H. В. Недоброво.
Душа в маске
[править]Ch. Baudelaire.[*]
[*] — Это тяжелая работа — быть красивой женщиной… Ш. Бодлер — фр.
— Какого цвета домино пойдет мне?
— Я думаю, цвет должен быть сам по себе красив, а идти… Ведь лицо и волосы закрыты.
— Но разве цвет можно подбирать только к лицу? А к стану, к росту, к движениям, а к душе, наконец! Или у меня нет души?
— Я был бы слепой! Ведь на меня ваши глаза смотрят!
— А если выколоть глаза, то у меня души не останется?
— Как вы взыскательны… ведь это поверхностно скользнувшие слова.
— Нет, совсем не поверхностно. Я затем и в маскарад еду.
— Я не улавливаю… Но случайно можно тронуть душу очень глубоко. Расскажите мне!
— Рассказать? Вы знаете, что такое красота?
— На этот вопрос еще ни один мыслитель не мог ответить, не опростоволосившись.
— Красота, это — самая высокая, самая беззвучная стена между людьми.
— Это я слышу в первый раз.
— В первый раз? Я, как себя помню, только и слышу, какие у меня глаза — вот и вы их помянули, — какое у меня лицо, волосы, руки, шея, вся я. И что бы я ни делала, смеюсь ли, страдаю ли, — я чую, как мною любуются, а о душе и не вспомнят. И кажется мне — вы поймете — каждое такое слово, каждый такой взгляд ударом молотка по гвоздю, как будто новую железную чешуйку набили на тот гроб, в который издавна заколачивают мою душу. Раз, помните, с вами же мы говорили о том, что такое «я». И мне глубоко по сердцу пришлось, что «я» — это где-то в душе, в сознании, а совсем не в теле; что если отрезать у человека обе руки, то его «я» не изменится, а отрезанные руки явно будут «не я». Значит, «не я» они были и раньше. Значит, и весь телесный человек--«не я». Ну, прочувствуйте… взяли бы истукан, поставили рядом с вами и говорили: «вот Константин Андреевич Хлудов», и обращались к нему вместо вас, а вы стояли бы сбоку, невидимый и ненужный. Да вы бы, вне себя, расколотили этого истукана! А я свой хочу закутать — только!
— Что же вы замолчали?
— Но это такие скорби, о которых можно занятно распространиться и стяжать себе славу самобытной. Гораздо худшее есть — говорить не хочется…
— Что?
— Ну, я двумя словами намекну. Многие ли смотрят на красоту женщины, как на красоту природы? Потому я и открытых платьев так не люблю надевать.
— Как в голову не приходило!..
— А сколько сложных неисчерпаемых людей, какие яркие цвета, какие глубокие тени в человеческих душах, а я ни к кому не могу подойти ближе… Ничьей любви, ничьей дружбе не верю, как богатые невесты своим искателям… Мнительна я!
— Да… А скажите, Ольга Александровна, какое же облегчение вы надеетесь получить в маскараде?
— Вот что я задумала. У меня ведь и душа есть, и ум, и много-много мыслей — целый мир. Вот вы улыбаетесь, что я на этом так настаиваю, а настаивать приходится, потому что я — красавица. «Красавица — дура». Вы теперь должны понять, откуда это изречение. Впрочем, сегодня, я знаю, вы верите, что у меня есть мысли. И вот, никого не влечет заглянуть во весь этот душевный мир, даже умных людей. Помните строки Бодлера:
Que m’importe que tu sois sage?
Sois belle! et sois triste! [*]
[*] — Какое мне дело, что ты умна?
Будь красивой! И печалься! — фр.
Еще бы не быть печальной!..
— Что же вы? Говорите!..
— А теперь, раз пошло на то, чтобы показывать мою начитанность в поэтах, вот стихи Тютчева:
На самого себя покинут он,
Упразднен ум и мысль осиротела;
В душе своей, как в бездне погружен,
И нет извне опоры, ни предела.
Вот так и я. Я утверждала, что у меня есть мысли, думы… А что, если кроме вот этой истины моей души, что я сейчас раскрываю, которая далась не уму, а чувству, мысли мои ничего не стоят? Как проверить? Мне к миру доступа нет. Я и хочу проникнуть в него тайком, хочу испытать, могу ли я привлечь человека просто собою, а не этим внешним. Вот я и поеду под Новый Год в маскарад в Дворянское. Недавно у знакомых я встретилась с одним господином… Он меня, по счастию, не заметил, потому что я села в тень. Мельком я услыхала несколько его слов. Сильным чем-то и прозрачным веяло от них. Меня было потянуло заговорить с ним, я двинулась, но опустила голову: вспомнила о печати проклятия и предпочла не вводить его в искушение. Ведь так иногда легко подменить человека! И я подумала, как бы поговорить с ним, а потом это желание сплелось с другим, более общим; тогда то я и решила поехать в маскарад и все обдумала. Надо послать ему такое письмо, чтобы он понял, что свидание важное, но чтобы подкладки не разглядел, потому что, если разглядит, — все равно, что без маски.
