Доктор (Лазаревский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Доктор
автор Борис Александрович Лазаревский
Источник: Лазаревский Б. А. Повести и рассказы. — М: Типо-литография «Русского Товарищества печатного и издательского дела», 1903. — Т. I. — С. 243.

Меня всегда интересовал наш земский врач Фёдор Петрович Орлов. Он нанимал квартиру в усадьбе моей матери. Приезжая на каникулы, я встречался с ним почти каждый день, но никак не мог составить себе определённого понятия о его внутреннем мире.

Ясно для меня было только, что это человек спокойный и уравновешенный, хотя ему едва ли было тридцать лет. Казалось, страсти им никогда не владели. Ничем он особенно не огорчался и ничему не радовался. Иногда, на самую горячую тираду только погладит свою рыжую бородёнку, скажет «да» или «нет» и пойдёт к себе во флигель читать. Чаще же всего он отвечал на вопросы неопределённо: «хм»…, «значит», «нну», «возможно» и т. д.

Особенно меня интересовало отношение Фёдора Петровича к женщинам. Летом в нашем доме всегда кто-нибудь гостил, или тётушка приедет с тремя дочерьми, или у сестры подруга живёт. Общество дам и барышень собиралось самое разнообразное. Бывали и подростки, и кисейные барышни, и курсистки, и молодые вдовы, и писательницы, и ни на одну из них доктор никогда даже не взглянул внимательно. На разочарованного он похож не был, на больного тоже нет.

Определив его как человека совершенно равнодушного к женщинам, я сам почему-то не доверял своему диагнозу.

«Чем же нибудь да было вызвано это равнодушие, — часто думал я, — ведь нельзя же в тридцать лет не желать душевной близости хорошей девушки и нельзя смотреть на красивое тело только как на анатомический препарат»…

Чтобы я лично был ему антипатичен, и поэтому он был бы от меня особенно далёк, — этого я тоже не мог сказать. Фёдор Петрович видел во мне товарища, студента, который через два года станет таким же врачом. Со мной одним он только и говорил как следует, хотя тоже редко. Случалось, что мы разговаривали о медицине, о крестьянах, об университете, но никогда о женщинах. Говорить о них с Фёдором Петровичем я положительно стеснялся. Так стесняются напоминать людям о их недавно умерших близких родственниках, или авторам о непринятых рукописях. Но для этого у меня не было никаких данных, одно только верхнее чутьё мне подсказывало, что для Фёдора Петровича разговор о женщинах будет неприятен.

Правда, он был низкого роста, ни ловок, ни красив и не интересовался ни одним из искусств, а средней женщине такие люди редко нравятся. Но в то же время Фёдор Петрович был несомненно одним из самых образованных и самых сердечных мужчин в уезде.

Несмотря на множество работы, Фёдор Петрович, с тех пор как поселился в деревне, начал толстеть, и это его пугало. Чтобы не приобрести ожирения сердца, он перестал ужинать, рано вставал и сейчас же шёл на пруд купаться, а потом скорым шагом обходил вокруг всей усадьбы, что составляло версты две. Бывало, проснёшься у себя на мезонине часов в пять утра, закуришь папироску и, почёсываясь, выйдешь в одном белье на балкон.

Над прудом туман повис, на деревне петухи голосят, коровы на выгоне ревут, и людей ещё не видно, а по одной из самых дальних дорожек сада уже движется низенькая фигура Фёдора Петровича. В белой фуражке, в парусиновом костюме с суковатой, самодельной палочкой в руках и с перекинутым через плечо полотенцем, идёт он, опустив голову и чуть подогнув колени, быстро-быстро, точно к больному спешит.

Двадцать пятого июля у нас всегда особенно торжественно праздновались именины моей матери. Ещё дня за два, за три в усадьбу наезжали родные и знакомые чуть ли не со всего уезда. Почти каждая комната в доме обращалась во временную спальню. Выгоняли из моего мезонина и меня, и я обыкновенно переселялся во флигель к доктору.

Вероятно ни один зоолог так не радовался возможности видеть близко жизнь редкого зверька, как радовался я случаю лишний раз понаблюдать Фёдора Петровича, когда он у себя в комнате. Помню, в субботу ещё с утра я уступил свой мезонин двум хорошеньким кузинам, Тане и Наде. Вечером же, несмотря на то, что за ужином собралось весёлое общество и подавали холодных карасей в сметане, я, захватив с собою принадлежности туалета, бежал через двор к докторскому флигелю, а за мной летели, не понимавшие в чём дело, собаки: Трезор и Ласкавый. У доктора ещё светился огонь.

«Вот, — думал я, отдуваясь на бегу, — не будь меня, Фёдор Петрович уже давно бы спал, а я ему помешаю… — и сейчас же утешил себя. — Один раз в году можно, без вреда для здоровья, нарушить какой угодно режим».

Когда я вошёл в комнату, доктор сидел на корточках перед чемоданом и перебирал бельё. По студенческой привычке, несмотря на то, что и шкафов, и мебели всякой во флигеле было довольно, Фёдор Петрович все свои вещи, кроме медицинских инструментов и книг, хранил в огромном рыжем, с медными застёжками, чемодане.

— А вы ещё не спите, доктор? — сказал я.

— Как видите.

— Ну так значит сегодня ночуем вместе.

— Значит. А вы вот что мне скажите, обязательно ли завтра нужно надевать накрахмаленную сорочку или необязательно?

