, поскорей бы, поскорей бы!

— Ну, батенька, скоро же пардону запросили.

— Да нет, я ведь не трушу… Я на всё готов, хоть сейчас на штурм полезу, но только бы поскорее отделаться — да и туда… домой.

— Я полагаю все бы желали так.

— Не знаю, как другим, а мне ведь нужно… необходима даже дома быть.

— Да что у вас там жена и дети плачут, что ли?

— Дети, не дети, а жена действительно…

— Как? Да неужели вы уж женаты?

— Да, женат… — совсем тихо проговорил подпоручик.

— Да когда же это вы успели?

— Да я перед самым отъездом в отряд женился… недели две тому назад.

— Недели две? — удивился я. — Вот нашли время семьёй обзаводиться!

— Нужно было… иначе было нельзя…

— А, ну, это другое дело.

— Да нет… вы не подумайте, чтобы тут что-нибудь такое было… Нет… просто я не мог… я не уехал бы, не будучи уверенным… Ах, нет, этого так не передашь!.. Чтобы понять, нужно всё это знать… — вздохнул Шухардин.

— Послушайте, — начал он вдруг возбуждённым голосом, — хотите… хотите… я всё расскажу вам? Только вы не удивляйтесь, что я так, вдруг, с первого дня знакомства откровенничать начинаю… но вы поймёте… мне хочется, чтобы хоть кто-нибудь здесь знал всё… это так томит меня! Ведь мало ли что случиться может, и некому будет известить туда обо мне. А вам я почему-то доверяю… т. е., мне кажется, что вы поймёте и не рассмеётесь… это всё, может быть, и дико!.. Да нет, почему же дико? Ведь, в сущности, в жизни всё дико, всё так условно на свете… Да нет, я вам лучше всё по порядку.

— Видите ли, — начал Шухардин свой рассказ, подвигаясь ко мне поближе. — Года два тому назад, когда я только что был произведён в офицеры…

— Да вам сколько лет? — перебил я его.

— Двадцать третий год… Так вот познакомился я тогда в Петербурге с одним семейством: мать и две дочери. Старшая была уже замужем за офицером ***ского полка, а младшая, Соня, только что вышла из института… Начал я там бывать. Общество у них собиралось преимущественно военное. Покойный отец Сони был генерал… Соня эта была такая прелесть, да что я говорю была — теперь она ещё лучше стала!.. Ну мудрено ли, что я влюбился в неё? Конечно, она это заметила, да я и не скрывал. Почти каждый вечер я являлся к ним, играл с Соней дуэты — она хорошая музыкантша, хотя музыку любит не так, как следует. Мамаша Сони, конечно, замечала наше сближение и не препятствовала. Ну, я чуть ли не через два месяца после нашего знакомства и предложение сделал, но Анна Васильевна, т. е. генеральша-то, заметила мне, что я слишком рано загадываю: мне было всего ещё двадцать лет, а офицерам ранее двадцати двух, ведь, жениться нельзя. Я было в отставку думал, но и Соня, и Анна Васильевна, и мои родные были против этого… Нечего делать — приходилось ждать… Боже мой, чего я за эти два года не пережил!.. Около Сони постоянно молодёжь кружилась… В любви её ко мне я уверен не был — она со всеми была одинакова, как со мной, так и с другими… А тут ещё как на зло к ним в дом втёрся поручик Кубович. Это, знаете, такой волокита, про него то и дело слышишь бывало, что он и тут, и там победы одерживает… Просто беда! Сердце от ревности разрывалось… Вдруг, думаю, увлечётся Соня этим дон Жуаном, и тогда пропала моя головушка. Полтора года я, положительно, как на горячих угольях прожил. Стали про войну поговаривать — ещё хуже… Положим, я знал, что мне идти не придётся, ну, а думаю, всё-таки мало ли что случиться может. Минуло мне двадцать два года, стало быть жениться я уже мог, и вот я опять повторил моё предложение. Анна Васильевна попросила время на размышление. Оказывается, что Кубович тоже предложение сделал… Мой соперник казался ей более выгодной партией. Он был и богаче меня, да и чином больше, его уже в это время в штаб-ротмистры произвели. Соня же решила по своему и отдала предпочтение мне. Кубович был ей, кажется, очень несимпатичен. Но свадьба была отложена до окончания войны. А туча всё надвигалась и надвигалась, наконец, разразилась и гроза. В самый день объявления манифеста собрались мы, вечером, у старшей дочери Анны Васильевны. Все говорили о войне. Барыни принялись щипать корпию. Я уже был объявленным женихом Сони и ни на минуту не отходил от неё… Настроение у всех было приподнятое, и разговор вёлся шумно и оживлённо… Вдруг, среди вечера, явился и Кубович. По-моему, это было крайне бестактно с его стороны: раз уж предложение его не было принято, раз уж рука Сони была отдана другому, стало быть нечего и встречаться более; но он, пользуясь дружбой мужа Сониной сестры, не обратил внимания на всё это и пришёл. Держал он себя в начале очень холодно и сдержанно, но потом одушевился, вступил в общий разговор и даже овладел им. Как-то уж особенно в ударе был он в этот вечер. Остроты у него с языка так и сыпались. Все любовались им, а он время от времени бросал на Соню такие выразительные взгляды, что у меня сердце разрывалось на части. Больше всего меня мучило то, что и Соня была в этот вечер как бы под его обаянием. За ужином я выпил рюмку вина и окончательно потерял самообладание. Чувствуя себя бессильным перед Кубовичем, я начал придираться к моей ни в чём неповинной невесте. Та, конечно, надулась и, словно в отместку, действительно принялась слегка кокетничать с моим соперником. Тот, сообразив всё это, принялся сначала вскользь, а потом всё откровеннее и откровеннее прохаживаться на мой счёт. Я был окончательно выведен из себя и забылся настолько, что начал кричать, шуметь и говорить непозволительные дерзости… Разыгралась крайне неприятная сцена. Мать Сони охала, замужняя сестра её была в отчаянии, что это всё произошло у неё в доме. Кубович потребовал от меня удовлетворения. Я провёл ужасную ночь. Словно подстреленный метался я на своей кровати, голова горела, мысли путались… Так что к утру, когда явились секунданты Кубовича, я был на себя не похож. Я не трусил предстоящей дуэли, — нет, но меня ужасала мысль, что Соня для меня окончательно потеряна. Смерть мне ещё казалась самым лучшим исходом. Я готов был принять какие угодно условия дуэли, лишь бы она окончилась смертью; но то, что мне было предложено, поразило меня своею неожиданностью. Секунданты Кубовича заявили мне, что, ввиду начавшейся кампании, никакая дуэль между двумя русскими офицерами невозможна, что они считают бесчестным присутствовать при подобном бесполезном убийстве, когда теперь дорога каждая жизнь. Единственно, на что они были согласны — это предоставить вопрос чести на волю Божию. Они предложили нам бросить жребий, кому идти на смерть, и тот, кто вынет его, должен будет немедленно отправиться на театр военных действий и там искать смерти в честном бою, причём оговаривалось, что искать смерти это не значит умышленно и бесполезно лезть на неё; нет, это значило только, что нигде, ни малейшим образом не уклоняться от опасности и, вообще, чем-нибудь проявить свою храбрость. Конец кампании — конец дуэли, и избежавший волею Божиею смерти может со спокойной совестью вернуться на родину, если только он нигде и ни малейшим образом не уклонялся от опасности; в противном же случае противнику его предоставлялось право повторить свой вызов. Мне не оставалось ничего более, как принять предложенные условия, и в тот же день мы с Кубовичем метали жребий. Жребий идти на войну выпал на мою долю. Тут только я сообразил весь ужас моего положения, тут только понял я, что легче, несравненно легче было мне простоять несколько секунд на барьере, нежели совершенно неопределённое время бродить по Турции и искать смерти. Но дело было сделано и отказываться было бы позорно. Счастливец Кубович оставался в Петербурге с Соней, а я должен был собираться в действующую армию и не просто как обыкновенный офицер, идущий выполнить свой долг, нет, а как приговорённый к исканию смерти, находящийся под постоянным контролем своей совести и принуждённый ежеминутно соображать — не уклоняюсь ли, дескать, я от опасности? Вечером я отправился в семейство Сони. Она приняла меня крайне сухо, как бы давая понять, что моим вчерашним поведением я бесповоротно лишился её руки. Я рассказал ей всё. Что говорили мы с ней в этот вечер, я хорошенько не помню, но дело кончилось тем, что она простила меня, расплакалась, обняла, созналась, что она ни на минуту не переставала любить меня… Что она моя и никому, и никогда, кроме меня, принадлежать не будет. Умоляла отказаться от выпавшего мне жребия, а если это несовместимо с воинской честью, то уж лучше выйти в отставку, лишь бы не покидать её. Я, конечно, объяснял ей, что ни то, ни другое уже невозможно. Была призвана мать Сони. Та, как я уже вам, кажется, говорил, держала скорее сторону Кубовича, чем мою, и потому сначала отнеслась к нашему примирению с лёгким оттенком нескрываемого неудовольствия. Потом, видя, что ничего не поделаешь, сказала, что мы можем поступать, как нам угодно, но что, конечно, будет лучше, если я не запятнаю своей чести уклонением от выпавшего мне жребия. Решение было принято, и я подал прошение о переводе в действующую армию. Наступили тяжёлые дни перед разлукой. С Соней мы виделись ежедневно. Не говоря уж о том, что я каждый день бывал у них, но и сама Соня изредка и тихонько от матери забегала ко мне на мою холостую квартиру.

Чем ближе подходил день разлуки, тем тягостнее и тягостнее чувствовал я себя; уехать, оставить её здесь, может быть, уже никогда более не вернуться к ней!.. Моя невеста мучилась не менее моего, и всё это привело к тому, что мы обвенчались тайно, без ведома матери Сони, без ведома моих родных и даже без разрешения начальства. Я знал, что и начальство, и родные простят мне это ввиду моего отбытия в отряд, и, действительно, я был прощён. Только одну неделю пришлось прожить мне с моей женой. Настал момент разлуки… Рассказывать его я вам не буду — не выскажешь всего горя, которое наполняло мою душу… На вокзале Соня была бледна как смерть… Я рыдал… Да и как было не рыдать? Ведь я ехал почти на верную смерть… Ах, да нет, что тут говорить!.. — в голосе Шухардина послышались слёзы, и он на минуту замолк. — Да, перед самым отъездом, — вдруг вспомнил он, — перед самым отъездом, на вокзале уж, мне подали записку; на ней было написано всего три строчки, а именно: «И в отряде за вами будут следить, так что не особенно советую праздновать трусу, а то при вашем возвращении на родину нам придётся досчитываться». Подписано буквой К. — ясно что Кубович…

Теперь вы понимаете, в каком я ужасном положении! — закончил Шухардин. — Повторяю вам, я не боюсь, я ничего не боюсь и пойду, куда угодно… но лишь бы скорее всё это кончилось, а то я положительно не ручаюсь за себя — я с ума могу сойти!..

VI[править]

Начинало светать. Холодный утренний ветерок пробирался даже под мою тёплую бурку; Шухардин же, бывший в одном пальто, заметно дрожал.

— Вы озябли? — обратился я к нему.

— Нет, я думаю, что это просто нервное — от вина; вероятно, похмелье наступает. Вы простите меня, может быть, я надоел вам своим рассказом — душу облегчить хотелось.

— Да полноте, что вы извиняетесь-то, — начал я успокаивать его, — я очень хорошо понимаю, что вам необходимо было высказаться, и даже благодарен, что вы именно мне…

— Да? Так вы ничего? — перебил меня Шухардин, крепко пожимая мне руку. — Вот погодите, когда совсем рассветёт, я вам прочту письмо, которое получил от Сони в Тифлисе… Вы увидите, что за дивная девушка… т. е. женщина!.. А как вы думаете, что в отряд будут аккуратно письма приходить?

— Я думаю, что более или менее аккуратно.

— Мы решили с ней писать друг другу ежедневно.

— Ну, я думаю, что для вас это будет иногда затруднительно.

— Почему? Нет, я все меры принял: у меня, видите ли, с собой есть всегда конверты и бумага, и адрес её на всех конвертах написан, а письма можно на походе и карандашом набросать.

— Ну, однако, пойдёмте по местам, а то уж утро наступает — могут и двинуть куда-нибудь.

Когда мы стали спускаться с бугра, по линии началось уже движение. Там и сям роты становились в ружьё, офицеры подходили к своим частям, фельдфебеля проверяли цепь. Вдали пред нами при слабом ещё свете утра становились явственнее грозные силуэты К—ских укреплений.

— До свидания, Юрий Николаевич, — простился я с Шухардиным, подходя к своей роте.

— До свиданья… Да неужто мы сегодня не увидимся? — осведомился тот, пожимая мне руку.

— Вероятно, увидимся ещё, ведь целый день без дела провести придётся, так или вы ко мне, или я к вам завернём, надеюсь…

Мы расстались.

День наступал жаркий. С наших батарей уже открыли огонь. Гранаты с рёвом и пением покатились через головы и разрывались, вздымая столбы серой пыли на укреплениях К. Турки долго не отвечали нам, но потом, словно выведенные из терпения, начали горячо отстреливаться.

Пехоте было положительно нечего делать. Я со своей ротой был поставлен довольно глубоко за небольшим бугром, впереди которого была устроена батарея. Солдаты составили ружья, скатали шинели и разлеглись небольшими группами. Кто спал, кто продолжал неоконченный ночью рассказ. Разрешено было курить, а потому повсюду дымились трубочки-носогрейки или самодельные «цигарки», свёрнутые из толстой бумаги.

Я подложил себе под голову свёрнутое пальто, разостлал бурку и завалился спать. Грохот орудий и треск разрываемых снарядов нисколько мне не мешали: бессонная ночь, а отчасти и привычка делали своё дело, и я уснул богатырским сном. Около полудня меня разбудил мой денщик — роте привезли обед, состоявший из хлеба и холодных порций варёного мяса, а мне мой Василий притащил в перемётных сумках незатейливый офицерский завтрак. Не успел я ещё хорошенько продрать глаза, как заметил подходившего ко мне Шухардина.

— А, доброго здравия! — крикнул я ему навстречу.

— А, вы спали никак? — спросил он, всматриваясь мне в лицо.

— Ещё как всхрапнул-то! — похвастал я.

— Счастливец! А я, кажется, очень скверно начинаю мой дебют.

— А что?

— Да нервы знаете… Просто места себе не найду… Пробовал тоже уснуть, так куда тут: к каждому выстрелу прислушиваюсь, и всё мне кажется, что каждая граната на меня летит.

— Не привыкли ещё, вот погодите, обстреляют хорошенько, так никакого внимания обращать не будете.

