Рассказывая Спивак о выставке, о ярмарке, Клим Самгин почувствовал, что умиление, испытанное им, осталось только в памяти, но как чувство — исчезло. Он понимал, что говорит неинтересно. Его стесняло желание найти свою линию между неумеренными славословиями одних газет и ворчливым скептицизмом других, а кроме того, он боялся попасть в тон грубоватых и глумливых статеек Инокова.
Даже для Федосовой он с трудом находил те большие слова, которыми надеялся рассказать о ней, а когда произносил эти слова, слышал, что они звучат сухо, тускло. Но все-таки выходило как-то так, что наиболее сильное впечатление на выставке всероссийского труда вызвала у него кривобокая старушка. Ему было неловко вспомнить о надеждах, связанных с молодым человеком, который оставил б памяти его только виноватую улыбку.
— Ничтожный человек, министры толкали и тащили его куда им было нужно, как подростка, — сказал он и несколько удивился силе мстительного, личного чувства, которое вложил в эти слова.
Сидели в саду, в тени вишен, богато украшенных аметистовыми бусами ягод. Был вечер, удушливая жара предвещала грозу; в небе, цвета снятого молока, пенились сизоватые клочья облаков; тени скользили по саду, и было странно видеть, что листва неподвижна. Спивак, облокотясь о круглый стол, врытый в землю, сжимая щеки ладонями, следила за красненькой букашкой, бестолково ползавшей по столу. Муж ее, полуодетый, лежал на ковре, под окном, сухо покашливал и толкал взад-вперед детскую коляску, в коляске шевелился большеголовый ребенок, спокойно, темными глазами изучая небо.
— В таком же тоне, но еще более резко писал мне Иноков о царе, — сказала Спивак и усмехнулась: — Иноков пишет письма так, как будто в России только двое грамотных: он и я, а жандармы — не умеют читать.
Красненькая букашка подползла близко к Самгину, он сердитым щелчком сбросил ее со стола.
— И — что же? — спросила Спивак, подняв голову. — Говорили что-нибудь о Ходынке?
— О Ходынке? Нет. Я — не слышал ничего, — ответил Клим и, вспомнив, что он, думая о царе, ни единого раза не подумал о московской катастрофе, сказал с иронической усмешкой:
— Незлобивый народ забыл об этом. Даже Иноков, который любит говорить о неприятном, — забыл.
Пристально взглянув на Клима, Спивак хотела сказать что-то, но зачмокал ребенок, муж дернул ее за подол платья:
— Просит есть!
Она взяла сына, отвернулась и, давая ему грудь, проговорила почему-то в нос:
— Вот какой у меня серьезный сын! Не капризничает, углублен в себя, молча осваивает мир. Хороший!
А отец Спивак сообщил, рассматривая на свет пальцы руки своей:
— Он думает, что музыка спрятана в пальцах у меня, под ногтями.
Клим почувствовал прилив невыносимой скуки. Все скучно: женщина, на белое платье которой поминутно ложатся пятнышки теней от листьев и ягод; чахоточный, зеленолицый музыкант в черных очках, неподвижная зелень сада, мутное небо, ленивенький шумок города.
Под тяжестью этой скуки он прожил несколько душных дней и ночей, негодуя на Варавку и мать: они, с выставки, уехали в Крым, это на месяц прикрепило его к дому и городу. По ночам, волнуемый привычкой к женщине, сердито и обиженно думал о Лидии, а как-то вечером поднялся наверх в ее комнату и был неприятно удивлен: на пружинной сетке кровати лежал свернутый матрац, подушки и белье убраны, зеркало закрыто газетной бумагой, кресло у окна — в сером чехле, все мелкие вещи спрятаны, цветов на подоконниках нет. И казалось, что эта неприглядная пустота иронически спрашивает:
«Да — была ли девушка-то?»
Но девушка была, об этом настойчиво говорила пустота в душе, тянущая, как боль.
Он вышел в большую комнату, место детских игр в зимние дни, и долго ходил по ней из угла в угол, думая о том, как легко исчезает из памяти все, кроме того, что тревожит. Где-то живет отец, о котором он никогда не вспоминает, так же, как о брате Дмитрии. А вот о Лидии думается против воли. Было бы не плохо, если б с нею случилось несчастие, неудачный роман или что-нибудь в этом роде. Было бы и для нее полезно, если б что-нибудь согнуло ее гордость. Чем она гордится? Не красива. И — не умна.
Очень пыльно было в доме, и эта пыльная пустота, обесцвечивая мысли, высасывала их. По комнатам, по двору лениво расхаживала прислуга, Клим смотрел на нее, как смотрят из окна вагона на коров вдали, в полях. Скука заплескивала его, возникая отовсюду, от всех людей, зданий, вещей, от всей массы города, прижавшегося на берегу тихой, мутной реки. Картины выставки линяли, забывались, как сновидение, и думалось, что их обесцвечивает, поглощает эта маленькая, сизая фигурка царя.
Спивак жила не задевая, не поучая его, что было приятно, но в то же время и обижало. Она казалась весьма озабоченной делами школы, говорила только о ней, об учениках, но и то неохотно, а смотрела на все, кроме ребенка и мужа, рассеянным взглядом человека, который или устал или слишком углублен в себя. В девять часов утра она уходила в школу, являлась домой к трем; от пяти до семи гуляла с ребенком и книгой в саду, в семь снова уходила заниматься с любителями хорового пения; возвращалась поздно. Иногда ее провожал регент соборного хора, длинноволосый, коренастый щеголь, в панаме, с тростью в руке, с толстыми усами, точно два куска смолы. Раз или два она спросила Клима:
— Вы будете писать о выставке?
— Пишу, — ответил он, хотя еще не начинал писать, мешала скука.
По утрам, через час после того, как уходила жена, из флигеля шел к воротам Спивак, шел нерешительно, точно ребенок, только что постигший искусство ходить по земле. Респиратор, выдвигая его подбородок, придавал его курчавой голове форму головы пуделя, а темненький, мохнатый костюм еще более подчеркивал сходство музыканта с ученой собакой из цирка. Встречаясь с Климом, он опускал респиратор к шее и говорил всегда что-нибудь о музыке.
— Вот — смотрите, — говорил он, подняв руки свои к лицу Самгина, показывая ему семь пальцев: — Семь нот, ведь только семь, да? Но — что же сделали из них Бетховен, Моцарт, Бах? И это — везде, во всем: нам дано очень мало, но мы создали бесконечно много прекрасного.
Утверждал, что язык музыки несравнимо богаче языка слов.
— Чтоб рассказать вам содержание одного аккорда, нужны десятки слов.
А однажды вечером в саду, задыхаясь от жары, он сообщил Климу, как новость:
— Умираю. Осенью, наверное, умру.
— Полноте, что вы, — возразил Самгин, заботясь, чтоб слова его звучали не очень равнодушно.
— Жена тоже не верит, — сказал Спивак, вычерчивая пальцем в воздухе сложный узор. — Но я — знаю: осенью.
Вы думаете — боюсь? Нет. Но — жалею. Я люблю учить музыке.
Он посмотрел на свои костяные пальцы и вздохнул шипящим звуком.
— Жена тоже любит учить, да! Видите ли, жизнь нужно построить по типу оркестра: пусть каждый честно играет свою партию, и все будет хорошо.
Говорил он задыхаясь, в горле его что-то шипело; вдруг схватился за голову, чихнул и, отдышавшись, сказал:
— Пыль в этом городе пахнет птичьим калом. Самгин принимал его речи, как полуумный лепет Диомидова, от этих речей становилось еще скучнее, и наконец скука погнала его в редакцию.
Редакция помещалась на углу тихой Дворянской улицы и пустынного переулка, который, изгибаясь, упирался в железные ворота богадельни. Двухэтажный дом был переломлен: одна часть его осталась на улице, другая, длиннее на два окна, пряталась в переулок. Дом был старый, казарменного вида, без украшений по фасаду, желтая окраска его стен пропылилась, приобрела цвет недубленой кожи, солнце раскрасило стекла окон в фиолетовые тона, и над полуслепыми окнами этого дома неприятно было видеть золотые слова: «Наш край».
По чугунной лестнице, содрогавшейся от работы типографских машин в нижнем этаже, Самгин вошел в большую комнату; среди ее, за длинным столом, покрытым клеенкой, закапанной чернилами, сидел Иван Дронов и, посвистывая, списывал что-то из записной книжки на узкую полосу бумаги.
Он встал навстречу Климу нерешительно и как бы не узнавая его, но, когда Клим улыбнулся, он схватил его руку своими, потряс ее с радостью, явно преувеличенной.
— Приехал? Давно ли?
— Как живешь? — ответил Самгин, неприятно смущенный и неумело преувеличенной радостью и обращением на ты.
— Подкидышами живу, — очень бойко и шумно говорил Иван. — Фельетонист острит: приносите подкидышей в натуре, контора будет штемпеля ставить на них, а то вы одного и того же подкидыша пять раз продаете.
Он коротко остриг волосы, обнажив плоский череп, от этого лицо его стало шире, а пуговка носа точно вспухла и расплылась. Пощипывая усики цвета уличной пыли, он продолжал:
— У нас тут всё острят. А в проклятом городе — никаких событий! Хоть сам грабь, поджигай, убивай — для хроники.
Говоря, он чертил вставкой для пера восьмерки по клеенке, похожей на географическую карту, и прислушивался к шороху за дверями в кабинет редактора, там как будто кошка играла бумагой.
Белые, пожелтевшие от старости двери кабинета распахнулись, и редактор, взмахнув полосками бумаги, закричал:
— Дронов! Какого чорта вы… Ах, здравствуйте! — ласково сказал он и распахнул дверь еще шире.. — Прощу!
И через минуту Клим, сидя против него, слушал:
— Цензор болен логофобией, то есть словобоязнью, господа сотрудники — интемперией — безудержной словоохотливостью, и каждый стремится показать другому, что он радикальнее его.
Он говорил солидно и не в тоне жалобы, а как бы диктуя Климу. Вытирал платком потную лысину, желтые виски, и обиженная губа его особенно важно топырилась, когда он произносил латинские слова. Клим уже знал, что газетная латынь была слабостью редактора, почти каждую статью его пестрили словечки: ab ovo, о tempora, о mores! dixi, testimonium paupertatis [[1]] и прочее, излюбленное газетчиками. За спиной редактора стоял шкаф, тесно набитый книгами, в стеклах шкафа отражалась серая спина, круглые, бабьи плечи, тускло блестел голый затылок, казалось, что в книжном шкафе заперт двойник редактора.
— Сообразите же, насколько трудно при таких условиях создавать общественное мнение и руководить им. А тут еще являются люди, которые уверенно говорят: «Чем хуже — тем лучше». И, наконец, — марксисты, эти квазиреволюционеры без любви к народу.
Запах типографской краски наполнял маленькую комнату, засоренную газетами. Под полом ее неумолкаемо гудело, равномерно топало какое-то чудовище. Редактор устало вздохнул.
— Это о выставке? — спросил он, отгоняя рукописью Клима дерзкую муху, она упрямо хотела сесть на висок редактора, напиться пота его. — Иноков оказался совершенно неудачным корреспондентом, — продолжал он, шлепнув рукописью по виску своему, и сморщил лицо, следя, как муха ошалело носится над столом. — Он — мизантроп, Иноков, это у него, вероятно, от запоров. Психиатр Ковалевский говорил мне, что Тимон Афинский страдал запорами и что это вообще признак…
Удачно прихлопнув муху рукописью, он облегченно вздохнул, приподнял губу и немножко растянул ее; Самгин понял, что редактор улыбается.
— И, кроме того, Иноков пишет невозможные стихи, просто, знаете, смешные стихи. Кстати, у меня накопилось несколько аршин стихотворений местных поэтов, — не хотите ли посмотреть? Может быть, найдете что-нибудь для воскресных номеров. Признаюсь, я плохо понимаю новую поэзию…
Он сердито нахмурился, выдвинул ящик стола и подал Климу пачку разномерных бумажек.
— Н-да-с, — вот! А недели две тому назад Дронов дал приличное стихотворение, мы его тиснули, оказалось — Бенедиктова! Разумеется — нас высмеяли. Спрашиваю Дронова: «Что же это значит?» — «Мне, говорит, знакомый семинарист дал». Гм… Должен сказать — не верю я в семинариста.
В кабинет вломился фельетонист, спросил:
— Опять меня зарезали?
И, пожимая руку Самгина, сообщил:
— Пятый фельетон в этом месяце.
