Перейти к содержанию

Еще о комитетах грамотности (Розанов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Еще о комитетах грамотности
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1895. Источник: az.lib.ru

В. В. Розанов

[править]

Еще о комитетах грамотности

[править]

Сия великая часть Европы и Азии, именуемая ныне Россиею, в умеренных ее климатах была искони обитаема, но дикими, во глубину невежества погруженными народами…

Карамзин. История Государства Российского, гл. 1

«Если они делали хорошее дело и ты им завидуешь — повтори их в своей деятельности; если они делали худо — научи их, исправь, улучши.

И ни в каком случае — не уничтожай».

Вот требование сердца, указание ума, завет истории культурной, которая возрастала из чувств любви, уважения, благородной, озабоченности, и никогда — ненависти, насилия, презрения.

Этот завет, нам кажется, всюду применим; и мы невольно его вспомнили, его решились припомнить другим, когда № 6764 «Нового Времени» принес неожиданное для всех известие о готовящемся закрытии петербургского и московского комитетов грамотности.

Будем правдивы: мы не сторонники этих комитетов, скорее, мы их противники. Мы не находим в их деятельности некоторых черт, при которых единственно желали бы видеть движущимся вперед народное просвещение. Никого не нудя соглашаться с собою, скажем прямо: школа церковная (не церковно-приходская) есть единственная, которая нужна народу; и при ней, или параллельно с нею — передача народу простых навыков, умений практических, касающихся земледелия, ремесел и т. д. В христианстве, в православии есть достаточно образующих элементов, чтобы, внимательно на них только сосредоточившись, возрасти духовно до очень значительной высоты.

Но это сторона спорная, и она не затрагивает центра вопроса: кому учить народ? Конечно, тому, кто хочет и может научить, у кого народ пожелал бы быть наученным.

Закрытие комитетов грамотности свидетельствует, что министерство народного просвещения уверено в неспособности чьей-либо научать, кроме его самого. Пусть так, и его компетентности мы не будем оспаривать иначе, как его же… не словами даже, но фактами, деяниями историческими.

Обойдите гимназии и вы увидите обширные коллекции минералогические, зоологические, богатые гербарии — более без употребления, занесенные пылью, затянутые паутиной; это — не вынесенные гробы. Министерство народного просвещения уверено только на сегодня в себе; вчера еще ему не казалось образование возможным без минералогии, зоологии, ботаники[1]; сегодня оно не считает его возможным с минералогией и без греческого языка. Каким, при каких условиях, в каком составе предметов оно будет считать его возможным и наилучшим завтра?..

Итак, если не считать положенных штатов, в срок выданного жалованья, устойчивости канцелярского строя, министерство народного просвещения само находится еще в das Werden, в процессе образования своего — во всем, что касается идей. Оно проясняется и вовсе еще не ясно; пытается верить и вовсе не уверено; хочет знать, но не знает. Это показывают факты; смененные системы образования; презренное вчера, что уважается сегодня; презренное сегодня, что было уважено вчера.

Можно ли при этом быть уверенным, что никто не научит лучше? Разве чины министерства не суть индивидуумы, как я и он? И могут ли они, перед лицом целой России сказать, что они суть индивидуумы в ней самые мудрые, наиболее изобретательные в методах, глубочайшие в обдумывании многочисленных вопросов, связанных с трудным, ответственным делом научения?

И опять история, история…

Оставим это; это мучительно. Мы заговорили языком логики, истории, культуры, когда, быть может, нужно говорить другим языком. Кто не помнит этих стихов:

В те дни, когда в садах Лицея

Я безмятежно расцветал…

Это он, наш лучезарный Пушкин, о себе написал, потянувшись мечтою к годам отрочества из лет суровой возмужалости, труда, нарастающей вокруг зависти, злобы. Мне захотелось увидеть эти сады; мне хотелось перечитать бессмертные строфы «Евгения Онегина» в том самом месте, о котором в них говорится, где бегал смуглый гениальный мальчик.

«Нет, этого здесь нет; и ничего не помним», — говорили мне в Царском Селе. Случайно, в пасмурную погоду, в тяжелую для себя минуту, я прогуливался по Каменноостровскому проспекту (в Петербурге, на его окраине), высматривая извозчика, на котором можно было бы скорее добраться до дома и укрыться от усиливающегося дождя. «Может быть, здесь, в этом грязном проулке, найдется какой-нибудь Ванька?» — подумал я, подходя к перекрестку. Но Ваньки не было. Высокое белесоватое здание неопределенной громадой высилось здесь, и я прочел: «Императорский Александровский лицей».

