Перейти к содержанию

Еще вариация на старую тему (Герцен)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Еще вариация на старую тему
автор Александр Иванович Герцен
Опубл.: 1857. Источник: az.lib.ru

ЕЩЕ ВАРИАЦИЯ НА СТАРУЮ ТЕМУ

[править]
(Письмо к…..)

Нет, любезный друг, я не сдержу обещания, данного тебе, и не стану писать статьи в объяснение того, что я говорил о Западе и что говорил о России.

После твоего отъезда, под влиянием замечаний, сделанных тобою, и замечаний наших общих друзей, я пересмотрел часть писанного мною и нашел, что мне прибавлять нечего. Что было за душой, что я выразумел и как выразумел, я все сказал. Если я не сумел в целых книгах, в ряде статей, в ряде писем уяснить моего воззрения, как же мне это может удаться на нескольких страницах? Положим, что мой взгляд и был в самом деле только болезненный, страстный, личный, когда я восемь лет тому назад писал «С того берега», но время так грозно подтвердило его, что он стал еще незыблемее в моем уме и, не изменясь ни в чем существенном, — только остыл. Повторять холодно сказанное тогда с увлечением я отказываюсь — и пишу теперь больше для того, чтоб показать, как я внимательно слушал тебя и искренно принял к сердцу замечания наших друзей.

Главные упреки сводятся на два: во-первых, что мое воззрение на Запад потрясает верования, необходимые еще у нас; во-вторых, что мое воззрение на Россию сближает меня с славянофилами.

Упреки эти сами собою свидетельствуют, что усобица ваша с московскими староверами не улеглась; это жаль.

Увлеченные полемикой, вы не замечаете, как скучны ваши споры и как они надоели. Борьба ваша с славянофилами потеряла интерес, особенно после смерти Николая. Пора бы подвести все эти дрязги под манифест 26 августа 1856 года и предать их забвению с прочими прегрешениями николаевского времени.

Новая жизнь явным образом закипает у нас; само правительство увлечено ею. Вопросы один другого важное, один другого неотлагаемее возникают со всех сторон; прибитые к земле надежды оживают, — хочется знать, что думают у нас об освобождении крестьян, об уничтожении духовных и телесных побоев (ценсуры и палки), об обуздании чиновничьего грабежа, полицейского самоуправства, — и вместо того читаешь схоластические прения о местничестве народов, о национальности истины.

Я никогда не отрицал, что у славян есть верное сознание живой души в народе, есть «чаяние будущего века», но, по несчастию, должен повторить, что «чутье их проницательнее разумения»[116], и не только разумения, но и совести. Я с ужасом и отвращением читал некоторые статьи славянских обозрений, от них веет застенком, рваными ноздрями, эпитимьей, покаяньем, Соловецким монастырем. Попадись этим господам в руки власть, они заткнут за пояс III отделение. И будто я сблизился с этими дикими по сочувствию, по выбору, по языку? Отчего же не так-то давно один из них пустил в меня, под охраной самодержавной полиции, комом отечественной грязи с таким народным запахом передней, с такой постной отрыжкой православной семинарии и с таким нахальством холопа, защищенного от палки недосягаемостью запяток, что я на несколько минут живо перенесся на Плющиху, на Козье болото…

Но ваша полемика против них никуда не годится, — оставьте вы их в покое или бейте их на их собственной почве. Они не знают настоящей России; это оборотни и мертвецы, с их поля не отзывается ни один «жив человек», они свихнули свое пониманье лицемерным православием и поддельной народностью.

Мудрено теперь сбить их примером Запада (и тут я отвечаю на другой упрек), когда достаточно одного нумера любой газеты, чтобы увидеть страшную болезнь, под которой ломится Европа. Отворачиваться от ее ран и проповедовать поклонение не только идеям, которые она выработала и с которыми не может сладить в ее современной жизни, но и ей самой — столько же невозможно, как уверить нас, что фанатически поврежденная умственная деятельность поклонников Будды или карпатских раскольников важнее и глубже всех вопросов, занимающих нас.

Вы любите европейские идеи — люблю и я их, — это идеи всей истории, это надгробный памятник, на котором написано завещание не только вчерашнего дня, но Египта и Индии, Греции и Рима, католицизма и протестантизма, народов римских и народов германских. Без них мы впали бы в азиатский квиетизм, в африканскую тупость. Россия с ними и только с ними может быть введена во владение той большой доли наследства, которая ей достается. В этом мы совершенно согласны. Но вам не хочется знать, что теперичная жизнь в Европе не сообразна ее идеям. Вам становится страшно за них; идеи, не находящие себе осуществления дома, кажутся вам нигде не осуществляемыми. Историческая эмбриология вряд оправдает ли такое заключение. Из неприлагаемости новых общественных идей к современной жизни европейских народов (если б это и было окончательно доказано) нельзя судить о их неосуществляемости вообще, о их неприложимости везде. Разве одна сторона европейского идеала, именно англосаксонская, не нашла себе полного выражения по ту сторону Атлантического океана?