Как раз в это время над нашими головами разорвало гранату с дистанционной трубкой, осколки и пули, начинявшие её, с резким свистом брызнули во все стороны.

Шухардин побледнел, вздрогнул и я.

— Ну, разве можно привыкнуть к… — начал было Шухардин, но я, заметив какую-то странную суетню в моей роте, бросился туда.

— Что такое случилось? — спросил я бежавшего мне навстречу фельдфебеля.

— Кузнецова, ваше благородие, в ногу должно что очень потрафило! — отрапортовал тот.

Подойдя к кучке столпившихся солдат, я увидел раненого.

— Ой, ой, батюшки! Ой, родимые! — метался он, растягиваясь и корчась на земле. — Ой, смерть моя пришла!

Молодое, свежее лицо рядового Кузнецова мгновенно стало неузнаваемо: щёки втянулись, глаза потускнели и впали, губы посинели, подбородок дрожал.

— Куда тебя ранили? — спросил я его.

— В ногу, ваше благородие, да ещё в бр-ю-хо!.. — едва проговорил он.

Я наклонился к нему и при помощи фельдфебеля начал торопливо расстёгивать его мундир. Пальцы у меня плохо слушались, обильно вытекавшая кровь склеивала их. Раненый мучительно стонал… Подбежали санитары и принялись за дело. Рана мне показалась безусловно смертельной.

Когда Кузнецова положили на носилки, чтобы отнести на перевязочный пункт, глаза его беспокойно забегали, отыскивая кого-то в окружающей его толпе солдат.

— Дьяков, Дьяков, слышь ты, — торопливо заговорил он, останавливая, наконец, потухающий взор на одном молодом солдатике, — слышь, зайди ко мне в гошпиталь-то… слышь… наказать надо, отпиши домой… помру когда… три рубля деньгами…

Я начал были его успокаивать, но он забормотал что-то уж совсем несвязное и непонятное — очевидно, началась агония… Санитары подняли носилки и тронулись.

— Холодно! Холодно! Холодно! Масла налей! Масла налей! — вдруг совершенно явственно прокричал раненый и стих…

Санитары прошли с носилками несколько шагов и остановились.

— Вы что? — крикнул я им.

— Кончается, ваше благородие! — вполголоса ответил мне один из них.

Я опять подошёл к носилкам. Лицо Кузнецова было уже совершенно безжизненно. Из полуоткрытых губ тихо ползла струйка пенистой крови. Глаза остановились и бессмысленно глядели куда-то вверх. Только ещё едва заметно подёргивалась правая рука. Скоро и она успокоилась… Я перекрестился.

Сзади меня послышались вздохи и сдержанный шёпот — я обернулся: почти вся рота стояла без шапок и молилась.

— Позвольте проститься, ваше благородие! — шёпотом обратился ко мне фельдфебель, получив разрешение, он три раза перекрестился и поцеловал сжатую в кулак большую мускулистую руку покойника, потом, сложив обе руки его крестом на груди, он пальцами осторожно закрыл ему и глаза. Свершив всё это, снова перекрестился и снова поцеловал покойника, на этот раз уже в лоб, и затем, обратившись к роте, как-то особенно сурово проговорил. — Подходи! Прикладывайся! — на глазах старика дрожали слёзы.

Рота гуськом потянулась отдать последний долг павшему товарищу. Картина была тяжёлая, удручающая, и я, понимая, что всё это неладно, и что этого, собственно говоря, быть не должно, начал было поторапливать, но, видя, что уже ничего не поделаешь, отошёл в сторону и натолкнулся на рыдавшего Шухардина.

— Ну, раз… ну, разве можно ко всему этому привыкнуть? — шептал он, конвульсивно вздрагивая от подёргивающих его рыданий.

— Что вы, что вы, голубчик! Да полноте… — начал я его успокаивать, но Шухардин совсем как-то по детски положил ко мне на грудь свою белокурую голову и продолжал плакать.

Я крикнул денщику, чтобы он дал поскорее воды. Выпив несколько глотков, подпоручик начал понемногу успокаиваться.

— Нет, слушайте, неужели люди привыкают и к этому? — спрашивал он меня, изредка ещё всхлипывая.

— Конечно, могут, голубчик! К чему не привыкает человек! А у вас просто нервы расстроены от бессонной ночи и от всяких воспоминаний. Пойдёмте-ка, закусим лучше, да проглотите глоток вина, это подкрепит вас, — и я взял его за руку и повёл как послушного ребёнка к моей бурке, на которой был разложен завтрак.

Тело Кузнецова уже унесли, и солдаты снова разбрелись по кучками, но разговор между ними был уже сдержаннее. Говорили вполголоса. Никто не спал.

Шухардин покорно уселся со мной рядом, но от пищи и вина отказался. Я, скрепив сердце, принялся завтракать.

— Холодно, холодно… масла налей! — вдруг тихо прошептал Шухардин, обращаясь куда-то в пространство. — Что же собственно хотел он этим сказать?

— Да разве можно решить, что говорят люди в бреду? — заметил я ему, невольно улыбнувшись.

Шухардин замолчал и как-то насупился.

VII[править]

Через четверть часа я заметил подъезжавшего к нашей роте батальонного командира и встал к нему навстречу…

— Что у вас тут случилось? Где ротный командир? — ещё издали кричал он своим неприятным, визгливым голосом.

— За ротного командира я, г-н майор! — отрапортовал я ему, прикладывая руку к козырьку.

— А где же Алексей Иваныч?

— Капитан ещё с вечера ушёл с охотниками на вылазку и сдал временно роту мне.

— Ах, да, да, я и забыл совсем, — спохватился майор, неловко брюхом слезая с лошади. — Что это у вас тут люди толпились?

— Убит рядовой Кузнецов, так помогали укладывать на носилки!

О сцене прощанья я благоразумно умолчал, зная, что батальонер — не охотник до всяких нежностей.

— Что же, его наповал? — переспросил он меня, неуклюже переваливаясь на своих коротких и толстых ножках.

— Нет, несколько минут ещё жил.

— А! — протянул майор и, махнув рукой приподнявшемуся Шухардину, стал кряхтя опускаться на мою бурку.

— Что это вы, кажется, начинаете завтракать? — осведомился майор, глядя на выложенные закуски.

— Завтракаем, г-н майор. Не угодно ли? — предложил я.

— Что ж, пожалуй… Отчего малость не перекусить, — и, не ожидая уж дальнейших предложений, он бесцеремонно принялся за мясо и сыр, аппетитно чавкая и похрустывая зубами.

— А вы, поручик, какой роты? — обратился он к Шухардину, наливая себе вина.

— Третьей роты, г-н майор, — ответил тот.

— А, первого батальона! То-то я вас не знаю.

— Да он всего ещё третий день в отряде, — вставил я.

— А фамилия как?

— Шухардин.

— А! Из Питера, верно… За орденами приехали?

Шухардин сконфузился.

— Ну, что ж, ничего… ничего… будем знакомы, — ободрил его майор, протягивая свою жирную руку.

— А здорово они сегодня палят! — заговорил опять мой начальник, глотая кусок за куском и потягивая вино.

— А что, урон есть? — спросил я.

— Убитых трое: у вас вот один, да у Петра Михеича двое; а раненых человек семь, кажется… в этом роде что-то. А у Петра Михеича в роте одному обе ступни отрезало. Да ведь чисто как, словно бритвой! Так и взвился на воздух, когда его шарахнуло… Я там был в это время… Ловко угодило.

Я заметил, что цинично-холодный тон батальонера раздражает Шухардина. Но уж таково было свойство нашего толстого майора — действовать на нервы и не таким впечатлительным натурам как у белокурого подпоручика.

— А который теперь час? — обратился он ко мне.

Я посмотрел на часы. Было всего только половина первого.

— Э! Время-то как тянется. Соснуть разве? Роты все объехал… Это ваша бурка?

— Моя, г-н майор!

— Так вот что — я прилягу… Да тут, может быть, мой адъютант подъедет, так вы скажите, чтобы без особой надобности не будил.

Нечего было делать, приходилось уступить место начальнику. Мы с Шухардиным встали и отошли шагов на двадцать в сторону.

— А что вы, поручик, в карты не играете? — крикнул майор нам вслед.

— Кого это он? — спросил Шухардин.

— Конечно, вас, потому что про меня-то он знает, что я не играю.

Шухардин повернулся и ответил отрицательно.

— Какой неприятный господин, — начал Шухардин, усаживаясь около меня на какой-то старый станок осадного орудия.

— Да, не из симпатичных, и я вам советую от него подальше.

— А что?

— Да так уж натура такая, чем вы с ним лучше, тем хуже он, а ведь, при случае, оборвать не сумеете…

— Он русский?

— Нет, армянин — Карабегов.

— А знаете что, — начал после небольшого молчания Шухардин, — меня ужас берёт!

«Да, ну что это всё»… — хотел было я возразить, но поручик нервно и с некоторым раздражением перебил меня:

— Ах, не утешайте, пожалуйста… Ведь я ясно вижу, что я трус… Вот я сейчас смотрю на вас, на этого толстяка Карабегова, и мне ясно… Вы оба как-то удивительно спокойно относитесь к этому грохоту и рёву орудий, а у меня перед каждой гранатой сердце замирает! Нет, я положительно не могу… Мне кажется, я с ума сойду от этого постоянного страха…

— Да вы нервы-то заберите в руки… Ведь боимся и мы, все боятся, только не надо этого показывать, самому себе показывать не надо…

— Ах, хорошо вам рассуждать, а я не могу… Мне вот всё кажется, что это в меня… Господи, хоть бы ранили поскорей — всё бы легче было. Да что это они участили как!

Канонада вокруг нас действительно всё разгоралась и разгоралась. Ежеминутно то с их, то с нашей стороны там и сям взвивалось облачко белого дыму, и звенящий рёв орудий потрясал воздух; даже такого обстрелянного воробья, как майор Карабегов и того, очевидно, беспокоила эта учащённая стрельба: он ворочался с боку на бок и, поднимая по временам голову, прислушивался.

— Послушайте, а что если меня в роте хватятся? — вдруг спросил Шухардин.

— А ваша рота где расположена?

— Да тут недалеко… сейчас же позади вашей.

— Ну, если позади, так не беда — без вас не уйдёт, да и некуда…

— А вдруг что случится — ведь вон какую пальбу подняли…

— Нет, это вещь обыкновенная, в эти часы всегда пальба усиливается… Да ведь вы ротному-то сказали, куда пошли?

— Как же, как же…

— Ну, так ничего, посидите ещё с часок. Только вот напрасно вы не закусили ничего — это бы вас много успокоило…

— Ах, нет, не могу я есть… кусок в горло не полезет…

Шухардин вынул было папиросу, закурил, но тотчас же и бросил.

— Даже курить не могу — во рту горечь какая-то… Нет, слушайте… неужели… неужели это ещё долго продолжаться будет?

Я положительно не знал, что мне и делать. Видимо, нервы у него расходились вовсю, а при подобных обстоятельствах с ними шутки плохие. Чтобы отвлечь как-нибудь его внимание, я напомнил ему обещание прочитать мне письмо его жены. Шухардин при этом напоминании немного оживился. Расстегнув мундир, он вынул из небольшого бумажника дорогое для него письмо.

— Вот слушайте, — начал он. — «Дорогой мой, ненаглядный мой Юрий… Я получила от тебя уже шесть писем. Ты не можешь вообразить»… Нет, я не могу читать… положительно не могу!.. Читайте сами… Только вслух, пожалуйста, вслух. Ведь вы разберёте — довольно разборчиво написано!

Рука его, когда он передавал мне письмо, дрожала. Я начал читать. Письмо было полно самых страстных, самых пламенных уверений. Кое-где проглядывало желание ободрить дорогого человека на предстоящий ему тяжёлый подвиг… Слышались жалобы на безвременную разлуку… Но надо всем преобладали успокаивание и уверение в неизменной любви… Общие тон письма давал отчасти понять, что молодой муж не со спокойным сердцем, не вполне уверенным в любви своей жены расставался с нею. Очевидно, язва сомнения ещё до разлуки завелась в его сердце. Основательны ли были его сомнения или нет — судить было трудно.

Когда я кончил чтение и взглянул на Шухардина — он плакал. Со слезами миновала и сухая гроза, и ему заметно стало легче. Он уже не так мучительно замирал при пролёте чрез наши головы неприятельских снарядов.

— Вы видите, видите, — залепетал он сквозь слёзы, — какая она чудная, какая милая и как любит меня!.. А у меня такой отвратительный характер — я всё не верил, сомневался в её любви… всё подозревал… С одной стороны мне казалось, что я не достоин подобного счастья, а с другой — очень уж глубоко запала мне в душу та холодность, с которой она отвернулась от меня после ссоры с Кубовичем. Но теперь… теперь я безусловно верю ей, и она одна поддерживает меня… Посмотрите… посмотрите, как она хороша!

И Шухардин быстро вытащил из кармана тот же бумажник и раскрыл его. Там, за стеклом, был вделан небольшой фотографический портрет молодой и действительно прекрасной женщины. Свежее личико смотрело бойко и вызывающе… Слегка прищуренные глазки улыбались, губки пухленькие, прекрасного рисунка, так и просили поцелуя. Для Шухардина она мне показалось почему-то слишком блестящей.

— Не правда ли? А? — вопросительно глядя на меня, шептал он.

— Да, удивительно хороша! Удивительно! — подтвердил я.

— А добрая-то какая, просто ангел! Я не знаю… ну, разве я стою подобного счастья? — и он, взяв у меня бумажник из рук, благоговейно приложился к стеклу мокрыми от слёз губами.

— Слушайте, я ей напишу про вас… сегодня же напишу… — продолжал он, не выпуская из рук портрета. — Знаете, вы мне совсем каким-то родным стали… Без вас я положительно с ума бы сошёл… Голубчик, можно мне всегда рассчитывать на вашу дружбу?

— Спасибо вам, конечно… конечно, можете быть вполне уверены…

Шухардин крепко схватил меня за руку и потянулся ко мне всем своим туловищем, я тоже невольно наклонился к нему, чтобы запечатлеть нашу дружбу братским поцелуем, но в это время из-за бугра выехала группа всадников. То был траншей-майор, полковник граф Г., в сопровождении нашего командира полка Ковалёва и ещё нескольких офицеров. Мы оба вскочили на ноги, и Шухардин, спрятав бумажник, начал торопливо застёгивать мундир.

Граф Г. ехал на небольшом сером иноходце. Длинный кавказский сюртук ловко обхватывал его стройный сухощавый стан. Из-под маленькой белой папахи выглядывало загорелое худое лицо с редкой тёмно-русой бородкой. Бесконечно добрые, тёмные глаза графа смотрели на всех как-то необычайно любовно и ободряюще.