— «А… Пушкин», подумал я, крепче запахнул пальто и пошел ускоренным шагом дальше.

Что же, кроме Пушкина, можно вспомнить, взглянув на Александровский лицей; и если нельзя вспомнить Пушкина, зачем я буду помнить этот лицей, зачем он мозолит мне глаза и суется там и тогда, когда и где мне нужен Ванька…

Грубые люди; никакой поэзии, только нужное; не нужен Пушкин, нужны двести столоначальников в канцелярии; вытопчем об нем память и сделаем их.

Как хорошо любить, благоговеть, чтить; как хочется этого; как счастлива страна, в которой есть что сберечь, можно бы сберечь.

У нас есть что:

И впрямь с ума сойдешь от этих от одних

От пансионов, школ, лицеев… как бишь их?

Да… от ланкастерских взаимных обучений.

Так говорит старуха Хлестова, и ее прерывает другая, столь же ветхая:

Нет, в Петербурге институт

Пе-да-го-ги-ческий… так, кажется, зовут?

Там упражняются в расколах и в безверьи

Профессора…

Кто не помнит этих бессмертных диалогов из вечно юного «Горя от ума»? Счастливая, милая пора нашего общественного детства: как великолепно мы тогда ничего еще не знали, Гоголь еще не смеялся, Лермонтов не хмурился и «школа народников» не расползалась по лицу земли русской отыскивать новой правды, отыскивать св. Граль русской земли, вечно томящий наше сердце и никем никогда не виденный. Счастливая пора, я вспомнил ее и почти закричал, когда услышал в интимной беседе от ветхого днями и бодрого мыслью Ник. Ник. Страхова, что он — из этого самого Педагогического института. «Главный Педагогический институт», — поправил меня маститый критик, чрезвычайно не любящий всякого нарушения точности. «Главный Педагогический институт», — проговорил, вспоминая гравюрку, изображающую Грибоедова.

— Да, и мы были там почти товарищи с Добролюбовым — как разошлись потом. Я был на естественном отделении, готовился занять место преподавателя естественной истории, он — на историко-филологическом и готовился стать учителем русского языка. И так как я все не закрывал рта, он сказал:

— Да смешной же вы, нас готовили быть учителями. Главный педагогический институт имел задачею своею подготовлять учителей для средних учебных заведений всей России. Потом его закрыли.

— Разве вы

Там упражнялись в расколах и безверьи?

— Нет, вовсе нет, и как же вы все так быстро. Мы учились, чтобы потом учить. Я, по крайней мере, эту манеру несколько учить, хотя бы исподтишка, сохранил и на остальную всю жизнь. Вы замечаете: о чем бы я ни писал, о физиологии, о психологии, сочиняю ли критику или что — я всегда несколько поучаю и, быть может, от этого меня многие находят несколько скучным. Старая привычка и, очевидно, отвечала моим природным наклонностям.

Но я не дал ему договорить:

Вас было двое — вы и он?

спросил я, разумея Добролюбова и спрашивая о тех, чье имя сольется и уже слилось с историей умственного развития России.

— Да нет же, я ведь не сказал: только с Добролюбовым и вы никогда не слушаете, или не слушаете точно. Наш знаменитый византинист Василий Григорьевич Васильевский…

И я вспомнил «Византийский Временник», первый журнал, основанный у нас для разработки вопросов византийской истории и культуры, вспомнил любезного редактора «Журнала Министерства Народного Просвещения», со мной недавно беседовавшего.

«…и Алексей Ив. Вышнеградский — мы товарищи по этому институту. Из нас выходили не все такие неугомонные литературные спорщики, как я и Добролюбов: были потише — те занимались делом и, кажется, одни и другие занимались не без успеха».

И он назвал еще Д. И. Менделеева. «Вскоре после того, как мы вышли из института, его и закрыли».

— За бесполезностью? за обилием у нас учителей хороших без подготовления?

