Перейти к содержанию

Дружба (Ивченко)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Дружба : Рассказ
автор Валериан Яковлевич Ивченко
Источник: Ивченко В. Я. Все цвета радуги. — СПб.: Типография А. С. Суворина, 1904. — С. 117.

Пётр Ермолаевич проснулся довольно рано и даже чересчур рано, потому что ему, неизвестно от каких причин, не спалось ночью. Правда, вечером он очень плотно поужинал в одной приятельской компании, чего уже давно не позволял себе вследствие внезапно обнаружившегося у него катара желудка.

Ночью его посещали сны, которым он с детства ещё, благодаря маменькиному воспитанию, привык верить и придавать значение. И к утру он проснулся совершенно не в духе.

— Не то гадость какая-нибудь по службе, не то вести о покойнике, — хмуро пробормотал он и пошёл в столовую пить чай.

Чай ему показался невкусным, отдающим веником, а булка была не та, которую он любил, и к тому же не первой свежести. Настроение духа Петра Ермолаевича стало ещё пасмурнее. К довершению всего не было газеты. Этого обстоятельства он уже решительно не переваривал и окончательно рассердился.

Он позвал девушку, служившую у него около года, весьма старательную, но ещё более некрасивую, и резко спросил у неё:

— Почему нет газеты?

— Не подавали ещё.

Этот ответ показался ему глупым, и он повысил тон:

— Я вижу, что не подавали; ежели бы она лежала на столе, я бы у вас её не спрашивал. Но почему не подавали?

— Не знаю, — недоумевающе проговорила девушка.

Пётр Ермолаевич понял, что его вопрос был, пожалуй, глупее, чем можно было предполагать, когда он складывался в его уме, и потому он уже окончательно разозлился.

— Вы должны знать! — крикнул он. — Мне это надоело! Все люди вовремя получают, один я должен ждать. Мне это надоело, слышите? Скажите швейцару, что если он хочет читать газеты, пусть сам выписывает…

— Швейцар неграмотный, — заявила горничная.

— Я вас прошу не рассуждать, а делать то, что я приказываю.

Она пошла к дверям, но в это время раздался звонок, и швейцар подал газету.

Пётр Ермолаевич мгновенно успокоился, закурил папиросу и развернул свежий, ещё сыроватый лист.

Пётр Ермолаевич имел обыкновение, в сущности очень странное, но усвоенное чуть не всеми петербуржцами, — начинать чтение газеты с объявлений о покойниках.

И едва только он предался этому интересному занятию, как рука его дрогнула, и газетный лист перегнулся.

Пётр Ермолаевич выправил его, разложил на столе и вновь уставился в одну из чёрных рамок, так поразившую его заключённым в ней известием.

Вторично он прочёл уже вполголоса, чтобы услыхать, как звучат эти странные слова: «30-го сего декабря, в 7 часов утра, тихо скончался Филипп Силыч Смурский, о чём извещают друзей и знакомых родственники покойного».

Петру Ермолаевичу вспомнился сон, и в первую минуту почти неуловимое чувство облегчения скользнуло по его душе и тотчас же сконфуженно скрылось: значит, не гадость по службе, а покойник… И медленно глаза его заволоклись туманом, и сердце его приятно сжалось.

— Бедный Филипп Силыч! Бедный друг, бедный приятель… — бормотал Пётр Ермолаевич, смущённый и опечаленный до глубины души. — Да упокоит Господь новую чистую, праведную душу…

И ему показалось, что он способен будет сказать у открытой могилы друга тёплую, искреннюю, красивую речь, — так он был умилён и растроган. Правда, он никогда не говорил публично, да ещё на морозе, да ещё у могилы друга, но теперь он чувствовал, что это в его силах и средствах.

Он очень любил покойника! Ни с кем не сошёлся он так на службе как с Филиппом Силычем: десять лет они прослужили вместе, изо дня в день виделись большую часть дня, а потом часто вечером играли в карты с неизменным партнёром Ягуновым, который тоже очень любил Филиппа Силыча и уже считался самым закадычным его другом, так как с детства даже воспитывался с ним.

Эта мысль навела Петра Ермолаевича на думы о Ягунове.