— Здравствуйте, господа! — поздоровался он, поравнявшись с нами и задерживая своего иноходца.

— У вас, кажется, в роте убитые есть? — обратился он ко мне.

— Так точно, ваше сиятельство — один рядовой! — отрапортовал я.

— А раненых?

— Раненых нет!

— Да, сегодня денёк тяжёлый выпал! — заговорил он своим несколько охриплым от бессонных трудовых ночей голосом, — и в пехоте, и в артиллерии! Везде урон значительный.

— Артиллерия что! — артиллерия всё-таки действует, — вступил в разговор наш добродушный полковник Ковалёв, — а вот пассивное положение пехоты… Вот что ужасно!

Граф вздохнул, не меняя, впрочем, своего бодрого и весёлого выражения лица.

— Будем надеяться, Николай Иванович, что это протянется уже недолго! — заметил он на слова полковника, слегка махнув рукой по направлению к неприятелю.

— А, почтеннейший майор! — крикнул граф, замечая торопливо подходившего к нему Карабегова.

Толстый майор, очевидно, сейчас только проснулся, его жирное, круглое лицо было помято, и сюртук второпях застёгнут накосо.

— Здравствуйте, ваше сиятельство! — пыхтя и отдуваясь, заговорил батальонер. — А вы всё изволите напоказ туркам разъезжать.

— Как т. е. напоказ?

— Да, помилуйте, такой группой ездите! Ведь, они, поди, оттуда наблюдают за вашей белой папахой… Укокошат они вас, тогда мы с кем останемся?

— Авось не укокошат! — улыбнулся граф.

У майора Карабегова была особенная манера говорит с начальством: свои всегда льстивые речи он умел облекать в какую-то умышленно грубоватую форму. Результата он этим достигал самого для себя благоприятного. Начальство всегда благоволило к потешному толстяку; хорошо же его знали только подчинённые.

— А вы какой роты, поручик? — обратился полковник Ковалёв к Шухардину, предварительно пристально в него всмотревшись.

— Третьей роты, г-н полковник, — ответил тот.

— А, вновь прибывший… Шухардин, кажется? Так как же это вы, батюшка, от своей роты ушли?..

Шухардин вспыхнул.

— Я спрашивал… у ротного командира… он сказал… — несвязно заговорил он…

— Да нет, этого, батюшка, нельзя… ведь мы здесь не на манёврах, а в бою-с! Извольте к своей части отправиться! Не хорошо-с! Не хорошо-с!

Окончательно сконфуженный, Шухардин неловко повернулся и, не отнимая руки от козырька, неровным шагом пошёл к своей роте. Мне стало его вдруг невыносимо жаль. По лицу графа Г. при этой сцене пробежала какая-то болезненная гримаска, и что-то вроде лёгкого упрёка мелькнуло в его глазах. Потом, снова улыбнувшись майору Карабегову, он не ударил, а погладил только слегка кавказской нагайкой своего иноходца и тронулся дальше.

— До свидания, поручик! — как-то особенно вежливо простился он при этом со мной.

Вся группа всадников ровным и скорым шагом последовала за ним. Проезжая мимо солдат, граф не здоровался с ними громко, а только едва заметно кивал им головой. И все они как один человек понимали значение этого кивка и любовными, почти восторженными глазами провожали «своего» графа. Ежедневно, а иногда даже по несколько раз в день, объезжал Г. таким образом томившиеся от безделья в траншеях роты, и после каждого его объезда становилось как-то легче: казалось, что и стрельба становилась тише, и не так пугали людей разрывавшиеся поблизости гранаты. И не то, чтобы он успокаивал их какими-нибудь речами, называл «молодцами» или благодарил за службу; нет, иной раз он просто молча проедет, кивнёт только головой, да обведёт их всех своими добрыми выразительными глазами, и отлично понимали люди, что этот любит их и при случае «не выдаст».

— Напрело юнцу-то от «дедушки»! — заговорил сзади меня Карабегов, когда всадники отъехали на значительное расстояние.

Дедушкой звали нашего командира полка, человека крайне добродушного, но взбалмошного и иногда любившего напускать на себя несвойственную ему строгость.

Я ничего не ответил майору: очень уж мне противным показался тот злорадный тон, с которым были сказаны эти слова. «И чего радуешься?» — подумал я, отходя к роте. Вскоре вслед за графом уехал и батальонный командир.

Потянулся скучный, однообразный день. Канонада мало-помалу стихала. Впрочем, перед самым вечером, у меня в роте ранили ещё двоих; но на этот раз так легко, что они оба без посторонней помощи сами отправились на перевязочный пункт.

Сменившись поздно ночью и вернувшись уже к себе в лагерь, я вспомнил, что завтра утром я должен ехать в Александрополь, и что я забыл взять у Шухардина записку к станционному смотрителю для выдачи мне его вещей. Набросав несколько слов на каком-то обрывке, я послал денщика в первый батальон. Через четверть часа, когда я уже лежал в постели и предвкушал всю сладость предстоящего отдыха, мой Василий подал мне визитную карточку. На ней очень неразборчивым почерком значилось, что «предъявитель сего имеет право получить вещи поручика Шухардина», а пониже этого было приписано: «а у меня лихорадка».

VIII[править]

В Александрополе, сверх моего ожидания и к превеликой моей радости, продержали меня целых трое суток, так что я имел случай вволю отдохнуть и несколько «отойти» от отрядной жизни. Наконец, настал день отъезда, и я, взяв у станционного смотрителя скрипку, одеяло и ещё несколько мелких вещей Шухардина, выехал к своему полку. Шухардина я нашёл значительно похудевшим и в страшно унылом расположении духа. Даже скрипка его как-то не особенно обрадовала. Взяв её у меня с рук на руки, он слегка потрогал струны и, проговорив только: «Ишь как расстроена!» снова положил её в футляр.

— Однако, незаметно, чтобы вы сильно о ней соскучились! — заметил я при этом.

— Ах, батенька, неладное что-то со мной творится, — ответил он мне, печально опуская голову.

— Да полноте, ну, с чего вы это унывать-то вздумали? Лихорадка, что ли, вас мучает?

— Нет, просто как-то скучно! — проговорил Шухардин, глядя куда-то в пространство.

— Так вот поиграйте на скрипочке — веселее будет…

— Ах, не до скрипки мне…

Я не настаивал, и Шухардин, взяв под мышку футляр, пожал мне руку и отправился к себе в батальон.

Обстоятельства сложились так, что мы с ним не видались ещё дня два. Наконец, на третий день он вдруг приходит ко мне такой радостный, сияющий.

— А я с доброй вестью! — говорит.

— Что такое?

— От Сони письмо получил.

— Ну, и слава Богу.

— Хотите прочитаю?

— Пожалуйста.

Шухардин начал читать как-то особенно, словно прислушиваясь к некоторым словам и на значительных местах делая остановки. По всему было заметно, что письмо это он знает от строки до строки наизусть. Содержание его почти ничем не разнилось от предыдущего, даже фразы попадались целиком те же самые, только общий тон сделался как будто чуточку похолоднее, но так незначительно, что влюблённый муж и не замечал этого. После чтения письма, Шухардин предложил мне идти закусить в ресторан Шарлотты Карловны.

— А я, знаете, каждый день пишу Соне, — сообщал он мне дорогой, — всё моё житьё-бытьё описываю; конечно, только не в настоящих красках, а значительно порозовее — потому что, зачем огорчать её там особенно? Пусть думает, что хорошо мне здесь.

Когда мы вошли в знакомый уже намёт, то к моему немалому удивлению Елизавета Фёдоровна, встретившая нас при самом входе, очень приветливо поздоровалась с моим спутником.

— Да вы никак уж знакомы? — спросил я его.

— Как же! Как же! — весело улыбаясь, начал подпоручик. — Познакомились! Дело такое вышло. Я, видите ли, с ней как-то совершенно случайно на днях заговорил по-немецки. Она этому очень обрадовалась и в продолжение всего обеда очень любезно переговаривалась со мной. А когда я пришёл сюда вчера вечером, то сообщила мне, что у неё есть до меня просьба. Оказалось, что ей нужно было написать письмо на родину. Сама она писать не умеет… Я, конечно, охотно согласился, и вот мы отправились с нею в маленькую кухню, где она принялась диктовать мне послание своему жениху.

— Жениху? — переспросил я.

— Да! У неё есть жених — какой-то Готлиб Шмецке, ремесленник в Риге. Ну, вот теперь и она, и её мутерхен[5] стали со мной чрезвычайно любезны. Вчера даже кофеем с баранками напоили и ничего за это взять не пожелали… Просят, чтобы я к ним иногда в гости заходил — потеха! Матушка её особенно любезна; уверяет, что если бы сын её Карл не умер преждевременно, то теперь был бы таким же молодцом как и я.

В продолжение всего завтрака белобрысая Елизавета Фёдоровна часто переговаривалась с Шухардиным, конечно на немецком языке, и при этом очень приветливо улыбалась.

Но к концу обеда подъехал опять щёголеватый Грачёв со своими спутниками, и внимание молодой немки всецело было отвлечено в другую сторону.

Когда мы выходили из намёта, я заметил, что усатый штаб-ротмистр проводил Шухардина каким-то странным, пристальным взглядом, и глаза его при этом, как мне показалось, слегка подсмеивались.

IX[править]

Прошло ещё дней восемь. Дела шли своим порядком. Полк наш ещё два раза побывал в траншеях, и хотя там мне Шухардина видеть не удавалось, но он сообщал мне, что теперь уж он значительно меньше страдает при грохоте неприятельских гранат. За это же время от Сони было получено три письма, которые неизменно прочитывались мне. В письмах этих нового тоже ничего не было, те же клятвы, уверения и успокаивания и та же, как мне казалось, слегка искусственно подогреваемая любовь светской дамочки. Дружба молодого подпоручика к немкам заметно крепла. Ежедневно посещал он их ресторан и беседовал то с матерью, то с дочерью и писал для них письма на родину. Очевидно, его подкупала заочная любовь Елизаветы Фёдоровны к её далёкому жениху, и, вследствие этого, он видел в ней как бы товарища по страданиям, создаваемым разлукой. Про неё Шухардин отзывался уж теперь, что она очень милая девушка, с любящим сердцем, и положительно не верил никаких толкам об её поведении, называя их просто сплетнями. Он даже слегка повздорил с длинным Валицким, когда тот заочно отозвался о молодой немке со свойственной ему циничной откровенностью. Ежедневные визиты в ресторан Шарлотты Карловны штаб-ротмистра Грачёва и особенное внимание, оказываемое ему там, для Шухардина было нисколько не убедительно.

На девятый день после моего возвращения из Александрополя, по лагерю пробежал слух, что мы снимаемся с насиженного места и, оставляя крепость К., отходим назад, поближе к русской границе. И действительно, к вечеру уже был отдан приказ о выступлении, а на другой день, едва забрезжил свет, полки тронулись.

В самый час отступления, мне пришлось встретиться с графом Г. Грустный, понуренный ехал он на своём сером иноходце. Поравнявшись с ним, я позволил себе окликнуть его:

— Имею честь кланяться, ваше сиятельство, — проговорил я, прикладывая руку к козырьку.

— А, здравствуйте! — ответил он, рассеянно вскидывая на меня своими тёмно-серыми глазами.

— А мы наше дело-то бросаем?

— Да, бросаем, — подтвердил он и потом, помолчав немного, прибавил уверенным голосом, — но я всё-таки там буду, живой или мёртвый, но буду.

— Иль со щитом, иль на щите!.. — улыбнулся я.

Слова эти, на горе всей русской армии, оказались пророческими: через несколько месяцев наш обожаемый граф был буквально внесён туда на неприятельских штыках.

Переход, сделанный нами, был невелик и не утомителен. На новых местах мы сейчас так же освоились и устроились, как и на только что нами покинутых. Дня три-четыре прошли в полном бездействии. Но в это время в нашем полку произошло некоторое передвижение: мой ротный командир был назначен командовать батальоном на место одного заболевшего штаб-офицера, я принял его роту, а в субалтерны ко мне был переведён подпоручик Шухардин. Радостный и сияющий прибежал он ко мне сообщить эту приятную новость. Я же, по правде сказать, радовался гораздо менее: зная впечатлительную и нервную натуру Юрия Николаевича, я предполагал, что, в случае серьёзного дела, с ним будет немало хлопот; а серьёзного дела мы ждали с часу на час и, как оказалось, ждали не без основания.

На другой же день моего командования ротой, все войска были подняты по тревоге и усиленным маршем двинуты навстречу наступавшему на нас неприятелю. После бессонной ночи, проведённой на ногах, мы на рассвете, наконец, сошлись с ним лицом к лицу. Грянуло два-три первых пушечных выстрела, и вслед за этим вся окрестность задрожала от адской канонады. До полудня наш батальон стоял ещё в резерве, но потому его велено было двинуть вперёд и рассыпать в цепь.

На Шухардина было жутко смотреть: он был бледен как полотно; говорить он уже не мог, зубы его стучали, подбородок дрожал, ноги ему плохо повиновались. На беду толстый Карабегов заметил его угнетённое состояние и, вместо того, чтобы ласковым словом ободрить молодого человека, начал глумиться над ним, называя его робкой институточкой и уверяя, что Шухардин охотно бы теперь поменялся ролями с Шарлоттой Карловной и согласился бы жарить шницели и бифштексы. Бедный подпоручик был так взволнован, что даже не понимал, что над ним смеются, и только умоляюще взглядывал то на меня, то на нашего старого фельдфебеля. Я не вытерпел и довольно резко заметил Карабегову, что подобным глумлением он преждевременно уложит моего субалтерна. Тот посмотрел на меня злыми глазами, но смолчал и отъехал он нашей роты. Но тут над Шухардиным разразился новый, ещё более жестокий удар. К нашему батальону подскакал штаб-ротмистр Грачёв и, передав Карабегову какое-то приказание, поравнялся с моей ротой. Вдруг серые глаза его блеснули холодной усмешкой.

— А, господин Шухардин, вот вы где! — крикнул он, увидав подпоручика.

Тот робко взглянул на него, видимо ещё не понимая хорошенько, кто это его называет по фамилии…

— Ну, как вы себя чувствуете? — продолжал Грачёв, осаживая своего карабаха.

— Ужасно! Ужасно! — совершенно бессознательно пролепетал Шухардин, вздрагивая всем телом.

— А! Ужасно! — подхватил вдруг Грачёв, разражаясь громким хохотом. — Ну, это, пожалуй, не особенно понравится вашему сопернику Кубовичу, и ему придётся ещё…

— Что?! Что он говорит? — вскрикнул Шухардин, покачнувшись и едва не падая под ноги наступавшей роты.

— Да вот говорю, что мне придётся написать Кубовичу, что вы трусу празднуете, — не унимался Грачёв.