— Я не знаю, выйдет ли из этого толк. Он примет за обычное завлекание. Боже, какие решительные письма приходится получать перед маскарадами.
— Пусть примет. От моего разговора, как я начну, будет зависеть всё. Ведь если я открою душу, он же поймет, что одну душу увидеть лучше, чем тысячу лиц!
— Если ему придет в голову, что под этим углом надо взглянуть… О чем вы собираетесь говорить с ним?
— О душе же!
— А язык, нужный для такого разговора, вы разве придумали?
— Как, придумала язык? Я вас не понимаю.
— Видите ли: вне слов не выразить мысли. А язык — многовековое создание всего человечества… Только недавно избранники духа принялись выдумывать язык себе на потребу, но и достается же им за это! Все творится по образу и подобию создателя, а «все человечество» — очень нравственно — и слова служат не тому, чтобы правильно раскрыть жизнь души, но чтобы попроще распределить наши поступки на дозволенные и недозволенные. Когда я говорю: «этот человек добр», разве я о душе говорю? Нет, я хвалю поступки. И так всегда. Один мой поступок назовут добрым, другой злым, и всем ясно, что они из разных отделений души. А может быть, у обоих одна душевная причина, но кому до нее дело? Нет дела, тогда, конечно, нет и названия, а нет названия, не может быть ни мысли, ни речи. Нет, о душе беседовать — погодим лет двести!
— Какие безотрадные вещи вы всегда говорите!
— Нет, я только подаю вам советы; ведь и меня увлекает ваш замысел: лицо — личина… Не все это знают: и вот она утаена под маской уже несомненной — и стерта преграда тела; и прямо за маской душа… Знаете! Так и подпишите письмо: «Душа в маске».
— Боже, да! Спасибо, вы — милый сообщник. Благодарю вас. Это название так идет мне… не только тогда, а всегда…
Ольга Александровна проскользнула за старым генералом, выходившим из столовой, и, подхватив его под руку, попросила:
— Дядя Павел, пройдем ко мне. Мне нужно сказать вам два слова.
— Слушаю-с!
Войдя в Ольгину комнату и откинув на стол белую с красным околышем фуражку, дядя глубоко сел в кресло, движением плеча оправил серебряные аксельбанты на черном однобортном с низким воротником мундире, провел левой рукой по седым бакам и, посвечивая из-под насупленных бровей умными глазами, спросил:
— В чем дело?
— Я хочу в маскарад ехать.
— Под Новый Год в Дворянское? И мы будем. Поезжай.
— Вы думаете, там прилично будет?
— Ах, приличный маскарад — ненужная нелепость. Какое тут приличие, когда молодые женщины с молодыми мужчинами парами ходят и, пользуясь якобы взаимной неизвестностью, дразнят друг друга. В молодости этого не заметишь, сам тем же дышишь, а в старости видно. Но ехать можно… никто слова не скажет… Ты же знаешь, какой маскарад — все будут. Только условие: перед отъездом ты должна показаться нам, а то — знаю я вас, эту молодежь нынешнюю — как бы ты не пустилась интриговать нас, стариков…
Он рассмеялся; потом спросил:
— А с кем ты, моя красавица, поедешь?
— С Хлудовым.
— Вот так-так! Кто же это делает? А я думал, ты именно его интриговать будешь.
— Нет, совсем другой. У меня особый план: я хочу проверить, занимательная ли я собеседница. А то теперь не знаешь, слушают тебя или только глядят.
— Экое все кокетство! Ну, да это твое дело. Ты как же, другому-то хочешь письмо писать?
— Вот. Не совсем только знаю, как это делается. Помогите мне, дядя!
— Изволь. Я сумею. Мне такие письма писать не впервой! И все дело в этом? Зачем же ты меня отзывала? Могла же и при отце попросить… Или ты скрываешь от него?
— Как можно, дядя! Но разве вы не замечали, что если нужно о чем-нибудь переговорить, это делается с глазу на глаз. Даже если двум людям совершенно одно и то же хочешь высказать, надо говорить порознь и разно. Нет одинаковых людей: для одного надо сказать так, для другого иначе; а говорить так, чтобы сразу понимало два человека, я не умею. Так вы напишете, дядя? Только у меня подпись уже придумана: к ней вам приноровиться придется.