— Мне кажется, выражение «обязательно» в данном случае неуместно. Правда, завтра за утренним чаем будет много барыш…

— А всё-таки скажите, как будет лучше, в крахмале или без крахмала? — перебил он меня.

— Думаю, что в крахмале.

— Хм… Значит ничего не поделаешь. Кажется, с большим бы удовольствием приступил к самой трудной операции, чем к этому вдеванию запонок в манишку…

— Да это не так трудно.

— Какой чёрт нетрудно, я в прошлом году шесть запонок потерял, пока вдел две. Выскочит из рук проклятая и закатится так, что о её местопребывании и предположить нельзя. Потом лазишь, лазишь на четвереньках точно мальчишка.

— Позвольте, я вам помогу.

— Нет, уж я сам.

Глядя в его чемодан, я невольно заметил, как среди белья промелькнула кожаная рамка, из которой выглядывало прехорошенькое женское личико с распущенными волосами.

Руки Фёдора Петровича точно руки ловкого фокусника сейчас же прикрыли её какой-то наволокой.

— Однако, сегодня в большом доме рано поужинали, — сказал он, подымаясь с полу.

По тону его голоса было слышно, что эту фразу он придумал только сейчас и без всякой надобности, на самом же деле ему хотелось сказать: «Если ты видел карточку в рамке, то, пожалуйста, не спрашивай меня о ней».

О карточке я ничего не спросил, но она меня ужасно заинтересовала, и я решил рано или поздно узнать, какое отношение имела к Фёдору Петровичу изображённая на ней женщина. Он ещё раз посмотрел на меня и, должно быть, пришёл к заключению, что карточки я не заметил. Но выражение его лица стало необычайно грустным. Потом, вероятно желая как можно скорее остаться самому с собой, он отрывисто произнёс:

— Ну что же, будем раздеваться, — и искусственно зевнул во весь рот.

— Будем.

Через две минуты оба мы уже лежим в своих кроватях.

— Можно тушить свечку? — спрашиваю я.

Вместо обычного «как хотите», он отвечает:

— Да, пожалуйста.

Стало темно. Огненной точкой вспыхивает только папироса Фёдора Петровича. Время от времени он сдувает с неё пепел. Потом слышен плевок, а за ним тухнет и папироса.

За окном шумят тополя, где-то без умолку лают собаки.

Несколько минут назад доктор был разговорчив и даже шутил по поводу запонок и крахмала, а теперь я чувствую, что его настроение круто изменилось. Так ли это? Ужасно хочется проверить.

«Если он хандрит, — думаю я, — то будет отвечать односложно».

Полежав минут пять, я спрашиваю:

— Слышите, как лают собаки?

— Слышу.

— Надо полагать, кто-нибудь из гостей, не совсем знакомый с расположением дома, вышел в сад, и на него напали Ласкавый и компания.

— Возможно, — отвечает Фёдор Петрович и, вздохнув, переворачивается на своей постели так, что в тюфяке гудят пружины.

Меня ужасно радует, что я угадал, как переменилось настроение Фёдора Петровича. Получается такое удовлетворение, точно на экзамене быстро решил трудную задачу. Теперь я глубоко убеждён, что доктор думает о той барышне, фотографию которой я видел в его рыжем чемодане.

— Фёдор Петрович! — снова окликаю я.

— Что, голубчик?

— Если вы завтра утром пойдёте купаться, возьмите с собою и меня.

— Да вы не встанете так рано.

— А вы разбудите.

— Ну, хорошо.

Опять молчание и уже до утра. За этот очень короткий промежуток времени в разговорах с Фёдором Петровичем я, нервно, очень устал. Хотелось уже протянуться во весь рост и уснуть. Но сон не шёл, я видел ещё, как доктор два раза закуривал папиросу. Потом огонь его папиросы расплылся в большой красный круг, и мне стало что-то грезиться.

Казалось, не прошло и двух часов, как я почувствовал во сне лёгкий толчок в бок и, открыв глаза, увидел пред собою уже одетого в парусиновый костюм доктора.

— Ну, collega[1], как, будете спать или идём купаться? — спросил он, улыбаясь.

— Ох, знаете ли, спать действительно ужасно хочется, но я превозмогу себя и пойду.

— Что ж, сила воли — дело хорошее, её нужно развивать, иначе жить на свете будет очень тяжело, — сказал Фёдор Петрович и снова улыбнулся.

«Ого-го, да он сегодня не только разговорчивый, а ещё и весёлый, — это очень приятно», — думал я, натягивая на ноги носки.

Мы вышли… Было пять часов утра. Весь дом ещё спал, только возле кухни сидела судомойка Настя и общипывала индюка с окровавленной, безголовой шеей.

Мои глаза резало, и я постоянно зевал, но на душе было весело и бодро как в вагоне, когда подъезжаешь к родной станции.

В саду на траве ещё кое-где белела роса. В липовой аллее, в самом её конце, насвистывала свои трели иволга, и её не могли перекричать рассевшиеся целой стаей на одинокой, старой вишне воробьи. Облака длинными белесоватыми полосами протянулись по голубому небу и, не двигаясь, замерли. Мы спустились по тропинке к пруду. Запахло аиром и сыростью. Меня передёрнуло, и я обмотал шею полотенцем. Холодно было и в ноги, — ботинки промокли от росы.