Это было уж чересчур — я, отделившись от строя и подойдя к самому его стремени, холодным, но резким голосом произнёс:

— Не угодно ли вам, господин ротмистр, сию же минуту отъехать от моей роты!.. Ваша выходка и непозволительна, и неуместна!.. Слышите, отъезжайте же немедленно! — и я, схвативши за узду его коня, повернул его в сторону…

— Оставьте мою лошадь! Как вы смеете! — огрызнулся было Грачёв.

Но я, не дав ему договорить, почти крикнул на него:

— Прочь! Сию минуту прочь! После вы можете от меня требовать чего угодно, а здесь не место!..

Грачёв побледнел и, закусив губы, прошептал какую-то фразу, но немедленно отъехал в сторону, не утерпев, впрочем, крикнуть издали Шухардину:

— Помните, что за вами следят.

Когда я вернулся к роте, ко мне бросился было Шухардин:

— Голубчик! — залепетал он. — Голубчик…

— Не угодно ли вам идти на своё место, господин поручик! — холодно оборвал я его.

Рота шла спокойно и уверенно как на параде, отбивая шаг. Люди, очевидно, понимали, что между господами офицерами произошло что-то неладное, но и виду не подавали, что они замечают это. Лица у всех были серьёзные, почти грозные, глаза сурово смотрели куда-то вдаль…

Пройдя с четверть версты, батальон, под градом осыпавших его пуль, начал рассыпаться в цепь, продолжая наступление.

В цепи Шухардин опять подошёл ко мне, но на этот раз было заметно, что он употребил все усилия, чтобы привести себя в порядок; хотя лицо его было по-прежнему бледно, но голос, когда он заговорил со мной, звучал уже несравненно увереннее и спокойней.

— Извините меня, пожалуйста, я понимаю, что вёл себя недостойным образом, но я постараюсь смыть с себя это невольное малодушие! — проговорил он, глядя мне прямо в глаза.

Я ничего не нашёлся ответить ему и только крепко пожал протянутую руку. Да, впрочем, разговаривать было и некогда: огонь всё усиливался и усиливался, и с каждым шагом почти кого-нибудь выбивало из строя.

Наконец, цепь остановили, и я приказал людям ложиться и открыть огонь. Наши стреляли редко, но чувствовалось, что ни одна пуля не посылалась зря, тогда как турки бестолково сыпали как горохом. Я обходил цепь, подбадривая и давая советы солдатам. То же самое делал и Шухардин.

— А что, поручик, — обратился он вдруг ко мне, сойдясь посредине цепи, — не атаковать ли нам вон эту балочку — положение-то очень удобное! А?

Я взглянул на него: бледен, но совершенно спокоен, слегка даже улыбается. Не успел я ему ответить что-нибудь, как на нас наскакал растерянный и даже как будто растрёпанный адъютантик.

— Приказано… атаковать… цепь… вот балку налево… скорее!.. — прокартавил он, страшно запыхавшись, и, круто повернув свою вскидывавшую задом гнедую кобылу, поскакал обратно.

Шухардин торопливо побежал к своему месту. Я поднял цепь и быстрым шагом тронул вперёд. Турки, залёгшие в балочке, как видно, поняли наш манёвр, потому что открыли по нам адский огонь. Рота невольно сама всё прибавляла шагу. Треск и гул невыразимый; на каждом шагу почти кто-нибудь падает с криком и стоном… Кровь у меня в висках страшно стучит, и я чувствую, что мне никакими силами, кажется, теперь не разжать всё более и более стискивающихся зубов… А в голове вертится мысль, что вот сейчас… сейчас я закричу ура… ещё шагов пятьдесят — надо считать…

Вдруг вся рота бросилась вперёд и заревела что-то гулкое, протяжное и болезненное, — это было ура! Его закричали, как показалось мне, немного преждевременно, но я бежал вместе с ротой и старался как можно громче кричать: «А-а-а!!» Впереди нас, сквозь густую пелену порохового дыма, замелькали люди. Красные фески как-то суетливо копошились, подпрыгивали и бежали. Какой-то солдат в турецком мундире наискось полетел ко мне под ноги, я чуть не упал на него… Но вот я вижу, что наши быстро начинают ложиться, а турки мелькают уже на значительном расстоянии… Я понимаю, что это значит, и знаю, что мне нужно что-то скомандовать, но никак не могу вспомнить, что именно… А шагах в двадцати от меня идёт ещё какая-то глухая борьба… Я бросаюсь туда — оказывается, наши ложиться и не думали, а это они спрыгивают в какую-то канавку… Вон Шухардин, он как-то странно мечется и кричит… Надо остановить роту… Турок уже нет более в балке — они все выбиты или перебиты… Люди начинают стрелять по убегающим туркам… Очевидно, мы «победили»… Мне почему-то делается весело…

— Подпоручика ранили! — говорит мне старик-фельдфебель.

— Где?

Я бегу к нему и тут только замечаю, что день солнечный, жаркий и в воздухе душно…

Шухардин лежит на земле, около него солдат на коленях…

— Ранили? — спрашиваю я.

— Да, да, — довольно громко, отвечает он, — легко, кажется…

Лицо у него потное и закоптелое, но, как мне кажется, совершенно здоровое… Я хочу ему что-то сказать, но вижу, что рота опять двинулась вперёд.

— Наступают наши! Велено по всей линии! — кричит мне подбегающий фельдфебель.

Я бросаюсь следом за ротой.

— Оставить около поручика двух человек! — кому-то приказываю я на ходу.

— Да тут вон санитары бегут! — отвечают мне…

«Фу, как жарко!» Я расстёгиваю верхние пуговицы у мундира…

Далеко на правом фланге опять загудело: «Ура!» и волной разливается по всей линии.

— Картечь! — говорит кто-то рядом со мной.

Что-то тяжёлое ударило меня в плечо, и я падаю, как-то перегибаясь весь, а земля подо мной колышется и плывёт…

Я ранен! Все бегут от меня куда-то вперёд, и я один лежу… Левое плечо страшно ноет, и мне невыносимо душно… В горле болезненно саднит, словно я пыли наглотался…

«Осторожней! — говорит кто-то надо мной. — Постой, постой, дай я руки подведу»… и опять подо мною всё колышется и колышется… Мне ужасно хочется пить, и я слышу, что кто-то глухим голосом, страшно надавливая мне грудь, шепчет: «Пить».

— Извольте, ваше благородие!..

Вода тёплая и противная, и я никак не могу прополоскать насевшую у меня в горле пыль… Носилки, на которых я лежу, поднимают и несут дальше… Они страшно качаются, и у меня от этого, вероятно, кружится голова, и солдаты тоже качаются из стороны в сторону… А вот лежит лошадь, она приподняла голову, и я узнаю её: это та самая кобыла, на которой приезжал картавый адъютантик… А плечо у меня всё мучительно ноет. Ах, если бы можно было его отрезать совсем и отбросить куда-нибудь в сторону… подальше…

«Пить»… — снова стонет кто-то на моих носилках…

X[править]

Очнулся я уже окончательно в госпитале, в припадке злейшей лихорадки. Около меня стоял какой-то очень высокий мужчина в сером, едва покрывавшем ему колена халате. Лицо мне показалось знакомым, особенно маленькая тёмно-русая его бородка.

— Ну что, друже, полегче тебе? — спросил он меня как-то необычайно ласково.

Ба! Да это наш длинный Валицкий.

— И ты здесь! — удивился я.

— Да, брат, тоже попортили малость… да только пустяки — в руку… через неделю на выписку думаю, — заговорил он, присаживаясь на соседнюю койку. — Много наших вчера искалечили: Алексей Иваныч убит, «Дедушку» ранили… Да, ведь, и Шухардин здесь!..

— Где?

— Да в этом же госпитале, только в другом намёте… Ну, однако, тебе покой нужен, — спохватился Валицкий и, ласково кивнув головой, отправился на своё место.

Я уснул.

На другое утро я проснулся уже более бодрым, хотя о скором вставании с постели мне и думать не позволили: рана моя была довольно серьёзной. Я справился о Шухардине. Оказалось, что он тоже серьёзно ранен и так же как и я предназначен к отправке в дальнейшие госпитали, расположенные уже на Кавказе.

Судьба нас свела в Делижанском госпитале красного креста, где нас поместили вдвоём в одну палатку. Лихорадка нас уж более не мучила, но раны заживлялись ещё плохо. Потекла тихая и покойная жизнь. Несмотря на рану, я положительно отдыхал и душой, и телом. Госпиталь наш был расположен в живописнейшем местечке Делижанского ущелья. Густая и разнообразная растительность окружала со всех сторон наши палатки и наметы. В глубине долины шумно рокотал горный поток. Воздух свежий, прохладный. Кормили нас прекрасно, ухаживали ещё лучше — просто рай небесный в сравнении с той тяжёлой походной жизнью, которую мы только что перенесли. Шухардин сообщил мне, что он из первого ещё госпиталя послал жене подробную телеграмму, в которой просил её немедленно выехать к нему. Прошло уже около десяти дней, а ответа на его телеграмму всё ещё не было, и он страшно томился в нетерпеливом ожидании.

— Послушайте, — соображал он, — телеграмма, конечно, получена на другой же день, затем дня два на сборы… ну, допустим, три… затем, семь дней езды от Петербурга до Тифлиса — стало быть, она уж наверное там и, по всей вероятности, телеграфировала мне в тот госпиталь, а там затеряли эту телеграмму.

— Да почему это вы думаете, что затеряли?..

— Да как же? Иначе бы я её уже должен был получить. Если бы я знал, где они остановились в Тифлисе, я бы, конечно, немедленно телеграфировал туда… А, впрочем, может быть, она проехала прямо в Александрополь и теперь ищет меня по госпиталям. Ах, я ужасно глупо распорядился! Нужно было бы указать ей, где остановиться в Тифлисе и туда сообщить ей о моём адресе… Ах, ужасно несообразительно я поступил!

По вечерам он присаживался на мою койку и принимался рассказывать о своей жизни, о своей любви к Соне и делиться своими мечтами о будущем. Из его прошлого я узнал, что он — единственный сын довольно зажиточных помещиков. Отец его умер рано, а мать, без ума любившая своего ненаглядного Юрочку, воспитывала его совсем как барышню. Любовь к Соне поглотила его всего и была первой его привязанностью. Он буквально боготворил свою жену и по целым часам не спускал восторженного взгляда с её портрета, хотя при разговоре о ней всегда прорывалась какая-то больная нотка едва заметного сомнения. Мечта о будущем заключала в себе выход в отставку и тихую жизнь с Соней в родовой усадьбе Шухардиных, куда я непременно должен был приезжать гостить каждое лето. Раза по два, по три в день посылал он в контору госпиталя справиться, нет ли на его имя письма. Но письма всё не было и не было. К сожалению, не было с ним и его скрипки. Перед самым выступлением в дело, в котором мы были ранены, он передал её на сохранение Елизавете Фёдоровне, и скрипка теперь путешествовала с ней по отряду. Насколько я отдыхал и был в самом прекрасном расположении духа, настолько же бедный Юрий Николаевич томился и грустил. Не радовало его и то, что о нём было упомянуто в блестящей реляции, как об одном из самых видных участников геройского дела, доставившего нашему оружию громкую победу и массу пленников. Он даже как будто забыл совсем и о загадочной выходке Грачёва, и о ненавистном Кубовиче. Весь он был погружён в ожидание своей Сони, и ничего более в мире для него не существовало.

Раз как-то, под вечер, возвращаясь с прогулки, притащил он к нам в палатку что-то большое, завёрнутое в парусину.

— Что это вы, батенька, приволокли? — спросил я.

— Да вот тут у фельдшера гитару нашёл, так поиграть думаю от скуки.

— А вы разве и на гитаре умеете?

— А что ж, ведь невелика мудрость…

Гитара как будто немножко поразвлекла его. Весь следующий день он провозился с ней, но к вечеру опять затуманился. Сел он после вечернего чаю к себе на кровать и задумался, уныло уставившись куда-то в пространство.

— Что это вы, Юрий Николаевич, опять задумались? — обратился я к нему. — Сыграли бы лучше что-нибудь, чем горевать-то так.

Шухардин машинально потянулся к гитаре и молча принялся её настраивать.

— Хотите, я вам спою моё стихотворение? — спросил он меня неожиданно, взяв несколько аккордов.

— Ваше стихотворение? — удивился я.

— Да, вчера вечером набросал… Я ведь иногда пописываю… Музыку я к нему подобрал… Это на мотив «Вечерней серенады» Шуберта… Хотите?

— Да конечно, пожалуйста.

— Ну так слушайте!..

Усевшись поудобнее и мечтательно уставившись в сгустившуюся темноту южной ночи, смотревшую к нам в откинутую полу палатки, Шухардин запел слабым, но приятным тенором:

Из-за гор далёких милой
Шлю я свой привет!
Мысль всё там, где сердце жило,
А меня там нет!

Если б ветер легкокрылый
Вздох бы мой донёс!
Если б тучка захватила
Каплю моих слёз!..

При входе палатки показался писарь.

— Письмо вашему благородию! — проговорил он, протягивая Шухардину пакет…

Гитара со звоном полетела на землю, руки Юрия Николаевича задрожали, и он почти вырвал желанное письмо у озадаченного писаря.

— Дайте, дайте ему рубль! — проговорил дрожащий от восторга Шухардин, лихорадочно разрывая конверт и принимаясь читать дорогие строчки.

Порылся я под подушкой, где у меня лежали деньги, и, достав рублёвую бумажку, сунул её счастливому вестнику. Когда тот, «чувствительно поблагодарив», удалился из палатки, я обернулся, чтобы посмотреть на Шухардина, и чуть не вскрикнул от изумления…

На Юрии Николаевиче лица, что называется, не было: бледный, с изумлёнными, широко раскрывшимися глазами, сидел он как-то странно съёжившись и дрожа всем телом. Руки беспомощно лежали на скорченных коленях, тут же валялось и женино письмо.

— Голубчик, Юрий Николаевич, что с вами? — бросился я к нему.

— Читайте… читайте дальше… я… сам… я… не могу… не могу, не понимаю… — зашептал он, причём крупные слёзы градом хлынули из его глаз.

Я крикнул госпитальному служителю, чтобы дали скорее воды. Пока тот возился около кадки, слёзы Шухардина перешли уже в рыдания, и он, упав на подушку, страшно колотился головой и вздрагивал. Когда мне удалось принудить его выпить стакана два холодной воды, он слегка успокоился и, лёжа на кровати, попросил дочитать ему так поразившее его письмо. Я стал было уговаривать отложить это до завтрашнего дня, но он так умолял меня, что делать было нечего, и я согласился.