— Воображаю, что испытывает теперь Яков Иванович!.. Необходимо пойти навестить его и сказать ему слово утешения. Ничто не угнетает так в тяжёлую минуту жизни как одиночество…

Пётр Ермолаевич стал спешно одеваться. Газетой он уже больше не занимался, и ему решительно было всё равно, что делается во Франции, и подвигается ли вперёд японский вопрос. Всё это интересовало его, но сегодня вопросы эти отодвинулись на второй план, и перед его духовными очами стоял образ бедного Филиппа Силыча.

Затем, пока Пётр Ермолаевич одевался, ему приходили на ум воспоминания. Хрустальной чистоты была душа покойника. Все любили его на службе. Никогда никому не сделал он зла. Добрый, честный, отзывчивый, он скромно совершал свой жизненный путь, никого не задевая, пробираясь сторонкой, с выдержкой, упрямством, даже упорством, основанным на сознании той пользы, которую он приносил службе своими знаниями, опытностью и деловитостью. Начальство любило его, повышало, отличало, и вскоре он сделался начальником и Петра Ермолаевича, и Якова Ивановича, не переставая быть их приятелем и другом и нисколько не изменив своего прежнего отношения к ним. Напротив, он стал ещё мягче, ещё уступчивее и деликатнее, как будто конфузился, что чуть-чуть обогнал их.

И как же они любили друг друга! При встрече непременно лобызались; ходили друг другу в гости, и если не случалось несколько дней видеться, скучали. Оказывали один другому всевозможное внимание и добрые товарищеские услуги. Пётр Ермолаевич даже чуть-чуть ревновал Филиппа Силыча к Якову Ивановичу, так как к последнему Филипп Силыч относился как-то любовнее, чем к нему, хотя это сразу и трудновато было заметить. Но Пётр Ермолаевич отлично сознавал, что дружба, тянущаяся с детства, имеет все права и преимущества давности, и потому не допускал развиваться своему ревнивому чувству и любил обоих одинаково, будучи благодарен им за то, что они и на его долю отпускали порядочную дозу дружбы и привязанности. И вот такой чудесный человек умер! Умер в цвете лет, так как ему только что осенью минул пятьдесят первый год, и три приятеля торжественно отпраздновали этот счастливый день.

— Да, счастье!.. — рассуждал, одеваясь, Пётр Ермолаевич. — Где оно и что оно? — и так как он очень много читал и любил пофилософствовать, то тут же и прибавил. — Счастья нет! Полжизни проходит в тяжёлой борьбе за его достижение, а когда оно достигнуто, то кажется уже увядшим, побледневшим, лишь преддверием к новому счастью… Бедный друг!..

Одевшись, Пётр Ермолаевич присел к столу, чтобы просмотреть бумаги к докладу. Вчера он не ходил на службу, чувствуя себя не совсем здоровым и зная, что Филипп Силыч никогда не бывает на это в претензии и даже, напротив, сердится, если он приходит в присутствие полубольной. Пользуясь этой дружбой, он даже в последнее время довольно часто стал манкировать службой, отчасти вследствие «ленцы», но больше вследствие обострившегося катара желудка. Но чем больше он манкировал, тем добрее и милее становился с ним Филипп Силыч.

— Отчего он умер? — продолжал рассуждать Пётр Ермолаевич. — Ну, я вас спрашиваю, — обращаясь в пространство, взывал он к кому-то, — отчего он мог умереть? Человек здоровый, жизнерадостный, нестарый!.. Умеренный в жизни… и в занятиях; правда, достаточно полной комплекции, но Боже мой! Мало ли же есть на Руси полных людей? Уж не паралич ли хватил его?

Рассуждая так, он читал бумаги, но решительно ничего не мог сообразить в них.

— Однако? — вдруг прервал он себя. — Что же это я расселся? Теперь ещё довольно рано, и я успею съездить к Ягунову и вместе с ним отправиться на панихиду.

Он уже собирался выйти в переднюю, как в комнату вошла горничная.

— Что вам, Груня? — мягко спросил он её, приходя всё в большее и большее умиление и размягчение от смерти Филиппа Силыча.

— Там курьер из департамента пришедши.