Фёдор Петрович вошёл в купальню первым и сейчас же стал раздеваться. Я медлил. После тёплой постели было жутко окунуться сразу в не обогретую ещё солнцем воду.

— Ну что же вы? — спросил доктор.

— Да, знаете ли, я ещё обожду.

— Эх вы…

Фёдор Петрович похлопал себя по бокам, потом нагнулся, помочил водою под мышками и вдруг прыгнул на мёртвую дымившуюся ещё поверхность пруда, обдав меня блестящими, холодными каплями. Через полминуты он вынырнул возле противоположного берега, помотал головою с облипшими волосами, поковырял у себя в ушах и громко фыркнул.

Испуганная семья уток с криком и писком шарахнулась в сторону, утята, изо всех сил работая ножками и крылышками, силились догнать мать. Поглядев на довольную физиономию Фёдора Петровича, я тоже быстро разделся и поплыл к нему.

После купанья моя сонливость прошла, хотелось жить, думать и наблюдать.

Самым интересным и, так сказать, малоисследованным в моём кругозоре оставался всё-таки доктор.

К утреннему чаю мы вышли, я — в белом кителе, а Фёдор Петрович — в «крахмале», который его ужасно мучил, в чёрном суконном сюртуке и полосатых брюках. Ему пришлось сидеть между Надей и Таней. Должно быть, желая обратить на себя внимание доктора, обе барышни постоянно просили его то пододвинуть молочник, то принести с другого конца стола сухарики, то долить кипятку… Фёдор Петрович молча исполнял всё просимое, но сопел как ёж, до мордочки которого дотрагиваются кончиком сапога. Видно было, что он злится и даже страдает. Особенно сторонился он от Нади и постоянно отодвигался, точно боясь прикоснуться к её шёлковой кофточке.

Несмотря на усиленные просьбы моей сестры занимать барышень, мы с доктором, как только представилось возможным, ушли в сад.

— Это чёрт знает что, — заговорил Фёдор Петрович, — под предлогом любезности нужно почему-то изображать из себя лакея. Терпеть я этого не могу. И всегда эти госпожи садятся почему-то особенно близко, и пахнет от них потом и духами… Возмутительно, просто-таки возмутительно…

Желая его немного подразнить, я сказал:

— А всё-таки, доктор, вы напрасно мало обращали внимания на Надю. Она удивительно симпатична, и фигура у неё как у Венеры… Просто-таки красавица.

— Н-ну, красота — это понятие условное, хорошо развит слой подкожного жира, — вот вам и всё. Красота должна быть вечной, а таких Венер, я думаю, вы не раз видали в анатомическом театре на секционном столе полуразложившимися или в клинике во время родов и тогда, небось, мысль о красоте вам и в голову не приходила.

— Да, пожалуй.

— Вот то-то же и есть. Красота такая, — это пустяки, а вот как бы мне устроиться, чтобы за обедом сесть рядом с вами, да подальше от этих принцесс? Ведь обед это не чай, с пирогом да с закуской часа на два затянется. Это же мучение будет.

Я не вытерпел и спросил:

— Скажите, Фёдор Петрович, неужели на вас никогда не производила сильного впечатления, попросту говоря, вам не нравилась ни одна девушка или женщина?

Доктор даже остановился.

— На меня?

— Ну да, на вас.

— Мгм… Что же, разве я каменный? Конечно, да. Только всё это в прошедшем времени и ни в коем случае не в настоящем и не в будущем… — он покраснел и замолчал.

Разговора о женщинах и любви я больше не поднимал.

Мы долго пресмыкались по дорожкам сада. На моё приглашение уйти к себе во флигель доктор ответил:

— Видите ли, как только я вступлю на порог собственного жилища, тогда уже меня никакие силы не остановят, — я сниму с себя все крахмалы и сюртук и уже к обеду не выйду, а это огорчит вашу мамашу, чего я вовсе не желаю…

С непривычки рано вставать, я уже чувствовал себя усталым. Полуденное, высоко поднявшееся солнце грело как раскалённая печка. От духоты не спасала и тень деревьев. В моём воображении замечательно отчётливо рисовалась огромная прохладная комната во флигеле, спущенные на окнах шторы, полное отсутствие мух, которых доктор выгонял каким-то порошком, и наши уже прибранные постели, со свежими, тонкого полотна, наволоками на подушках.

— Слушайте, Фёдор Петрович, — сказал я, — вы вечно толкуете о силе воли и в то же время сами себя подозреваете в неспособности снова одеться в накрахмаленное бельё, раз вы его снимете. До обеда осталось не меньше трёх часов, мы за это время отлично отдохнём, и, наконец, — я пустил самый сильный аргумент, — ни в каком случае уже не встретимся с барышнями.

Доктор улыбнулся.

— Хм. Сладко, сладко пел душа соловушко…[2]

— Причём тут соловушко, я вам говорю чистейшую истину.

— Разве? Н-ну, пойдёмте.

После жары, во флигеле нам обоим показалось действительно великолепно.

— Мои предки были северяне, и, должно быть, я потому так плохо переношу ваше лето, — сказал Фёдор Петрович, расстёгивая ворот сорочки.

Одна запонка выскочила и со звоном покатилась по полу.

— И не стану тебя подымать, проклятую, можешь хоть сквозь доски провалиться, — пробормотал ей вслед доктор.