Сел на подоконник и затрясся, закашлялся так сильно, что желтое лицо его вздулось, раскалилось докрасна, а тонкие ноги судорожно застучали пятками по стене; чесунчовый пиджак съезжал с его костлявых плеч, голова судорожно тряслась, на лицо осыпались пряди обесцвеченных и, должно быть, очень сухих волос. Откашлявшись, он вытер рот не очень свежим платком и объявил Климу:
— Простудился.
Затем он сказал, что за девять лет работы в газетах цензура уничтожила у него одиннадцать томов, считая по двадцать печатных листов в томе и по сорок тысяч знаков в листе. Самгин слышал, что Робинзон говорит это не с горечью, а с гордостью.
— Преувеличиваешь, — пробормотал редактор, читая одним глазом чью-то рукопись, а другим следя за новой надоедливой мухой.
Робинзон хотел сказать что-то, спрыгнул с подоконника, снова закашлялся и плюнул в корзину с рваной бумагой, — редактор покосился на корзину, отодвинул ее ногой и сказал с досадой, ткнув кнопку звонка:
— Опять забыли плевальницу поставить.
Вошел Дронов, редактор возвел глаза над очками.
— Я звонил не вас, сторожа.
— Хроника, — сказал Дронов.
— Что именно?
— Утопленник. Две мелких кражи. Драка на базаре. Увечье…
— Жизнь, а? — вскричал Робинзон, взяв Клима под руку. — Идемте пиво пить.
Дронов, стоя у косяка двери, глядя через голову редактора, говорил:
— Тюремный инспектор Топорков вчера, в управе, назвал членов управы Грачева — идиотом, а Тимофеева — вором…
— Но оба они не поверили ему, — закончил Робинзон и повел Клима за собой.
Самгин не хотел упустить случай познакомиться ближе с человеком, который считает себя вправе осуждать и поучать. На улице, шагая против ветра, жмурясь от пыли и покашливая, Робинзон оживленно говорил:
— Идем в Валгаллу, так называю я «Волгу», ибо кабак есть русская Валгалла, иде же упокояются наши герои, а также люди, изнуренные пагубными страстями. Вас, юноша, какие страсти обуревают?
Шли чистенькой улицей, мимо разноцветных домиков, скрытых за палисадниками, окруженных садами.
— Удобненькие домишечки, — бормотал Робинзон, жадно глотая горячий воздух. — Крепости всяческого консерватизма. Консерватизм возникает на почве удобств…
«Вот такие бездомные, безответственные люди, которым нечего жалеть», — думал Самгин.
— Помните у Толстого иронию дяди Акима по поводу удобных ватеров, а?
Клим, не ответив, улыбнулся; его вдруг рассмешила нелепо изогнутая фигура тощего человека в желтой чесунче, с желтой шляпой в руке, с растрепанными волосами пенькового цвета; красные пятна на скулах его напоминали о щеках клоуна.
— Не думаю, что вы — злой человек, — сказал он неожиданно для себя.
— То-то что — нет! — воскликнул Робинзон. — А - надо быть злым, таков запрос профессии.
Ресторан стоял на крутом спуске к реке, терраса, утвержденная на столбах, висела в воздухе, как полка.
Через вершины старых лип видно было синеватую полосу реки; расплавленное солнце сверкало на поверхности воды; за рекою, на песчаных холмах, прилепились серые избы деревни, дальше холмы заросли кустами можжевельника, а еще дальше с земли поднимались пышные облака.
В углу террасы одиноко скучала над пустой вазочкой для мороженого большая женщина с двойным подбородком, с лицом в форме дыни и темными усами под чужим, ястребиным носом.
— Madame Каспари, знаменитая сводня, — шопотом сообщил Робинзон. — Писать о ней — запрещено цензурой. Дружеским тоном он сказал молодому лакею:
— Рыбки, Миша, яиц и парочку пива.
Торопливо закурив папиросу, он вытянул под стол уставшие ноги, развалился на стуле и тотчас же заговорил, всматриваясь в лицо Самгина пристально, с бесцеремонным любопытством:
— Интересно, что сделает ваше поколение, разочарованное в человеке? Человек-герой, видимо, антипатичен вам или пугает вас, хотя историю вы мыслите все-таки как работу Августа Бебеля и подобных ему. Мне кажется, что вы более индивидуалисты, чем народники, и что массы выдвигаете вы вперед для того, чтоб самим остаться в стороне. Среди вашего брата не чувствуется человек, который сходил бы с ума от любви к народу, от страха за его судьбу, как сходит с ума Глеб Успенский
Самгин сердито нахмурился, подбирая слова для резкого ответа, он не хотел беседовать на темы политики, ему хотелось бы узнать, на каких верованиях основано Робинзоном его право критиковать все и всех? Но фельетонист, дымя папиросой и уродливо щурясь, продолжал:
— Помните вы его трагический вопль о необходимости «делать огромные усилия ума и совести для того, чтоб построить жизнь на явной лжи, фальши и риторике»?
Он ломал хлеб и, бросая крупные куски за перила толстозобым, сизым голубям, смотрел, как жадно они расклевывают корку, вырывая ее друг у друга. Костлявое лицо его искажала нервная дрожь.
— Да, жизнь становится все более бессовестной, и устал я играть в ней роль шута. Фельетонист — это, батенька, балаганный дед, клоун.
Привстав на стуле, он швырнул в голубей пробкой и сказал, вздохнув:
— Глупая птица. А Успенский все-таки оптимист, жизнь строится на риторике и на лжи очень легко, никто не делает «огромных» насилий над совестью и разумом.
Говорил он быстро и точно бежал по капризно изогнутой тропе, перепрыгивая от одной темы к другой. В этих прыжках Клим чувствовал что-то очень запутанное, противоречивое и похожее на исповедь. Сделав сочувственную мину, Клим молчал; ему было приятно видеть человека менее значительным, чем он воображал его.
Небрежно, торопливо поковыряв вилкой заливное из рыбы, фельетонист съел желе и сказал:
— Питаюсь исключительно рыбой и яйцами — пищей, наиболее богатой фосфором.
Но яйца он тоже не стал есть, а, покатав их между ладонями, спрятал в карман.
— Для знакомой собаки. У меня, батенька, «влеченье, род недуга» к бездомным собакам. Такой умный, сердечный зверь и — не оценен! Заметьте, Самгин, никто не умеет любить человека так, как любят собаки.
Пиво он пил небольшими глотками, как вино, пил и морщился, чмокал.
— Как вы относитесь к анекдотам? — спросил он, оживляясь. — Я - люблю.
Он закрыл правый глаз и старческим голосом, передразнивая кого-то, всхрапывая, проговорил:
— Пытливость народного ума осознает всю действительность легендарно и анекдотически… Нет, серьезно! Вот — я жил в одиннадцати городах, но нажил в них только анекдоты. В Казани квартирохозяин мой, скопец, ростовщик, очень хитроумный старичок, рассказал мне, что Гавриил Державин, будучи богат, до сорока лет притворялся нищим и плачевные песни на улицах пел. Справедливый государь Александр Благословенный разоблачил его притворство, сослал в Сибирь, а в поношение ему велел изобразить его полуголым, в рубище, с протянутой рукой и поставить памятник перед театром, — не притворяйся, шельма!
В сиповатом голосе Робинзона звучала грусть, он пытался прикрыть ее насмешливыми улыбками, но это не удавалось ему. Серые тени являлись на костлявом лице, как бы зарождаясь в морщинах под выгоревшими глазами, глаза лихорадочно поблескивали и уныло гасли, прикрываясь ресницами.
— А фамилия Державин объясняется так: казанский мужик Гаврило был истопником во дворце Екатерины Великой, она поругалась с любовником своим, Потемкиным, кричит: «Голову отрублю!» Он бежать, а она, в женской ярости своей, за ним, как была, голая. Тут Гаврило, не будь глуп, удержал ее: «Нельзя, говорит, тебе, царица, за любовниками бегать!» Тогда она опамятовалась: «Верно, Гаврила, и заслужил ты награду за охрану моей царско-женской чести, за то, что удержал державу от скандала». После того он семь лет стоял на часах у дверей ее спальни и дана ему была фамилия — Державин. А Потемкина она сослала в Казань губернатором, и потом он Пугачеву передался.
Робинзон достал из кармана черный стальной портпапирос и, глядя в дымчатую скуку за рекою, вздохнул:
— Мною записано больше сотни таких анекдотов о царях, поэтах, архиереях, губернаторах…
— Это интересно, — сказал Самгин равнодушным тоном. Слушая анекдоты фельетониста, он вспомнил пренебрежительный отзыв о нем Варавки:
«Робинзон из тех интеллигентов, в душе которых житейский опыт не прессуется в определенные формы, не источает педагогической злости, а только давит носителей его. Комнатная собачка, Робинзон».
Клим встал, протянул руку.
— Мне пора.
— Я тоже иду, — сказал Робинзон.
Четко отбивая шаг, из ресторана, точно из кулисы на сцену, вышел на террасу плотненький, смуглолицый регент соборного хора. Густые усы его были закручены концами вверх почти до глаз, круглых и черных, как слишком большие пуговицы его щегольского сюртучка. Весь он был гладко отшлифован, палка, ненужная в его волосатой руке, тоже блестела.
— Корвин, — прошептал фельетонист, вытянув шею и покашливая; спрятал руки в карманы и уселся покрепче. — Считает себя потомком венгерского короля Стефана Корвина; негодяй, нещадно бьет мальчиков-хористов, я о нем писал; видите, как он агрессивно смотрит на меня?
Размахивая палкой, делая даме в углу приветственные жесты рукою в желтой перчатке, Корвин важно шел в угол, встречу улыбке дамы, но, заметив фельетониста, остановился, нахмурил брови, и концы усов его грозно пошевелились, а матовые белки глаз налились кровью. Клим стоял, держась за спинку стула, ожидая, что сейчас разразится скандал, по лицу Робинзона, по его растерянной улыбке он видел, что и фельетонист ждет того же.
Но из двери ресторана выскочил на террасу огромной черной птицей Иноков в своей разлетайке, в одной руке он держал шляпу, а другую вытянул вперед так, как будто в ней была шпага. О шпаге Самгин подумал потому, что и неожиданным появлением своим и всею фигурой Иноков напомнил ему мелодраматического героя дон-Цезаря де-Базан.
— Ба, Иноков, когда вы… — радостно вскричал фельетонист, вскочив со стула, и тотчас же снова сел, а Иноков, молча шлепнув регента шляпой по лицу, вырвал палку из руки его, швырнул ее за перила террасы и, схватив регента за ворот, встряхивая его, зашептал что-то, захрипел в круглое, густо покрасневшее лицо с выкатившимися глазами. Регент был по плечо Инокову, но значительно шире и плотнее, Клим ждал, что он схватит Инокова и швырнет за перила, но регент, качаясь на ногах, одной рукой придерживал панаму, а другой толкая Инокова в грудь, кричал звонким голосом:
— Оставьте! Что вы? Я буду жаловаться. С легкостью, удивившей Клима, Иноков повернул регента спиною к себе и, ударив его ногою в зад, рявкнул:
— Изувечу!
Вбежали два лакея, буфетчик, в двери встал толстый человек с салфеткой на груди, дама колотила кулаком по столу и кричала:
— Да позовите же полицию!
Но регент, подпрыгивая, убежал в ресторан и лишь оттуда, размахивая панамой, задыхаясь, взвизгнул:
— Вы мне ответите! Я вас… хорошо! Самгин был очень взволнован скандалом, но все-таки подумал: «Как жалок и смешон испуганный человек!»
Шагая к двери, дама сказала ему:
— Не стыдно? Оскорбляют человека, а вы сидите, как в цирке.
Не уступив ей дорогу, Иноков заглянул в лицо ей и крикнул, как на лошадь:
— Н-ну!
Она отскочила от него и быстро ушла в ресторан, сказав;
— Я — свидетельница!
Иноков подошел к Робинзону, угрюмо усмехаясь, сунул руку ему, потом Самгину, рука у него была потная, дрожала, а глаза странно и жутко побелели, зрачки как будто расплылись, и это сделало лицо его слепым. Лакей подвинул ему стул, он сел, спрятал руки под столом и попросил:
— Пива, Матвей Васильевич, похолоднее.
— Что это значит? За что? — тихо, но возмущенно спросил Робинзон.
— Он — знает! — сказал Иноков и тряхнул головой, сбросив с нее шляпу на колени себе.
— Не одобряю, — сердито фыркнул Робинзон, закуривая папиросу.
Пожав плечами. Иноков промолчал.