Пути развития очень туги и очень непросты в природе, в истории; они потребляют страшное количество сил и форм. Нам этого мало видно, потому что мы всегда находимся лицом к лицу с готовым результатом, с выработавшимся, с успехом. Ряды неудачных форм были вызваны по дороге, жили не вполне (по сравнению с последующими) и заменялись другими, нам неизвестными. Они не были пожертвованы, потому что они жили для себя, но, отживши, передали наследие не детям, а чужим. Мамонты и ихтиосавры — слонам и крокодилам, Египет и Индия — Греции и Риму. Весьма может быть, что вся творческая способность западных народов истратилась, истощилась, создавая свой общественный идеал, свою науку, стремясь к ним и осуществляя отдельные, односторонние фазы их со всею страстностью и увлеченьем борьбы, в которой оттого людям так легко умирать, что они на всяком шагу думают достигнуть полного идеала своего.

Вырвут ли забитые массы из рук монополистов силы, развитые наукой, всю эту совокупность технических улучшений быта человеческого, и сделают ли из них общее достояние; или собственники, опираясь на правительственную силу и на народное невежество, подавят массы? В обоих случаях идеи ваши спасены, а в этом для вас сущность дела. Наука, независимая от государственных устройств, от народности, остается великим результатом европейской жизни, готовым изменить тяжелый исторический быт людей — везде, где встретит способную почву, пониманье и вместе с пониманьем волю.

Вопрос о будущности Европы я не считаю окончательно решенным; но добросовестно, с покорностью перед истиной и скорее с предрассудками в пользу Запада, чем против него, изучая его десятый год не в теориях и книгах, а в клубах и на площади, в средоточии всей политической и социальной жизни его, я должен сказать, что ни близкого, ни хорошего выхода не вижу. Стоит взглянуть с одной стороны на сорвавшееся с дороги болезненное, односторонное развитие промышленности, на сосредоточение всех богатств — нравственных и вещественных — в руках среднего состояния, на то, что оно захватило в руки церковь и правительство, машины и школы, что ему повинуются войска, что в его пользу судят судьи; и с другой стороны, глядя на неразвитость масс, на незрелость и шаткость революционной партии, я не предвижу без страшнейшей кровавой борьбы близкого падения мещанства и обновления старого государственного строя.

Теперь нечего и думать о прошлых обыденных революциях, которые делались полушутя с беранжеровской песнью и сигарой во рту; теперь нет ни Карла X, готового бежать перед опасностью, ни Людовика-Филиппа, который не хотел бомбардировать Парижа; теперь нет ни дурачка австрийского императора, который по первому ружейному выстрелу дает конституцию; прусский король хоть и тот же, но уж не снимет с своей пьяной головы фуражку перед убитыми революционерами; сам Пий IX поумнел. Июньские дни 1848 года и Каваньяк показали миру, что за Варфоломеевская ночь, что за сентябрьские дни ожидают будущую борьбу.

Выйдет ли Европа поюнелой из этого испытания или погибнет, как Сенека, в своей собственной крови, не знаю; но мне сдается, что мы с тобой не дождемся решения. У тебя все волосы седые, а мне сорок четыре года от роду.

Не естественно ли в этом положении современному человеку порасширить свой взгляд, осмотреться вокруг, изучить, как другие страны, не вовлеченные в смертный бой Европы, относятся к будущему, чего от них можно ждать, куда они тянут и нет ли там глухой, приготовительной работы.

Но вне Европы есть только два деятельные края — Америка и Россия, разве еще начинающаяся Австралия. Остальное все покоится непробудным сном или бьется в судорогах, которых мы не понимаем или которые чужды нам, как китайское восстание со всеми своими грудами трупов и отвратительным мясничеством.

Америка — Европа колонизированная, то же племя и преимущественно англосаксонское, но при других условиях. Волна за волной несет к ее берегам наплыв за наплывом — и они не остаются на месте, но идут далее и далее. Так, как кромвелевская Англия переплыла океан и рассеялась по северным долинам и лесам, так и теперь толпы европейских выходцев плывут туда от голода, от духоты, от преследования, «от будущего», предчувствуя дома беды. Это продолжение векового движения на Запад. Три миллиона ирландцев выселились со времени Р. Пиля; немецкие государи, торговавшие в XVIII столетии стадами своих подданных для ведения войны против независимости, для населения Пенсильвании и пр., задумываются, видя, как народонаселение утекает. Движение продолжается в самой Америке, новые пришельцы просачиваются сквозь осевшее народонаселение, иногда увлекают его — и все стремится, толкаясь и торопясь, на юг; сегодня разработывают землю, завтра идут дальше, напирая к экватору, где будет новая встреча и повое сочетание англосаксонского элемента — с испанороманским.