— Какая же подпись?
— Душа в маске.
— Боже, экой романтизм в тебе сидит! Это все твои поклонники! Всякий из них так надрывается чем-нибудь перед тобой показаться, что ты и впрямь во все это поверила. Что же, я и в романтическом роде могу — я ведь, когда мне тринадцать лет было, Жуковского живым видел!
— Правда, дядя? Как завидно!
— Да, ты мне завидовать должна, а больше всего деду своему. Разве те теперь маскарады, как в его времена. Бывало на маскарады да на балы много такого ума тратилось, что и цены ему нет. Вот бы тебе Боратынского интриговать. Стихи тебе посвятил бы. Посмотри на себя — ты стоишь. А его описание маскарада знаешь? Так, что ли:
Толпа гуляющих гостей…
И половина их большая,
Наряд привычный соблюдая,
Тем выдает еще живей
Бродящих рыцарей, шаманов,
И арлекинов, и брахманов,
Диан, Весталок, Флор и Фей,
Народов всех веков и наций.
Их мучит бес мистификаций;
Но не выходит хитрых фраз:
«Я знаю вас, я знаю вас!»
Ни у кого для продолженья
Недостает воображенья.
Ты не смотри, что он как будто смеется — это над толпой, что всегда одна… Но зато у него герой есть в запасе:
Елецкой из ряду выходит…
вот Елецкого такого теперь не сыскать.
— Какая у вас память!
— Ты удивляешься, что я наизусть читаю? Я многое еще помню. В Школе Гвардейских Подпрапорщиков мы стихами зачитывались, а старшеого товарища, Лермонтова, всего наизусть знали. Пошляками мы сделались уже в генеральских чинах. А теперешнее поколение делается ими еще в корпусах…
И дядя Павел, помогая себе руками, поднялся с кресла и собрался прощаться.
— Да, постой, как ты будешь одета? Я хочу подобрать аллегорий.
— Я сама не решила. Мне бы хотелось обшить домино кружевами… а цвет чтобы был холодноватый, как утреннее осеннее небо у горизонта…
— Ну, это выйдет какая-то маркиза Помпадур, выходящая из морской пены. А я думал, ты что-нибудь романтическое хочешь, вроде нетопыря… Ну все равно, будь по-твоему.
Вечером дядин камердинер Евграф, сановитый старик, принес Ольге Александровне много чайных роз и письмо. Вверху листа, как эпиграф, стояло:
Евграф Барышне.
Охапка бледных роз и жуткое письмо--
Вам подношение от старенького дяди.
Хоть романтизм ему как на глазу бельмо,
Он юношам и в нем не уступил ни пяди.
Затем следовало:
Имя рек!
В силах ли вы вырваться из оков пространства и времени: забыть, например, что через 10 дней 31 декабря, что на Большой Итальянской Дворянское Собрание и что для того, чтобы два человека заговорили, нужен третий, который бы назвал громко, под ряд, их имена, чаще всего им взаимно известные, но во всяком случае, если вдуматься, никакого отношения к сущности людей не имеющие.
Если вы в силах, вы сделаете то, на что я зову вас; если нет, вы не сделаете. Но жалеть я не буду: я только пойму, что ошиблась: не тому послала свой призыв.
Холодное, светлое, сине-зеленое море с силою бьет в берега, и белыми кружевами ложится пена. Вот знак: по нему вы найдете и меня; по нему судите и о предстоящей борьбе. Я буду в маске, не только лицо у меня в маске, но и душа. И вот я зову на борьбу. Попробуйте заглянуть под маску--в душу. Попытайтесь добраться до дна зимнего моря и разглядеть, какие тайны лежат на дне.
«Совсем не то», подумала Ольга, читая ловкие обиняки стариковского остроумия: «великолепно, но как раз наоборот».
Вызвав Хлудова, она совещалась с ним и решила дядиного письма не посылать. Зато цвет домино был, наконец, отыскан по указанному дядею пути: Ольга, конечно, не захотела наряжаться нетопырем, но, подумав, увидела, что серый цвет — цвет земного праха — будет как нельзя более подходить к ее мыслям о внешнем; кроме того, Хлудов надоумил ее, что кружева косвенно влекли бы в тот самый мир женского очарования, который следовало оставить за порогом. Еще подумав, Ольга решила и на руки надеть серые перчатки — «буду, если не летучей, то полевой мышью».
Письмо надобно было написать самой, ясно и просто.