— Душно, — сказал Самгин, обмахиваясь платком.
Почему-то было неприятно узнать, что Иноков обладает силою, которая позволила ему так легко вышвырнуть человека, значительно более плотного и тяжелого, чем сам он. Но Клим тотчас же вспомнил фразу, которую слышал на сеансе борьбы:
«Храбростью взял, а не силой».
Ему хотелось уйти, но он подумал, что Иноков поймет это как протест против него, и ему хотелось узнать, за что этот дикарь бил регента.
— Вы когда приехали? — спросил он.
— Вчера вечером, — очень охотно отозвался Иноков. Затем, улыбаясь той улыбкой, которая смягчала и красила его грубое лицо, он продолжал:
— Шабаш! Поссорился с Варавкой и в газете больше не работаю! Он там на выставке ходил, как жадный мальчуган по магазину игрушек. А Вера Петровна — точно калуцкая губернаторша, которую уж ничто не может удивить. Вы знаете, Самгина, Варавка мне нравится, но — до какого-то предела…
— Вы, батенька, скоро со всем миром поругаетесь, неуживчивый человек, — проворчал Робинзон, предлагая Инокову папирос. — За что вы регента напугали?
Иноков взял папиросу, посмотрел на нее, сломал, бросил на поднос и вздохнул, расправляя плечи, прищурив глаза.
— О регенте спросите регента. А я, кажется, поеду на Камчатку, туда какие-то свиньи собираются золото искать. Надоела мне эта ваша словесность, Робинзон, надоел преподобный редактор, шум и запах несчастных машин типографии — все надоело!
— Очень последовательно! — иронически заметил Робинзон. — Выскочить из газеты в Камчатку…
Самгин нашел, что теперь можно уйти. Пожимая его руку, Иноков спросил с усмешкой:
— Строго осудили меня, а?
— Не могу судить, не зная мотивов, — великодушно ответил Самгин.
С недоверием к себе он чувствовал, что этот парень сегодня стал значительнее в его глазах, хотя и остался таким же неприятным, каким был.
«Ведь не подкупает же меня его физическая сила и ловкость?» — догадывался он, хмурясь, и все более ясно видел, что один человек стал мельче, другой — крупнее.
Дома он тотчас нашел среди стихотворений подписанное — Иноков. Буквы подписи и неровных строчек были круто опрокинуты влево и лишены определенного рисунка, каждая буква падала отдельно от другой, все согласные написаны маленькими, а гласные — крупно. Уж в этом чувствовалась искусственность.
Сударыня!
— читал Клим, нахмурясь.
Я — очень хорошая собака!
Это признано стадами разных скотов,
И даже свиньи, особенно враждебные мне,
Не отрицают некоторых достоинств моих.
Но я не могу найти человека,
Который полюбил бы меня бескорыстно.
Я не плохо знаю людей
И привык отдавать им все, что имею,
Черпая печали и радости жизни
Сердцем моим, точно медным ковшом.
Но — мне взять у людей нечего,
Я не ем сладкого и жирного,
Пошлость возбуждает у меня тошноту,
Еще щенком я уже был окормлен ложью.
Я издыхаю от безумнейшей тоски,
Мне нужно человека,
Которому я мог бы радостно и нежно лизать руки
За то, что он человечески хорош!
Сударыня!
Если вы в силах послужить богом
Хорошей собаке, честному псу,
Право же — это не унизило бы вас…
Задумчиво глядя в серенькую пустоту неба,
Она спросила:
— А где же рифмы?
«Это — не стихи, — решил Самгин, с недоумением глядя на измятый листок. — Глупо это или оригинально?»
Ему иногда казалось, что оригинальность — тоже глупость, только одетая в слова, расставленные необычно. Но на этот раз он чувствовал себя сбитым с толку: строчки Инокова звучали неглупо, а признать их оригинальными — не хотелось. Вставляя карандашом в кружки о и а глаза, носы, губы, Клим снабжал уродливые головки ушами, щетиной волос и думал, что хорошо бы высмеять Инокова, написав пародию: «Веснушки и стихи». Кто это «сударыня»? Неужели Спивак? Наверное. Тогда — понятно, почему он оскорбил регента.
Вечером, когда стемнело, он пошел во флигель, застал Елизавету Львовну у стола с шитьем в руках и прочитал ей стихи. Выслушав, не поднимая головы, Спивак спросила:
— Иноков разрешил вам прочитать эти стихи мне?
— Нет, но они не будут напечатаны, — поспешно и смутясь ответил Самгин, — А почему вы знаете, что автор — Иноков?
Спивак приподняла голову и посмотрела на Клима с улыбкой, еще более смутившей его.
— Вы ему не говорите, — попросил он. Отложив шитье на стол, она спросила:
— Иноков не нравится вам?
— Да, в нем есть что-то неприятное, — не сразу ответил Самгин.
— Грубоватость, — подсказала женщина, сняв с пальца наперсток, играя им. — Это у него от недоверия к себе. И от Шиллера, от Карла Моора, — прибавила она, подумав, покачиваясь на стуле. — Он — романтик, но — слишком обремененный правдой жизни, и потому он не будет поэтом. У него одно стихотворение закончено так:
Душу мою насилует отчаяние,
Нарядное, точно кокотка,
В бумажных цветах жалких слов.
Это очень неловко сказано; он вообще неловок и в словах и в мыслях, вероятно, потому, что он — честный человек.
Говоря, она мягкими жестами оправляла волосы, ворот платья, складки на груди.
«Ощипывается, точно наседка, — думал Клим, наблюдая' за нею исподлобья. — От нее пахнет молоком».
Говорила она тоном учительницы, и слушать ее было неприятно.
— В юности каждый из нас стремится найти свой собственный путь, это еще Гете отметил, — слышал Клим.
«Плохо я разбираюсь в женщинах. В сущности, она — скучная и мещанка, а в Петербурге казалось…»
— Вы помните, он отделял поэзию от правды жизни…
— Кто? — спросил Самгин.
— Гете.
— Ах, да! Вы согласны с ним?
— Женщина имеет очень обоснованное право считать поэзию ложью, — негромко, но твердо сказала Спивак.
За дверью соседней комнаты покашливал музыкант, и скука слов жены его как бы сгущалась от этого кашля. Выбрав удобную минуту, Клим ушел, почти озлобленный против Спивак, а ночью долго думал о человеке, который стремится найти свой собственный путь, и о людях, которые всячески стараются взнуздать его, направить на дорогу, истоптанную ими, стереть его своеобразное лицо. Смешно сказала Алина Телепнева, что она видит весь мир исправительным заведением для нее, но она — права. Мир делают исправительным заведением вот такие Елизаветы Спивак.
Через несколько дней Клим Самгин, лежа в постели, развернул газету и увидал напечатанным свой очерк о выставке. Это приятно взволновало его, он даже на минуту закрыл глаза, а пред глазами все-таки стояли черненькие буквы: «На празднике русского труда». Но, прочитав шесть столбцов плотного и мелкого шрифта, он почувствовал себя так беспокойно, как будто его кусают и щекочут мухи. Раздражали опечатки; было обидно убедиться, что некоторые фразы многословны и звучат тяжело, иные слишком высокопарны, и хотя в общем тон очерка солиден, но есть в нем что-то чужое, от ворчливых суждений Инокова. Это было всего неприятнее и тем более неприятно, что в двух-трех местах слова Инокова оказались воспроизведенными почти буквально. Особенно смутила его фраза о Пенелопе, ожидающей Одиссея, и о лысых женихах.
«Как это я допустил?» — с досадой упрекнул он себя.
Зеркало показало ему озабоченное и вытянутое лицо с прикушенной нижней губой и ледяным блеском очков.
«Интересно, что скажет Спивак?»
— Мне кажется, что это написано несколько излишне нарядно, — сказала она, но тотчас же и утешила: — А вообще — поздравляю!
Дронов тоже поздравил и как будто искренно.
— С началом писательской карьеры, — вскричал он, встряхивая руку Самгина, а Робинзон повторил отзыв Елизаветы Львовны:
— Хвалю, однакож все-таки замечу вот что: статейка похожа на витрину гастрономического магазина: все — вкусно, а — не для широкого потребления.
Клим принял его слова за комплимент.
Самым интересным человеком в редакции и наиболее характерным для газеты Самгин, присмотревшись к сотрудникам, подчеркнул Дронова, и это немедленно понизило в его глазах значение «органа печати». Клим должен был признать, что в роли хроникера Дронов на своем месте. Острый взгляд его беспокойных глаз проникал сквозь стены домов города в микроскопическую пыль буднишной жизни, зорко находя в ней" ловко извлекая из нее наиболее крупные и темненькие пылинки.
— Почти вся газета живет моим материалом, — хвастался он, кривя рот. — Если б не я, так Робинзону и писать не о чем. Места мне мало дают; я мог бы зарабатывать сотни полторы.
Все, что Дронов рассказывал о жизни города, отзывалось непрерывно кипевшей злостью и сожалением, что из этой злости нельзя извлечь пользу, невозможно превратить ее в газетные строки. Злая пыль повестей хроникера и отталкивала Самгина, рисуя жизнь медленным потоком скучной пошлости, и привлекала, позволяя ему видеть себя не похожим на людей, создающих эту пошлость. Но все же он раза два заметил Дронову:
— Ты слишком тенденциозно фиксируешь темное.
— Ну, а что же еще фиксировать? — спросил хроникер, сжав ладони, хрустнув пальцами, и пуговка носа его покраснела. — Редактор везет отчима твоего в городские головы, а воображает себя преобразователем России, болван. Больше всего он любит наблюдать, как корректорша чешет себе ногу под коленом, у нее там всегда чешется, должно быть, подвязка тугая, — рассказывал он не улыбаясь, как о важном. — Корректорша — урод, рябая; была сельской учительницей, выгнали за неблагонадежность. Когда у нее нет работы — пасьянсы раскладывает; я спросил: «О чем гадаете?» — «Скоро ли будет у нас конституция». Врет, конечно, гадает о мужчине.
Рассказывал он, что вице-губернатор, обнимая опереточную актрису, уколол руку булавкой; рука распухла, опухоль резали, опасаются заражения крови.
— Это — для Робинзона, — с сожалением сказал он и с надеждой добавил: — Но и у него не пройдет.
Дронов знал изумительно много грязненьких романов, жалких драм, фактов цинического корыстолюбия, мошенничеств, которые невозможно разоблачить.
— Цензор — собака. Старик, брюхо по колени, жена — молоденькая, дочь попа, была сестрой милосердия в «Красном Кресте». Теперь ее воспитывает чиновник для особых поручений губернатора, Маевский, недавно подарил ей полдюжины кружевных панталон.
В изображении Дронова город был населен людями, которые, единодушно творя всяческую скверну, так же единодушно следят друг за другом в целях взаимного предательства, а Иван Дронов подсматривает за всеми, собирая бесконечный материал для доноса кому-то на всех людей.
По субботам в редакции сходились сотрудники и доброжелатели газеты, люди, очевидно, любившие поговорить всюду где можно и о чем угодно. Самгин утверждался в своем взгляде: человек есть система фраз; иногда он замечал, что этот взгляд освещает не всего человека, но ведь «нет правила без исключений». Это изречение дальнозорко предусматривает возможность бытия людей, одетых исключительно ловко и парадно подобранными словами, что приводит их все-таки только к созданию своей системы фраз, не далее. Вероятно, возможны и неглупые люди, которые, стремясь к устойчивости своих мнений, достигают состояния верующих и, останавливаясь в духовном развитии своем, глупеют.
Слушая, как в редакции говорят о необходимости политических реформ, разбирают достоинства европейских конституций, утверждают и оспаривают возникновение в России социалистической крестьянской республики, Самгин думал, что эти беседы, всегда горячие, иногда озлобленные, — словесная игра, которой развлекаются скучающие, или ремесло профессионалов, которые зарабатывают хлеб свой тем, что «будят политическое и национальное самосознание общества». Игрою и ремеслом находил Клим и суждения о будущем Великого сибирского пути, о выходе России на берега океана, о политике Европы в Китае, об успехах социализма в Германии и вообще о жизни мира. Странно было видеть, что судьбы мира решают два десятка русских интеллигентов, живущих в захолустном городке среди семидесяти тысяч обывателей, для которых мир был ограничен пределами их мелких интересов. Эти люди возбуждали особенно острое чувство неприязни к ним, когда они начинали говорить о жизни своего города. Тут все они становились похожими на Дронова. Каждый из них тоже как будто обладал невидимым мешочком серой пыли, и все, подобно мальчишкам, играющим на немощеных улицах окраин города, горстями бросали друг в друга эту пыль. Мешок Дронова был объемистее, но пыль была почти у всех одинаково едкой и раздражавшей Самгина. По утрам, читая газету, он видел, что пыль легла на бумагу черненькими пятнышками шрифта и от нее исходит запах жира.