Снимая с себя суконное платье, он одновременно приходил в хорошее расположение духа. Лицо его из сердитого превращалось в спокойное и задумчивое. Оставшись в одном белье, он похлопал себя по бёдрам и сказал:

— Чу-удесно.

Мы легли каждый на свою кровать. Доктор по обыкновению закурил папиросу, а я просто подложил руки под голову. Некоторое время молчали. Слышно было только, как Фёдор Петрович сдувал пепел со своей папиросы.

— Скажите, доктор, — начал я, — отчего вы пошли служить в земство?

— Отчего я пошёл служить в земство? Хм. Да видите ли, собственно говоря, мне хотелось остаться при клиниках, но там чрезвычайно велика конкуренция, — хотелось ещё поучиться. Заняться же сразу вольной практикой не хватало совести, да и очень уже мне было противно это получение гонораров. Собственно не самые гонорары, а именно способ втыкания их в руку. До сих пор не умею сделать в себе анализа этого чувства, но одним словом, — органически противно. Вот там у Гоголя, у Глеба Успенского приходилось читать, как чиновники берут взятки, ну и мне почему-то казалось, что в этот момент и я похож на такого чиновника. Может быть, это отвращение стало результатом моего первого дебюта на поприще врача. Был такой случай…

Фёдор Петрович замолчал и закурил новую папиросу. Не дождавшись продолжения рассказа, я спросил:

— Какой случай?

— Случай? Хм… Помните, сегодня утром вы спросили: неужели на меня никогда не производила сильного впечатления ни одна женщина? Я, кажется, ответил, что я не каменный; так этот именно случай и относится к девушке, то есть теперь уже к женщине, которая когда-то производила на меня сильное впечатление…

Я весь притих. Меня всего охватило желание узнать, как и кого мог любить такой человек как доктор. Обождав несколько моментов, я уже хотел было снова спросить его об этом случае, но какое-то чутьё подсказало мне, что лучше молчать и ждать, пока Фёдор Петрович заговорит сам. Я как будто знал, что если он начнёт рассказывать после моего вопроса, то это будет совсем не то, сравнительно с рассказом, который польётся у него оттого, что назрела потребность высказаться.

Я угадал. Фёдор Петрович молчал недолго, потом посопел носом, что было у него всегда признаком волнения, и наконец заговорил:

— На втором курсе у нас экзамены были нестрашные, но выдержать по физике было очень трудно. Профессор Ш. не хотел признавать никаких доводов о том, что мы, дескать, медики и слишком обширное изучение физики только отнимает время для изучения предметов по нашей специальности. — «Мне всё равно, медик ли вы или естественник, не знаете, ну и кончено», — говорил он.

«Одному моему товарищу Ш. поставил единицу только за то, что тот не мог сказать, какая разница между ареометром Фаренгейта и ареометром Траллеса. Словом, на физику нужно было приналечь. Вот я ещё в марте обрил себе голову, чтобы не искушаться ходить по театрам да по концертам, обложился вдребезги изорванными лекциями профессора Ш. и всякими учебниками и засел в своей комнате зубрить. Жил я тогда у родных, которые тоже боялись за мою карьеру и потому старались меня охранять от всяких внешних впечатлений. Изредка войдёт мать, принесёт стакан молока и хлеба с маслом и уйдёт, стараясь не скрипнуть дверью. И тем не менее эти впечатления тревожили меня теперь больше чем когда-либо. Сидя в своей комнате точно в одиночной камере, я стал обращать внимание на то, что прежде меня интересовало очень мало.

Выше или ниже нашего дома (улица шла в гору), не помню, жила семья, в которой было четыре дочери, все удивительно красивые. Раза два в день которая-нибудь из них да проходила мимо моего окна.

Барышни эти стали всё больше и больше меня интересовать. Особенно старшая, немного склонная к полноте блондинка, с правильным профилем, с целой кучей золотистых волос на затылке и с таким выражением глаз, как вот у знаменитой Cléo de Merode[3], вот которую изображают на открытых письмах. Ну, въехало мне в голову, что блондинка эта должна быть одним из самых сердечных, умных и талантливых существ, и, главное, въехало без всякого основания… Она редко ходила одна, — то с каким-то штатским с тараканьими усами, то со студентом-юристом, то с вольноопределяющимся артиллеристом с университетским значком на шинели и выразительными карими глазами, то с каким-то оборванным юношей с лицом идиота из психиатрической клиники. И ко всем этим господам я её ужасно ревновал. Чаще же всего она гуляла со студентом-юристом.

Бывало, медленно подымаются они в гору. Студент о чём-то горячо говорит, трясёт бородою, машет руками, захлёбывается, а она только щурится да иногда ответит медленным кивком головы. Я выгляну в окно, увижу их и сейчас же почувствую этакие перебои сердца; а юрист уже кажется мне малоинтеллигентным, крепостником, кутилой, и такое мнение о нём составлялось у меня опять-таки без малейшего основания.

Её же я мысленно всегда оправдывал. Думаю, не может быть, чтобы она кем-нибудь из них увлекалась, просто они для неё объекты наблюдения и больше ничего».

Доктор улыбнулся и добавил:

«Ну всё-таки физику я выдержал и на третий курс перешёл, а вот моя психика тогда сильно пострадала.