«Удивляюсь я тебе, Юрий, как это ты решился прислать мне подобную телеграмму! — писала его жена. — Ты телеграфируешь, чтобы я немедленно выезжала к тебе на Кавказ, как будто Кавказ от Петербурга не далее Павловска… Уж не говоря о том, что подобная продолжительная поездка может дурно отозваться на моём и без того слабом здоровье, но подумай также и о тех расходах, которые вызовет подобное путешествие. Мы с тобой не Ротшильды, чтоб бросать для своего удовольствия такие большие деньги… Ты телеграфируешь, что ранен не особенно сильно и надеешься на более или менее скорое выздоровление»…

— Ей нужно, чтобы я был убит, тогда бы она приехала! — прошептал Шухардин.

«Так посуди сам, — продолжал я, — можно ли из-за пустой раны поднимать и тревожить и меня, и маму (потому что не одна же я поехала бы к тебе), тем более, что особенной помощи мы тебе принести не можем. Далее, ты телеграфируешь, что мы с Кавказа, как только тебе станет легче, отправимся обратно в Россию. Подумай, Юрий, хорошо ли из-за пустячной раны бросать своих товарищей, проливающих кровь на поле брани и малодушно удалиться на отдых, когда ещё ты можешь принести столько пользы общему делу? Выкинь ты эти детские бредни из головы и постарайся поскорее выздороветь и, вернувшись в армию, покрыть своё имя неувядаемой славой!..»

На этом месте Шухардин громко и нервно расхохотался…

«Дай мне возможность гордиться моим мужем и не заставь меня впоследствии покраснеть при каком-нибудь намёке на твою трусость. Так-то, мой дорогой Юрий, подумай об этом хорошенько и, употребив все меры к скорейшему выздоровлению, возвращайся к своему посту. Бог да благословит тебя! Мамаша тебе кланяется и желает скорейшего выздоровления. Завтра она поедет к Спасителю, чтобы отслужить молебен о твоём здоровье. А затем, остаюсь твоя жена и друг Софья Шухардина».

— Всё? — спросил Юрий Николаевич.

— Всё… — ответил ему я, вглядываясь в нервный и детский почерк его жены.

— Ну как это вам нравится? — жёлчно, дрожащим голосом заговорил он.

Мне «это» совсем не нравилось, но я положительно не знал, что и ответить. После небольшого и неловкого молчания, я принялся было его успокаивать, доказывая, что жена его, отчасти, и права, что издали ей это, конечно, кажется далеко не так серьёзно… Что свидания их после окончания кампании будут радостнее и не будут отравляться сомнениями о невыполненном перед отечеством долге, но Юрий Николаевич не стал меня слушать и, махнув рукой, вышел из палатки… Мне было и жаль его, да и боялся я, как бы подобные волнения не вызвали ухудшения в его здоровье, тем более, что я почувствовал, что и для моей-то собственной раны эта сцена не прошла без последствий: мне стало хуже.

Шухардин вернулся через час и молча улёгся в постель. Всю ночь я провёл в лихорадочном состоянии, сон был перерывистый и с бредом, так что на другой день утром доктор на визитации с удивлением заметил, что и мне, и Шухардину значительно хуже. День прошёл томительно, я чувствовал общее недомогание, и нервы у меня были раздражены.

К вечеру тот же самый писарь подал Шухардину новое письмо. Я было стал уговаривать, чтобы он не читал его, но Шухардин молча распечатал, прочёл и потом передал мне. Это письмо было полно всяких клятв, уверений, извинений за слишком резкий тон предшествующего, оправданий, что оно было писано сгоряча, и, в конце концов, значилось, что если, дескать, его здоровье внушает опасения, то она, пожалуй, выедет к нему на Кавказ вместе с мамашей. Поцелуи в этом письме были рассыпаны на каждом шагу.

Прочитав его, я вопросительно посмотрел на Шухардина.

— Конечно, конечно, ей сюда ехать незачем, ведь на самом-то деле всё я поднял это из-за пустяков, моя рана не из тяжких, а звал я её сюда просто для своего удовольствия, и она была совершенно права, указывая мне на мои обязанности, и мне бы было невыносимо стыдно, если бы она прямо прискакала сюда и застала меня почти совершенно здоровым… Нет, поблажать себя подобным образом на следует.

Говорил он всё это безусловно искренно и убеждённо, и я был очень рад подобной перемене в его настроении духа. Слава Богу, дескать, успокоился.

В этот же вечер он стал писать своей жене, и писал довольно долго, так что я уже спал, когда он погасил свечку.

Утром он встал успокоенный и почти здоровый, мне же было гораздо хуже, так что старший доктор предложил мне переехать в Тифлис, ввиду того, что заживление моей раны может затянуться ещё надолго; я с радостью принял это предложение. Простились мы с Шухардиным по-братски и дали друг другу слово переписываться.

В Тифлисе я прожил месяца два. За это время я получил от Шухардина три или четыре письма. Во втором из них он извещал меня, что рана его окончательно зажила, и что он возвращается в отряд. В последующих, присланных уже из Турции, он писал, что чувствует себя хорошо, что нервы его окончательно закалились, и он ведёт себя молодцом. Упоминал он и о жене — в самых нежных, в самых трогательных выражениях — причём сообщал, что она теперь в каждом своём письме посылает мне поклоны как другу её мужа.

В начале сентября я уже возвращался к своему посту. По дороге на одной из станций между Тифлисом и Александрополем мне пришлось переночевать. Заняв для себя свободный диван и приказав сопровождавшему меня денщику разложить на нём одеяло и подушку, я вышел на крылечко, чтобы перед сном подышать свежим воздухом.

Чудная южная ночь охватила меня со всех сторон. Небо словно заткано мириадами крупных, ярких звёзд. Воздух замер, не колыхнётся, но свеж и прозрачен. Белое полотно шоссе едва сереет в густом сумраке. В каком-то невидимом овраге звонко лепечет горный ручей. Издалека откуда-то едва доносится перерывистая трель почтового колокольчика.

Я присел на скамейку, стоявшую на крыльце, и застыл в молчаливом созерцании этой ночи. Так бы, кажется, и не сошёл со своего места — всё сидел бы, молчал, пил этот чудный воздух и прислушивался.

— Ещё тройка бежит… — проговорил кто-то сзади меня; я обернулся: облокотившись о косяк двери, стоял станционный смотритель.

— Ужасно какой большой разъезд теперь по дороге, — продолжал он, заметя, что я смотрю на него, — положительно, лошадей не напасёшься.

Я молчал, замолчал и смотритель и принялся крутить папиросу.

Колокольчик становился всё явственнее и явственнее, и вскоре тройка, звеня копытами и постукивая колёсами почтовой тележки, подкатила к крыльцу. С козел соскочил какой-то человек и, подойдя к сиденью, стал помогать кому-то вылезать. Смотритель спустился с крыльца и подошёл к тележке. Из ворот станционного двора показался староста с зажжённым фонарём.

— Переночевать придётся, — проговорил смотритель, обращаясь к приехавшему.

— А что? Разве лошадей нет? — спросил тот хриплым от усталости голосом.

— Лошади-то пожалуй и есть, да с земли их не поднимешь — загнаны больно.

— Ну, что ж, переночевать, так переночевать, — согласился приезжий, грузно подымаясь на крыльцо.

Его высокая, мощная фигура, его несколько сиповатый бас показались мне знакомыми.

— Валицкий! — окликнул я его.

— Эге! Я самый! — отозвался тот вглядываясь. — А, друже! Вон это кто! — зарокотал он, узнавая меня и крепко стискивая протянутую ему руку. — Вот приятная встреча! Какими судьбами? Куда путь держишь?

— Да в отряд.

— А я, брат, из отряда на поправку ко дворам плыву…

Через минуту мы уже сидели в станционной комнате и ждали заказанного самоварчика. Вглядевшись попристальнее в моего товарища, я заметил, что левый рукав его мундира как-то странно пришит к спине.

— Это что же такое? — удивился я.

— Да что, друже, — пустое место… Отрезали мне докторишки мою шуйцу.

— Да как же это так, ведь ты, кажется, был ранен легко?

— То-то и есть, что легко, а потому, не дав ране хорошенько зажить, я вернулся в полк… Ну, а там и пошло… гангрена привязалась… хуже, да хуже, а вот теперь и в рукав сунуть нечего.

Валицкий говорил это полусмеясь, в своём обычном шутливом тоне, но заметно было, что эта утрата ему нелегка.

Через четверть часа перед нами весело зашипел самовар, и полилась тихая товарищеская беседа, затянувшаяся, в конце концов, далеко за полночь. Между прочими расспросами я осведомился и о Шухардине.

— Да что, братец мой, неподходящий он совсем человек, — отозвался Валицкий о Юрии Николаевиче, — и человек, и офицер неподходящий! Помилуй, нервничает как бабёнка: то плачет, то крови жаждет, просто беда с ним. Тут как-то, в ресторане Шарлотты Карловны, такую кутерьму поднял, что страсть, насилу оттащили…

— От кого?

— Да помнишь ты этого штабного фазана Грачёва, так с ним связался… Из-за писем каких-то вышло. Письмо, что ли, какое-то Грачёв получил, так Шухардин отнимать принялся, или Грачёв у Шухардина письмо отнимал, трудно разобрать было… Оба пьянёхоньки…

— Как, разве?..

— Шухардин-то? Да порядочно стал запивать мальчик — редкий день не в подпитии. «Дедушка» ему уже раза два замечание делал.

— Ну и что же?

— Да что — плачет, извиняется, а после извинений и хлобыстнёт немедленно… Да нет, вообще с такими нервными людьми на войне беда!.. С Карабеговым разругался, насилу дело замяли. Положим, толстый бурдюк сам виноват, но и Шухардину тоже субординации забывать не следовало. Дело в том, что юноша-то наш на одной вылазке отличился и, говорят, даже весьма… Ну, его, разумеется, поблагодарили и к ордену представили, ну, а Карабегова зависть взяла, он и начни подсмеиваться. Шухардин вспылил, и пошло… слово за слово… Эх, да что тут, одно могу сказать — радёхонек я, что впереди меня ждёт покой и отдых, хотя и… — и Валицкий с глубоким вздохом посмотрел на левый рукав.

XI[править]

Через полтора суток я уже был в отряде. Встретили меня товарищи радушно и приветливо. Многих, впрочем, уже не было, а оставшиеся поразили меня какою-то странною переменою, совершившеюся с ними: все они страшно загрубели, обросли бородами и щеголяли в невозможно-обтрёпанных мундирах. С Шухардиным я встретился в тот же вечер. Разложившись и устроившись в отведённой мне палатке, я отправился на базар закусить и зашёл, по старой привычке, в ресторан Шарлотты Карловны. Шёл мелкий дождик, и было довольно холодно. Откинув намокшую полу, служившую входною дверью, я вошёл в длинный, тускло освещённый двумя висячими лампами, намёт. Народу на этот раз почти никого не было; только в самой глубине виднелась небольшая группа казачьих офицеров, да посредине стола, как-то беспомощно опустив голову на руки, одиноко сидел Шухардин; перед ним стояла недопитая бутылка вина.

— Юрий Николаевич! — окликнул я его.

— А? — безучастно отозвался Шухардин, вскидывая на меня свои близорукие глаза.

— Здравствуйте! Или не узнали?

— Здрав… Боже мой! Голубчик! Да это вы! Вы! — и он, стремительно сорвавшись с места, бросился ко мне на шею. — Приехали! Приехали! Давно ли? — лепетал он сквозь слёзы и не выпуская моих рук. — Боже мой! Как я рад! Как я рад, если бы вы могли понять!

— Сегодня, сегодня только.

— Сегодня! А я не знал! Я был на аванпостах… а потом спал… Радость вы моя! Дайте же мне ещё раз обнять вас.

— Да, давайте, присядемте, что ли! — предложил я, поднимая опрокинутую Шухардиным скамейку.

— Давайте, давайте… Ну, рассказывайте… Да, что я… Эй, бичо́! Дай сюда скорее ещё бутылку белого… Или вы что? Вы красное, может быть? — суетился Шухардин.

Я насилу усадил его на место и, заказав подбежавшему бичо́ ужин, принялся всматриваться в моего злополучного товарища. Он изменился сильно. Щёки его впали и приобрели бледно-синеватый оттенок. Белокурая бородёнка росла там и сям какими-то неровными клочьями. Глаза были красны и возбуждены как после сильного перепоя. Мундир был заношен донельзя. Вообще в этом сгорбившемся, невзрачном офицере трудно было узнать красивого белокурого юношу, каким он явился к нам в отряд. При разговоре от него сильно отзывало винным перегаром.

— Что вы на меня так смотрите? — заговорил Шухардин, грустно улыбаясь. — Да, изменился, изменился я, родной мой… Да что! Очень уж меня судьба преследует… Сил просто нет… Ведь вы знаете… Хотите расскажу?.. Нет, впрочем, погодите, выпьем сначала! — и он залпом проглотил стоявший перед ним стакан вина. — Ведь вы знаете, — начал он, снова подливая себе из бутылки, — знаете, Соня-то, жена-то моя, ведь теперь уж не в Петербурге! Да-с, как же, в Калугу переехала, вместе с мамашей… Да нет, погодите, я вам вот сейчас её письмо покажу… — и Шухардин, порывшись, вытащил из кармана большую пачку истрёпанных и засаленных писем.

— Дело вот в чём… — начал он, раскладывая их перед собой… — Это мамаша её, т. е. Анна Васильевна, пожелала… у неё там родня, брат её родной, Сонин дядя… Ну, так вот, взяли и переехали, а Соня пишет… Соня пишет, что и климат в Калуге гораздо лучше… Да нет, дело-то не в том, а вот что: вы представьте себе — Кубович-то ведь тоже в Калуге! — последние слова он произнёс почти шёпотом, наклоняясь к самому моему уху. — А! Ведь, вы понимаете? Да и вот что скверно, что Соня мне совсем не писала про это — т. е. про Кубовича…

— Так как же вы узнали, если она не писала? — переспросил я.

— Ага! Как узнал?! От Грачёва… Я ему чуть морду не разбил… Он мне вдруг здесь же, в ресторане, вынимает тоже письмо, да, знаете, с улыбочкой и сообщает: «А знаете ли, — говорит, — м-сье Шухардин, что супруга ваша переехала в Калугу?» «Знаю, — говорю, — да вам-то какое дело до этого?..» «А знаете ли вы, — говорит, — что и Кубович туда перебрался?» «Не правда! — говорю. — Лжёте!» — говорю. «Я, — говорит, — никогда не лгу, а вот в доказательство у меня и письмо от Кубовича. Он тут очень много интересного о Софье Арсеньевне пишет!..» И всё, знаете, с этакой улыбочкой, а эти приспешники-то его уже вслух грохочут… Ну, тут я уж не помню, что дальше было… Содом какой-то… Хорошо, что на другой день Грачёв должен был куда-то выступить, а то я бы убил его! — и Шухардин снова приложился к стаканчику.