Это опять очень не понравилось Петру Ермолаевичу, ибо всегда свидетельствовало о том, что его желает видеть директор департамента, которого он слегка побаивался и сторонился. Хорошо ещё, что его небрежное отношение к службе в последнее время покрывалось его покойным другом и, вероятно, не доходило до начальства. А, вообще говоря, начальство это было строго и требовательно.

— Зовите, — отрывисто сказал он, волнуясь.

Курьер вошёл, поздоровался.

— От директора? — уже с пересохшим горлом спросил Пётр Ермолаевич.

— От них.

— Неужто уже в присутствии?

— С полчаса. Его превосходительство приказали просить ваше высокородие прибыть. «Так что, скажи, — говорят, — чтобы никуда не заезжал, а прямо, чтобы сюда».

— А, хорошо. Сию секунду еду. Видишь, одет? Ежели бы ты раньше был позван его превосходительством, то так и скажи: они, мол, одеты были и едут. Слышишь?

— Слушаю-с.

— Ну, вот тебе на извозчика.

— Покорнейше благодарим.

Курьер хотел уходить, но Пётр Ермолаевич ещё задержал его.

— А что, Кузьмич, не знаешь… зачем?

— Что это? — не сразу понял курьер.

— Зачем требуют?

— Уж этого не могу знать.

— А, ну, хорошо; ступай.

Курьер повернулся, но Пётр Ермолаевич вновь остановил его.

— А, что, Кузьмич, Филипп-то Силыч?

— Так точно. На всё воля Божия. По этому самому поводу и требуют.

— По этому поводу? — удивился Пётр Ермолаевич. — Но… я не понимаю… почему же именно?

— Уж этого не могу знать.

Но Пётр Ермолаевич вышел из своей обычной сдержанности и игриво сказал Кузьмичу, желая самым тоном задобрить его:

— Ой, врёшь, Кузьмич, знаешь!

Курьер ничего не знал, но состроил таинственную полуулыбку на лице, так как долгим опытом дошёл до убеждения, что всегда выгодно изображать перед чиновниками конфидента начальства.

— Ей-ей не знаю, ваше высокородие, — побожился он, не переставая улыбаться.

— Ну, как хочешь, — с тревогой в голосе проговорил Пётр Ермолаевич и, отпустив его, стал собираться.

Пришлось отказаться от посещения Ягунова и, вероятно, от панихиды. Должно быть, какое-нибудь экстренное дело. Придётся прокорпеть над ним часов до пяти, а то и до шести. А тут, как на зло, проклятая изжога начинается.

Он вышел, сел в сани и поехал.

Дорогой он стал соображать.

«Конечно, место Филиппа Силыча займёт Ягунов. Ну, что ж! Ягунов достойный человек и достойный заместитель покойника, а к тому же мой друг. И это, конечно, куда лучше, чем ежели бы на это место посадили кого-нибудь совершенно постороннего, как это стало практиковаться в последнее время в административных сферах… Конечно, я не застану сегодня Ягунова на службе, так как, вероятно, директор отпустил его для устройства похорон нашего общего друга. Бедный Филипп Силыч! Давно ли ты был жив, и мы виделись с тобою, и играли в карты, и строили планы на будущее, и вдруг… Вот ты уже покойник! Не хочется верить этому, но это так. Ах, жизнь, жизнь! И что же ты за штука, жизнь человеческая?!.»

Произнеся мысленно этот монолог, Пётр Ермолаевич задумался о предстоящем свидании с директором, а потом стал тупо глядеть на вывески.

Как только он прибыл на службу, его немедленно позвали к директору департамента.

Директор был чрезвычайно полный человек, никому не протягивавший руки, кто был чином ниже статского советника. Лицо у него было широкое, с котлетообразными бачками; подбородок и то место, где полагается расти усам, было гладко выбрито; цвет лица его был землистый, нездоровый. Сановник обладал многими орденами и катаром желудка и всегда ходил в вицмундире с орденом на шее. Всем, начиная с чина статского советника, он предлагал из стоявшего на столе ящика папиросы и указывал широким жестом на стул. Кроме того, разговаривая с чиновником не ниже статского советника, он выпускал после затяжки табачный дым в сторону, а всем остальным прямо в лицо, окружая себя синеватым облаком, и в этом случае весьма походил на истукана Будды.