Уже поздно ночью Ольга начисто переписала и отправила такое письмо:
"В силах ли вы отнестись серьезно к моей затее? Она в том, чтобы обратить маскарад из пошлого шутовства в важное дело души. Я знаю вас очень мало и то только одну, вероятно, лучшую сторону: я знаю, что вы способны к серьезным мыслям. Остального я не хочу знать и только то, что знаю, хотела бы увидеть и в маскараде. Не утомляйте себя, стараясь догадаться, но в моей жизни есть обстоятельства, делающие меня одинокой; ими я вынуждена искать разговора с таким человеком, как вы. Мне надо высказаться, почти исповедаться, а значит, и остаться неизвестной. Поэтому я выбрала маскарад. Такое письмо, с выдуманной подписью, с зовом в обычное место мистификаций, не должно внушать доверия. Но все-таки, уверяю вас, здесь нет ни мистификации, ни интриги. Поэтому начнем разговор только в том случае, если вы верите мне. Если да, то будьте под Новый Год в Дворянском Собрании с белым цветком в петлице. Я тогда сама подойду к вам.
Ольга Александровна вышла в столовую, одетая в серое домино, в серой маске и в серых перчатках.
— Ольга, что же твои кружева и мое письмо?
Ольга Александровна ответила звонким, радостным голосом:
— Я, дядя, письмо послала, но меня очень искусило нарядиться нетопырем. А потом я сообразила, что это совсем неплохо выйдет. Он станет разыскивать маркизу Помпадур, выходящую из морской пены, а я, как серая ведьма, буду дразнить его.
— Однако тебя учить нечему. Дорогу молодости!
И дядя почтительно склонился, делая два шага назад.
— Боже, дядя, да вы сами еще такой молодой в вашем красном супервесте и в такой позе. Жаль, жаль, что нельзя интриговать вас! Чаю, пожалуйста.
Она сняла маску и села пить чай.
Вскоре отец и дядя уехали, а немного переждав, и Ольга с Хлудовым. Когда карета тронулась, Ольга засмеялась:
— Я уверена, что удастся. Знаете, когда дядя спросил о письме, я покраснела, смутилась, но, вспомнив, что под маской не видно, я такую свободу почувствовала и так легко солгала!
— О, свобода и ложь всегда рядом! Я вам расскажу мою сказку о том, как человек перестал быть зверем. Одни полагают, что это случилось в ту минуту, когда он выпрямился и свободно пошел на одних задних ногах… Тогда я спрошу, отчего же Пушкин родился не среди кенгуру, и не над тушканчиками был Царем Петр Великий? Другие утверждают, что это случилось тогда, когда человек впервые заговорил. Но уже достаточно исследовано, что у всех животных есть речь. А членораздельность речи? — Когда я служил в Константинополе, мне казалось, что крики иволги гораздо членораздельнее турецкого языка, клянусь Богом! Нет, эра, когда зверь стал человеком, это когда он впервые солгал. Ложь, это свобода мысли. Зверь кричит и не лжет: впечатление — соответствующий крик. И потому звериному слову надо верить больше, чем человеческому. Посмотрите: стая птиц… одна издаст тревожный крик — и все, не проверяя, срываются. А если бы мы срывались на все тревожные крики, хоть о будущем России, право, мебель подешевела бы за отсутствием потребности в ней! Солгать в первый раз значило совершить страшную работу: разорвать мысль и стихийную жизнь, значило создать свободную мысль… И мы пользуемся подвигом этого первого великого освободителя — отца лиги, но, в ослеплении, смешиваем его с Диаволом. Вечная свобода — ото лжи; и теперь она покупается только ложью!
— Боже, какие страшные вещи вы всегда говорите!
— О, всякая истина страшна! Ложь не только свобода, но и счастье. При случае я расскажу вам это подробнее. Нынче я в прекрасном настроении духа!
— И я. Я, главное, уверена, что удастся.
Залы Дворянского Собрания привычно сияли, но толпа была странна: она--едва-едва только развязнее, чем на балу--была неузнаваема; маскированные люди казались большими заводными куклами и сливались в яркую рябь. В этой пестроте Ольга не различала отдельных людей; ее глаза больно зажмурились; только с усилием подняв брови, она смогла размежить веки и огляделась. Хлудов, стоя в нескольких шагах от нее, равнодушно смотрел вперед.
Ольга, не умея быть одной, стала искать пристанища: близко от себя она узнала одного из своих настойчивых поклонников, барона Шлиппена, красивого, всегда очаровательно милого, сильного, гордого и сурового в душе, но изысканно скромного в обращении.