Это раздражение не умиротворяли и солидные речи редактора. Вслушиваясь в споры, редактор распускал и поднимал губу, тихонько двигаясь на стуле, усаживался все плотнее, как бы опасаясь, что стул выскочит из-под него. Затем он говорил отчетливо, предостерегающим тоном:
— У нас развивается опасная болезнь, которую я назвал бы гипертрофией критического отношения к действительности. Трансплантация политических идей Запада на русскую почву — необходима, это бесспорно. Но мы не должны упускать из виду огромное значение некоторых особенностей национального духа и быта.
Говорить он мог долго, говорил не повышая и не понижая голоса, и почти всегда заканчивал речь осторожным пророчеством о возможности «взрыва снизу».
— Революции у нас делают не Рылеевы и Пестели, не Петрашевские и Желябовы, а Болотниковы, Разины и Пугачевы — вот что необходимо помнить.
Самгину казалось, что редактор говорит умно, но все-таки его словесность похожа на упрямый дождь осени и вызывает желание прикрыться зонтиком. Редактора слушали не очень почтительно, и он находил только одного единомышленника — Томилина, который, с мужеством пожарного, заливал пламень споров струею холодных слов.
— Окруженная стихией зоологических инстинктов народа, интеллигенция должна вырабатывать не политические теории, которые никогда и ничего не изменяли и не могут изменить, а психическую силу, которая могла бы регулировать сопротивление вполне естественного анархизма народных масс дисциплине государства.
С Томилиным спорили неохотно, осторожно, только элегантный адвокат Правдин пытался засыпать его пухом слов.
— Если я не ошибаюсь, вы рассматриваете народ солидарно с Ницше и Ренаном, который в своей философской драме «Калибан»…
Но Томилин не слушал возражений, — усмехаясь, приподняв рыжие брови, он смотрел на адвоката фарфоровыми глазами и тискал в лицо его вопросы:
— Вы согласны, что жизнь необходимо образумить? Согласны, что интеллигенция и есть орган разума?
Клим видел, что Томилина и здесь не любят и даже все, кроме редактора, как будто боятся его, а он, чувствуя это, явно гордился, и казалось, что от гордости медная проволока его волос еще более топырится. Казалось также, что он говорит еретические фразы нарочно, из презрения к людям.
— Гуманизм во всех его формах всегда был и есть не что иное, как выражение интеллектуалистами сознания бессилия своего пред лицом народа. Точно так же, как унизительное проклятие пола мы пытаемся прикрыть сладкими стишками, мы хотим прикрыть трагизм нашего одиночества евангелиями от Фурье, Кропоткина, Маркса и других апостолов бессилия и ужаса пред жизнью.
Широко улыбаясь, показывая белые зубы, Томилин закончил:
— Но — уже поздно. Сумасшедшее развитие техники быстро приведет нас к торжеству грубейшего материализма…
Адвокат Правдин возмущенно кричал о противоречиях, о цинизме, Константине Леонтьеве, Победоносцеве, а Робинзон, покашливая, посмеиваясь, шептал Климу:
— Ах, рыжая обезьяна! Как дразнит!
Томилин удовлетворенно сопел и, вынимая из кармана пиджака платок, большой, как салфетка, крепко вытирал лоб, щеки. Лицо его багровело, глаза выкатывались, под ними вздулись синеватые подушечки опухолей, он часто отдувался, как человек, который слишком плотно покушал. Клим думал, что, если б Томилин сбрил толстоволосую бороду, оказалось бы, что лицо у него твердое, как арбуз. Клима Томилин демонстративно не замечал, если же Самгин здоровался с ним, он молча и небрежно совал ему свою шерстяную руку и смотрел в сторону.
— За что он сердится на меня? — спросил Клим всезнающего Дронова.
— Вероятно — ревнует. У него учеников нет. Он думал, что ты будешь филологом, философом. Юристов он не выносит, считает их невеждами. Он говорит: «Для того, чтоб защищать что-то, надобно знать все».
Скосив глаза, Дронов добавил:
— От него все, — точно крысы у Гоголя, — понюхают и уходят.
— Ты часто бываешь у него?
— Хожу, — неопределенно ответил Дронов и вздохнул: — У него жена добрая.
Играя ножницами, он прищемил палец, ножницы отшвырнул, а палец сунул в рот, пососал, потом осмотрел его и спрятал в карман жилета, как спрятал бы карандаш. И снова вздохнул:
— Он много верного знает, Томилин. Например — о гуманизме. У людей нет никакого основания быть добрыми, никакого, кроме страха. А жена его — бессмысленно добра… как пьяная. Хоть он уже научил ее не верить в бога. В сорок-то шесть лет.
Клим Самгин был согласен с Дроновым, что Томилин верно говорит о гуманизме, и Клим чувствовал, что мысли учителя, так же, как мысли редактора, сродны ему. Но оба они не возбуждали симпатий, один — смешной, в другом есть что-то жуткое. В конце концов они, как и все другие в редакции, тоже раздражали его чем-то; иногда он думал, что это «что-то» может быть «избыток мудрости».
Его заинтересовал местный историк Василий Еремеевич Козлов, аккуратненький, беловолосый, гладко причесанный старичок с мордочкой хорька и острыми, розовыми ушами. На его желтом, разрисованном красными жилками лице — сильные очки в серебряной оправе, за стеклами очков расплылись мутные глаза. Под большим, уныло опустившимся и синеватым носом коротко подстриженные белые усы, а на дряблых губах постоянно шевелилась вежливая улыбочка. Он казался алкоголиком, но было в нем что-то приятное, игрушечное, его аккуратный сюртучок, белоснежная манишка, выглаженные брючки, ярко начищенные сапоги и уменье молча слушать, необычное для старика, — все это вызывало у Самгина и симпатию к нему н беспокойную мысль:
«Может быть, и я в старости буду так же забыто сидеть среди людей, чужих мне…»
Козлов приносил в редакцию написанные на квадратных листочках бумаги очень мелким почерком и канцелярским слогом очерки по истории города, но редактор редко печатал его труды, находя их нецензурными или неинтересными. Старик, вежливо улыбаясь, свертывал рукопись трубочкой, скромно садился на стул под картой России и полчаса, а иногда больше, слушал беседу сотрудников, присматривался к людям сквозь толстые стекла очков; а люди единодушно не обращали на него внимания. Местные сотрудники и друзья газеты все знали его, но относились к старику фамильярно и снисходительно, как принято относиться к чудакам и не очень назойливым графоманам. Клим заметил, что историк особенно внимательно рассматривал Томилина и даже как будто боялся его; может быть, это объяснялось лишь тем, что философ, входя в зал редакции, пригибал рыжими ладонями волосы свои, горизонтально торчавшие по бокам черепа, и, не зная Томилина, можно было понять этот жест как выражение отчаяния:
«Что я сделал!»
Дронов рассказал, что историк, имея чин поручика, служил в конвойной команде, в конце пятидесятых годов был судим, лишен чина и посажен в тюрьму «за спасение погибавших»; арестанты подожгли помещение этапа, и, чтоб они не сгорели сами, Козлов выпустил их, причем некоторые убежали. За это его самого посадили в тюрьму. С той поры он почти сорок лет жил, занимаясь историей города, написал книгу, которую никто не хотел издать, долго работал в «Губернских ведомостях», печатая там отрывки своей истории, но был изгнан из редакции за статью, излагавшую ссору одного из губернаторов с архиереем; светская власть обнаружила в статье что-то нелестное для себя и зачислила автора в ряды людей неблагонадежных. Жил Козлов торговлей старинным серебром и церковными старопечатными книгами.
— Притворяется тихоньким, а должно быть, злой, — говорил Дронов, почесывая желтоволосый подбородок. — И - скуп, от скупости всю жизнь прожил холостяком.
Дронов всегда говорил о людях с кривой усмешечкой, посматривая в сторону и как бы видя там образы других людей, в сравнении с которыми тот, о ком он рассказывал, — негодяй. И почти всегда ему, должно быть, казалось, что он сообщил о человеке мало плохого, поэтому он закреплял конец своей повести узлом особенно резких слов. Клим, давно заметив эту его привычку, на сей раз почувствовал, что Дронов не находит для историка темных красок да и говорит о нем равнодушно, без оживления, характерного во всех тех случаях, когда он мог обильно напудрить человека пылью своей злости. Этим Дронов очень усилил интерес Клима к чистенькому старичку, и Самгин обрадовался, когда историк, выйдя одновременно с ним из редакции на улицу, заговорил, вздохнув:
— Удручает старость человека! Вот — слышу: говорят люди слова знакомые, а смысл оных слов уже не внятен мне.
И, заглядывая в лицо Самгина, он продолжал странным, упрашивающим тоном:
— Вы, кажется, человек внимательного ума и шикарной словесностью не увлечены, молчите все, так — как же, по-вашему: можно ли пренебрегать историей?
— Конечно, нельзя, — ответил Клим со всею солидностью.
Старик поднял руку над плечом своим, четыре пальца сжал в кулак, а большим указал за спину:
— А они — пренебрегают. Каждый думает, что история началась со дня его рождения.
Голосок у него был не старческий, но крепенький и какой-то таинственный.
— Самомнения много у нас, — сказал Клим.
— Именно! И — торопливость во всем. А ведь вскачь землю не пашут. Особенно в крестьянском-то государстве невозможно галопом жить. А у нас все подхлестывают друг друга либеральным хлыстиком, чтобы Европу догнать.
Приостановясь, он дотронулся до локтя Клима.
— Не думайте, я не консерватор, отнюдь! Нет, я допускаю и земский собор и вообще… Но — сомневаюсь, чтоб нам следовало бежать сломя голову тем же путем, как Европа…
Козлов оглянулся и сказал потише, как бы сообщая большой секрет:
— Европа-то, может быть, Лихо одноглазое для нас, ведь вот что Европа-то!
И еще тише, таинственнее он посоветовал:
— Вспомните-ко вчерашний день, хотя бы с Двенадцатого года, а после того — Севастополь, а затем — Сан-Стефано и в конце концов гордое слово императора Александра Третьего: «Один у меня друг, князь Николай черногорский». Его, черногорского-то, и не видно на земле, мошка он в Европе, комаришка, да-с! Она, Европа-то, если вспомните все ее грехи против нас, именно — Лихо. Туркам — мирволит, а величайшему народу нашему ножку подставляет.
Шли в гору по тихой улице, мимо одноэтажных, уютных домиков в три, в пять окон с кисейными занавесками, с цветами на подоконниках. Ставни окон, стены домов, ворота окрашены зеленой, синей, коричневой, белой краской; иные дома скромно прятались за палисадниками, другие гордо выступали на кирпичную панель. Пенная зелень садов, омытая двухдневным дождем, разъединяла дома, осеняя их крыши; во дворах, в садах кричали и смеялись дети, кое-где в окнах мелькали девичьи лица, в одном доме работал настройщик рояля, с горы и снизу доносился разноголосый благовест ко всенощной; во влажном воздухе серенького дня медь колоколов звучала негромко и томно.
— Может — окажете честь, зайдете чайку попить? — вопросительно предложил историк. — Как истый любитель чая и пьющий его безо всяких добавлений, как то: сливок, лимона, вареньев, — употребляю только высокие сорта. Замечательным угощу: Ижень-Серебряные иголки.
Козлов остановился у ворот одноэтажного, приземистого дома о пяти окнах и, посмотрев налево, направо, удовлетворенно проговорил:
— Самая милая и житейская улица в нашем городе, улица для сосредоточенной жизни, так сказать…
Клим никогда еще не был на этой улице, он хотел сообщить об этом историку, но — устыдился. Дверь крыльца открыла высокая, седоволосая женщина в черном, густобровая, усатая, с неподвижным лицом.
— Это — уважаемая домохозяйка Анфиса Никоновна Стрельцова, — рекомендовал ее историк; домохозяйка пошевелила бровями и подала руку Сангину ребром, рука была жесткая, как дерево.
— Стрельцовы, Ямщиковы, Пушкаревы, Затинщиковы, Тиуновы, Иноземцевы — старейшие фамилии города, — рассказывал историк, вводя гостя в просторную комнату с двумя окнами — во двор и в огород. — Обыватели наши фамилий своих не ценят, во всем городе только модный портной Гамиров гордится фамилией своей, а она ничего не значит.