Стала мне эта самая барышня сниться, да раза два, а то и три, в неделю. Чувствую, что заболел я. Едва экзамены выдержал. Летом она куда-то уехала, и мои нервы отдохнули.

В начале октября снова началась та же история. Иногда мне делалось стыдно, — медик, и вдруг признаёт какую-то влюблённость, да ещё на самом себе… но в то же время мне смертельно хотелось познакомиться с нею и бывать у них в доме. Я пустился на все нелёгкие, познакомился с одним офицером, который у них бывал, тот сначала представил меня всем сёстрам в театре, и тут уже я был приглашён заходить.

Попал я туда в воскресенье вечером. Лиза, так звали эту блондинку, сейчас же меня под свою опеку взяла. Должно быть, чувствовала, что ради неё я и пришёл; у всех женщин насчёт этого нюх замечательный. Представила она меня своим отцу и матери. Ничего, люди хорошие. Он — отставной военный, она — этакая наседка, в дочерях души не чает. Всё у них в доме так обстоятельно, чисто и даже изящно. Дочери все симпатичные, приветливые, и из них Лиза самая образованная и развитая. Она массу прочла, понимала искусство и много думала о взаимных отношениях людей, — так по крайней мере говорила. Разговаривать с нею для меня всегда было огромным наслаждением, особенно один на один. Редко только это удавалось. У них всегда бывало много народу, особенно в воскресенье, и всякий из бывавших там был чем-нибудь замечателен.

Юрист, с которым гуляла Лиза, пел, и довольно недурно. Любимыми его романсами были: „Под душистою веткой сирени“ и ещё другой, производивший на меня сильное впечатление. Особенно нравился мне в нём куплет:

«Нам блаженства с тобой
Не дадут, не дадут…
А тебя с красотой,
Продадут, продадут»…[4]

Лиза тоже слушала эти слова с особенным, задумчивым выражением лица.

Бывал у них ещё другой юрист, — тот артистически играл на балалайке и на мандолине. Потом приходил часто бухгалтер, — штатский господин с тараканьими усами, которого я часто видел в окно, он замечательно рассказывал анекдоты и звукоподражал.

Офицеры, их бывало трое, все вели себя солидно, настоящими женихами, изредка только ревновали друг друга, да и то несильно.

Особенно весело бывало за ужином: говор, смех, рассказы друг о друге, и всё это просто, искренно.

После двух-трёх посещений я полюбил эту семью, больше чем свою. Не нравился мне только Лизин юрист, не любил я и его пения. Мягко льётся, бывало, его сильный баритон под звуки рояля. В большой гостиной тишина. Лиза, подпёршись рукой и положив ногу на ногу, сидит и с юриста глаз не сводит.

Прозвучат два-три последних аккорда, голос их покроет и потом, затихая, вдруг умолкнет. Я тоже присмирею, но вместо того, чтобы увлекаться пением, начинаю думать о том, что в животном мире гармонические звуки играют огромную роль и, несмотря на всю их поэзию, цель имеют самую прозаическую. Ведь не поёт же соловей после того, как самка уже сидит на яйцах. Значит, ему своим пением нужно было только её увлечь. И досадно мне всегда делалось от этих мыслей, и больно, и обидно за всё живое и в особенности за Лизу.

Ревность тогда меня не мучила, потому что Лиза, как мне казалось, особого внимания юристу не оказывала, а со мною была ласкова и часто ходила гулять. Месяца через два я успел себя уверить, что она рано или поздно будет моей женой.

Да, вот до каких нелепостей дошёл… Повторяю, что ни тогда, ни теперь я не мог отдать себе отчёта в том, что меня к ней влечёт. Если бы я вздумал писать о Лизе роман, то я бы не сумел её достаточно ясно охарактеризовать. Так вот близорукий человек: лежит перед ним книга, всего в полуаршине расстояния от глаз, а прочесть он в ней ничего не может.

Несомненно только, что Лиза была очень интересная девушка, ну конечно и красота её тоже отшибала у меня мозги. Она подарила мне свою фотографию, на которой была изображена с распущенными волосами. До и после встречи с ней мне приходилось видеть много женщин, и более красивых, и более симпатичных, но такой ни одной. Нужно сказать, что среда вокруг неё во всю её жизнь была в достаточной мере пустая. С самого детства Лизе никто не говорил о том, что такое добро и зло, никто её не учил любить искусство, никто не читал ей лекций о психике человека, но она всё это понимала. Я часто удивлялся её способности с двух-трёх встреч уже видеть человека насквозь. Безжалостная только она была, вроде вивисектора…

Объектом её исследований в области человеческой души был, конечно, и я. Мне случалось испытывать замечательно острое наслаждение после того, как я совершенно откровенно рассказывал ей о всех своих тайных и явных поступках и помыслах. Но Лиза, как и вивисектор выбрасывает после своих исследований уже ненужный ему труп, так же быстро обдавала холодом человека, в котором для неё уже ничего не оставалось непонятого. Всё это я сообразил только потом, а тогда в своём неведении был необыкновенно счастлив, и только. Несомненно, что для неё я уже был вполне законченным препаратом, но я этого не подозревал и уже окончательно решил выбрать удобный момент и сделать ей предложение. Мне даже казалось, что и её родные смотрят на меня как на жениха…

Но тут я совершенно неожиданно заболел. Сделался у меня на шее карбункул. Болезнь нелепая, мучительная и опасная. Нужно было лечь в клинику и поскорее сделать операцию.