Директор принял Петра Ермолаевича милостиво и даже сделал жест, чтобы пододвинуть ему стул, до чего, однако, Пётр Ермолаевич не допустил его, почтительно, но со стремительностью кинувшись к стулу и успев на ходу пожать пухлую как утренняя булка руку начальника.

«Верно, скажет мне какую-нибудь гадость», — подумал он, и сердце его захолонуло.

Но начальник был не коварно-любезен как перед гадостью, а просто милостиво-любезен.

— Я искал вас вчера, Ермолай… Ермолай Ермолаич, — начал он, — но мне доложили, что вас не было в присутствии.

«Вот, начинается»… — подумал Пётр Ермолаевич и не осмелился подсказать директору своего настоящего имени. Впрочем, это была начальническая слабость перевирать имена даже тайных советников. Этой забывчивости он придавал оттенок самостоятельности и независимости.

— Извините, ваше превосходительство, действительно… вчера… я вчера… то есть мне сильно нездоровилось…

«Был бы жив Филипп Силыч, он бы меня отстоял», — только подумал Пётр Ермолаевич, и жуткое чувство прошло по его душе.

— А-а… — участливо протянул директор, всматриваясь внимательно в лицо подчинённого. — Вы часто болеете?

— О, нет! За последние два года я не явился в первый раз на службу, — соврал он.

— Я не к тому, — сказал директор. — Мне кажется, судя по вашему цвету лица, что у вас катар. Сознайтесь, что у вас катар.

— Действительно, Максим Николаич, у меня катар. И прежестокий, но это мне всё-таки не мешает ездить на службу.

— Нет, я не к тому. У меня также катар. Это очень подлая болезнь.

— Ох, не говорите!

— Да, очень подлая. Вы что делаете?

— Сейчас у меня дело о назначении комиссии…

— Нет, я не о том. Вы что делаете против катара? Принимаете что-нибудь?

— Пью Виши.

— Бросьте. Ничто так не помогает как молочная кислота. Принимайте молочную кислоту.

— Это что же такое, ваше превосходительство?

— Это капли. Вот они у меня всегда с собою. Я, пожалуй, вам дам. Ничего, ничего, возьмите. Диету держите? Молоко пьёте?

— Как же, как же… и то, и другое.

— Бросьте. Молочная кислота, ничего другого. Да, вот что Ермолай… Петрович. Вы, конечно, знаете, что… что… Сила Силыч скончался, так вот я призвал вас, чтобы сказать, что я представил вас на его должность.

Пётр Ермолаевич побледнел, и сердце его скнуло от счастья. Он не ожидал этого и даже не поверил ушам своим. Он мгновенно почувствовал всё неудобство сидеть на стуле перед таким начальником и встал, рассыпаясь в благодарностях.

— Ничего, ничего, — успокоил его директор. — Вы были ближайший друг Силы… Филиппыча и, кроме того, ревностный чиновник. У вас и изжога бывает?

— Ох, да ещё какая!

— Принимайте кислоту, остальное бросьте.

— Слушаю-с.

— И потом скажите мне, какой она эффект произведёт? Но что бы вы мне ни сказали, я вперёд знаю, что кроме хорошего — ничего. Да… ещё два слова. О представлении до поры до времени никому ни слова.

— Слушаю-с… как же… само собой.

— Что это у вас, бумаги? Ну, это успеется. Положите здесь, я просмотрю. А пока вот экстренное дело. Возьмите папиросу, — это египетские. Необходимо сегодня к шести часам, не позже, кончить. Займитесь, — и до свиданья.

Пётр Ермолаевич опять рассыпался в благодарностях.

— Ничего, ничего, очень рад, — проговорил директор и сунул ему свою мягкую руку.

Пётр Ермолаевич вышел из кабинета и отправился на своё обычное место. Проходя мимо кабинетика покойного друга, он опять вспомнил о нём, но уже прежнего жгучего чувства не было, и даже изжога, мучившая его с утра, прошла, как будто эти два тяжких ощущения уступили действию молочной кислоты, которая у него была пока ещё только в кармане.

Но вечером чувство дружбы к покойному товарищу вновь вернулось к нему со всей силой, и он вновь начал умиляться при воспоминании о его душевных качествах и даже как будто стал забывать о нежданно свалившемся на него благополучии.