Клим, почтительно слушая, оглядывал жилище историка. Обширный угол между окнами был тесно заполнен иконами, три лампады горели пред ними: белая, красная, синяя.
«Цвета национального флага», — сообразил Самгин и почувствовал в этом нечто хотя и наивное, но — трогательное.
Блестели золотые, серебряные венчики на иконах и опаловые слезы жемчуга риз. У стены — старинная кровать карельской березы, украшенная бронзой, такие же четыре стула стояли посреди комнаты вокруг стола. Около двери, в темноватом углу, — большой шкаф, с полок его, сквозь стекло, Самгин видел ковши, братаны, бокалы и черные кирпичи книг, переплетенных в кожу. Во всем этом было нечто внушительное.
— В записках местного жителя Афанасия Дьякова, частию опубликованных мною в «Губернских ведомостях», рассказано, что швед пушкарь Егор — думать надо Ингвар, сиречь, упрощенно, Георг — Игорь, — отличаясь смелостью характера и простотой души, сказал Петру Великому, когда суровый государь этот заглянул проездом в город наш: «Тебе, царь, кузнечному да литейному делу выучиться бы, в деревянном царстве твоем плотников и без тебя довольно есть». В шведскую кампанию дерзкий Егор этот, будучи уличен в измене, был повешен.
Рассказывая, старик бережно снял сюртучок, надел полосатый пиджак, похожий на женскую кофту, а затем начал хвастаться сокровищами своими; показал Самгину серебряные, с позолотой, ковши, один царя Федора, другой — Алексея:
— Ковши эти жалованы были целовальникам за успешную торговлю вином в царевых кабаках, — объяснял он, любовно поглаживая пальцем чеканную вязь надписей. Похвастался отлично переплетенной в зеленый сафьян, тисненный золотом, книжкой Шишкова «Рассуждение о старом и новом слоге» с автографом Дениса Давыдова и чьей-то подписью угловатым почерком, начало подписи было густо зачеркнуто, остались только слова: «…за сие и был достойно наказан удалением в армию тысяча восемьсот четвертого году». И особенно таинственно показал желтый лист рукописи, озаглавленной:
«Свободное размышление профана о вредоносности насаждения грамоты среди нижних воинских чинов гвардии с подробным перечнем бывших злокозненных деяний оной от времени восшествия на Всероссийский престол Ее Императорского Величества Государыни Императрицы Елисавет Петровны и до кончины Благочестивейшего Императора Павла 1-го, включая и оную».
— Замечательнейшее, должно быть, сочинение было, — огорченно сказал Козлов, — но вот — все, что имею от него. Найдено мною в книге «Камень веры», у одного любителя древностей взятой на прочтение.
Показывая редкости свои, старик нежно гладил их сухими ладонями, в дряблой коже цвета утиных лап; двигался он быстро и гибко, точно ящерица, а крепкий голосок его звучал все более таинственно. Узор красненьких жилок на скулах, казалось, изменялся, то — густея, то растекаясь к вискам.
— Умиляет меня прелестная суетность вещей, созданных от руки человека, — говорил он, улыбаясь, — Городок наш милый относится к числу отодвинутых в сторону от путей новейшей истории, поэтому в нем много важного и ценного лежит нетронуто, по укладкам, по сундукам, ожидая прикосновения гениальной руки нового Карамзина или хотя бы Забелина. Я ведь пребываю поклонником сих двух поэтов истории, а особенно — первого, ибо никто, как он, не понимал столь сердечно, что Россия нуждается во внимательном благорасположении, а человеки — в милосердии.
Он и за чаем, — чай был действительно необыкновенного вкуса и аромата, — он, и смакуя чай, продолжал говорить о старине, о прошлом города, о губернаторах его, архиереях, прокурорах.
— Отличаясь малой воспитанностью и резкостью характера, допустил он единожды такую шутку, не выгодную для себя. Пригласил владыку Макария на обед и, предлагая ему кабанью голову, сказал: «Примите, ядите, ваше преосвященство!» А владыка, не будь плох, и говорит: «Продолжайте, ваше превосходительство!»
Старик звонко расхохотался и сквозь смех выговорил:
— Понимаете? Графу-то Муравьеву пришлось бы сказать о свиной голове: «Сие есть тело мое!» А? Ведь вот как шутили!
Затем он рассказал о добросердечной купчихе, которая, привыкнув каждую субботу посылать милостыню в острог арестантам и узнав, что в город прибыл опальный вельможа Сперанский, послала ему с приказчиком пяток печеных яиц и два калача. Он снова посмеялся. Самгин отметил в мелком смехе старика что-то неумелое и подумал:
«Не часто он смеялся, должно быть».
— Какова оценочка государственной работы Бонапартова поклонника? Пять печеных яиц! — восхищался Козлов, играя пальчиками в воздухе. — И - каково добросердечие простодушной русской женщины, а?
Кривобокая старуха Федосова говорила большими словами о сказочных людях, стоя где-то в стороне и выше их, а этот чистенький старичок рассказывает о людях обыкновенных, таких же маленьких, каков он сам, но рассказывает так, что маленькие люди приобретают некую значительность, а иногда и красоту. Это любовное раскрашивание буднишнего, обыкновенного нежными красками рисовало жизнь как тихий праздник с обеднями, оладьями, вареньями, крестинами и свадебными обрядами, похоронами и поминками, жизнь бесхитростную и трогательную своим простодушием. Рассказывал Козлов об уцелевшем от глубокой древности празднике в честь весеннего бога Ярилы и о многих других пережитках языческой старины.
Самгина приятно изумляло уменье историка скрашивать благожелательной улыбочкой все то, что умные книги и начитанные люди заставляли считать пошлым, глупым, вредным. Он никогда не думал и ничего не знал о начале дней жизни города. Козлов, показав ему «Строельную книгу», искусно рассказал, как присланный царем Борисом Годуновым боярский сын Жадов с ратниками и холопами основал порубежный городок, чтобы беречь Москву от набегов кочевников, как ратники и холопы дрались с мордвой, полонили ее, заставляли работать, как разбегались холопы из-под руки жестоковыйного Жадова и как сам он буйствовал, подстрекаемый степной тоской.
И все: несчастная мордва, татары, холопы, ратники, Жадов, поп Василий, дьяк Тишка Дрозд, зачинатели города и враги его — все были равномерно обласканы стареньким историком и за хорошее и за плохое, содеянное ими по силе явной необходимости. Та же сила понудила горожан пристать к бунту донского казака Разина и уральского — Пугачева, а казачьи бунты были необходимы для доказательства силы и прочности государства.
— Народ у нас смиренный, он сам бунтовать не любит, — внушительно сказал Козлов. — Это разные господа, вроде инородца Щапова или казачьего потомка Данилы Мордовцева, облыжно приписывают русскому мужику пристрастие к «политическим движениям» и враждебность к государыне Москве. Это — сущая неправда, — наш народ казаки вовлекали в бунты. Казак Москву не терпит. Мазепа двадцать лет служил Петру Великому, а все-таки изменил.
Теперь историк говорил строго, даже пристукивал по столу кулачком, а красный узор на лице его слился в густое пятно. Но через минуту он продолжал снова умиленно:
— А теперь вот, зачатый великими трудами тех людей, от коих даже праха не осталось, разросся значительный город, которому и в красоте не откажешь, вмещает около семи десятков тысяч русских людей и все растет, растет тихонько. В тихом-то трудолюбии больше геройства, чем в бойких наскоках. Поверьте слову: землю вскачь не пашут, — повторил Козлов, очевидно, любимую свою поговорку.
Поговорками он был богат, и все они звучали, точно аккорды одной и той же мелодии.
— Главный кирпич не в карнизе, а в фундаменте. Всякий бык теленком был, — то и дело вставлял он в свою речь. Смотреть на него было так же приятно, как слушать его благожелательную речь, обильную мягкими словами, тускловатый блеск которых имел что-то общее с блеском старого серебра в шкафе. Тонкие руки с кистями темных пальцев двигались округло, легко, расписанное лицо ласково морщилось, шевелились белые усы, и за стеклами очков серенькие зрачки напоминали о жемчуге риз на иконах. Он вкусно пил чай, вкусно грыз мелкими зубами пресные лепешки, замешанные на сливках, от него, как от плодового дерева, исходил приятный запах. Клим незаметно для себя просидел с ним до полуночи и вышел на улицу с благодушной улыбкой. Чувство, которое разбудил в нем старик, было сродно умилению, испытанному на выставке, но еще более охмеляющим. Ночь была теплая, но в садах тихо шумел свежий ветер, гоня по улице волны сложных запахов. В маленьком, прозрачном облаке пряталась луна, правильно круглая, точно желток яйца, внизу, над крышами, — золотые караваи церковных глав, все было окутано лаской летней ночи, казалось обновленным и, главное, благожелательным человеку.
Именно так чувствовал Самгин: все благожелательно — луна, ветер, запахи, приглушенный полуночью шумок города и эти уютные гнезда миролюбивых потомков стрельцов, пушкарей, беглых холопов, озорных казаков, скуластой, насильно крещенной мордвы и татар, покорных судьбе.
Это — не тот город, о котором сквозь зубы говорит Иван Дронов, старается смешно писать Робинзон и пренебрежительно рассказывают люди, раздраженные неутоленным честолюбием, а может быть, так или иначе, обиженные действительностью, неблагожелательной им. Но на сей раз Клим подумал об этих-людях без раздражения, понимая, что ведь они тоже действительность, которую так благосклонно оправдывал чистенький историк.
Две-три беседы с Козловым не дали Климу ничего нового, но очень укрепили то, чем Козлов насытил его в первое посещение. Клим услышал еще несколько анекдотов о предводителях дворянства, о богатых купцах, о самодурстве и озорстве.
— Озоруют у нас от избытка сил, хвастун Садко дурит, неуемный Васька Буслаев силою кичится, — толковал старик историк, разливая по стаканам ароматный, янтарного цвета чай.
Самгин понимал, что Козлов рассуждает наивно, но слушал почтительно и молча, не чувствуя желания возражать, наслаждаясь песней, слова которой хотя и глупы, но мелодия хороша.
Раскалывая щипцами сахар на мелкие кусочки, Козлов снисходительно поучал:
— А критикуют у нас от конфуза пред Европой, от самолюбия, от неумения жить. по-русски. Господину Герцену хотелось Вольтером быть, ну и у других критиков — у каждого своя мечта. Возьмите лепешечку, на вишневом соке замешана; домохозяйка моя — неистощимой изобретательности по части печева, — талант!
Оса гудела, летая над столом, старик, следя за нею, дождался, когда она приклеилась лапками к чайной ложке, испачканной вареньем, взял ложку и обварил осу кипятком из-под крана самовара.
— Я, разумеется, не против критики, — продолжал он голосом, еще более окрепшим. — Критики у нас всегда были, и какие! Котошихин, например, князь Курбский, даже Екатерина Великая критикой не брезговала.
Он сокрушенно развел руками и чмокнул:
— Но все, знаете, как-то таинственно выходило: Котошихину даже и шведы голову отрубили, Курбский — пропал в нетях, распылился в Литве, не оставив семени своего, а Екатерина — ей бы саму себя критиковать полезно. Расскажу о ней нескромный анекдотец, скромного-то о ней ведь не расскажешь.
Анекдотец оказался пресным и был рассказан тоном снисхождения к женской слабости, а затем Козлов продолжал, все более напористо и поучительно:
— Критика — законна. Только — серебро и медь надобно чистить осторожно, а у нас металлы чистят тертым кирпичом, и это есть грубое невежество, от которого вещи страдают. Европа весьма величественно распухла и многими домыслами своими, конечно, может гордиться. Но вот, например, европейская обувь, ботинки разные, ведь они не столь удобны, как наш русский сапог, а мы тоже начали остроносые сапоги тачать, от чего нам нет никакого выигрыша, только мозоли на пальцах. Примерчик этот возьмите иносказательно.
Голосу старика благосклонно вторил шелест листьев рябины за окном и задумчивый шумок угасавшего самовара. На блестящих изразцах печки колебались узорные тени листьев, потрескивал фитиль одной из трех лампадок. Козлов передвигал по медному подносу чайной ложкой мохнатый трупик осы.
— Вот собираются в редакции местные люди: Европа, Европа! И поносительно рассказывают иногородним, то есть редактору и длинноязычной собратий его, о жизни нашего города. А душу его они не чувствуют, история города не знакома им, отчего и раздражаются.