Родители мои сильно струсили. Струсил и я, но, ей-Богу, смерти как смерти не боялся, а боялся только одного, что если умру, то конечно Лизы больше не увижу. Пришёл я с замотанным горлом в операционный зал. Профессор-хирург, ординаторы, студенты, — всё люди свои, шутят, подбадривают, но мне было не до шуток. Смотреть, как делают операции другим, это совсем не то, что испытывать хлороформированье и дальнейшие прелести, буквально на своей шкуре.

Разделся я окончательно и влез на мраморный стол. Владею собою плохо, чувствую, что побледнел как мертвец, холодно мне, зубы сами собой постукивают. Кругом пахнет карболкой, на полу кровь, перед глазами мелькают белые фартуки. Среди ординаторов был у меня приятель Серёжка Воронцов, мы с ним когда-то на брудершафт выпили. Спрашивает он меня:

— О чём ты теперь думаешь?

— О том, — говорю, — думаю, что вся эта история казалась бы мне пустяком, если бы здесь сейчас присутствовала одна женщина.

— Ну дурак же ты и больше ничего, — ответил Воронцов и по знаку профессора наложил мне на лицо маску.

Стали капать на маску хлороформ. Воронцов считает, а я повторяю. Дошли до пятнадцати.

— Пятнадцать, — говорю я уже заплетающимся языком, а сам думаю: „Наверное тот, кто пульс держит, зазевается, передадут они хлороформу, станет сердце, тут мне и конец. Прощай тогда отец с матерью, и Лиза, и врачебная деятельность“…

— Шестнадцать! — как будто в трубу кричит Воронцов.

— Шестнадцать, — едва повторяю я.

Наконец слышу уже, — тридцать два, я не в силах повторить. Звонит у меня в ушах, мозги одурманились.

— Тридцать два! — снова кричит Воронцов.

Я молчу и только думаю: „Вот если бы Лиза была здесь“.

— Ну, кажется, можно начинать, — говорит он.

Я собрал все силы и всё-таки произнёс:

— Тридцать два…

— Должно быть, водки много пил, — пробормотал профессор.

И меня ужасно поразило это прошедшее время, — пил, так оно прозвучало, что, дескать, когда-то этот человек существовал, а теперь его уже нет.

Неудержимо хочется сорваться со стола и удрать. Убеждение, что ещё несколько секунд и… смерть, — не покидает, хотя обрывки рассудка говорят, что должно быть больше надежды на жизнь. Как сквозь глубокий сон слабо слышится над самым ухом:

— Тридцать девять…

Я уже ничего не могу повторить и знаю наверное, что умираю. Это чувство очень сладкое, точно потягиваешься, только в ушах шумит. Наконец уже и в ушах не шумит, и нет ничего, ни клиники, ни Лизы, ни света, ни темноты, ни шума, ни не шума. Где и как я очнулся, точно не помню. Потом меня отвели в ванную.

В клинике мне пришлось пробыть недели две, а казалось, что просидел я там месяца два.

Возненавидел я за это время и ординаторов, и товарищей и даже сердился на родных, которые меня слишком часто навещали. В глубине души я хотел, чтобы пришла Лиза, но она не пришла, и это обстоятельство мучило меня больше всего. О том, что завтра я могу выписаться, мне объявили с вечера.

Я долго не спал и мечтал о том, как найму саночки, буду быстро катить по улицам и дышать свежим морозным воздухом, как встречусь с Лизой и расскажу ей обо всём, что передумал и пережил за это время.

Но всё вышло иначе. Не помню благодаря чему (кажется, запропастилась куда-то моя одежда), но выехать из клиники я мог только перед вечером. Вместо зимы на дворе оказалась отвратительная погода. Была слякоть, и сырость носилась в воздухе как в бане пар. Я нанял извозчика и поехал прямо к Лизе. С полчаса я трясся на старых дребезжащих дрожках, запряжённых белою лошадью, с которой летела шерсть и обсыпала моё пальто вместе с брызгами луж. Где-то звонили к вечерне, и звуки не плыли по воздуху, а обрывались, как будто самый колокол был обвязан мягкой материей. Кое-где зажглись электрические фонари, и свет их едва мерцал фиолетовыми пятнами.

Наконец извозчик стал у знакомого подъезда. Я ужасно волновался.


Обо всём этом чрезвычайно больно вспоминать… Начну с того, что Лиза встретила меня более чем холодно, даже не спросила, отчего я так долго не был.

В этот день у них собралось много народу, и я утешал себя тем, что теперь ей просто не до меня. Однако на душе было неспокойно. Инстинктом я чуял, что за эти две недели в жизни Лизы произошло какое-то важное событие. Природа удивительно предусмотрительна, она как будто знает, что мозги серьёзно полюбившего человека функционируют не совсем правильно, и в это время посылает на помощь инстинкт, который подсказывает правду не хуже мозгов. Перед самым ужином младшая сестрёнка Лизы, Женя, как будто бы невзначай, сказала мне:

— А у нас новость…

— Какая?

— Это секрет.

— А мне его можно узнать?

— А вы никому не скажете?