Мы видим, что все это еще расчистка места, вехи, поставленные для означения арены, и никакая сила не удержит североамериканцев, с их избытком сил, пластицизма, неутомимости, от присоединения центральной Америки и Кубы. В то время как в Европе разваливается Венеция, нищает Рим, вянут небольшие города Италии и Испании за недостатком капиталов и рук, за ленью и недостатком деятельности, — где-нибудь в Калифорнии, в Гондурасе и Никарагуа в несколько лет пустыни превращаются в поля, починки в города, степи исчерчиваются железными дорогами, капиталы избыточествуют и неугомонная сила республики хватает все далее и далее.

Что растет, то юно.

Силен был и рост России, и едва ли он совсем окончился, едва ли она дошла до естественных пределов; это видно сверх географической физиологии из беспрерывной заносчивости правительства, из постоянного стремления захватить какой-нибудь клочок земли. Но Россия расширяется по другому закону, чем Америка, оттого что она не колония, не наплыв, не нашествие, а самобытный мир, идущий во все стороны, но крепко сидящий на своей собственной земле. Соединенные Штаты, как лавина, оторвавшаяся от своей горы, прут перед собою все; каждый шаг, приобретенный ими, — шаг, потерянный индейцами. Россия понимает кругом, как вода, обходит племена со всех сторон, потом накрывает их однообразным льдом самодержавия — и под ним делает из калмыков — солдат, из поклонников далай-ламы — защитников православия, из немцев — отчаянных русских патриотов.

И тот же юный пластицизм. Чему смеялся Иосиф II на закладке Екатеринославля, говоря, что императрица положила первый камень города, а он последний? Не город там построился, а государство. Новороссийский край — лучшее доказательство, какова пластическая сила Руси. А вся Сибирь? А теперичные поселения на берегах Амура, где на днях будет развеваться звездчатый флаг американских республик? Да и самые восточные губернии европейской России? Мы чрезвычайно мало обращаем на это внимания. Читая летопись семейства Багровых[117], я был поражен сходством старика, переселившегося в уфимскую провинцию, с «сетлерами»[118], переселяющимися из Нью-Йорка куда-нибудь в Висконсин или в Иллинуа. Совершенно новая расчистка нежилых мест и обращение их на хлебопашество и гражданскую жизнь. Когда Багров сзывает со всех сторон народ засыпать плотину для мельницы, когда соседи с песнями несут землю и он первый торжественно проходит по побежденной реке, так и кажется, что читаешь Купера или Ирвинга Вашингтона. А ведь это всего век тому назад; то же было в саратовском краю и в пермском. В Вятке в мое время еще трудно было удержать крестьян, чтоб они не переселялись в леса и не начинали там новые селения (починки); земля для них все еще казалась общим достоянием, той res nullius[119], на которую каждый имеет право.

Америка как переселение не представляет новых элементов, это дальнейшее развитие протестантской Европы, освобожденной от исторического быта и приведенной в иные условия жизни. Величайшая идея, развитая Северными Штатами, — чисто англосаксонская, идея самоуправления, т. е. сильного народа с слабым правительством, самодержавия каждого клочка земли без централизации, без бюрократии, с внутренним, нравственным единством. Как Америка будет относиться к социальным стремлениям — трудно сказать; дух товарищества, ассоциации, предприятий сообща чрезвычайно в ней развит; но ни общего владения, ни нашей артели, ни сельской общины нет; личность соединяется с другими только на известное дело, вне которого ревниво отстаивает полнейшую независимость.

Россия, напротив, является совсем особенным миром, с своим естественным бытом, с своим физиологическим характером — не европейским, не азиатским, а славянским. Она участвует в судьбах Европы, не имея ее исторических преданий, свободная от ее обязательств прошедшему. «Какое счастие, — сказал Бентам Александру I, когда он был в Лондоне после Наполеоновских войн, — что русскому законодателю не приходится бороться на каждом шагу с римским правом»; а мы прибавим: ни с феодализмом, ни с католицизмом, ни с протестантизмом. Кормчая книга и Уложение не захватывают все проявления жизни, не заправляют всяким действием, остальные учреждения введены насилием и держатся насилием. У нас нигде нет этих наглухо заколоченных предрассудков, которые у западного человека, как параличом, отбивают половину органов. В основе народной жизни лежит сельская община — с разделением полей, с коммунистическим владением землею, с выборным управлением, с правомерностью каждого работника (тягла). Все это находится в состоянии подавленном, искаженном, но все это живо и пережило худшую эпоху.