Взглянув на Клима через очки, он строго сказал:
— Тут уж есть эдакое… неприличное, вроде как о предках и родителях бесстыдный разговор в пьяном виде с чужими, да-с! А господин Томилин и совсем ужасает меня. Совершенно как дикий черемис, -говорит что-то, а понять невозможно. И на плечах у него как будто не голова, а гнилая и горькая луковица. Робинзон — это, конечно, паяц, — бог с ним! А вот бродил тут молодой человек, Иноков, даже у меня был раза два… невозможно вообразить, на какое дело он способен!
Козлов подвинул труп осы поближе к себе, расплющил его метким ударом ложки и, загоняя под решетку самовара, тяжко вздохнул:
— Нехороши люди пошли по нашей земле! И — куда идут?
По привычке, хорошо усвоенной им, Самгин осторожно высказывал свои мнения, но на этот раз, предчувствуя, что может услышать нечто очень ценное, он сказал неопределенно, с улыбкой:
— Мечтают о политических реформах — о представительном правлении.
— Понимаю-с! — прервал его старик очень строгим восклицанием. — Да-с, о республике! И даже — о социализме, на котором сам Иисус Христос голову… то есть который и Христу, сыну бога нашего, не удался, как это доказано. А вы что думаете об этом, смею спросить?
Но раньше, чем Самгин успел найти достаточно осторожный ответ, историк сказал не своим голосом и пристукивая ложкой по ладони:
— Я же полагаю, что государю нашему необходимо придется вспомнить пример прадеда своего и жестоко показать всю силу власти, как это было показано Николаем Павловичем четырнадцатого декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года на Сенатской площади Санктпетербурга-с!
Козлов особенно отчетливо и даже предупреждающе грозно выговорил цифры, а затем, воинственно вскинув голову, выпрямился на стуле, как бы сидя верхом на коне. Его лицо хорька осунулось, стало еще острей, узоры на щеках слились в багровые пятна, а мочки ушей, вспухнув, округлились, точно ягоды вишни. Но тотчас же он, взглянув на иконы, перекрестился, обмяк и тихо сказал:
— Воздерживаюсь от гнева, однако — вызывают. Торопливо погрыз сухарь, запил чаем и обычным, крепеньким голоском своим рассказал:
— В молодости, будучи начальником конвойной команды, сопровождал я партию арестантов из Казани в Пермь, и на пути, в знойный день, один из них внезапно скончался. Так, знаете, шел-шел и вдруг падает мертв, головою в землю… как бы сраженный небесной стрелой. А человек не старый, лет сорока, с виду — здоровый, облика неприятного, даже — звериного. Осужден был на каторгу за богохульство, кощунство и подделку ассигнаций. По осмотре его котомки оказалось, что он занимался писанием небольших картинок и был в этом, насколько я понимаю, весьма искусен, что, надо полагать, и понудило его к производству фальшивых денег. Картинок у него оказалось штук пять и все на один сюжет: Микула Селянинович, мужик-богатырь, сражается тележной оглоблей со Змеем-Горынычем; змей — двуглав, одна голова в короне, другая в митре, на одной подпись — Петербург, на другой — Москва. Да-с. Изволите видеть, до чего доходят?
И, пригладив без того гладкую, серебряную голову, он вздохнул.
— Весьма опасаюсь распущенного ума! — продолжал он, глядя в окно, хотя какую-то частицу его взгляда Клим щекотно почувствовал на своем лице. — Очень верно сказано: «Уме недозрелый, плод недолгой науки». Ведь умишко наш — неблаговоспитанный кутенок, ему — извините! — все равно, где гадить — на кресле, на дорогом ковре и на престоле царском, в алтарь пустите — он и там напачкает. Он, играючи, мебель грызет, сапог, брюки рвет, в цветочных клумбах ямки роет, губитель красоты по силе глупости своей.
Но, подняв руку с вытянутым указательным пальцем, он благосклонно прибавил:
— Не отрицаю однако, что некоторым практическим умам вполне можно сказать сердечное спасибо. Я ведь только против бесплодной изобретательности разума и слепого увлечения женским его кокетством, желаньишком соблазнить нас дерзкой прелестью своей. В этом его весьма жестоко уличил писатель Гоголь, когда всенародно покаялся в горестных ошибках своих.
Сокрушенно вздохнув, старик продолжал, в тоне печали:
— Вот, тоже, возьмемте женщину: женщина у нас — отменно хороша и была бы того лучше, преферансом нашим была бы пред Европой, если б нас, мужчин, не смутили неправильные умствования о Марфе Борецкой да о царицах Елизавете и Екатерине Второй. Именно на сих примерах построено опасное предубеждение о женском равноправии, и получилось, что Европа имеет всего одну Луизу Мишель, а у нас таких Луизок — тысячи. Вы, конечно, не согласны с этим, но — подождите! Подождите до возраста более зрелого, когда природа понудит вас вить гнездо.
— Вполне согласиться не могу, — ответил Клим, когда старик вопросительно замолчал.
— Приятно слышать, что хотя и не вполне, а согласны, — сказал историк с улыбочкой и снова вздохнул. — Да, разум у нас, на Руси, многое двинул с природного места на ложный путь под гору.
Самгин простился со стариком и ушел, убежденный, что хорошо, до конца, понял его. На этот раз он вынес из уютной норы историка нечто беспокойное. Он чувствовал себя человеком, который не может вспомнить необходимое ему слово или впечатление, сродное только что пережитому. Шагая по уснувшей улице, под небом, закрытым одноцветно серой массой облаков, он смотрел в небо и щелкал пальцами, напряженно соображая: что беспокоит его?
«Конечно, — старик прав. Так должны думать миллионы трудолюбивых и скромных людей, все те камни, из которых сложен фундамент государства», — размышлял Самгин и чувствовал, что мысль его ловит не то, что ему нужно оформить.
Дня через три, вечером, он стоял у окна в своей комнате, тщательно подпиливая только что остриженные ногти. Бесшумно открылась калитка, во двор шагнул широкоплечий человек в пальто из парусины, в белой фуражке, с маленьким чемоданом в руке. Немного прикрыв калитку, человек обнажил коротко остриженную голову, высунул ее на улицу, посмотрел влево и пошел к флигелю, раскачивая чемоданчик, поочередно выдвигая плечи.
«Кутузов», — узнал Клим, тотчас вспомнил Петербург, пасхальную ночь, свою пьяную выходку и решил, что ему не следует встречаться с этим человеком. Но что-то более острое, чем любопытство, и даже несколько задорное будило в нем желание посмотреть на Кутузова, послушать его, может быть, поспорить с ним.
«Мальчишество», — остерегал он себя, но через час вошел в комнату Спивак.
Даже прежде, когда Кутузов носил студенческий сюртук, он был мало похож на студента, а теперь, в сером пиджаке, туго натянутом на его широких плечах, в накрахмаленной рубашке с высоким воротником, упиравшимся в его подбородок, с клинообразной, некрасиво подрезанной бородой, он был подчеркнуто ни на кого не похож.
— А-а, — наше вам! — дружелюбно вскричал он, протянув Климу тяжелую руку.
— Каким вы купцом переоделись, — сказал Самгин; он хотел сказать задорно, а почувствовал, что сказалось не так.
— Разве — купцом? — спросил Кутузов, добродушно усмехаясь. — И - позвольте! — почему — переоделся? Я просто оделся штатским человеком. Меня, видите ли, начальство выставило из храма науки за то, что я будто бы проповедовал какие-то ереси прихожанам и богомолам.
Засунув палец за жесткий воротник, он сморщил лицо и помотал головою.
— Это — несправедливо и очень грустно. Ко храму я относился с должным пиэтетом, к прихожанам — весьма равнодушно. Тетя Лиза, крестнику моему не помешает, если я закурю?
Спивак в белом капоте, с ребенком на руках, была похожа на Мадонну с картины сентиментального художника Боденгаузена, репродукции с этой модной картины торчали в окнах всех писчебумажных магазинов города. Круглое лицо ее грустно, она озабоченно покусывала губы.
— Имею к вам, Самгин, письмо от девицы устрашающего вида, — получите!
Кутузов дал Климу толстый конверт, Спивак тихо сказала:
— Продолжай, Степан.
— Да что же продолжать? Вот хочу ехать в деревню, к Туробоеву, он хвастается, что там, в реке, необыкновенные окуни живут.
Самгин, перестав читать длиннее письмо, объявил не без гордости:
— В Москве арестован знакомый мой, Маракуев.
— Маракуев — это народник, пистолет такой? — спросил Кутузов, прищурясь.
— Да, народник.
Нахмурясь, выпустив в потолок длинную струю дыма, Кутузов резковато проговорил:
— Намекните-ка вашей корреспондентке, что она девица неосторожная и даже — не очень умная. Таких писем не поручают перевозить чужим людям. Она должна была сказать мне о содержании письма.
Сердито бросив окурок на блюдце, он встал и, широко шагая, тяжело затопал по комнате.
— Конечно, я сам должен был спросить. Но у нее такой вид… я думал — романтика.
— Вы близко знали арестованных? — спросила Спивак, пристально взглянув на Клима.
— Да, — ответил он. Вышло очень громко, он подумал: «Как будто я хвастаюсь этим знакомством». И, с досадой, спросил:
— Когда же прекратятся эти аресты?
Кутузов сел ко столу, налил себе чаю, снова засунул палец за воротник и помотал головою; он часто делал это, должно быть, воротник щипал ему бороду.
— Наивный вопросец, Самгин, — сказал он уговаривающим тоном. — Зачем же прекращаться арестам? Ежели вы противоборствуете власти, так не отказывайтесь посидеть, изредка, в каталажке, отдохнуть от полезных трудов ваших. А затем, когда трудами вашими совершится революция, — вы сами будете сажать в каталажки разных граждан.
Самгин рассердился на себя за вопрос, вызвавший такое поучение.
«Этот „объясняющий господин“ считает меня гимназистом», — подумал он мельком и без обычного раздражения, которое испытывал всегда, когда его поучали. Но сказал несколько более задорно, чем хотел:
— Революции мы не скоро дождемся.
— А вы — не ждите, вы — попробуйте делать, — посоветовал Кутузов, прихлебывая чай.
— Революционеров — мало, — ворчливо пожаловался Самгин, неожиданно для себя. Кутузов поднял брови, пристально взглянул на него серыми глазами и заговорил очень мягко, вполголоса:
— Их, пожалуй, совсем нет. Я вот четыре года наблюдаю людей, которые титулуют себя революционерами, — дешевый товар! Пестро, даже — красиво, но — непрочно, вроде нашего ситца для жителей Средней Азии.
Отхлебнув сразу треть стакана чая, он продолжал, задумчиво глядя на розовые лапки задремавшего ребенка:
— Революционеры от скуки жизни, из удальства, из романтизма, по евангелию, все это — плохой порох. Интеллигент, который хочет отомстить за неудачи его личной жизни, за то, что ему некуда пристроить себя, за случайный арест и месяц тюрьмы, — это тоже не революционер.
«Но кто же тогда?» — хотел спросить Самгин и не успел, — Кутузов, наклонясь к Спивак, говорил с усмешкой:
— Ты видела библию Витте «Производительные силы России»? Хвастливая книжища. У либералов, размышляющих якобы по Марксу, имеет большой успех. Откровение.
Клим подметил в нем новое: тяжеловесную шутливость; она казалась вынужденной и противоречила усталому, похудевшему лицу. Во всем, что говорил Кутузов, он слышал разочарование, это делало Кутузова более симпатичным. Затем Самгину вспомнилось, что в Петербурге он неоднократно чувствовал двойственность своего отношения к этому человеку: «кутузовщина» — неприятна, а сам Кутузов привлекает чем-то, чего нет в других людях. А Кутузов, как бы подтверждая его догадку о разочаровании, говорил, почесывая пальцем кадык:
— Весьма любопытно, тетя Лиза, наблюдать, с какой жадностью и ловкостью человеки хватаются за историческую необходимость. С этой стороны марксизм для многих чрезвычайно приятен. Дескать — эволюция, детерминизм, личность — бессильна. И — оставьте нас в покое.
Он пошевелил кожей на голове, отчего коротко остриженные волосы встали дыбом, а лицо вытянулось и окаменело.