— Никому.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Ну, слушайте… Лиза выходит замуж, свадьба будет перед Масляной…

За кого, — я не спросил. Это мне было всё равно, да я и не сомневался, что за юриста. Помню, что в этот вечер я удивительно хорошо владел собою, и только в ухе у меня долго звенело как после оглушительного выстрела. Я даже остался ужинать и за ужином шутил и в комическом тоне рассказывал об операции, которую перенёс. Потом я принимал участие в какой-то игре и, наконец, раскланявшись со всеми, вышел на улицу.

Психологически верно, что солдат, получивший в пылу боя смертельную рану, первое время (конечно очень недолгое) может её не почувствовать и сваливается только потом. Так было и со мною. Только на улице я вдруг почувствовал, что из глаз у меня безо всякого плача покатились крупные, горячие слёзы… Валил мокрый снег. Я часто скользил и раз упал, какой-то прохожий обернулся и сказал:

— Ишь студент насвистался…

На другой день я действительно насвистался и даже ночевал в участке… Да, нелепое было время».

Доктор глубоко вздохнул и закурил новую папиросу. Я не удержался и спросил его:

— Неужели, Фёдор Петрович, вы, такой враг алкоголя, когда-нибудь были способны напиться?

— Так как следует, до потери сознания, я был пьян всего два раза в жизни, вот именно в этот день и потом, ещё после получения диплома, но об этом речь будет впереди.

«Итак, пережив острый период отчаяния, я успокоился довольно быстро. Только попросил перевести меня в комнату, которая выходила окнами во двор, и затем на время потерял всякую способность учиться. Пришлось остаться на второй год на курсе и пробыть в университете вместо двух, ещё целых три года. Конечно, я мог перейти, но медицинский факультет это не юридический, — самому потом было бы хуже.

Лиза венчалась в январе, а потом они переехали на другую квартиру, и я, к моему благополучию, её больше не встречал. Летом мне говорили, что юрист выдержал государственные экзамены и назначен в провинцию земским начальником, куда отправился вместе с женой.

Следующие три года в моей жизни прошли удивительно однообразно. Клиники, аудитория, собственная комната, учебники и больше ничего. Ни в театре я ни разу не был, ни одной книги беллетристического содержания не прочёл, словом для внешней жизни совсем умер. Наконец наступили и наши окончательные экзамены. Как и всегда на медицинском факультете, дело было осенью.

Помню, за два или за три дня до получения диплома кто-то мне сказал, что Лиза приехала погостить к родным. Известие это не произвело на меня ни малейшего впечатления. Так вот если человек просидел долго в одиночной камере, то даже он теряет способность реагировать на такое важное для него слово как свобода.

Наконец получен диплом, да ещё с отличием. Я немного ошалел. Очень уже странным мне показалось, что никогда не нужно будет волноваться и мучиться перед экзаменами. От радости я дошёл до такого идиотства, что сейчас же прибил на парадной двери свою визитную карточку, а сверху огромными буквами, на манер печатных, сделал надпись: „доктор“. Вообще психические потрясения часто выражаются в очень странной форме, говорю это к тому, что раньше я всегда был ярым противником всяких объявлений и официальных званий, тем более, что на первую практику я ещё и рассчитывать не мог, да и не было в ней надобности.

Вместе со мною окончили курс два приятеля: один — грузин Ахабадзе, другой — русский Вязнов. Оба они ещё во время экзаменов подговаривались к тому, что по случаю получения дипломов недурно было бы хорошенько выпить и повеселиться. Мы решили устроить это в моей квартире, так как отец и мать ещё не возвращались из деревни, и, стало быть, мы никому не могли помешать. Вечером мы накупили нежинской рябиновой, коньяку, шпротов, пикулей, грибков и всего, что для самого здорового человека противопоказано. Втащили в комнату самовар, заперлись с улицы и орудуем… Запахло сургучом и алкоголем, и мне сразу стало противно. Выпил я две рюмки коньяку, а больше не могу, не лезет, да и кончено. Я предоставил приятелям действовать по их усмотрению, а сам отворил окно и лёг на подоконник. На улице свежо, не пыльно, народу мало. Балалайка где-то тренькает.

Лежал я так пока совсем стемнело, потом слез с окна и снова подсел к товарищам, они уже было какую-то песню затянули. Вдруг в квартире раздался отчаянный звонок. Слышно было, как пробежал отворять, тяжело шлёпая босыми ногами, дворник Степан, живший в квартире. Стукнул болт на двери, и сейчас же заговорил женский визгливый голос. Я вышел посмотреть в чём дело и уже в дверях комнаты столкнулся со Степаном и с какой-то женщиной в платке.

— Который здесь доктор? — спрашивает она.

Ахабадзе уставился на неё и кричит:

— Усе, матушка, доктора…

Я спросил, что ей надо.

Женщина так и засыпала горохом:

— А, пожалуйста, пожалуйста, скорее идите, наш Святославчик, кажись, руку себе исломал, бариня очень беспокоятся…

— Какой такой Святославчик? — кричит Ахабадзе.

Я махнул на него рукою, — молчи, дескать, пьяная рожа, и спросил женщину, далеко ли живёт барыня, оказалось недалеко. Сильно волнуясь, я взялся за фуражку, и потом из какого-то нового для меня чувства деликатности спросил приятелей:

— Может быть, из вас, господа, кто-нибудь желает пойти? — а сам думаю: „Ну куда им идти, — войдёт да ещё на пороге и растянется“…

— Нет, нет, — орёт кавказец, — ступай сам, ты хирургом хотел быть… Ступай, пажалуйста, ступай.