— Я тебя знаю, — неловко проговорила она, и вдруг ей, в конец смешав ее дух, предстали читанные дядей колкие стихи Боратынскаго.
Небрежно повернувшись к ней, — таким невиданный, — блеснув на нее смеющимися глазами, барон самодовольно бросил сквозь белые зубы: «В этом нет ничего удивительного», и со смешком прошел дальше, и сейчас же, зайдя сзади и ни слова не говоря, он крепко взял за руку, повыше локтя, какое-то красное домино. Женщина, спрятанная в нем, вздрогнула, оглянулась и, оглянувшись, засмеялась тихим женским смехом. Ольга, растерянно, так и остановилась посреди залы, и, точно под ногами поколебался пол, ее потянуло к колоннам: так в качку берег манит пустившегося в море. Едва Ольга повернулась, как Хлудов устремился к ней, и, рука об руку, молча, они пошли по залам. Скоро в углу большого зала Ольга заметила отца и дядю и других, военных и статских, все важных, все знакомых. С ними сидели и маски; этих масок Ольга узнала всех издали и сразу, и ей стало смешно и легко. Овладев собою, Ольга принялась осматриваться: совсем непривычно, что знакомые люди не подходят, не кланяются, но лишь мимоходом взглядывают на ее серое одеяние. «Погляди-ка, серое домино! Какая походка!» — слышится чей-то возглас. Странно и то, что все вообще говорят так, точно под масками и домино нет людей, которые могут услышать и запомнить. Впечатление незнакомое, коробящее.
Наконец, возвратясь в большой зал, Ольга нашла его — Петра Кирилловича Стрепшева. Высокий, худощавый, с простеньким белым цветком в петлице, он, внимательно рассматривая толпу, пробирался между масками, отделываясь от них со всевозможным тщанием.
— Вот он, — шепнула Ольга.
Хлудов отошел.
Ольга Александровна выждала, пока Стрешнев подвинется в ее сторону, и, подойдя к нему сбоку, окликнула его по имени. Он быстро повернулся.
Петр Кириллович, это я писала вам о вашем белом цветке.
Вот Стрешнев пристально смотрит в узкие, некрасивые щели серой маски, на необъятно широкое домино, но лицо его, сквозь любезную улыбку, недоумевает. Ольга рада.
— Раз вы так начали, как же мне звать вас?
— Душа в маске.
— Нет, выдумайте себе какое-нибудь имя. Эта маскарадная кличка будет постоянно перебивать нам разговор.
— Мария Кирилловна.
— Как вы упорно скрываетесь: имя такое общее, а отчество мое… Чтобы никакой нити не дать! Но тем лучше, я буду думать, что вы мне сестра. Вы, Мария Кирилловна, загадку мне задали. Я долго размышлял над письмом, пока не увидел двух крайностей: это или искренно, или очень хитрая западня… Я сюда собирался, но ваше письмо поколебало меня. Потом решил стряхнуть сомнения и, раз есть какая-нибудь вероятность искренности, пойти на искренний зов. Если же письмо интрига, как вы смеетесь в душе самодовольно!
— Нет, я не интригую, — совсем просто ответила Ольга. — Если бы вы видели меня минуту назад, когда я бессмысленно стояла посреди залы, опустив руки, вы бы поняли. Я насилу справилась.
— Но почему же вы именно ко мне обратились?
— Я в письме объяснила, что вы мне нужны, но если вас может занять чужая душа, просто без всякой предвзятости, тогда мы друг другу отплатим… (Ольга торопилась выйти из предисловия). Я в первый раз в маскараде… Самой быть под маской — хорошее чувство, но видеть столько закрытых лиц — это страшно. Я всегда считала, что нет двух людей, сколько-нибудь похожих, а теперь, глядя на одинаковые и ничего не выражающие, даже когда они говорят, маски, мне вдруг почудилось, что и души безличны и одинаковы. Как вы думаете?
Стрешнев заговорил, видимо преодолевая развлекавшие его мысли.
— Я не знаю… По-моему, если охватить всю природу человека, окажется, что девяносто девять сотых ее повторяются во всех неизменно, а лишь одна сотая разнообразна. Но одинаковые девяносто девять частей, именно как таковые, никому не нужны, и все внимание человека устремлено на эту одну сотую его существа, в которой между людьми может быть разница. Создается мираж, что люди очень непохожи между собою. И поверхностная мысль на этом успокаивается… Нет, только тот что-нибудь поймет в жизни, кто будет знать, что все одинаковы и вникнет в эту область общего, из которой все важное вытекает. А мнимое красивое разнообразие людей — это игра, которою с увлечением тешится современное общество.