— Ах но, что, голубчик, я после этого пережил!.. Сказать невозможно. Бегом к командиру полка, к начальнику дивизии, в отпуск просился в Калугу, хоть на денёчек, ну а меня за это чуть под арест не посадили. Руку хотел себе прострелить, просто не знал, на что и решиться, и писал-то я Соне, и телеграфировал…

— Ну, и что же она ответила вам?

— Да, что ответила! Пишет, что всё это вздор. Пишет, что Кубович, действительно, в Калуге, но что это просто случайность, и что у них он даже и не бывает.

— Так о чём же вы горюете, если всё это вздор?..

— А, родной мой, да понимаете вы, змея завелась, змея… язва сомнения в моей душе. Вот посмотрите, что она пишет, вот… — и Шухардин, развернув одно письмо, начал читать пьяным, заплетающимся языком. — «Ты, Юрий, становишься положительно несносен! Неужели я за всю мою любовь к тебе заслужила с твоей стороны одно только недоверие и упрёки?.. Неужели моя любовь»… Милая, милая, верю я тебе, люблю я тебя!.. — забормотал бедный муж, целуя мокрыми губами и без того уже сильно размазанные строки.

— Да, нет, что теперь читать, прочтём на досуге всё по порядку, с начала до конца, а теперь давайте лучше выпьем! — предложил он, отрываясь от письма и пряча его вместе с прочими в боковой карман.

В намёт в это время вошла Елизавета Фёдоровна.

— А вот, вот мой лучший друг… Ха-ха-ха! — обрадовался вдруг Шухардин, протягивая ей навстречу обе руки. — Елизавета Фёдоровна! Радость моя, присядьте вы с нами, выпейте стаканчик винца.

— Ну, оставьте, пожалуйста, эти глупости, — отвернулась та и, обращаясь ко всем сидевшим в намёте, проговорила своим резким скрипучим голосом. — Господа, сейчас я буду закрывать ресторан, а потому надо уходить.

— Елизавета Фёдоровна, — взмолился Шухардин, — голубушка, ещё бутылочку, одну только, полчасика всего посидим.

— Нельзя минута больше, потому плац-майор уже присылал, — проговорила та и, получив деньги с казаков, принялась собирать посуду.

— Ну, что делать! — вздохнул Юрий Николаевич, тяжело поднимаясь из-за стола.

— Ну до свидания, Елизавета Фёдоровна, до свидании, голубушка моя, позвольте ручку поцеловать…

— Ах, ну что! Глупости! — почти крикнула немка, вырывая руку, которую Шухардин в порыве умиления подносил было к губам.

— А нет, ведь, она право хорошая, и про неё всякий вздор напрасно говорят; хотя она и немка, а душа у неё чистая… Она своего жениха во как любит! Право! Я ей письма пишу… — бормотал совсем захмелевший Юрий Николаевич, идя со мною под руку по уснувшему уже лагерю.

Дождь моросил всё сильнее и сильнее. В ночной темноте около кавалерийских коновязей фыркали лошади, а далеко-далеко, где-то за лагерем, уныло завывали голодные чикалки[6].

XII[править]

Мой приезд на первых порах повлиял на Шухардина благотворно: он стал меньше пить и реже заседал в ресторане Шарлотты Карловны.

Служба в армии становилась всё труднее и труднее. Осень вступала в свои права. Холодные утренники превращали наши палатки, намокавшие от частого дождя, в обледенелые лубки. Переходы были тяжелы и без прежних удобств. Люди страшно пообносились, и, наконец, в войсках появился ужасный бич войны — тиф. Настроение у всех было мрачное и озлобленное. Все мы с нетерпением ждали окончания кампании, и потому нервы наши были напряжены с удвоенной силой. Но Шухардин, что называется, подтянулся.

Сижу я как-то раз в палатке и, закутавшись в сырую бурку, греюсь горячим чаем. Вдруг слышу зашлёпали у самого входа чьи-то сапоги, потом шевельнулась пола.

— Можно к вам войти? — раздался из-за палатки голос Шухардина.

— Конечно, можно, входите, пожалуйста! — откликнулся я, и Юрий Николаевич, мокрый от дождя и дрожащий от холода, вошёл ко мне.

— Что это вы, никак чай пьёте?

— Да, чай! Не хотите ли стаканчик?

— Да что ж… пожалуй, выпью.

— Ну и погода, — начал Шухардин, после небольшого молчания, осторожно прихлёбывая дымящийся чай.

— Да, погода отвратительная, — согласился я.

— А вы давно газет не читали? — спросил он опять, помолчав немного.

— Давно! Уж и не помню когда.

— Ужасные гадости там пишут… Чёрт знает что такое, — просто верить не хочется…

— А что, именно?

— Да, помилуйте… Пишут что там… да позвольте я вам лучше прочту.

И Юрий Николаевич, вытащив из кармана довольно поистрёпанный номер какой-то газеты, прочёл мне фельетон, в котором со злорадством и даже не без юмора описывалось, как наши русские дамы ухаживают за турецкими офицерами. «В то самое время, — писал между прочим фельетонист, — когда мужья, отцы и братья мёрзнут и мокнут где-нибудь на аванпостах, или умирают от тифа и ран по госпиталям и лазаретам, зачастую лишённые самого необходимого, их легкомысленные жёны, сёстры и дочери носятся под звуки упоительного вальса в объятиях разных Абдулок и Гамидок, расточая им всякие любезности, а подчас и ласки, достойные лучшей участи и назначения».

Прочитав фельетон, Шухардин вопросительно посмотрел на меня.

— Вздор, вероятно, просто праздное измышление газетных борзописцев, — заметил было я.

— Ну, нет, дыму без огня не бывает! — горячо возразил Шухардин. — Нет-с! Я так этому безусловно верю. Во-первых, потому, что это так похоже на наших дам, а во-вторых, если бы этого не было, то не стали бы так настойчиво писать об этом, как это делают в последнее время. Ведь, помилуйте, во всех газетах только об этом и трубят.

— А вы не читайте или, по крайней мере, не обращайте на это внимания.

— Да, хорошо вам говорить: у вас нет ни жены, ни сестры, ни дочери…

— Так неужели же вы позволяете себе сомневаться на этот счёт в вашей жене? — остановил я его.

— Ну, конечно, нет! — сконфузился Шухардин. — Но, во всяком случае, обидно… за русскую женщину обидно… Я сегодня писал Соне и просил сообщить мне: неужели эти газетные толки имеют какое-нибудь основание?.. Вот посмотрю, что она ответит. За неё-то я, конечно, спокоен; но, ведь, всё равно, волей-неволей страдаешь и за других.

Как я ни старался успокоить Юрия Николаевича, тем не менее он ушёл от меня удручённый этой мыслью. К вечеру того же дня я встретил его в лёгком подпитии.

Толки о непозволительном поведении наших дам стали почти исключительной темой всех офицерских бесед. Говорить нечего, как негодовала и возмущалась вся воинствующая братия их беспримерным легкомыслием. О, если бы хоть частичка тех грозных проклятий, которые раздавались по адресу этих милых созданий, долетела до них, как бы побледнели они, как бы затрепетали от ужаса! Чаще и чаще слышались в кругу офицеров заявления, что стоит ли после этого заботиться и думать об оставленных на родине жёнах, сёстрах и т. п.! стоит ли высылать им заработанные кровавым трудом деньги! Не лучше ли уж здесь же пропить их, разбросать в бесшабашном разгуле. Чаще и чаще хлопали пробки, звончее чокались стаканы, и обильнее разливалось вино, но тем не менее мрачнее и суровее становились лица собутыльников.

Надо, впрочем, заметить, что волновались и негодовали преимущественно люди одинокие, неженатые, которым и без того не о ком было заботиться.

Семейные офицеры всё-таки сдерживались, они не верили или, по крайней мере, не хотели верить всё настойчивее и настойчивее распространявшимся слухам.

Юрий Николаевич колебался между теми и другими и с лихорадочным нетерпением ожидал от жены ответа на мучившие его запросы. Письма что-то долго не приходили, а между тем над ним собиралась гроза.

XIII[править]

Однажды, в холодный и дождливый осенний вечер, отправился я поужинать в ресторан Шарлотты Карловны. Ещё далеко не доходя до намёта, я уже стал различать громкие оживлённые голоса, звон посуды и нестройное пение. Очевидно, там бражничала какая-нибудь весёлая компания, и я думал было уже воротиться, но, рассудив, что всё равно, во всех ресторанах я рискую наткнуться на то же самое, махнул рукой и вошёл в намёт. Оказалось, что штаб-ротмистр Грачёв, ездивший куда-то в командировку, возвратился опять в отряд и справляет, так сказать, свидание со своими друзьями. Сытый и румяный амфитрион восседал посредине стола, уставленного целой батареей бутылок шампанского и других вин, а вокруг него группировалось человек двадцать офицеров, всевозможных видов оружия, но преимущественно штабных. Сияющая и довольная Елизавета Фёдоровна так и шныряла по намёту, всеми силами стараясь угодить этой тароватой компании; на подмогу ей, кроме оборванного бичо́, выползала несколько раз из своей кухни и сама толстая и засаленная Шарлотта Карловна. Видно было, что на этот раз работала не плита, а погреб.

Шум и гам в намёте стояли невыносимые, предлагались тосты, гремело «ура!» Пробовали даже петь и «мраволжамие»…

— А, послушай, Грачёв, — выделился вдруг чей-то голос, — ты вот из России приехал, скажи, пожалуйста, правду, что ли, пишут в газетах про наших барынь и турецких офицеров?

— Да, да? Неужели правда? — подхватили этот вопрос и другие.

— Конечно, правда! — авторитетно отозвался Грачёв своим хриплым и самодовольным голосом. — Я-то, положим, в России не был, а всего-навсего в Тифлисе только. Там этого нет, потому что там и своих офицеров ещё достаточно… Ну, а туда подальше, в глубь России, действительно… Стосковались наши барыни по нас и принялись утешаться татарвой! Пока ещё, дескать, победители не вернуться, можно и побеждёнными позаняться…

— За неимением маркитанта служит и блинщик!.. — сострил кто-то, за что и был награждён взрывом дружного хохота.

— А я думаю, что это больше из любопытства! — заметил другой офицер, сидевший напротив Грачёва.

— То есть как из любопытства? — переспросил тот.

— Да так, свои-то приелись, ну и вздумали иноземных элементов испытать… Интересно, ведь, тоже: какие, дескать, такие эти турки?..

— А что ж, очень может быть!.. Вероятно!.. Да и наверное так!.. — подхватили многие.

— Однако, что ни говорите, а со стороны наших дам это — прошу заочно у них извинения за несколько резкое слово, — это колоссальное свинство! — прокартавил какой-то штабной поручик.

— И главное, — подхватил Грачёв, — возмутительно то, что мы не можем отплатить им тем же… Ведь за всё время ни одной мало-мальски сносной турчанки не встретили!..

— Ну, вот, погодите, до Эрзерума доберёмся — доберёмся мы, авось, и до гаремов, — заметил кто-то…

— Да, как же, подставляй карман шире… Они, я думаю, и сейчас уж все гаремы вывезли! — отозвался Грачёв, поправляя свои выхоленные усы.

— Да, нет, послушайте, ротмистр, — приставал к нему какой-то уже пожилой офицер, — неужели они так-таки совершенно открыто, нисколько не стесняясь?..

— Да уж на что открытее! Да, вот, не хотите ли я вам прочту несколько строк из письма одного моего приятеля? Это уж будет вернее всяких газетных корреспонденций.

— Ах, читайте! Читайте, пожалуйста! — загалдела компания, и Грачёв, достав из кармана письмо, принялся читать:

— «Наши дамы, друг мой, совсем перебесились! У них теперь нашлась модная и очень оригинальная игрушка — это пленные турки, — громко раздавался хриплый голос ротмистра по притихшему намёту. — Солидные матроны, высохшие старые девы и даже очень молоденькие, helas[7]! барышни так и нянчатся с горбоносыми черноусыми Музафарками… Устраивают в их пользу разные подписки, приглашают к себе на чашку чая (tête à tête[8], разумеется) и дарят им разные безделушки собственного рукоделия — на память и более ценные вещи — на любовь. Некоторые из них, положительно, позабыли всякое приличие и открыто появляются с восточными избранниками своего слабого сердца на людях. К числу подобных принадлежит и небезызвестная тебе по моим письмам madame[9] Ш»… — Это Шухардина, жена одного из офицеров нашего отряда! — уже от себя пояснил Грачёв. — «Она завела себе, правда, очень смазливенького, но непроходимо глупого турчонка и ежедневно гуляет и катается с ним по главным улицам города. Положим, и муж-то её не умнее этого лупоглазого Музафара, но она могла бы выбрать»… ну, уж тут пошли дела чисто семейные! — заключил Грачёв, свёртывая и пряча письмо обратно.

— Вот тебе на! Ай да барыни! Ну, нечего сказать! — послышались отовсюду восклицания по поводу прочитанного письма.

— А ведь я этого Шухардина знаю! — заявил один.

— Да и я знаю! — отозвался другой.

— Так, замухрышка какой-то.

— Ну, такому и изменить немудрено…

Мне стало невыносимо грустно и больно за бедного Юрия Николаевича, и я, торопливо расплатившись, вышел из намёта.

«Какое счастье, что он сегодня отправился на аванпосты, что его не было тут, в ресторане, — думал я, возвращаясь в лагерь, — ну, да и то сказать, шила в мешке не утаишь — рано или поздно, а он неизбежно узнает об этом, и тогда»… — мне было страшно представить, что будет тогда.

XIV[править]

Шухардин узнал об этом гораздо раньше, чем я предполагал.

На другой день около полудня, зная, что он давно сменился со службы и успел уже, вероятно, выспаться, я отправился проведать его. Подойдя к занимаемой им палатке, я окликнул его по имени. Ответа не последовало. Тогда, предполагая, что он ещё спит, я осторожно приподнял опущенную полу.

Шухардин одиноко сидел на своей койке. Перед ним на деревянном сундуке стояла бутылка рому и наполовину налитый стакан.

— Юрий Николаевич, — окликнул я его вторично, протягивая руку.

Шухардин поднял на меня глаза, — взгляд был тупой, бессмысленный, как у сумасшедшего.

— Что с вами, Юрий Николаевич? — спросил я, удивляясь, что он не подаёт мне руки.

— Вы слышали? — глухо прошептал он на это.

— Что такое?

— Вы слышали… про мою жену? Вчера Грачёв у Шарлотты Карловны…

Я понял, что ему уже всё известно.