Если это сколько-нибудь так, то не надобно быть русским для того, чтоб именно в эти черные дни Европы обратить на Россию особенное внимание. Оно, впрочем, так и делается. Россия занимает и тревожит многие сильные умы. Мне самому случалось говорить об России с серьезными людьми, как Прудон и Маццини, как Т. Карлейль, который у вас так в моде, как Мишле, который прежде совершенно по-французски понимал ее, т. е. вовсе не понимая, бранил сплеча; и я уверяю, что тот жалкий, чисто немецкий взгляд ненависти и страха, совершенно, впрочем, заслуженный тридцатилетним царствованием Николая, заменяется раздумьем и желанием поближе узнать это новое явление, которого силу и права на будущее отрицать нельзя, да они и не хотят.

Действительно, на Западе не могли понимать России, пока Запад верил в себя и шел вперед; но он убедился в невозможности идти путем прежних революций, потеряв разом все плоды их, кроме патологического урока. «Равенство рабства» позволило ближе всмотреться друг в друга, и именно потому Англия всего менее понимает Россию; она равно не участвовала ни в континентальных революциях, ни в общем падении. Она, свободная по-своему, с отчуждением смотрит на страну неволи и самовластья. Но другие народы в своих колодках догадываются, что если временная необходимость втеснила вчера в мирный быт земледельческого народа казарменную дисциплину и сделала из всей России военные поселения, то может завтра другая необходимость все это уничтожить, так, как Александр II уничтожил аракчеевские поселения; эпоха военного деспотизма пройдет, оставив по себе неразрывно спаянное государственное единство и силы, закаленные в тяжкой и суровой школе.

Порог, за который Европа зацепилась, для нас почти не существует. В естественной непосредственности нашего сельского быта, в шатких и неустоявшихся экономических и юридических понятиях, в смутном праве собственности, в отсутствии мещанства и в необычайной усвоимости чужого — мы имеем шаг перед народами вполне сложившимися и усталыми.

Утвердилось русское государство страшными средствами; рабством, кнутом, казнями гнали народ русский к образованию огромной империи, сквозь строй шел он на совершение судеб своих. Сердиться на прошедшее — дело праздное; живой взгляд состоит в том, чтоб равно воспользоваться силами, хорошо ли они приобретены или дурно, кровью ли достались или мирным путем. Военные поселения, как я сказал, проходят, но села остаются. На нашей движущейся, несложившейся почве только и есть консервативного — что сельская община, т. е. только то, что следует сохранить.

Читал я ваши споры об общине; они очень любопытны, но меньше, чем кажется, идут к делу. Родовое ли начало сельской общины или государственное, была ли земля общинная, помещичья или великокняжеская, скрепило ли крепостное право общину или нет — все это необходимо привести в ясность; но для нас всего важнее настоящее положение дел. Факт, отклонившийся или нет, верный или неверный, втесняет себя как он есть. Государство и крепостное право по-своему сохранили родовую общину; постоянное, зимующее начало, оставшееся в ней из патриархализма, вовсе не утратилось — общинное владение землею, мир и выборы составляют почву, на которой легко может возрасти новая общественная жизнь, которой, как нашего чернозема, почти нет в Европе.

Вот почему, любезный друг, я середь мрачного, раздирающего душу реквиема, середь темной ночи, которая падает на усталый, больной Запад, — отворачиваюсь от предсмертного стона великого бойца, которого уважаю, но которому помочь нельзя, и с упованьем смотрю на наш родной Восток, внутри радуясь, что я русский.

Эпоха, в которую Россия вступает теперь, необыкновенно важна; вместо небольших политических реформ, для которых мы не опытом, а умом слишком стары, мы стоим лицом к лицу с огромным экономическим переворотом, с освобождением крестьян. И это не все, вопросы наши так поставлены, что они могут быть разрешены общими социально-государственными мерами без насильственных потрясений. Мы призваны перебрать права поземельного владения и отношений работника к орудию работы — не есть ли это торжественное вступление в будущий возраст наш? Вся новая программа нашей исторической деятельности так проста, что тут не надобно гения, а просто глаза, чтобы знать, что делать. Одна робость, неловкость, оторопелость правительства мешает ему видеть дорогу, и оно пропускает удивительное время. Господи! чего нельзя сделать этой весенней оттепелью после николаевской зимы; как можно воспользоваться тем, что кровь в жилах снова оттаяла и сжатое сердце стукнуло вольнее!

Мало чувств, больше тягостных, больше придавливающих человека, как сознание, что можно теперь, сейчас ринуться вперед, что все под руками и что недостает одного пониманья и отваги со стороны ведущих. Машина топится, готова, жжет даром топливо, даром теряется сила, и все оттого, что нет смелой руки, которая бы повернула ключ, не боясь взрыва.

Пусть же знают наши кондукторы, что народы прощают многое — варварство Петра и разврат Екатерины, прощают насилия и злодейства, если они только чуют силу и бодрость мысли. Но непониманье, но бледную шаткость, но неуменье воспользоваться обстоятельствами, схватить их в свои руки, имея неограниченную власть, ни народ, ни история никогда не прощают, какое там доброе сердце ни имей.