— А мне наоборот кажется: если что нас и делает одинаковыми овцами, так это общество: оно лютый враг наших душ. Вы никогда не замечали, оставаясь надолго совсем один, что крылья вашей души расширяются, что ни одно дурное чувство не шевелится в вас, и вы сами — святой, Стоит очутиться вдвоем, и — всемогущества нет: крылья уже не под синим небом, а под железным сводом, и —
Напрасно дух о свод железный
Стучится крыльями, скользя…
Он вечно здесь, над той же бездной;
Упасть в соседнюю — нельзя! [*]
[*] — Прекрасная строфа эта принадлежит Брюсову. H. Н.
Один — святость; двое — ограниченность; а трое… Боже, три святых — это уже пошлая толпа. И, пожалуй, истинным высшим образованием было бы заключение человека на один год в башню, близко к облакам, чтобы у него было время заняться своею душою и обратить ее в кристалл, в котором бы раз навсегда отразилось небо и которого уже не могли бы размыть мутные, тяжелые волны общежития.
Говоря, Ольга наблюдала лицо Стрешнева. Его взгляд внимательно насторожился.
— Вы, видно, недавно завершили именно то высшее образование, которого желаете всем. Так чуждо нам, овцам, уготованным к коллективизму, все сказанное вами. А ну, как вы и современных альманахов не читаете?
— О, последние альманахи, это: «Бытоописание каннибалов, составленное ими самими».
— Я это хочу запомнить! — воскликнул Стрешнев и вдруг, блеснув улыбкою, вопросил: — Но, раз вы так любите одиночество, зачем вы пришли сюда разговаривать со мною?
Ольга услыхала вызов, глаза ее загорелись, она почувствовала, как он это и сквозь маску заметил, и произнесла:
— Я хочу посмотреться в зеркало: мне хочется видеть лучи моего кристалла!
С этой минуты не осталось и следа от принужденности начала разговора. Приподнятые, собеседники сразу изменили самые обращения.
— Ты, душа в маске, очень самонадеяна, как все затворники, и потому наверно будешь довольна. Ты блеск пламени сияющего за стеклом, конечно, примешь за свое отражение в зеркале.
— А ты, раз уж сравнил себя с фонарем, смотри, не слишком ли тут много света, чтобы ты был виден?
— Серые бабочки всегда летят к самому яркому светочу, а ты, серая бабочка, около меня!
Вдруг Ольге, вместо ответа, неудержимо захотелось сорвать маску, но, конечно, не тронула ее.
— Ну вот, если ты яркий, если ты, правда, светлый, — и голос Ольги зазвучал силою и глубиною чарующею, — ты должен понять, чего стоит жизнь, где душа никогда не раскрывается, Я не забываю о последнем, непреходимом пределе, а говорю о других, близких, переходимых.
— Маска, но, проживая в башне, ты, конечно, не успела наблюсти, как однообразно и бесцветно то, что всеми говорится о душе.
— О, ты успел заметить только это? Но пусть чужой души никогда не увидишь, но, стремясь к ней, как свою видишь! Этого ты не заметил? Пусть язык души беден, а пошлость красочна и богата словами! Так пусть низменные души и любуются переливами гниющей лужи! Да, язык экстаза бледен, возвышенные мечты знают только цвета высокого неба, а потому-то нарциссы и лилии — цветы рыцарей и святых, потому орхидеи и хризантемы — услада мещанства. Ты что выбираешь: орхидею или лилию?
— Я понимаю угрозу твоего вопроса и выбираю лилию, но лилия уместна в руках мадонн Боттичелли…
По неуверенному звуку голоса Ольге показалось, что Стрешнев принимает ее за умного урода, покрывшегося маскою, чтобы неприятное впечатление от лица не мешало блистать разговорам; и опять ликующее искушение выступить из покровов охватило ее, но она притворным голосом ответила:
— Я тебе не несу ни орхидей, ни лилий; для меня цветы всего прекраснее на корнях. А правда, я не стала бы растить орхидей, но мне было бы отрадно жить высоко на скале, поливать лилии и кормить голубей. Ты хотел бы видеть на высокой скале белый мирный замок? И над ним и вокруг скалы белых голубей, точно жемчужины в синей эмали, блистающих в сиянии дня. И люди с белыми голубиными душами селятся по склонам скалы и дальше по равнине, и замок в средине белого царства. Там один закон — искренность: чтобы всякая мысль воспринималась лицом к лицу. И эхо в этом мире отсутствует, — эхо, которое тысячу раз повторяет слова, но повторяет их бесконечно искаженными.