— Да полноте, может быть, это всё ещё вздор, просто сплетня… — начал было я его успокаивать, но он, очевидно, не слушая меня, потянулся к стакану, рука его дрожала…

— Юрий Николаевич, что вы это делаете? Ради Бога перестаньте! Зачем вы губите себя!.. — и я хотел было отнять у него бутылку.

— Оставьте! — раздражённо крикнул Шухардин. — Оставьте… не трогайте!.. Зачем вы пришли? Что вам нужно? Ну, что вы на меня так смотрите? Успокойтесь, я ещё не сошёл с ума, — улыбнулся он, словно угадывая мою мысль. — Успокойтесь и уходите… Я спать хочу — я ещё сегодня не спал… Вот выпью немного и лягу… Уходите, пожалуйста! Пожалуйста…

Делать было нечего, я ушёл. К вечеру я зашёл в полковую канцелярию справиться, нет ли на моё имя писем, так как я знал, что сегодня прибыла в отряд почта. Мне писем не оказалось, но было одно на имя Шухардина. Узнав по адресу почерк его жены, я взял это письмо и опять отправился к нему в палатку, надеясь, что письмо это и утешит его, и рассеет всякие сомнения.

Шухардина я застал лежащим на постели, но он не спал. Бутылка рому была уже допита и валялась на полу. В стакане оставалось ещё несколько капель.

— Вот, Юрий Николаевич, вам письмо от жены, — начал я, протягивая ему конверт. — Вот прочтите, и вы, наверное, увидите, что все ваши подозрения просто бред больного воображения.

Шухардин молча взял у меня из рук письмо и, взглянув на адрес, спокойно и медленно стал разрывать его на мелкие клочки.

— Что вы делаете? — крикнул я в изумлении. — Ведь вы рвёте самое письмо! Юрий Николаевич, что вы делаете!?

Но Шухардин, не обращая внимания на мои слова, всё так же холодно и не торопясь продолжал рвать письмо. Когда оно было окончательно изорвано, он приподнялся с кровати и выбросил эти клочки за палатку. Ветер подхватил несколько бумажек и, вертя и кружа, понёс вдоль по линейке.

— Что вы наделали? Что вы наделали? — упрекнул его я.

— А что? Неужели вы думаете, что я должен был читать новые оправдания, уверения и вечно одну и ту же ложь и фальшь! Довольно! Начитался досыта. Ну, а теперь до свиданья… Оставьте меня, пожалуйста, одного.

Проговорив это, Шухардин лёг ничком на постель и натянул на себя валявшуюся около кровати бурку.

Спать в эту ночь не довелось никому. Ещё не сгустились сумерки, как весь отряд был поднят на ноги и двинут следом за отступавшим неприятелем. На рассвете завязался бой горячий, упорный, длившийся без перерыву до самого вечера. Я был ранен вторично и хотя на этот раз довольно легко, но здоровье моё было так сильно расшатано, что я почувствовал полнейшую невозможность продолжать службу в отряде и был отправлен в госпиталь.

Ни во время боя, ни после него мне не удалось видеть Шухардина; но до меня в госпиталь дошли слухи — впоследствии безусловно оправдавшиеся — что он вёл себя в этом бою необычайно храбро и так образцово командовал принятою им во время самого дела ротою, что заслужил высшую, почётную награду — офицерский Георгиевский крест.

Но этот бой был уже лебединой песнью бедного Юрия Николаевича: хотя турецкие пули и штыки и пощадили его на этот раз, но с этого дня он окончательно и беспробудно запил и вскоре был отправлен в Александропольский госпиталь.

XV[править]

Прошла зима. Кампания была окончена, и победоносная русская армия готовилась к возвращению на родину.

Рана моя зажила, здоровье поправилось. В Тифлисе, где я провёл всё это время, я обжился, завёл несколько хороших и интересных знакомств; но с первым же весенним днём, с первым же ветерком, пахнувшим ароматом распустившихся цветов, мной овладела страшная, непреодолимая тоска по родине. Меня потянуло домой, туда, где величавая Волга теперь ещё спит под тяжёлым ледяным покровом; но скоро-скоро, не пройдёт и месяца, как проснётся она, сломает свои оковы и с шумом и грохотом понесёт их на своей стальной груди к морю синему, ко Хвалынскому!.. С весёлым, звонким шумом побегут в её могучие объятия бесчисленные реки, речки и ручьи… Осядет и растает снег на берегах, покроются они сочною, молодою травкой… Зацветут сирени и яблони, и запоют в их зелёных чащах опьянённые ночными чарами, безумно влюблённые соловьи… И настанет весна дружная, неугомонная, словно хмелем ярым опьянённая, наша родная, поволжская весна!..

Хорош юг, богата природа там, много там всяких прелестей — но ничего нет на свете очаровательнее весны на севере.

Я боялся пропустить этот светлый пир и потому, выправив себе подорожную, поскакал к своему полку, чтобы взять продолжительный отпуск и отправиться на родину. Полк, в котором я служил, уже вернулся из Турции и был расположен на временных квартирах в Александрополе.

Приехав на вторые сутки туда и остановившись в какой-то грязной гостинице, я, ни минуты не отдыхая, побежал в штаб, чтобы как можно скорее обделать там дела.

В канцелярии я встретился со многими своими однополчанами, начались объятия, стискивания рук, вопросы и расспросы. Из рассказов товарищей мне пришлось узнать много грустных новостей: тот убит, этот ранен, а те от тифа умерли… но всё это перемешивалось с названием чинов и орденов, которыми были награждены рассказывающие, и общий тон был довольно весёлый, счастливый; каждый радовался, что он жив, и что кампания кончена.

Зашла речь, между прочим, и о Шухардине.

— Ну, этот погиб окончательно! — сообщил мне полковой адъютант.

— Как погиб?

— Да так — спился и исключён из службы…

— Как? Неужели?..

— К прискорбию, да. Он последнее время просто невозможным сделался! А ведь как расхрабрился-то напоследок. Помните, ещё вот в том деле, где вы были вторично ранены, каким он героем себя показал! Помилуйте — первым на бруствер вскочил, отбил знамя!.. Мы все диву дались. Но зато с того самого дня и не отрезвлялся более.

— Да неужели уж его ничем спасти нельзя было?

— Э! Чего только не делали, всё напрасно! Ничего не помогло — совсем искалечился человек.

— А где же он теперь?

— Да здесь же, в Александрополе. Связался с этой немкой, как её, с Елизаветой Фёдоровной, что ли? Ну и живёт у неё… Та, разумеется, отбирает у него все деньги и держит за это в каком-то плену.

— А зачем Елизавета-то Фёдоровна здесь осталась?

— Да она с матерью на скопленные всякими правдами и неправдами капиталы гостиницу какую-то открыла… Вообще, чрезвычайно грязная история!..

Полковой адъютант был человек семейный, воздержанный и ко всяким слабостям относился крайне брезгливо.

— Шухардина жена сгубила! — добавил стоявший тут же один пожилой капитан. — Ну, уж и проклинал же он её: как, бывало, получит от неё письмо, так не читая и не распечатывая даже, с таким остервенением рвать его примется, что смотреть страшно.

Окончив все мои дела в этот же день и закусив в каком-то ресторане, я отправился к себе в номер, чтобы немного отдохнуть с дороги. Назавтра же я решил выехать обратно. Проспал я довольно долго и, может быть, проспал бы ещё дольше, если бы меня не разбудили какие-то странные звуки, долетавшие откуда-то, как казалось мне во сне, издалека. Очнувшись и открыв глаза, я догадался, что это музыка… Комнаты через две от меня кто-то играл на скрипке.

«А что, если это Шухардин?» — мелькнуло у меня в голове, и я, нащупав спички, зажёг свечку и крикнул коридорного. На мой зов, тяжело шлёпая босыми ногами, явился засаленный и нечёсаный армянин.

— Кто это у вас играет на скрипке? — спросил я.

— Гаспадин одна.

— Да кто такой? Как его фамилия?

— Фамилия ему есть Шахмурдин.

Сомнения более не оставалось, — Шухардин, на жаргоне коридорного, превратился в Шахмурдина.

— Так вот что — ступай и попроси его ко мне, — сказал я коридорному, — скажи, что его желает видеть товарищ.

Но армянин не уходил.

— Что же ты? — удивился я.

— Никак нелза: хозяйка ему не пустит, — флегматично объяснил тот.

— Как не пустит? Отчего?

— Она его по номерам не пустит, а то он сейчас пьяным станит.

Я, чтобы не разговаривать более, достал свою визитную карточку и, написав на ней несколько слов карандашом, велел передать её Шухардину.

Армянин, почесавшись немного, вышел.

Я посмотрел на часы: было уж четверть десятого. Спать не хотелось, и я очень интересовался повидать бедного Юрия Николаевича.

Прошло минут десять. Около моей двери послышалось шушуканье.

— Опять напьёшься, — узнал я неприятный, скрипучий голос Елизаветы Фёдоровны.

— Да, Лизочка… ну, ей-Богу же… ей-Богу же нет…

— Ну, смотри! А своему товарищу ты скажи, что я вам вина и отпускать не буду.

После этого дверь скрипнула, и Шухардин робко просунул голову… Сзади него виднелась неуклюжая и значительно пополневшая фигура Елизаветы Фёдоровны. Войдя в комнату и притворив за собой дверь, Шухардин как-то нерешительно протянул мне руку.

— Вот спасибо! Вот спасибо! Вспомнили! — заговорил он, заискивающе глядя мне в глаза.

Мне стало невыносимо, до слёз тяжело видеть перед собой его согбенную фигуру, одетую в старый, донельзя изношенный вицмундир с двумя-тремя уцелевшими пуговицами, но уже без погон. На ногах у него шлёпались какие-то рваные башмаки. Заплатанные брюки кончались грязной бахромой… Но всего печальнее было его лицо: оно опухло как-то и словно налилось… Глаза сузились и слезились… Белокурая бородёнка торчала клочьями…

— Что, осматриваете? Да, действительно, есть на что полюбоваться!.. — грустно улыбаясь заметил он.

Я, чтобы чем-нибудь ободрить и утешить этого загубленного человека, обнял его и крепко, по-товарищески поцеловал. Шухардин, очевидно, ничего подобного не ожидал, и это его так тронуло, что он беспомощно опустился на диван и расплакался.

— Вы не обращайте, пожалуйста, внимания… — бормотал он при этом, утираясь каким-то подобием носового платка. — Это так… просто… Слезлив я стал… Глаза на мокром месте… Ну, да и воспоминания нахлынули… Ну, да в сторону это… Расскажите вы мне про себя лучше?..

— Да что мне про себя рассказывать: был болен, лечился, теперь выздоровел и еду на родину. А вот вы-то как, Юрий Николаевич?

— А вот, как видите, дошёл до предела! — развёл он руками. — Уткнулся, что называется, в стену лбом — ну, и баста! Вот что, вы, я вижу, человек добрый, так я вас заранее предупреждаю: не утешайте и не ободряйте вы меня, а, главное, не пытайтесь спасать, напрасно будет — песенка моя спета, и мне больше ничего и не нужно… Я счастлив даже… Да, положительно счастлив — не удивляйтесь, пожалуйста… Я всё упразднил, всё! Понимаете? Ну и теперь вырвался на свободу… Нашлись добрые люди, приютили меня — кормят, даже и выпить в меру дают… За службу мою, за крест и за рану я на всю будущую жизнь обеспечен пенсионом, скрипочка у меня есть, так чего же мне ещё больше! До могилы, вероятно, недалеко, а там уж и вечный покой… И так, вы видите, что я счастлив — стало быть, всякие разговоры обо мне лично мы вести не будем, надоели они мне достаточно…

При последних словах Шухардин поднялся с места и нервно заходил по комнате.

— Да, я вас и не поздравил с крестом-то… — как-то сорвалось у меня.

Шухардин остановился.

— Спасибо! — начал он после небольшого молчания. — Спасибо! Да, я горжусь моим орденом и был необычайно счастлив, когда получил его… Помимо всего, что связано с подобной наградой, он до́рог для меня и тем, что дал мне возможность окончательно и бесповоротно развязаться с тем… помните… та дуэль… дело, так сказать, чести, которое привело меня в отряд? Теперь уж никто не смеет сказать, что я нечестно выполнил свой долг!..

И Шухардин снова зашагал по комнате, пошлёпывая башмаками.

— А как же, Юрий Николаевич, там-то? Дома? Родные ваши?..

— Вы про жену хотите сказать? А что мне до неё за дело!.. Она уж, наверное, утешилась!.. Да, собственно, и утешаться было не от чего — ведь не любила же она меня, а так просто… Э, да, ну, что там! Я теперь живу с Елизаветой Фёдоровной!..

— Послушайте, да ведь у неё тоже был жених?

— Он оказался таким же негодяем как и все и женился на другой… Только ошибся, бедняга, в расчёте: думал взять побогаче, а и не сообразил, что у Лизоньки-то порядочно за кампанию прикоплено!..

При последних словах Шухардин как-то злорадно захихикал.

Разговор на этом оборвался, и мы никак не могли его настроить снова.

Юрий Николаевич всё ходил по комнате и нервно покусывал свои реденькие усы.

— Нет, не могу! Томит меня! — проговорил он вдруг, останавливаясь передо мной.

— Что такое томит? — не понял я.

— Да выпить хочется!.. — и робкая заискивающая улыбка опять заиграла у него на губах. — Голубчик, давайте выпьем! Угостите вы меня по старой дружбе! А? — почти умолял он, присаживаясь рядом со мной на диване и нежно обнимая меня за талию. — Не могу я! Не могу… Взволновали вы меня! Былое напомнили… Не могу…

— Так за чем же дело встало? Я сейчас распоряжусь, — и я хотел было уже крикнуть коридорного.

— Погодите! Погодите! — остановил меня Шухардин. — Так нельзя… Лиза ни за что сюда вина не отпустит, а если и отпустит, то меня уведёт… Такая глупая — всё о моём здоровье заботится, думает что мне вредно… А мы вот как сделаем, мы позовём сюда Датико, как будто вы чаю хотите.

— Да я, и действительно, чаю хочу…

— Ну, и чудесно!.. Так вот он придёт, а вы и дайте ему денег, и скажите, чтобы он купил… Он уж знает как… Ну, вы ему на чаёк дадите… там… А? Идёт что ли?

Я согласился.

— Ну, вот и чудесно! — повеселел вдруг Юрий Николаевич и, отворив дверь, громко и уверенно крикнул:

— Датико! Датико! Поди сюда!

Через минуту тот же грязный коридорный вошёл в номер.

— Вот что, Датико, — обратился к нему Шухардин, осмотрительно притворяя двери. — Ты вот что, подай господину сюда самоварчик… Да понимаешь, сбегай в погребок к Ситову и купи бутылочку водки, да только не фруктовой, а понимаешь, настоящей русской… А вам чего купить? Винца, что ли? — обратился он ко мне.