Мое страстное нетерпение в этом случае нисколько не противуречит моей самоотверженной покорности трагическим судьбам Европы. Тут я вижу близкую возможность, я ее осязаю, я дотрогиваюсь до нее; на Западе ее нет, по крайней мере на сию минуту. Если б я не был русский, я давным-давно уехал бы в Америку.

Ты знаешь, что я не фаталист и ни в какие предопределения не верю, ни даже в пресловутое «совершенствование человечества». Природа и история плетутся себе с дня на день и во веки веков, сбиваясь с дороги, прокладывая новые, попадая на старые, удивляя то быстротой, то медленностью, то умом, то глупостью, толкаясь всюду, но входя только туда, где вороты отперты. Говоря о возможном развитии, я не говорю о его неминуемой необходимости; что из возможного осуществится, что нет — я не знаю, потому что в жизни народов очень много зависит от лиц и воли. Я чую сердцем и умом, что история толкается именно в наши ворота; если мы бессильны их отворить, а сильные не хотят или не умеют, дальнейшее развитие прошедшего найдет, вероятно, более способные органы в Америке, в Австралии, где гражданственность складывается совсем на иной лад. Может, и сама Европа переработается, встанет, возьмет одр свой и пойдет по своей святой земле, под которой лежат столько мучеников и на которую пало столько поту и столько крови. Может быть!

… Но неужели в самом деле, выступив одной ногой на торную дорогу, мы опять увязнем в болоте, дав миру зрелище огромных сил и совершенной неспособности их употреблять? Что-то перечит сердцу принять это!

Тяжелы эти сомнения, тяжела эта потеря времени, силы!.. Когда же падет завеса с их глаз? И чего они боятся идти по такому громкому зову будущего? «Новая эпоха наступает для России», — говорили мы, услышав о смерти Николая, говорят теперь все русские журналы, говорит иными словами сам государь. Ну, так пусть же она будет новая.

Во всем, что делается, видно нашу несчастную страсть к предисловиям и введениям, на которых мы любим с самодовольством останавливаться. Как будто достаточно решиться что-нибудь сделать, чтоб дело и было сделано.

Мало традиций имеет петербургское императорство, но и они — как ядро на ногах Александра II. Как медленно и не прямо идет он по тому пути реформ, о которых сам столько натолковал!

Как мелко плавает его самодержавная ладьи! Этим шагом мы в двести лет вряд догоним ли современную Пруссию. А все николаевское предание, николаевская политика и — что, может, хуже всего — николаевские люди!

Пора перестать тупо бояться человеческого языка, белого дня — из трусости перед какой-то призрачной революцией, на которую нет готовых элементов. Пора отказаться от нелепого вмешательства во все европейские дрязги, поддерживая всякий раз сторону тиранства, грубой силы, вопиющей неправды. Черт с ним совсем с этим дипломатическим влиянием, за которое все народы нас ненавидят. Это не русская политика, а николаевская, голштинская. Николай сделал из сентиментального Священного союза полицейскую стачку. Зачем же Александр продолжает ту же роль? Зачем он поддерживает коронованного разбойника в Неаполе? Зачем он посылает дерзкие ноты в Берн, заступаясь за гогенцолернского дяденьку? Русское императорство совсем не связано с судьбою ветхих европейских тронов, зачем же он хочет делить без нужды все их гнусности — и справедливо обрушивать на себя все ненависти, заслуженные теми? Петр I выходил на сцену не так, не начальником диких орд, готовых броситься на каждый народ, поддерживать всякую реакцию, душить Венгрию, хотя бы то было в пользу Австрии; нет, он являлся представителем какой-то новой силы; таким он втеснял себя сонму пудреных и изнеженных королей, в своем толстом преображенском мундире. Оттого-то он и мог любить свободную Голландию больше монархической Франции. Правда и то, что совесть его была чиста; с тех пор черное преступление вызвало круговую поруку между европейским абсолютизмом и русским царизмом; оно, как капля крови, падшая на Каина, мутит и тревожит сон Зимнего дворца и невольно бросает царей в объятия Пруссии и Австрии. С дележа Польши отношение новой империи к старой Европе изменилось. Но намять о преступлении должна вести не к новому ряду злодейств, не к одному страху потерять неправо нажитое, а к угрызениям совести, к раскаянию. Что же сделал Александр II для Польши? «Le Nord» своими брабантскими кружевами по русскому рисунку не скрыл от глаз всю скудность амнистии, всю ничтожность перемен при посещении Александра в Варшаве; у вас остался в памяти один только песенный напев, которым он окончил свою речь — Pas de rêveries! Pas de rêveries!