Выбежали мы с этой бабой на улицу, не прошли и квартала, как вдруг она остановилась у знакомого подъезда. Меня так и дёрнуло за сердце. Нам сейчас же отворили. Подымаясь по лестнице, я делал огромные усилия, чтобы овладеть собою, и это мне удалось, как и всегда удавалось в трудные минуты.

Нас встретила Лиза в полурасстёгнутом пеньюаре, раскрасневшаяся, пышная такая. Пряди золотых волос на лоб сползли. Она крепко пожала мою руку и, кажется, не узнала меня, потом сейчас же заговорила:

— Ах, доктор, я не заметила, как он влез на комод, и только прибежала на его крик, когда он уже упал. Теперь он только стонет, но я так боюсь, он так страшно кричал…

Вивисектора уже не было, а была мать, волнующаяся, любящая и потому прелестная. Я погладил рукою бороду и этаким солидным баском говорю:

— Будьте любезны, позвольте поглядеть на больного.

— Пожалуйте сюда.

Мы с Лизой вошли в ярко освещённую спальню. На одной из кроватей лежал с заплаканными глазами толстенький мальчик лет двух и слабо всхлипывал. Увидев меня, он сейчас же замолчал и широко раскрыл глаза.

Я осмотрел, а потом расправил сначала одну его руку, потом другую.

— Ни перелома, ни вывиха во всяком случае нет, иначе бы он поднял страшный крик, — сказал я. — Вероятно он просто сильно ударился локтем, от таких ушибов болевые ощущения бывают чрезвычайно сильны. Теперь присутствие постороннего человека отвлекло его внимание, вот он и притих. Нужно посмотреть, нет ли у него на локте ссадины. Будьте добры, снимите с него рубашечку.

Лиза проворно начала раздевать сына. Я ей помогал. Наши руки часто встречались. Раза два она задела своим бюстом о мой локоть. У меня чуть спёрло дыханье, но я сейчас же овладел собою.

На локте у мальчика действительно оказалась едва заметная ссадина.

— Можно положить компрессик, в сущности же это пустяки.

Я перевязал ему ручку и, делая эту в сущности ненужную операцию, ощущал огромную, почти отцовскую нежность. В это время уже не Лиза, а я сам наблюдал себя и сам над собою смеялся горьким смехом. „Ведь этот малыш мог бы быть с таким же успехом и моим сыном“, — думал я.

Сделав перевязку, я вышел из спальни и взялся за фуражку. Лиза меня догнала.

— Простите, доктор, что я вас понапрасну потревожила. Папа и мама ушли в гости, мужа тоже нет, и я совсем растерялась…

Я улыбнулся и кивнул головою, дескать: „Что же делать, я вас понимаю, вы — мать“…

— Куда же вы, может быть, хотите выпить стакан чая?

Чаю мне не хотелось, но посмотреть на Лизу ещё хотелось, и я остался. Так иногда хочется ещё раз взглянуть на лицо дорогого мертвеца, хоть и знаешь, что для тебя он уже никогда не оживёт.

Мы перешли в столовую. Лиза, шумя пеньюаром и улыбаясь глазами, принялась наливать чай. Я назвал по имени и отчеству и спросил:

— Вы меня не узнали?

— Ваша фамилия Орлов?

— Орлов.

Лиза закусила нижнюю губку и слегка покраснела.

— Теперь узнала, но как вас изменила борода и этот штатский костюм.

— И вы изменились.

— К лучшему или худшему?

— К лучшему.

О чём она говорила потом, я не помню, кажется о своей фигуре, потом о своём счастье с мужем. Я сидел и только глядел на её лицо как на портрет давно умершей Лизы. Должно быть, я был рассеян, и это ей не понравилось. Когда я встал, она меня больше не удерживала.

На прощанье она снова подала мне руку, и я сейчас же ощутил в своей руке два серебряных рубля. До сих пор не умею точно определить то брезгливое волнение и злость, которые вдруг придавили меня. Женщина, на которую я молиться был готов, вдруг даёт мне деньги как лакею, как своему наёмнику.

— Нет, уж вы это оставьте, — прохрипел я.

— Но, доктор, право вы меня ставите в неловкое положение.

— Нет, уж…

Я выдернул руку. Два рубля упали на пол и покатились в разные стороны. Я не стал их подымать и, не оборачиваясь, побежал с лестницы. Стыдно, досадно, больно было. Конечно, оскорбительного в её поступке не заключалось ничего, но, вероятно, такое же ощущение испытал бы всякий, получив от любимого человека по физиономии. Хотелось скорее уйти от самого себя. Я и ушёл к давно ожидавшим меня приятелям. Увидев, как я вдруг накинулся на выпивку, они решили, что я от радости одурел.

— Паздравляем, с первой практикой паздравляем! — кричал Ахабадзе, наливая мне рюмку за рюмкой.

Потом они кричали вместе и подбрасывали меня на „ура“»…

Фёдор Петрович вдруг замолчал и далеко бросил окурок, а потом добавил:

— Вот эта… Наденька, что сегодня сидела возле меня за утренним чаем, о которой вы ещё сказали, что она сложена вроде Венеры, так она очень напоминает Лизу. Тяжело это…

Примечания[править]

  1. лат.
  2. Необходим источник цитаты
  3. фр. Cléo de MerodeКлео де Мерод. Прим. ред.
  4. Необходим источник цитаты