Он засмеялся длинным, тонким смешком своим: «Ведь нужно же преобразовывать; выражать в чем-либо свою деятельность, старание… И когда ваш предместник посадил редьку хвостом книзу, мы обвинили бы в косности вас, если, вынув ее из гряды, вы не попытаетесь воткнуть ее как-нибудь иначе, головкою книзу»…

Мы не продолжали. Мысли мои неслись далее, в историю… В так называемом Гербарии Московского университета (где, впрочем, нет никакого гербария) профессор истории древнего искусства, теперь покойный Герц, читал нам о вавилонской и египетской архитектуре. Дожидась его, однажды я бродил по зале, и от нечего делать стал рассматривать запыленные старые книги, Бог весть как попавшие на верх невысоких шкафов; помню попавшиеся мне Werke Шеллинга; потом попались «Чтения для вкуса, разума и чувства» — Подшивалова или кого-то из очень старых писателей наших. Я всегда почему-то чрезвычайно любил эти минуты первого зарождения нашей новой литературы, конец прошлого и самые первые годи нынешнего столетия. С каким восхищением перечитывал я маленькие странички «Аглаи», «О происхождении зла, поэмы великого Галлера», «Московского Меркурия», «Дон-Кишота Ламанхского», переведенного с «Флорианова французского перевода» В. Жуковским; и теперь еще, как некоторые священные реликвии, эти томики всегда у меня перед глазами, перед письменным столом, где я пишу теперь

О новых людях, временах иных,

О злобе новой, не стареющих пороках…

Но я увлекся. Увидя чтения для вкуса на шкафу Гербария, я совершенно забыл о старом Герце (Боже, как он был стар, — все у него из рук уже падало) и перенесся воображением в пору детства нашей литературы. Ведь она родилась здесь, в ученических опытах (о, верно, как они старались!) воспитанников так называемого Университетского благородного пансиона; около него работали Новиков и Шверц, в нем зрели Карамзин, Жуковский, — для какого чудного будущего зрели!

Где же этот питомник нашей поэзии, колыбель нашей литературы?.. И, Боже, неужели мы ничем не дорожим? Или здесь Гензерих проходил со своими вандалами, Аларих — с вестготами?..

Я почти плакал, плакал слезами гнева и жалости…

Ничего не любить, ничего не чтить… И я насмешливо улыбнулся:

Им в грядущем нет желанья,

Им прошедшего не жаль

— это, совсем, как демон у Лермонтова, могли бы повторить о себе бесы нашей истории, по-видимому, так смиренной.

И я не хотел более думать об истории; я захотел думать о себе. В ученические годы я страстно любил читать, — о, гораздо более, чем теперь, когда я сам столько написал и все печатное мне опротивело. Я читал… ну, то, что мы все читали в те памятные 70-е годы: «Физиологические письма» Карла Фохта, «Историю цивилизации в Англии» Бокля, Добролюбова; я читал еще «Геологию на новых основаниях» Мора. Пять страниц из шести мне были непонятны, и я проползал их глазами, чтобы на шестой что-нибудь понять. О, тогда не было еще этих противных овцеобразных «Руководств к систематическому чтению», имея которые под мышкою два современных юноши, встретившись на улице, спрашивают:

— «Вы до чего дочитали?»

— Я до истории Иловайского.

— Нет, я еще сижу на предварительном обзоре…"

У нас у всех был «Worvart» под матрацами, и, поверх презираемых учебников, разные страшные имена, ихние и наши. Наших мы больше любили, они нам как-то милее; но уважали больше ихних. Не забуду тома «Les Ruines» Вольнея, первого тома, с гравюркою, изображающею самого Вольнея, сидевшего в одежде какого-то пилигрима среди «ruines»: мы целовали переплет, старый кожаный переплет, а читать… мы так плохо знали по-французски, и только мечтали. Мы мечтали, прочитывая манящие темы — заголовки глав: «Source des maux des societes», «Base universelle de tout droit et de toute loi», «Le grand obstacle au perfectionnement», etc. Мы все мечтали, помните. как у Лермонтова на «Севере диком» сосна:

И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим

Одета как ризой она.

И снилось ей все, что в пустыне далекой

В том крае, где солнца восход…

И нас этот жар снова сжигал среди родных снегов; я хочу сказать — среди грязных улиц нашего губернского города, между Иловайским и Галаховым, этими «пьяными рабами», на которых мы были призваны смотреть как древние спартанцы в школах своего времени.

— Послушай, Василий, прибери лишние книги, если они у тебя есть: Садоков хотел прийти и осмотреть, какие ты книги читаешь.

Так, в VI или VII классе, мне сказал однажды старший брат, у которого я воспитывался, и который сам был преподавателем гимназии. Очевидно, ему также не было оказано достаточно доверия, и строгий директор гимназии захотел сам «посетить» меня.