Pas de rhétorique! Pas de rhétorique![120] — скажем и мы в свою очередь. Уж у нас-то нет мечтаний! Задавленные властью, неправосудием, взятками, безгласностью, неуважением к лицу, мы хотим безбоязненно говорить, чтоб обменяться друг с другом мыслями, обличить злоупотребления, от которых само правительство краснеет и которые оно никогда не остановит без гласности. Мы хотим освобождения крестьян от помещичьей власти и всей податной России от палок[121], конечно, это не rêveries, это очень положительно и чрезвычайно немного.

Да, это очень немного, но в том-то и состоит наша юность, наша сила, что нам так мало надобно для того, чтобы бодро и быстро ринуться вперед. Мы не помощи просим от правительства, а чтоб оно не мешало. Запад, напротив, имея так много, не может воспользоваться своими богатствами, они ему достались нелегко, он скуп на них, он консерватор, как всякий имущий. Нам нечего беречь. Конечно, нищета сама по себе еще не есть право на иную будущность и долгое рабство — на свободу; но вот тут-то, идучи из противуположных начал к противуположным целям, я встречаюсь не с славянофилами, а с некоторыми из их мыслей.

Я верю в способность русского народа, я вижу по озимовым всходам, какой может быть урожай, я вижу в бедных, подавленных проявлениях его жизни — несознанное им средство к тому общественному идеалу, до которого сознательно достигла европейская мысль.

Вот отчего, любезный друг, вы нашли созвучную струну в моем направлении и в направлении — более нежели ложном, вредном и опасном — московских литературных старообрядцев, этих православных иезуитов, наводящих уныние на всякого живого человека. И вот отчего, горячо принимая новую общественную религию, возникшую на дымящихся кровью полях Реформации и Революции, с биением сердца перечитывая великие сказания тех времен, я отворачиваюсь от современной Европы и мало имею общего с жалкими наследниками сильных отцов.

Не станем спорить о путях, цель у нас одна, будемте же делать все усилия, каждый по своим мышцам, на своем месте, чтоб уничтожить все заборы, мешающие у нас свободному развитию народных сил, поддерживающие негодный порядок вещей, будемте равно будить сознание народа и самого правительства. А потому и заключаю мое длинное письмо к тебе словами: На работу, на труд, — на труд в пользу русского народа, который довольно в свою очередь поработал на нас!

Лондон, 3 февраля 1857.

Примечания

[править]

Впервые опубликовано в ПЗ, 1857 г., кн. III, стр. 291—305. Подпись: Искандер. Напечатано также во втором издании ПЗ, стр. 322—337.

Печатается по тексту сборника «За пять лет», ч. I, Лондон, 1860, стр. 9—30. Автограф[10*] неизвестен.

В настоящем издании в текст внесены следующие исправления:

Стр. 428, строка 32: развеваться вместо: развиваться

Стр. 433, строки 10—11: что из возможного осуществится, что нет — я не знаю вместо: чего нет — я не знаю.

______

Статья-письмо Герцена обращена к И. С. Тургеневу. В сентябре 1856 г. Тургенев находился в Лондоне, постоянно встречался с Герценом, и между ними происходили те споры, о которых идет речь в статье. 8 ноября 1856 г. Герцен писал Тургеневу в Париж: «… сегодняшнего числа окончил то письмо, которое тебе обещал: на кайенском перце и с West Indian pickles <вест-индскими пикулями>. Заглавие будет: „Еще вариация на старую тему“ (Письмо к И. С). Вот тут-то и вопрос, — я нарочно поставил „И. С.“ … Можно подумать, что это значит Ипподрому Сухозанету, но как ты повелишь, так и будет. Печатать еще через два месяца, — только напиши». По этому письму комментируемая статья датируется ноябрем 1856 г., хотя возможно, что впоследствии, публикуя статью в ПЗ, Герцен дополнительно вносит в текст какие-либо изменения. Во всяком случае стоящая в тексте дата 3 февраля 1857 г. фиктивна и была предназначена замаскировать связь статьи с лондонскими встречами Тургенева и Герцена. То же опасение скомпрометировать Тургенева побудило Герцена в конце концов упразднить инициалы «И. С.» В ответ на цитированное письмо Тургенев писал Герцену из Парижа 10 ноября 1856 г.: «Я хохотал до упаду от имени Ипподром Сухозанет и вовсе не вижу причины, почему тебе не поставить букв: И. Т. — Разве они не могут обозначать: Илиогабал Тизенгаузен? Сделан одолжение, не стесняйся, — а я с большим нетерпением ожидаю этого письма. Я и в России не скрывал, что знаю и люблю тебя, тем более могу я теперь смело сознаться в этом перед кем бы то ни было» («Письма К. Дм. Кавелина и И. С. Тургенева к Ал. Ив. Герцену», Женева, 1892, стр. 91). Однако в дальнейшем Тургенев заколебался. 6 декабря 1856 г. он писал Герцену: «Н. А. М<ельгунов>, которого я вижу часто, не дает мне покоя насчет двух букв, долженствующих стать во главе твоего письма; он уверяет, что это опасно, я убежден, что это пустяки и только желал бы, чтоб в самом письме не было упомянуто о подробностях и случайностях нашего свидания» (там же, стр. 92).