«Ах, Филипп Силыч, Филипп Силыч, раненько ты нас покинул!» — вздохнул он, отнёс приготовленный и проредактированный доклад в директорский кабинет и поехал на вечернюю панихиду.

Там он, конечно, застал Ягунова. Яков Иванович имел совершенно убитый вид, и глаза его были красны. В оправдание этого обстоятельства он заявил Петру Ермолаевичу, что он не выносит кадильного дыма, который ему ест глаза — но ясно было, что он просто-напросто плакал. К самому концу панихиды, когда священник уже надел шубу и стал уходить, приехал директор и выразил сожаление, что опоздал. Не раздеваясь он тотчас же уехал.

Ягунов спросил Петра Ермолаевича:

— Ты куда?

— Домой, я думаю… куда же?

— Нет, поедем ко мне. Кстати я живу, ведь, близко отсюда. Ты ещё не обедал? Ну, вот видишь; пообедаем вместе, потом посидим, сколько посидится, будем говорить и вспоминать о покойном Филиппушке.

Пётр Ермолаевич согласился, так как к нему вновь вернулась его грусть вместе с изжогой. Последнее обстоятельство он объяснил продолжительным голоданием.

Они поехали, пообедали, причём Пётр Ермолаевич воспользовался минутой, когда Ягунов ушёл за папиросами, и выпил несколько капель кислоты. Он не хотел, чтобы Яков Иванович заметил это и подумал, что он подражает директору. И тотчас же он упрекнул себя за измену дружбе, за коварное отношение к старому приятелю.

Перешли в кабинет, и, конечно, тотчас же разговор окончательно сосредоточился на событии.

— Веришь ли, — начал Пётр Ермолаевич, — со мной чуть дурно не сделалось, когда я прочёл сегодня утром. Мне ведь никто не дал знать. Я узнал из газеты.

— Друг, ты меня прости. У меня голова пошла кругом. И потом тотчас же надо было хлопотать, ездить туда, сюда, в департамент, в бюро, в полицию, в газеты, — словом, решительно не было времени. Да и что было спешить сообщать такую печальную весть! Чем позже узнать, тем лучше.

Они помолчали.

— Я рад, — заговорил вновь Ягунов, положив свою правую руку на колено Петра Ермолаевича, — я очень рад, что ты не отказался провести со мной вечерок. Мне было так грустно вчера, так грустно! Ведь это был закадычнейший друг детства, да и сам по себе чудеснейший человек.

— И я рад отвести душу!.. — задумчиво проговорил Пётр Ермолаевич, в свою очередь кладя левую руку на руку Якова Ивановича, покоившуюся на его колене. — Люди редеют. Редеют люди. Старые уходят, новые остаются. Но кто такие эти новые? Мы их не знаем. Может быть, они хороши, даже очень хороши, но для нас они — неизвестность… Но когда лишишься друга, которого любил, и уважал, и ценил…

— Это ничего, что люди редеют, — перебил его Яков Иванович, потихоньку высвободив свою руку, — мало ли в лесу подгнивших деревьев — все не могут же стоять вечно… Но горько и обидно, когда падает хорошее дерево, срубленное зря, неизвестно зачем. Вот тогда делается на душе жутко.

— Да, ведь вот странный закон, Яков Иваныч: непременно мрут лучшие люди. Мрут вот хорошие люди, просто-таки мрут. Скверно на земле стало, что ли? Не выдерживают они жизни, что ли?

Ягунов ничего не ответил и поник головой.

В кабинете стало совсем темно, и только в раме отворенной в переднюю двери виднелось освещённое пространство столовой, в которой горничная убирала со стола, тихо позвякивая посудой.

— Да… — вздохнул Ягунов, — не просто хороший человек это был, а чудеснейший.

— Да… чудеснейший, — вяло проговорил Пётр Ермолаевич и почувствовал тяжесть на душе и в желудке и от обеда, и от минорного разговора. Кроме того, тьма кабинета удручала его.

Разговор как-то упал, и оба друга сидели теперь молча и курили.