За что «посетить»? Какое мы преступление совершили, читая и не понимая, восторгаясь и не видя еще предмета восторга, только предчувствуя в растущих силах души всю необъятность и красоту мира, и веря ей…

Правда, мы доходили почти до потери границ действительности. Не забуду, как, читая Митчеля или Гершеля (и с каким трудом мы сколачивали деньги на покупку этих книг), я до того, наконец, реально стал чувствовать громаду и общность небесных движений, всех этих двойных звезд, вращающихся друг около друга, этих необъяснимых звезд с переменным цветом, непонятного, безостановочного движения Солнечной системы куда-то к Веге или еще к какой звезде, что ослабел в чувстве, перестал очень доверять маленьким масштабам земли, среди которых жил. Не забуду одной лунной и звездной ночи, когда, идя по улице, я как пораженный остановился перед мелочной лавочкой, где брал табак:

— Это же невозможно; такая подробность в мире: млечной путь, в нем — система солнечная, земля и… мелочная лавочка, я — гимназист, курящий табак и это утаивающий от своего начальства.

"Которое-то тут иллюзионно; или моя нужда в табаке — начало другого мира, который есть реален, и тогда нет никаких этих особенных движений и всего, что там у Гершеля; или — и это гораздо вернее, я вижу, что это верно, из тысяч звезд, на меня льющих свет — нет возле этой лавочки и никаких гимназистов, оскорбляющих, опровергающих тот мир.

И минута этого колебания между двумя мирами хоть проходила, но не во всех своих последствиях. Нельзя достаточно выразить ту меру свободы внутренней и мужества для земли, какое давала минута такого чрезвычайного ощущения мира в его больших масштабах. Пусть я унижен, оскорблен… не я, а какая-то пустая кожа все это терпит, которой, пожалуй, больно физически и нисколько — душевно. Не умею этого объяснить; во всяком случае, история моя о земле была историею какого-то лишь знакомого мне человека и вовсе не моей собственною, главною.

И когда я очнулся от этой иллюзии, пытливый глаз «классного наставника» уже заглядывал в мою сумку с книгами… Я забыл мир и вспомнил:

Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лайя.

— «Что?» — спрашивал я, не понимая его движений и вопросов, и вопрос мой был, верно, груб.

— Покажите, какие вы книги несете в класс?

Я пассивно выпустил сумку из рук и, продолжая глядеть на него, повторял стих Тредьяковского:

Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лайя.

И тотчас очень большая часть истории сформулировалась в голове моей в краткий диалог.

"Как чуден мир, как он необъятен; как хотелось бы что-нибудь понять в нем, или, по крайней мере, о нем подумать…

— А вот я откушу тебе эту голову, — говорит «чудище обло, озорно…» "Нет, я так мал, мне никогда его не понять, но, по крайней мере, мне хотелось бы сложить руки и помолиться на создание Божие…

— А вот я переломаю тебе руки и ноги, — повторяет «чудище».

«О, чудище, чудище — пощади меня, что тебе в моей боли, моем небытии»… Но «чудище» уже раскрыло челюсти и я не вижу более моих милых звезд, а вижу ряд его белеющих зубов.

Es ist eine alte Geschichte.

Я вспомнил все это по поводу комитетов грамотности; повторяю, я не люблю их, я бы боролся с ними, разубеждал бы их; я бы плакал слезами горести и очень сильного гнева.

Но если бы острота зуба и сила челюстей соблазняла меня откусить им голову, я лучше вырвал бы этот соблазняющий меня зуб.

По крайней мере, я отказался бы, если бы кто-нибудь назвал меня «просвещением».

И, наконец, я не требовал бы на содержание себя 20 000 000 рублей у народа очень бедного и нуждающегося.

В особенности я не делал бы этого, не имея, в сущности, никакой идеи[2] об образовании — иной, чем какая есть у этих комитетов.

29 декабря 1894 г.

Впервые опубликовано: Новое время. 1895. 11 янв. № 6778.



  1. В первом и втором классах гимназии я был обучаем естественной истории, как следует, на уроках, с учебниками в руках, обмундированными учителями; в старших классах будучи, мы уже преследовались (при переменившейся системе образования) за чтение книг по естественной истории, как отвлекающее нас от сосредоточенности на главных предметах.
  2. Безыдейность и бескультурность новой школы мною указана была и подробно разобрана в «Сумерках просвещения» («Русский Вестник», 1893 г., январь, февраль, апрель, июль) и «Афоризмы и наблюдения» («Русское Обозрение», 1894 г., октябрь, ноябрь, декабрь).