— Скажи, откуда эта твоя мечта? Ради чего безжизненный эстетизм так вкоренился…
— Ты пойми, от чего хочется уйти. Тогда ты многое поймешь. У тебя не бывало среди людской толпы ощущения затерянности, вплоть до страха? Смотришь, люди: слабые, уродливые, больные, усталые, недовольные, а если пройдет сильный, крепкий, то с лицом тупым и злым, со сплюснутым лбом или огромным ртом. Или как будто красивые, но тогда непременно такие наглые, показывающиеся… И жалко, и презренно, и страшно. Кажется, что все человечество выродится, вымрет скоро, и понимаешь, что путь, по которому катится и хочет катиться вся эта глыба, --не к спасению. И верится, что иным путем, путем, на который я намекнула, надо спасать от болезни, от тупости, злобы, грязи и уродства.
— Но ты, значит, очень высоко расцениваешь влияние красоты на жизнь?
Вопрос, как Харибда. И Ольге захотелось броситься в сторону от него, но он был поставлен настолько просто, лицо Стрешнева было настолько внимательно, что должно было ответить.
— Мои мысли об этом очень сложны. Я могу только сказать, что влияние огромно: оно может быть и добром, но бывает и злом.
Стрешнев спросил еще проще, даже наивно:
— Что же ты считаешь злом красоты?
— Она привлекает и тех, кто ее недостоин.
— Смутно сказано. Но верно ли я истолковываю: красота — зло для других, чьи пути она затмевает? То есть, что она создает неравенство?
В глазах Стрешнева замерцало.
— Злом я считаю только то неравенство, — был ответ, — которое получается от упадания некоторых вниз, но не то, которое возникает от чьего-либо взлета. Поэтому в неравенстве зло не красота, а уродство. Я думаю совсем другое, чего, так, ты не сможешь понять, но чего рассказывать тебе я не стану.
— Так, значит, что красота губит отдавшихся ей?
Ольга вдруг рассмеялась.
— Как это тебе все кажется, что красота непременно кого-нибудь обижает!
Лицо Стрешнева дрогнуло и вмиг засияло.
— Ну, маска, не знаю, умна ли ты, но что ты красива, это я знаю!
Ольга отпрянула и согнулась.
— Неправда… Но, коли так, говорить не о чем…
И она быстро метнулась от него, стремясь зарыться в толпу. Он за ней. Ольга поняла, что спасение — быть с кем-нибудь, но незнакомых она боялась. Увидев веселого и милого краснощекого Лбова, доброго знакомого, она бросилась к нему.
— Мы с тобою знакомы! Развлеки меня!
— Это умно, что именно ко мне ты с этим обратилась.
Ольга Александровна обрадовалась удаче своей уловки: Стрешнев, увидя ее с другим, остановился. Лбов предложил руку и заявил:
— О, я знаю самый прямой путь к развлечению!
— Какой?
Ольга заметила, что он весел, кажется, от вина. Он тихонько пропел ей на ухо нелепо, в расчете на русское произношение слов, срифмованный куплет:
Crème de vanille,
Automobile,
Hôtel des Iles…[*]
[*] — Ванильный крем / Автомобиль / Гостиница на Островах… — фр.
Ольга рванулась от него. Хлудов, бледен, твердо шел к ней.
— Константин Андреевич! Увезите меня!
Стрешнев не мог не слышать. Хлудов и Ольга, рука об руку, быстро пошли. Стрешнев следил издали.
— Что случилось? — спросил Хлудов в карете.
— Ах, каких ужасов я насмотрелась. Я домой не хочу. Будем ездить…
Ольга сорвала маску с лица. Хлудов приоткрыл окно.
— Евстигней! На острова!
— Ах, оставьте открытым! И другое! Так хорошо! Боже, Боже, как хорошо, что вы были близко… А то я уже решила бежать под отцовскую защиту. Так хорошо на воздухе… Дайте прийти в себя…
Карета катилась по Садовой, по Марсову полю мимо Летнего сада. Свежий зимний воздух до боли наполнял задыхающуюся грудь. Медля в воздухе, спадали узорные снежинки. Маскарад казался бредом.
Въехали на мост. В окно ворвался дующий вдоль Невы ветер, и, овеянная им, Ольга заговорила.
— Да, знаете, на чем я сорвалась? На том, что я сейчас так чувствую… что нет ничего отвратительнее людской толпы, что невыносимы все эти фигуры и лица, безобразные, тупые, наглые… говор и взгляды… А, как я это теперь чувствую. У меня впечатление, точно ночью я прошла по Морской или Невскому.