Тяжесть всё больше и больше давила Петра Ермолаевича. В глазах его стоял бледно-жёлтый, восковой облик покойника, которого он увидел в гробу, в носу чувствовался едкий и неприятный дым ладана, а в ушах раздавалось унылое панихидное пение. Подымалась изжога, кажется, даже усилившаяся от капель, которые он принял, и ему вдруг сделалось тошно, что он должен здесь сидеть и с трудом выжимать из себя похвальные слова покойнику. И ему вдруг показалось, что русский язык чрезвычайно беден похвальными словами, которые все слишком однообразны, так что становится даже неловко часто произносить их.

«Что за дичь, — подумал он, поймав себя на этих неясных рассуждениях, — нельзя же бранить только за то, что хороших слов не хватает»…

Но он чувствовал утомление от похвал, как иногда чувствуют утомление, когда в ушах стоит один и тот же назойливый мотив, да ещё очень несложный.

По-видимому, Яков Иванович находился в таком же угнетённом настроении.

— Бедняжка Филиппушка! — вздохнул он и велел подать лампу.

Лампу принесли, и в комнате стало веселее.

Пётр Ермолаевич сейчас же вспомнил, что он ещё не знает причины этой внезапной смерти.

— Но отчего же он умер? — спросил он, стараясь внутренним усилием придать мускулам лица особенно горестное выражение.

По лицу Якова Ивановича прошло тревожное выражение.

— Отчего? От невоздержания. Он был очень тучного сложения, как ты знаешь, и потом подкожные красные жилки… Ему нельзя было пить. А он любил-таки выпить.

— Кто? — удивился Пётр Ермолаевич. — Филипп Силыч любил выпить?

— О, да.

— Я никогда не замечал этого.

— Это нетрудно было заметить. Он любил это делать в ресторанах, в весёлой компании…

— Как в ресторанах? — снова удивился Пётр Ермолаевич. — Он любил ездить по ресторанам?

— И очень.

Пётр Ермолаевич взглянул на Ягунова, думая, что тот шутит. Но на лице Ягунова не было и следа шутки; напротив, оно было очень серьёзно и, вместе с тем, печально.

— Вот никогда бы не сказал этого, — заявил Пётр Ермолаевич, — а я ведь знал его близко.

— Я-то ведь ещё ближе знал его, почти с детства.

Приходилось верить.

Пётр Ермолаевич сидел, понуря голову, в полном недоумении.

— Когда похороны? — спросил он, чтобы что-нибудь сказать.

— Завтра вечером. Я телеграфировал жене и жду её завтра поутру.

— Какой жене? — вытаращив глаза, спросил снова Пётр Ермолаевич.

— Не моей, конечно, — улыбнулся Яков Иванович. — Его жене.

Тут уж Пётр Ермолаевич встал, не будучи в силах усидеть на месте.

— Его жене?! — повторил он. — Филипп был женат?!

— И очень.

— Филипп был женат?

— Ну да. Только он не жил с женой уже лет пятнадцать.

Пётр Ермолаевич не мог прийти в себя от изумления.

— Она ему изменила?

— Он ей. Отвыкнув от семейной жизни, он и привык к ресторанам и к неумеренным возлияниям, которые свели его преждевременно в могилу. О, он не был пьяницей. Боже сохрани! Филипп — пьяница! Но при его комплекции даже и то, что он пил, было много.

Пётр Ермолаевич почувствовал, как он спускается с облаков, как его подавленное, угнетённое настроение проходит и наступает облегчение. Какая-то особенная бодрость начинает разливаться по всему его организму. Сумрачное выражение лица исчезает, и на нём появляется нечто вроде смутной улыбки. Всегда приятно узнать что-нибудь нехорошее о человеке, даже очень любимом, потому что чужие добродетели угнетают, давят, жмут, как новая не разношенная обувь, а недостатки и пороки ближнего приближают его к нам, возвышают нас в собственном мнении.

Он осторожно взглянул на своего собеседника и прочитал на его лице то же выражение. Тогда он ещё больше подбодрился.

Через несколько минут он уже сам начал отыскивать недостатки в только что скончавшемся друге.

Разговор вдруг оживился.

— Я его очень любил, — говорил Яков Иванович, — и он был очень достоин тех чувств, которые к нему питало большинство, но, надо быть справедливым, потому что в справедливости — уважение к покойнику. И вот, я скажу, что, в сущности, при ближайшем рассмотрении, у него был несколько тяжёлый характер.