— Вообще — наглотался я впечатлений не очень утешительных. Русь наша — страна кустарного мышления, и особенно болеет этим московская Русь. Был я на одной фабрике, там двоюродный брат мой работает, мастер. Сектант; среди рабочих — две секты: богословцы и словобожцы. Возникли из первого стиха евангелия от Иоанна; одни опираются на: «бог бе слово», другие: «слово бе у бога». Одни кричат: «Слово жило раньше бога», а другие: «Врете! слово было в боге, оно есть — свет, и мир создан словосветом». В Оптин ходили, к старцам, узнать — чья правда? Убогая элоквенция эта доводит людей до ненависти, до мордобоя, до того, что весною, когда встал вопрос о повышении заработной платы, словобожцы отказались поддержать богословцев.
Должно быть, забыв, что борода его острижена коротко, Кутузов схватил в кулак воздух у подбородка и, тяжело опустив руку на колено, вздохнул:
— У Гризингера описана душевная болезнь, кажется — Grubelsucht — бесплодное мудрствование, это — когда человека мучают вопросы, почему синее — не красное, а тяжелое — не легко, и прочее в этом духе. Так вот, мне уж кажется, что у нас тысячи грамотных и неграмотных людей заражены этой болезнью.
Спивак, отгоняя мух от лица уснувшего ребенка, сказала тихо, но так уверенно, что Клим взглянул на нее с изумлением:
— Это пройдет, Степан, быстро пройдет.
— Да, конечно, богатеем — судорожно, — согласно проговорил Кутузов. — Жалею, что не попал в Нижний, на выставку. Вы, Самгин, в статейке вашей ловко намекнули про Одиссея. Конечно, рабочий класс свернет головы женихам, но — пока невесело!
Он взглянул на часы и спросил:
— А — не пора?
— Да, — ответила Спивак и, осторожно встав, ушла с ребенком на руках, а Кутузов, улыбаясь, пересел на стул против Клима и спросил очень дружески:
— Так вы находите, что революционеров — мало? А — где вы их видели, каких?
С необычной для себя словоохотливостью, подчиняясь неясному желанию узнать что-то важное, Самгин быстро рассказал о проповеднике с тремя пальцами, о Лютове, Дьяконе, Прейсе.
— Дьякон — Ипатьевский — Сердюков? Сын есть у него? Помер? Ага. А отец — тоже… интересуется? Редкий случай. Значит, вы всё с народниками путаетесь?
— Не путаюсь, а — изучаю, — сказал Клим, уже раскаиваясь в словоохотливости своей.
— Жития маленьких протопопов Аввакумов изучаете? Бросьте. Все это — не туда. Не туда, — повторил он, вставая и потягиваясь; Самгин исподлобья, снизу вверх, смотрел на его широкую грудь и думал:
«Возмутительно самоуверен».
— Особенности национального духа, община, свирели, соленые грибы, паюсная икра, блины, самовар, вся поэзия деревни и графское учение о мужицкой простоте — все это, Самгин, простофильство, — говорил Кутузов, глядя в окно через голову Клима. — Не отрицаю, и в этой плесени есть своя красота, но — пора проститься с нею, если мы хотим жить. И с героями на час тоже надобно проститься, потому что необходим героизм на всю жизнь, героизм чернорабочего, мастерового революции. Если вы на такой героизм не способны — отойдите в сторону.
Он закурил папиросу, сел рядом с Климом так близко, что касался его плеча плечом.
— В одном народники правы, — продолжал он потише и раздумчивее, — рабочий народ у нас — хорош, цепкого ума народ, пожалуй, отсюда у него и пристрастие ко всяческой элоквенции. Так что, когда народник говорит о любви к народу, — я народника понимаю. Но любить-то надобно без жалости, жалость — это имитация любви, Самгин. Это — дрянная штука. Перечитывал я недавно процесс первомартовцев, и мне показалось, что провода мины, которая должна была взорвать поезд царя около Александровска, были испорчены именно жалостью. Да. Кто-то пожалел освободителя.
Вошла Спивак в белом платье, в белой шляпе с пером страуса, с кожаной сумкой, набитой нотами.
— Шикарно, — сказал Кутузов. — Не забудь, тетя Лиза…
— Нет, нет, — обещала она, уходя.
Оба молча посмотрели в окно, как женщина прошла по двору, как ветер прижал юбку к ногам ее и воинственно поднял перо на шляпе. Она нагнулась, оправляя юбку, точно кланяясь ветру.
Клим спросил:
— Туробоев давно вернулся из-за границы?
— С месяц уже.
— С женою?
— Разве он женат? — удивленно осведомился Кутузов; а когда Клим рассказал о романе Туробоева с Алиной, он усмехнулся.
— Вот как? Нет, жена, должно быть, не с ним, там живет моя, Марина, она мне написала бы. Ну, а что пишет Дмитрий?
— Он не пишет.
— Ему уж недолго торчать там. Жене моей он писал, что поедет на юг, в Полтаву, кажется.
Странно было слышать, что человек этот говорит о житейском и что он так просто говорит о человеке, у которого отнял невесту. Вот он отошел к роялю, взял несколько аккордов.
— Давно не слыхал хорошей музыки. У Туробоева поиграем, попоем. Комическое учреждение это поместье Туробоева. Мужики изгрызли его, точно крысы. Вы, Самгин, рыбу удить любите? Вы прочитайте Аксакова «Об уженье рыбы» — заразитесь! Удивительная книга, так, знаете, написана — Брем позавидовал бы!
Покуривая, улыбаясь серыми глазами, Кутузов стал рассказывать о глупости и хитрости рыб с тем воодушевлением и знанием, с каким историк Козлов повествовал о нравах и обычаях жителей города. Клим, слушая, путался в неясных, но не враждебных мыслях об этом человеке, а о себе самом думал с досадой, находя, что он себя вел не так, как следовало бы, все время точно качался на качели.
Возвратилась Спивак, еще более озабоченная, тихо сказала что-то Кутузову, он вскочил со стула и, сжав пальцы рук в один кулак, потряс ими, пробормотал:
— Ах, чорт, вот глупо!
Самгин понял, что он лишний, простился и ушел. В комнате своей, свалившись на постель, закинув руки под голову, он плотно закрыл глаза, чтоб лучше видеть путаницу разногласно кричащих мыслей. Шумел в голове баритон Кутузова, а Спивак уверенно утешает: «Это скоро пройдет».
«Какая хитрая, двуличная. Меньше всего она похожа на революционерку. Но — откуда у нее уверенность?»
Враждебно думать о Спивак было легко, она явилась пред Климом человеком, который в чем-то обманул его, а с Кутузова враждебные мысли соскальзывали.
«Мастеровой революции — это скромно. Может быть, он и неумный, но — честный. Если вы не способны жить, как я, — отойдите в сторону, сказал он. Хорошо сказал о революционерах от скуки и прочих. Такие особенно заслуживают, чтоб на них крикнули: да что вы озорничаете? Николай Первый крикнул это из пушек, жестоко, но — это самозащита. Каждый человек имеет право на самозащиту. Козлов — прав…»
Самгин соскочил с постели и зашагал по комнате, искоса посматривая, как мелькает в зеркале его лицо, нахмуренное, побледневшее от волнения, — лицо недюжинного человека в очках, с остренькой, светлой бородкой.
«Да, эволюция! Оставьте меня в покое. Бесплодные мудрствования — как это? Grubelsucht. Почему я обязан думать о мыслях, людях, событиях, не интересных для меня, почему? Я все время чувствую себя в чужом платье: то слишком широкое, оно сползает с моих плеч, то, узкое, стесняет мой рост».
Мысли его расползались, разваливались, уступая место все более острому чувству недовольства собою. Глаза остановились на фотографии с группы гимназистов, окончивших гимназию вместе с ним; среди них у него не было ни одного приятеля. Он стоял в первом ряду тринадцати человек, между толстым сыном уездного предводителя дворянства и племянником доктора Любомудрова, очень высоким и уже усатым. Сам он показался себе вытянувшимся, точно солдат в строю, смешно надувшим щеки и слепым. Он сердито снял фотографию, вынул ее из рамы, мелко изорвал и бросил клочки в корзину под столом. Хотелось сделать еще что-нибудь, тогда он стал приводить в порядок книги на полках шкафа. Но и это не успокаивало, недовольство собою превращалось в чувство вражды к себе и еще к другому кому-то, кто передвигает его, как шахматную фигуру с квадрата на квадрат. Да, именно так, какая-то злокозненная сила, играя им, сталкивает его с людями совершенно несоединимыми и как бы только затем, чтоб показать: они — несоединимы, не могут выравняться в стройный ряд. А может быть, это делается для того, чтоб он убедился в своем праве не соединяться ни с кем?
Самгин перестал разбирать книги и осторожно отошел к окну, так осторожно, как будто опасался, что счастливая догадка ускользнет от него. Но она, вдруг вспыхнув, как огонь в темноте, привлекла с поразительной быстротой необыкновенное обилие утешительных мыслей; они соскальзывали с полузабытых страниц прочитанных книг, они как бы давно уже носились вокруг, ожидая своего часа согласоваться. Час настал, и вот они, все одного порядка, одной окраски, закружились, волнуя, обещая создать в душе прочный стержень уверенности в праве Клима Самгина быть совершенно независимым человеком.
«Ни жрец, ни жертва, а — свободный человек!» — додумался он, как бы издали следя за быстрым потоком мыслей. Он стоял у окна в приятном оцепенении и невольно улыбался, пощипывая бородку.
Щелкнула щеколда калитки, на дворе явился Иноков, но не пошел во флигель, а, взмахнув шляпой, громко сказал:
— Я — к вам!
Это было странно. Иноков часто бывал у Спивак, но никогда еще не заходил к Самгину. Хотя визит его помешал Климу беседовать с самим собою, он встретил гостя довольно любезно. И сейчас же раскаялся в этом, потому что Иноков с порога начал: •
— Послушайте, — какой черт дернул вас читать Елизавете Львовне мои стихи?
Говорил он грубо, сердито, но лицо у него было не злое, а только удивленное; спросив, он полуоткрыл рот и поднял брови, как человек недоумевающий. Но темненькие усы его заметно дрожали, и Самгин тотчас сообразил, что это не обещает ему ничего хорошего. Нужно было что-то выдумать.
— Стихи? Ваши стихи? — тоже удивленно спросил он, сняв очки. — Я читал ей только одно, очень оригинальное по форме стихотворение, но оно было без подписи. Подпись — оторвана.
Теперь он уже искренно изумился тому, как легко и естественно сказались эти слова.
— Оторвана? — повторив Иноков, сел на стул и, сунув шляпу в колени себе, провел ладонью по лицу. — Ну вот, я так и думал, что тут случилась какая-то ерунда. Иначе, конечно, вы не стали бы читать. Стихи у вас?
— Редактор разрешил мне уничтожить все стихи, которые не будут напечатаны.
Иноков вздохнул, оглянулся и пальцами обеих рук вытер глаза; лицо его, потеряв обычное выражение хмурости, странно обмякло.
— Туда им и дорога. Ух, как душно в городе! Снова рассеянным взглядом обвел комнату и предложил упрашивающим тоном:
— Слушайте, Самгин, пойдемте в поле, а?
— С удовольствием, — сказал Клим. Он чувствовал себя виноватым пред Иноковым, догадывался, что зачем-то нужен ему, в нем вспыхнуло любопытство и надежда узнать: какие отношения спутали Инокова, Корвина и Спивак?
На улице, шагая торопливо, ожесточенно дымя папиросой, Иноков говорил:
— Я часто гуляю в поле, смотрю, как там казармы для артиллеристов строят. Сам — лентяй, а люблю смотреть на работу. Смотрю и думаю: наверное, люди когда-нибудь устанут от мелких, подленьких делишек, возьмутся всею силою за настоящее, крупное дело и — сотворят чудеса.
— Вавилонскую башню? — спросил Клим.
— Неплохо было затеяно, — сказал Иноков и толкнул его локтем. — Нет, серьезно; я верю, что люди будут творить чудеса, иначе — жизнь ни гроша не стоит и все надобно послать к чорту! Все эти домики, фонарики, тумбочки…
Щелчком пальца он швырнул окурок далеко вперед, сдвинул шляпу на затылок и угрюмо спросил:
— Это вы рассказывали Елизавете Львовне об этом… о сцене с регентом?
— Разумеется — не я, — обиженно ответил Клим. Иноков не услышал обиды.
— Кто же? Неужели он сам, мерзавец?
— За что вы его так?
Не сразу, отрывисто, грубыми словами Иноков сказал, что Корвин поставляет мальчиков жрецам однополой любви, уже привлекался к суду за это, но его спас архиерей.
— Все равно в тюрьме он будет! — глухо проворчал Иноков и пнул ногою покосившуюся тумбу.