В статье Герцен полемизирует с либерально-западническими взглядами. Впоследствии этот спор с Тургеневым Герцен развернет и углубит в «Концах и началах» (1862—1863). Взглядам либералов и постепеновцев Герцен противопоставляет требование коренного социального переворота. В то же время либеральные иллюзии и колебания самого Герцена сказываются в том, что он верит еще в возможность осуществления этого переворота правительственными мероприятиями, «без насильственных потрясений». Он ставит в вину Александру II нерешительность, слабость, «николаевские предания» во внутренней и внешней политике, но он все еще апеллирует к нему. В статье, как и во многих других произведениях того же периода, Герцен формулирует свою народническую концепцию русской сельской общины и «особого пути России». Характеризуя общественную жизнь западноевропейских народов, Герцен всячески подчеркивает ее капиталистическую, буржуазную сущность.

В статье Герцен коснулся также своих отношений со славянофилами. Отношение Герцена к славянофилам было сложным и противоречивым. Вплоть до 1863 г. он не хотел окончательно признать славянофилов врагами. Герцен считал тогда, что славянофилы — то же «образованное меньшинство», заблуждающееся, идущее ложным путем, но все же противостоящее казенной, бюрократической России. После польского восстания и поддержки, которую славянофилы оказали Муравьеву Вешателю, отношение к ним Герцена круто изменилось. Но и до этого окончательного перелома, в обстановке все обострявшегося размежевания общественных сил, отношение Герцена к славянофилам стало в середине 50-х годов постепенно меняться по сравнению с началом этого десятилетия. В статье «Еще вариация на старую тему» Герцен называет направление «московских литературных старообрядцев» ложным, вредным и опасным и с большими оговорками признает, что, «идучи из противуположных начал к противуположным целям», он встречается «не с славянофилами, а с некоторыми из их мыслей». В дальнейшем, правда, наступило известное сближение Герцена с такими славянофилами, как И. Аксаков и Ю. Самарин; тем не менее он уже уяснил себе реакционный характер нового (начал выходить в 1856 г.) славянофильского журнала «Русская беседа». С «Русской беседой» связаны и замечания Герцена о том, что споры западников и славянофилов «скучны», «надоели», что полемика об исторической роли России, об общине и т. д. носит абстрактный характер. Такого рода споры «Русская беседа», особенно в начале своего существования вела в первую очередь с «Русским вестником» Каткова, тогда еще органом либералов.

Тот «ком отечественной грязи», о котором с негодованием говорит в статье Герцен, был пущен в него из «Русской беседы». В первой же, апрельской, книжке журнала была помещена статья одного из его редакторов, Т. И. Филиппова, по поводу пьесы А. Н. Островского «Не так живи, как хочется». Она содержала грубые реакционные выпады против женской эмансипации и, в частности, была направлена против Герцена и его романа «Кто виноват?». 23 сентября 1856 г. Герцен писал М. К. Рейхель: «… подлые „Русские беседы“ бросают в меня грязью со всей низостью и гадостью семинаристов»; ср. в письме к И. С. Тургеневу от 26 сентября 1856 г.: "… я боюсь лая кутейников и подлецов «<…> Говорю это потому, что прочитал в „Русских беседах“ их семинарские намеки». И в цитированном уже письме от 8 ноября 1856 г.: «В письме к тебе я поблагодарил подлых славян за оскорбительные намеки, сказав, что они напоминают дерзость лакея, защищенного от палки вышиною запяток».

В статье «Еще вариация на старую тему» Герцен уделяет также внимание вопросу, занимавшему его в течение многих лет, — вопросу о соотношении России, Западной Европы и Америки. Герцен неоднократно сурово осуждал американский рабовладельческий строй; в то же время он полагал, что страна, свободная от феодально-монархического наследия старой Европы, имеет перед европейским Западом серьезные преимущества. Западный капитализм, по убеждению Герцена, катастрофически разлагается. «Два деятельные края», Россию и Америку, Герцен противопоставляет ему как страны будущего. Но исторические возможности двух этих стран Герцен оценивает по-разному. Он был убежден в том, что строй будущего — это социализм. Вопрос о жизнеспособности той или иной страны Герцен решал в зависимости от наличия в ней социалистических тенденций. Россия, считал Герцен, в большей мере, чем какая-либо другая страна, обладает «способностью к социализму», и этим определяется ее будущее всемирно-историческое назначение. С тем же критерием подходил Герцен и к оценке Америки, но здесь вопрос оставался для него открытым, социалистические возможности американского общества внушали ему сомнения. Эти сомнения были отчетливо выражены также в книге «С того берега» (гл. «Перед грозой»), в «Письме к Джузеппе Маццини о современном положении России» и в других произведениях.