Пётр Ермолаевич уже более не удивлялся.

— Мне самому это порой казалось, — кивнув головой, промолвил он.

— Что было в нём особенно нехорошего… святых людей ведь нет на свете, и странно было бы предполагать, что у нашего милого Филиппа не было недостатков… так что было в нём особенно нехорошо — это то, что он был туг на расплату, а между тем занимал направо и налево. Тебе он ничего не остался должен?

Пётр Ермолаевич подумал.

— Нет, представь, ничего.

— Странно. А мне около трёхсот. Конечно, эти деньги пропали… Но ничего не поделаешь… Бог с ними, с долгами…

Пётр Ермолаевич увидел, что облака, на которых он носился ещё так недавно, остались теперь на недосягаемой высоте, а он сам уже твёрдо стоит на земле. И самочувствие его становилось всё лучше и лучше. Так трудно хвалить! И слов-то настоящих не находится, и подбираются они с трудом, туго приходя на ум. Но когда приходится злословить, слова бегут как лошади на скачках, обгоняя друг друга, а сознание, точно жокей, нахлёстывает их, стараясь первым прийти к призовому столбу.

De mortuis aut bene, aut nihil[1], — с чувством сказал Пётр Ермолаевич, — но нельзя не согласиться с тем, например, что Филиппушка был совершенно не на месте в нашем департаменте.

«Ну, относительно этого, — подумал Яков Иванович, — кто же этого не знал. Но он был дипломат, ловок, умел угодить начальству, и его держали».

— Большое его достоинство заключалось в том, что он умел со всеми ладить…

— Да, этого отнять у него было нельзя, — подумав, согласился Пётр Ермолаевич.

— Я помню, в гимназии ещё его называли перемётной сумо́й. Он был друг всех и никого.

— Это, конечно, очень практично, и нам следовало у него поучиться.

Они придвинулись друг к другу как люди, вдруг почувствовавшие особое влечение один к другому.

— Интересно, кто будет назначен на его место? — вдруг сказал Яков Иванович.

Пётр Ермолаевич вздрогнул, смутился, но затем с самой невинной улыбкой ответил:

— Не хитри, друг. Кому же другому, как не тебе? У тебя все права и по способностям, и по службе, и по старшинству.

— Ну, что ты! Всегда назначают кого-нибудь совершенно неожиданно. Вот увидишь, посадят какого-нибудь лентяя, который будет бить баклуши и выезжать на чужой спине.

Пётр Ермолаевич ничего не ответил, но, отвернувшись от Ягунова, стал особенно усердно раскуривать папиросу над стеклом лампы.

— Вот как и Филипп, — продолжал между тем Ягунов, — ведь многие серьёзные дела делал за него я…

И опять начались речи о покойнике.

Отведя на нём душу, оба друга расстались, наконец, с облегчённым и радостным сердцем, взаимно почувствовав большое влечение.

Через два дня Ягунов посетил Петра Ермолаевича, который по нездоровью не мог присутствовать на похоронах Филиппа Силыча.

Яков Иванович вошёл слегка растерянный и заключил, ни слова не говоря, Петра Ермолаевича в свои объятия.

— Ну что, похоронили? — спросил тот, думая, что Ягунов расчувствовался под впечатлением печальной церемонии.

— Да… Le roi est mort — vive le roi![2]

— Что это? Ничего не понимаю, — прикинулся Пётр Ермолаевич.

— Помнишь, мы искали Филиппу заместителя. Он найден. Ты, друг, представлен на его место. Да, да, не делай такого изумлённого лица. Я всегда думал, что наш директор глуп как кухонная кастрюля, в которой можно варить всё, что угодно. Но на этот раз ошибся. Он оказался на высоте и лучшего выбора сделать не мог. Поздравляю, поздравляю, Пётр Ермолаевич, от души. И заметь, поздравляю не как сослуживец, не как подчинённый, но как друг, как истинный, настоящий, давнишний друг.

Они с чувством поцеловались и даже, кажется, прослезились.

Примечания

[править]
  1. лат. De mortuis aut bene, aut nihil. — О покойнике — или хорошее, или ничего. Прим. ред.
  2. фр. Le roi est mort — vive le roi! — Король умер — да здравствует король! Прим. ред.