— Что же, что же случилось?
— Ах, Боже, он сказал: «Не знаю, умна ли ты, но знаю, что ты красива»…
— Сказал, вы говорите? Впрямь умного человека видно. Как это удачно вышло!
Ольга сверкнула на Хлудова злыми глазами.
— При чем тут ум? Что тут удачного?
— А лучше было бы, когда б он смолчал? Подумайте только!
Ольга опустила глаза и, отвернув голову от Хлудова, стала смотреть себе на колени. Хлудов, переждав, заговорил:
— Да нет, не мог не сказать! Умный человек всем пожертвует, но не удержать ему языка, пока еще тепел мозг радостью догадки. Поверьте мне: умные люди — безвредны.
— Какие неожиданные вещи вы всегда говорите… Спасибо на этот раз, и — простите… Знаете, знаете… — со слезами в голосе заговорила Ольга, и, торопясь, сбиваясь и вдруг запинаясь, передала Хлудову ход того разговора и, кончив рассказ, прошептала, глотая слезы: — Какая я, значит, маленькая, если всю мою душу так легко было обижать! И если тот — умный, какая я — красавица!
— Не говорите, не говорите. Не давайте этому страшной жизни слова. То, что вы поняли, будет работать в вас тайно, и в одно прекрасное утро вы проснетесь свободной!
— Вам надо было сказать… Я опять разволновалась… Все-таки еще, кажется, во-время, я получила весть о смертельной опасности. Правда, давайте молчать.
Оба молчали, пока не выехали из города… Очутившись на островах, с любопытством смотрели на деревья, засыпанные снегом, на чудную зимнюю пустоту.
Не доезжая до Стрелки, Ольга попросила остановиться. Дальше пошли пешком. Снег уже перестал и тучи разошлись. Темно не было; звездный свет отражался в новом снегу, снег тускло светился, точно белесый туман, и в этом тумане можно было распознать все предметы; они рисовались, как плоские темно-серые пятна. На Стрелке Хлудов очистил скамейку. Полное одиночество. Никого. Морозная тишина. И следов нет, кроме своих.
— Мир, мир вам!
— Аминь! Все-таки мне очень грустно. Так хорошо тут, что я подумываю, не уехать ли мне в деревню и не запереться ли там одной. Бродить в шубе и в валенках по парку, кататься на коньках по пруду, разбирать дедовские бумаги и писать письма… и вам… Право, мне так не по себе. Вот эта Стрелка--какая она чистая, красивая… А сколько отвратительных ног толклось по ней! Так же моя душа такой белой казалась, а теперь я узнала, что и она была ареной толпы!
— Ареной поражения толпы, клянусь Богом! Ах, друг мой, останетесь ли вы, уедете ли, ваша душа, как жила, так и будет жить по-своему, и жизнью благородной… и верьте дружеской вере: в одно прекрасное утро вы проснетесь свободной…
— А все-таки грустно, грустно. Как все неожиданно сегодня!
— Все — неожиданно… Верно, уж и Новый год настал.
Вынув часы, Хлудов пристально смотрел на них, поворачивая их то так, то так.
— Да, настал. Четверть первого.
— Как хорошо, что мы сюда приехали… В первый раз я так встречаю Новый год.
— Поздравляю вас!
— Бог знает… Как бы мне хотелось долго-долго сидеть тут, чтобы не кончалась эта ночь подольше. Я так боюсь завтрашнего дня… Вы подумайте, сколько людей — целый смотр… Я их теперь еще больше боюсь…
— Все зависит от вас. Если вы не позволите мне принести плед и закутать вам ноги, завтра же вы заболеете и никого не увидите, разве что доктора.
Ольга перебрала пальцами ног.
— Правда, холодно…
Хлудова уже не было. Вот он вернулся и раскинул плед.
— Ставьте ноги… Нет, постойте, тут-то вы и простудитесь: снег растает и ноги промокнут. Один миг!
Хлудов стал на колени, снял с головы бобровую шапку и принялся смахивать снег с Ольгиных ног. Сквозь чулки, озябшие ноги чувствовали быстрые и ласковые холодные прикосновения пушистого меха… потом трение волокнистым пледом. Стало теплее. Хлудов встал.
Почувствовав ноги спутанными, Ольга немного напрягла их, потом отпустила…
— Мне вдруг кажется, что я совсем маленькая. Я и не знала до сих пор, что вы такой добрый… Я устала и дрема в голове.
--Ну, и слава Богу… Тут тихо и вы утихаете… Правда, чистота какая!
Источник текста: журнал «Русская мысль», 1914, № 1, стр. 77—93.