— Да, пожалуй, хоть и ничего не надо: не хочется что-то, — отговаривался я, протягивая ему пятирублёвку (меньше не оказалось).

Увидя бумажку, Шухардин стал улыбаться ещё веселее.

— Послушайте, — зашептал он. — Можно мне ещё ромку взять? А? Можно?

— Да берите, берите, что хотите!

— Ну, вот спасибо! Ну, вот спасибо! Так, понимаешь, Датико, возьми рому ещё бутылочку, рубля в полтора… Да… Ну, и мармеладу, что ли, фунт… У нас, ведь, кажется, нет мармеладу?

— Мармеляда нет.

— Ну, так возьми, значит, мармеладу — понимаешь, как будто к чаю… Ну, а бутылки ты с улицы передашь сюда, понимаешь? — и Шухардин указал на окно. — Да ты не бойся, тебе, брат, за это на чай перепадёт… Ну, так ступай, Датико!.. Ступай! — и, выпроводив коридорного, Юрий Николаевич, весело потирая руки, зашагал по комнате.

— Ах, вот что! Хотите я вам за это на скрипочке поиграю? — обратился он ко мне.

— Пожалуйста, буду очень благодарен.

— Извольте! Извольте, голубчик! — и Шухардин быстро юркнул в коридор.

Минуты через две он вернулся, бережно неся под мышкой свою заветную скрипку.

— Вот нот у меня нет — вот что беда! Лизонька не даёт на ноты денег, уверяет, что это глупости… Да, по правде сказать, и достать-то их здесь нельзя… Положим, выписать бы можно… Ну, да не даёт — ничего не поделаешь… — бормотал Юрий Николаевич, настраивая инструмент. — А знаете, зачем я велел мармеладу купить? А? Ха-ха-ха! Это мы хитрим с Датико: если Лизонька спросит, зачем ходил — за мармеладом! Ну, и дело свято! Ха-ха-ха!

Шухардин смеялся едва слышно, и что-то болезненно тупое слышалось в этом смехе. Переходы от разумного самосознания к чему-то почти идиотскому свершались у него резко и часто.

Кто-то тихо постучал в окно, Шухардин на цыпочках подбежал и, взобравшись на подоконник, отворил форточку. Когда он обернулся ко мне, в руках у него уже было две бутылки. Торжествующая улыбка озаряла всё его одутловатое лицо.

Через минуту нам подали самовар.

— Что бы вам сыграть? — спросил Шухардин, выпив прямо из горлышка несколько глотков водки и, к удивлению моему, ничем не закусив.

— Да всё равно, что хотите, что помните.

— Ну, так вот что, я сыграю вам седьмой концерт Берио… Только сначала мы примем всяческие предосторожности: вы себе налейте в стакан чаю, а я себе ромку налью, тоже будет на чай похоже… Хе-хе-хе!.. Вот так, и ложечку опустим для проформы… А бутылочки под диван спрячем, потому, не ровён час — Лизонька в дверь заглянет… Ну, вот, так-с…

И, окончив все эти приготовления, Юрий Николаевич взял скрипку и заиграл, и заиграл, надо сказать, очень неважно. Смычок ходил неуверенно, задевая ненужные струны. Пальцы у него, очевидно, ослабели, частенько он путался и брал не те ноты. Трудная концертная вещь ему окончательно не давалась.

— Нет, не могу!.. — заявил он, опуская скрипку и отирая рукой вспотевший лоб. — Погодите немного: вот выпью ромку, авось лучше пойдёт, — и, сделав два-три глотка, он заиграл какую-то другую пьесу и ещё неудачнее первой.

— Нет, нет! И эта нейдёт! — почти с отчаянием простонал он, опуская скрипку и садясь на диван. — А, если бы вы знали, как я играл!.. Я играл не как виртуоз… но, хорошо!.. Ей-Богу, хорошо!.. И вот что они со мной сделали!.. Последняя радость моя и та от меня уходит… Подайте мне, пожалуйста, ещё рому… Боже мой! Боже мой! Неужели я окончательно перестану? Ах!.. — язык его начал заплетаться, и он заметно и быстро хмелел.

— Как же мне не пить? Ну, как мне не пить, когда уже ничего не осталось!.. А она говорит, не пей — вредно! Да когда я не пью, мне вдвое вреднее — я страдаю! Ей ведь только чтобы пенсию мою получать… А мне всё равно… Хоть завтра умереть, так я готов… Зачем мне жить?.. Была у меня… у меня… «Вьётся ласточка сизокрылая»,[10] — замурлыкал он вдруг пьяненьким голосом. — Эх, да у меня тоже была ласточка! Белогрудая душа-девица… Эх, Соня! Соня! Зачем ты…

— Постойте, слушайте! — вскочил он вдруг с дивана и хватаясь за скрипку. — Я вам вот что сыграю… Я вам сыграю собственную фантазию… Я её назвал «Безумие!» Понимаете: «Софья» — значит мудрость, а я создал «Безумие!»… Слушайте! Нет погодите — для неё у меня есть ноты… всего только одна нота… одна только, но зато…

И он принялся рыться у себя где-то за подкладкой сюртука.

— Вот! — показал он мне, достав оттуда какие-то ветхие остатки прежнего бумажника с портретом Сони.

Портрет был цел, но в ужасном виде: он был весь замазан, измят, стёрт, так что трудно было по этим пятнам признать какое-нибудь подобие прежнего изображения. О стекле, закрывавшем портрет, конечно, давно уж и помину не было.

Водрузив этот картон на стол между подсвечником и стаканом, Шухардин снова приподнял скрипку и повёл смычком. Что-то болезненное, нервное, нестройное издали струны, но смычок не останавливаясь продолжал скользить и прыгать по ним. Рука Шухардина окрепла, пальцы его энергичнее надавливали на гриф, и сквозь этот хаос звуков по временам пробивалась мелодия, угнетённая, тоскующая, рыдающая мелодия… Глаза его болезненно разгорелись и жадно впились в портрет, и образ всё ещё любимой жены, казалось, снова воскресал перед ним между подсвечником и стаканом. Мне тяжело было слушать эту, действительно, безумную какофонию, и в то же время я почему-то не мог прервать её и остановить игравшего: я чего-то ждал, на что-то надеялся.

Дверь в номер неожиданно отворилась, и Елизавета Фёдоровна предстала пред нами.

— Довольно му́зик! — резко крикнула она на Шухардина. — Квартиранты хочит спать и будит сердится!..

Юрий Николаевич оборвался и покорно опустил скрипку, виновно посматривая на расходившуюся немку.

— А это что такое?! — почти взвизгнула Елизавета Фёдоровна, замечая забытую на столе бутылку с ромом. — Это что такое? Опять пьянство! А? А как вам не стыдно спаивать несчастный человек! — накинулась она и на меня. — Если вы благородный, то должен понимайт, что ему пить нельзя!.. Ну, а ты пошёл вон! Ступай спать! Слышишь?

— Лизонька!.. — начал было Шухардин.

— Ничего не хочу… Ступай спать, сейчас! — настаивала немка и довольно решительно дёрнула его за рукав.

Юрий Николаевич сильно пошатнулся.

— Ну, иду… Что же, я, ведь, иду… До свидания, голубчик, будьте здоровы… Действительно, мне спать пора… До свидания!.. Пишите!.. — и он, покачиваясь, покорно пошёл за ворчавшей немкой. Когда та уже вышла за дверь, он вдруг обернулся и торопливо шепнул мне. — Портрет!.. Поскорее!..

Я передал ему портрет, и Шухардин, быстро спрятав его за борт, ещё раз крепко стиснул мне руку и как-то машинально пробормотал:

— До свидания… Пишите!

XVI[править]

Вся эта сцена произвела на меня удручающее впечатление, и чтобы как-нибудь отделаться от него, я надел фуражку и вышел из гостиницы. Идти, кроме ресторана, было некуда, и я, хотя мне ни есть, ни пить не хотелось, волей-неволей направился к гостеприимно мерцавшему фонарю под вывеской «Лондон».

На пороге я наткнулся на двух офицеров, торопливо выходивших из ресторана.

— Ну, добром не кончится!

— Я только не понимаю, с чего это он?.. — расслышал я из их отрывистого разговора.

При входе в переднюю, я был ошеломлён шумными и возбуждёнными возгласами, доносившимися из переполненной народом залы.

Войдя туда, я сначала не мог понять, что там такое происходит. Сквозь облако табачного дыму, около стола, уставленного бутылками, толпились человек пятнадцать офицеров; все о чём-то спорили, кричали и сильно волновались. Наконец, всмотревшись попристальнее, я различил бледного и дрожащего от злобы штабс-ротмистра Грачёва.

— Что вам от меня надо? С чего вы ко мне стали придираться?! — кричал он, обращаясь к стоявшему перед ним и спиной ко мне, пехотному офицеру.

— Вы должны сами знать, чего мне от вас надо! — спокойно и с сильным грузинским акцентом проговорил тот.

По голосу я узнал штабс-капитана Коридзе.

— Ничего я не знаю и знать ничего не хочу, а прошу вас убираться вон! — горячился Грачёв.

— В таком случае, вы большой негодяй! — также спокойно отчеканил грузин.

— Что? Как вы смеете! Да я вам за это голову размозжу! — заревел оскорблённый кавалерист, хватаясь за пустую бутылку.

Несколько человек бросились его останавливать. Со всех сторон поднялись страшные угрозы: содом, возгласы, крики.

— Вы можете требовать от меня удовлетворения, — раздавался среди этого шума уверенный голос пехотинца, — но предупреждаю вас, что пока вы его не потребуете, я не перестану повторять, что вы негодяй! Большой негодяй!

— Довольно! — хрипел уже Грачёв. — Довольно! Не угодно ли вам выбрать секундантов и где угодно и когда угодно!..

Коридзе обернулся назад, как бы высматривая, к кому бы обратиться; глаза его упали на меня…

— Но согласитесь ли вы быть моим свидетелем? — спросил он; но мне так хотелось на родину, а я боялся, что эта история задержит меня, и потому я имел малодушие отказаться.

Коридзе как будто даже и не обиделся, и не удивился моему отказу, и так же просто обратился к другим. Охотники нашлись.

— Да с чего это у них произошло? — спрашивал стоявший около меня офицер другого.

— Какие-то старые счёты; Грачёв, кажется, когда-то ещё в начале кампании оскорбил этого капитана, — ответил тот.

Тут вспомнилась мне та мимолётная сцена, которая произошла около ресторана Шарлотты Карловны в первый день моего знакомства с Шухардиным. Припомнил я и то оскорбительное словечко, которое сорвалось у Грачёва по адресу Коридзе. Мстительный грузин, очевидно, не позабыл его, но выжидал только удобного времени, чтобы смыть с себя это оскорбление.

В ресторане я оставаться не мог и, вернувшись обратно в свой номер, улёгся спать, но тяжёлые мысли долго не давали мне покою, и уснул я только перед рассветом.

На другое утро, когда я прописывал на почтовой станции свою подорожную, станционный смотритель сообщил мне, между прочим, что сегодня на заре за Арпачаем произошла дуэль, стрелялись двое офицеров, и один из них убит наповал.

— Пуля, говорят, ему прямо в лоб так и врезалась! — заключил он, желая мне счастливого пути.

Когда я усаживался в поданную к крыльцу почтовую тележку, по тротуару проходил какой-то молоденький офицерик.

— Скажите, пожалуйста, не знаете ли вы кто убит? — спросил я его наудачу.

— Коридзе! — ответил он, приостанавливаясь и любезно прикладывая руку к козырьку.

— А Грачёв не ранен?

— Нет, Коридзе пропуделял, бедняга! — и офицерик, бывший, по-видимому, завзятым охотником, снова козырнув мне, пошёл дальше.

Лошади тронулись.

XVII[править]

Прошло около трёх лет. Следы войны окончательно изгладились, и герои её начали понемногу сходить со сцены. Я уже давно был в отставке и жил в Петербурге.

Просматривая однажды газетные объявления, я невольно остановился на одном из них, обведённом траурной рамкой: «Софья Арсеньевна Шухардина с душевным прискорбием извещает родных и знакомых о кончине любезного супруга её, отставного поручика ***ского полка Юрия Николаевича Шухардина, последовавшей в городе Александрополе после продолжительной и тяжкой болезни. Панихида по покойном будет отслужена там-то».

Я отправился на панихиду. Народу в церкви было очень мало, и я в двух дамах, одетых в щёгольские бархатные шубки, с густым траурным крепом на шляпках, легко мог узнать жену покойного и её мать, Анну Васильевну. Около них всё время стоял какой-то толстый старик с еврейским типом лица. Софья Арсеньевна показалась мне очень хорошенькой и очень изящной петербургской куколкой. Из приличия она несколько раз подносила платок к совершенно сухим глазам. Анна Васильевна смотрела совершенно безучастно.

Среди панихиды кто-то осторожно тронул меня за плечо; я обернулся: передо мной стоял один из петербургских знакомых.

— Какими судьбами вы здесь? Разве вы знакомы с покойным? — шёпотом спросил он.

— Как же — ведь, это мой однополчанин.

— Вот как! А со вдовушкой вы не знакомы?

— Нет, не имею удовольствия.

— Так, не хотите ли, я познакомлю вас, — превесёлая барынька.

— Неудобно это будет.

— Почему? — удивился знакомый.

— Да как вам сказать?.. Потому же, почему в доме повешенного считается неудобным говорить о верёвке…

— А, стало быть, вы знаете!..

— Что именно?

— Ну, да что она, так сказать, живёт на иждивении вон этого толстяка, — и он кивнул на старика еврейского типа.

— А кто он такой?

— Да финансовый туз из еврейчиков. Ведь она с ним уже около трёх лет живёт… Впрочем, говорят, что он принимает православие и женится на ней. Дети у них — так ради детей, разумеется.

— А кто этот высокий гвардеец, вон что сзади мамаши стоит?

— Это известный Кубович, покоритель всех сердец и непременный attaché[11] при Софье Арсеньевне! — и петербургский знакомый захихикал самым гаденьким образом.

Я не дождался конца панихиды и вышел из церкви.

Был морозный и солнечный денёк. Извозчики, рысаки и кареты вереницей тянулись по Невскому. На тротуарах кишела масса народу…

Шухардин после свидания со мной в Александрополе, стаю быть, прожил ещё целых три года…

Что это была за жизнь — я не знаю…

Примечания[править]

  1. нем.
  2. нем.
  3. нем.
  4. Необходим источник цитаты
  5. нем.
  6. Шакалы.
  7. фр.
  8. фр.
  9. фр. Madame — Мадам. Прим. ред.
  10. «Вьётся ласточка сизокрылая…» Прим. ред.
  11. фр.