_____

… манифест 26 августа 1856 года… — Манифест, опубликованный в день коронации Александра II.

«Полярная звезда» на 1855 (2 издание), стр. 166. — Имеется в виду первоначальная редакция гл. XXX части IV «Былого и дум».

… не хотел бомбардировать Парижа… — В дни Февральской революции 1848 г. Луи Филипп не решился прибегнуть к артиллерии.

…дурачка австрийского императора… — Герцен имеет в виду Фердинанда I. Испуганный революционным движением 1848 г.,

Фердинанд пошел на уступки. В том же году он отрекся от престола в пользу своего племянника Франца Иосифа.

… прусский король ~ убитыми революционерами… — См. примечание к стр. 264 наст. тома.

… что за сентябрьские дни ожидают будущую борьбу. — В сентябре 1792 г., в обстановке начавшегося наступления контрреволюционной европейской коалиции на Францию, в парижских тюрьмах произведены были массовые казни заключенных.

… погибнет, как Сенека, в своей собственной крови… — Сенека был замешан в направленный против Нерона заговор Пизона. После закрытия заговора Сенека, по приказанию Нерона, покончил самоубийством, вскрыв себе вены.

Иосиф II на закладке Екатеринославля… — См. примечание к стр. 350 наст. тома.

… летопись семейства Багровых… — См. примечание к стр. 350 наст. тома.

… Уложение… — Имеется в виду «Уложение царя Алексея Михайловича» (1649).

… какое там доброе сердце ни имей. — Намек на Александра II, о «доброте» которого много говорилось в официально-либеральных кругах.

… из сентиментального Священного союза полицейскую стачку. — Речь идет о заключенном после победы над Наполеоном I Священном союзе трех монархов — русского, прусского и австрийского.

… коронованного разбойника в Неаполе? — См. примечание к стр. 95—96 наст. тома.

... заступаясь за гогенцолернского дяденьку? — См. примечание к стр. 353 наст. тома.

«Le Nord» своими брабантскими кружевами по русскому рисунку не скрыл от глаз всю скудность амнистии… — См. примечание к стр. 354 наст. тома. В брюссельской газете «Le Nord» была напечатана речь, произнесенная Александром II в Варшаве в мае 1856 г.

… у нас остался в памяти ~ Pas de rêveries! — См. примечание к стр. 354 наст. тома.

[116] «Полярная звезда» на 1855 (2 издание), стр. 166.

[117] «Семейная хроника» С. Т. Аксакова.

[118] поселенцами, колонистами (англ. — settler). — Ред.

[119] ничьей вещью (лат.). — Ред.

[120] Никаких мечтаний! Никаких мечтаний! — Без красноречия! Без красноречия! (франц.). — Ред.

[121] В то время как я писал это письмо, мне попался в руки "Теймс"с корреспонденцией из России. Англичанин описывает свои впечатления в Москве и в Петербурге; между прочим он говорит, что раз в Петербурге он вышел из концерта на улицу, в ряду экипажей сделался какой-то беспорядок. «Явился высокий полицейский солдат, который ударил сначала кулаком в лицо одного кучера, потом, другого, третьего и т. д.». Англичанин с омерзением рассказывает это происшествие, прибавляя, что если бы он не видел своими глазами, то никогда бы не поверил. По несчастию, я, не видевши, поверил. Что же тут особенного, это до того в русском порядке вещей, что не только что правительству, но нам это не удивительно. А ведь мороз по коже дерет, когда подумаешь, что всю Россию, от Авачи до Кронштадта, в деревнях и городах, на улицах и в полицейских домах, в передних и конюшнях бьют без суда, бьют без ответственности, бьют кулаками, бьют палками — и нет никаких мер остановить это безобразие. Что за беда, что городовой поколотил каких-нибудь извозчиков, когда само правительство сечет по подряду для помещиков, исполняя прежнюю роль их конюхов?

Пока будут такие пятна на нашем лице и синие рубцы на нашей спине, не взойдем мы в настоящее русло возможной будущности; история не барщина, на которую загоняют розгами крепостных крестьян; рабские руки могут только расчищать место, а не строить для веков. Я не думаю, чтоб нынешний государь хотел этого; нет, но я думаю, что ни он, ни его приближенные вовсе не думают об этом; что же за польза от того, что он не хочет этого?

[10*] Исправленная опечатка. Было: «Авотграф», исправлено на: «Автограф» — ред.



Источник: http://gertsen.lit-info.ru/gertsen/public/esche-variaciya-na-staruyu-temu.htm