— Елизавета Львовна знает это? — неосторожно спросил Самгин, Иноков заглянул в лицо его и тоже спросил:
— А — зачем ей знать?
— Она с ним знакома…
— Мало ли сволочей поет у нее в хоре. Он отхаркнулся, плюнул и угрюмо замолчал. Вышли в поле, щедро освещенное солнцем, покрытое сероватым, выгоревшим дерном. Мягкими увалами поле, уходя вдаль, поднималось к дымчатым облакам; вдали снежными буграми возвышались однообразные конусы лагерных палаток, влево от них на темном фоне рощи двигались ряды белых, игрушечных солдат, а еще левее возвышалось в голубую пустоту между облаков очень красное на солнце кирпичное здание, обложенное тоненькими лучинками лесов, облепленное маленькими, как дети, рабочими. Туда, где шагали солдаты, поблескивая штыками, ехал, красуясь против солнца, белый всадник на бронзовом коне.
— С одной стороны города Варавка построил бойни и тюрьму, — заворчал Иноков, шагая по краю оврага, — с другой конкурент его строит казарму.
Серые, сухие былинки трещали, ломаясь под ногами Клима. Открытые пространства всегда настраивали его печально и покорно. Шагая в ногу с Иноковым, он как бы таял в свете солнца, в жарком воздухе, густо насыщенном запахом иссушенных трав. Не было желания говорить, и не хотелось слушать, о чем ворчит Иноков. Он шел и смотрел, как вырастают казармы; они строились тремя корпусами в форме трапеции, средний был доведен почти до конца, каменщики выкладывали последние ряды третьего этажа, хорошо видно было, как на краю стены шевелятся фигурки в красных и синих рубахах, в белых передниках, как тяжело шагают вверх по сходням сквозь паутину лесов нагруженные кирпичами рабочие. Шли краем оврага, глубоко размытого в глинистой почве, один скат его был засыпан мусором, зарос кустарником и сорными травами, другой был угрюмо голый, железного цвета и весь точно исцарапан когтями. Было что-то несоединимое в этой глубокой трещине земли и огромной постройке у начала ее, — постройке, которую возводили мелкие людишки; Самгин подумал, что понадобилось бы много тысяч таких пестреньких фигурок для того, чтоб заполнить овраг до краев.
Иноков вдруг как бы запнулся за что-то, толкнул Клима, крикнул:
— Ой, чорт, бежим! — и бросился вперед с быстротой мальчишки.
Несколько секунд Клим не понимал видимого. Ему показалось, что голубое пятно неба, вздрогнув, толкнуло стену и, увеличиваясь над нею, начало давить, опрокидывать ее. Жерди серой деревянной клетки, в которую было заключено огромное здание, закачались, медленно и как бы неохотно наклоняясь в сторону Клима, обнажая стену, увлекая ее за собою; был слышен скрип, треск и глухая, частая дробь кирпича, падавшего на стремянки.
Самгин лишь тогда понял, что стена разрушается, когда с нее, в хаос жердей и досок, сползавший к земле, стали прыгать каменщики, когда они, сбрасывая с6 спины груз кирпичей, побежали с невероятной быстротой вниз по сходням, а кирпичи сыпались вслед, все более громко барабаня по дереву, дробный звук этот заглушал скрип и треск. Самгин побежал, ощущая, что земля подпрыгивает под ним, в то же время быстро подвигая к нему разрушающееся здание. Стена рассыпалась частями, вздыхала бурой пылью; отвратительно кривились пустые дыры окон, одно из них высунуло длинный конец широкой доски и дразнилось им, точно языком.
Не верилось, что люди могут мелькать в воздухе так быстро, в таких неестественно изогнутых позах и шлепаться о землю с таким сильным звуком, что Клим слышал его даже сквозь треск, скрип и разноголосый вой ужаса. Несколько человек бросились на землю, как будто с разбега по воздуху, они, видимо, хотели перенестись через ожившую груду жердей и тесин, но дерево, содрогаясь, как ноги паука, ловило падающих, тискало их. В одном из окон встал человек с длинной палкой в руках, но боковины .окна рассыпались, человек бросил палку, взмахнул руками и опрокинулся назад.
Взлетела в воздух широкая соломенная шляпа, упала на землю и покатилась, к ногам Самгина, он отскочил в сторону, оглянулся и вдруг понял, что он бежал не прочь от катастрофы, как хотел, а задыхаясь, стоит в двух десятках шагов от безобразной груды дерева и кирпича; в ней вздрагивают, покачиваются концы досок, жердей. У Клима задрожали ноги, он присел на землю, ослепленно мигая, пот заливал ему глаза; сорвав очки, он смотрел, как во все стороны бегут каменщики, плотники и размахивают руками. Особенно прытко, точно жеребенок, бежал подросток в синей рубахе, бежал и оглушительно визжал:
— Дядя Павел, падя-а, дя-атя…
Он промчался мимо Самгина, показав белое, напудренное известью лицо, с открытым ртом и круглыми, как монеты, глазами.
Большой, бородатый человек, удивительно пыльный, припадая на одну ногу, свалился в двух шагах от Самгина, крякнул, достал пальцами из волос затылка кровь, стряхнул ее с пальцев на землю и, вытирая руку о передник, сказал ровным голосом, точно вывеску прочитал:
— Сволочи, светлы пуговицы, икономы. От лагерей скакал всадник в белом, рассеянно бежали солдаты, перегоняя друг друга, подпрыгивая от земли мячиками, далеко сзади них тряслись две зеленые тележки. Солнце нисходило к роще, освещая поле нестерпимо ярко, как бы нарочно для того, чтоб придать несчастию памятную отчетливость.
Самгин боком, тихонько отодвигался в сторону от людей, он встряхивал головою, не отрывая глаз от всего, что мелькало в ожившем поле; видел, как Иноков несет человека, перекинув его через плечо свое, человек изогнулся, точно тряпичная кукла, мягкие руки его шарят по груди Инокова, как бы расстегивая пуговицы парусиновой блузы. Подскакал офицер и, размахивая рукой в белой перчатке, закричал на Инокова, Иноков присел, осторожно положил человека на землю, расправил руки, ноги его и снова побежал к обрушенной стене; там уже копошились солдаты, точно белые, мучные черви, туда осторожно сходились рабочие, но большинство их осталось сидеть и лежать вокруг Самгина; они перекликались излишне громко, воющими голосами, и особенно звонко, по-бабьи звучал один голос:
— Минаева-то, Павлуху-то — а? Вот те и поехал! Я говорю — Минаева-то…
Тучный, широкобородый каменщик с опухшим лицом и синими мешками в глазницах, всхрапывая, кричал:
— А вы благодарите бога, да-а…
— Я первый догадался…
— Они, сволочи, нагоняют икономию…
— Чего орешь? Молебен надо…
— Видел я, братцы, как Матвей падал, как в омут нырнул, ей-бо-огу!
Самгину казалось, что становится все более жарко и солнце жестоко выжигает в его памяти слова, лица, движения людей. Было странно слышать возбужденный разноголосый говор каменщиков, говорили они так громко, как будто им хотелось заглушить крики солдат и чей-то непрерывный, резкий вой:
— Оу-у-оу…
Человек пять стояли, оборотясь затылками к месту катастрофы, лица у них радостны, и маленький, рыжий мужичок, часто крестясь, захлебываясь словами, уверял:
— Ей-богу — не вру! Вот как тебя вижу: бежит он сверху, а сходень под ним сугорбилась, он и взлетел, ей-богу-у!
Самгин оглядывался, пытаясь понять: как он подбежал столь близко, не желая этого? Он помнил, что, когда Иноков бросился вперед, он побежал не за ним, а в сторону.
«Странно», — подумал он, наблюдая, как солдаты сносят раненых и с ненужной аккуратностью укладывают их в правильный ряд.
Подошел Иноков, левая рука его обмотана платком, зубами и пальцами правой он пытался завязать на платке узел, это не удавалось ему:
— Помогите-ка, — сказал он Климу.
— Ранили?
— Прищемил пальцы.
— Много убитых?
— Видел троих.
Без шляпы, выпачканный известью, с надорванным рукавом блузы он стоял и зачем-то притопывал ногою по сухой земле, засоренной стружкой, напудренной красной пылью кирпича, стоял и, мигая пыльными ресницами, говорил:
— Глупая штука: когда леса падали, так, знаете, точно огромнейший паук шевелился и хватал людей.
— Да, — согласился Клим. — Именно — паук. Не могу вспомнить: бежал я за вами или остался на месте? Иноков посмотрел на него непонимающим взглядом.
— Одному — голову расплющило… удивительно! Ничего нет, только нижняя челюсть с бородой. Идем?
Пошли так близко друг к другу, что идти было неловко. Иноков, стирая рукавом блузы пыль с лица, оглядывался назад, толкал Клима, а Клим, все-таки прижимаясь к нему, говорил:
— Знаете: я был уверен, что стою, а оказалось, я бежал вслед за вами. Странно?
— Что же тут странного? — равнодушно пробормотал Иноков и сморщил губы в кривую улыбку. — Каменщики, которых не побило, отнеслись к несчастью довольно спокойно, — начал он рассказывать. — Я подбежал, вижу — человеку ноги защемило между двумя тесинами, лежит в обмороке. Кричу какому-то дяде: «Помоги вытащить». а он мне: «Не тронь, мертвых трогать не дозволяется». Так и не помог, отошел. Да и все они… Солдаты — работают, а они смотрят…
— Испугались, — сказал Самгин и вдруг вспомнил, как быстро он домчался на коньках к Борису Варавке. утопавшему в полынье.
— Ничего похожего на сегодняшнее, — вслух сказал он. Иноков встряхнулся, взглянул на него и докончил:
— И я тоже не видал.
Этими словами он погасил воспоминание о Борисе. Самгина тяготило ощущение расслабленности, физической тошноты, ему хотелось закрыть глаза и остановиться, чтобы не видеть, забыть, как падают люди, необыкновенно маленькие в воздухе.
— Чепуха какая, — задумчиво бормотал Иноков, сбивая на ходу шляпой пыль с брюк. — Вам кажется, что вы куда-то не туда бежали, а у меня в глазах — щепочка мелькает, эдакая серая щепочка, точно ею выстрелили, взлетела.., совсем как жаворонок… трепещет. Удивительно, право! Тут — люди изувечены, стонут, кричат, а в память щепочка воткнулась. Эти штучки… вот эдакие щепочки… чорт их знает!
Он толкнул Самгина и, замедлив шаг, досказал:
— Меня один человек хотел колом ударить, вырвал кол и занозил себе руку между пальцами, — здоровенная заноза, мне же пришлось ее вытаскивать… у дурака.
Он снова пошел быстрее.
— Щепочки, занозы… Какая-то пыль в душе. «О занозе он, вероятно, выдумал», — отметил Самгин и спросил: — Что вы хотите сказать?
— А — не знаю. Знал бы, так не говорил, — ответил Иноков и вдруг исчез в покосившихся воротах старенького дома.
«Почему это: знал бы, так не говорил? — подумал Самгин. — Какой он неприятный…»
Заходило солнце, главы Успенской церкви горели, точно огромные свечи, мутнорозовый дымок стоял в воздухе.
Дома Самгин машинально прошел в сад, устало прилег на скамью. Раскрашенный в цвета осени, сад был тоже наполнен красноватой духотой; уже несколько дней жара угрожала дождями, но ветер разгонял облака и, срывая желтый лист с деревьев, сеял на город пыль. Самгин четко видел уродливо скорченное тело без рук и ног, с головой, накрытой серым передником, — тело, как бы связанное в узел и падавшее с невероятной быстротой. Другой человек летел вытянувшись, вскинув руки вверх, он был неестественно длинен, а неподпоясанная красная рубаха вздулась и сделала его похожим на тюльпан. Клим не помнил, три или четыре человека мелькнули в воздухе, падая со стены, теперь ему казалось, что он видел десяток.
Из открытого окна флигеля доносился спокойный голос Елизаветы Львовны; недавно она начала заниматься историей литературы с учениками школы, человек восемь ходили к ней на дом. Чтоб не думать, Самгин заставил себя вслушиваться в слова Спивак.
— Не ново, что Рембо окрасил гласные, еще Тик пытался вызвать словами впечатления цветовые, — слышал Клим и думал: «Очень двуличная женщина. Чего она хочет?»
Голос Спивак звучал неприятно однотонно и упрямо.
— В сущности же, в основе романтизма скрыто стремление отойти в сторону от действительности, от злобы дня. Несколько грубовато, но очень откровенно сознался в этом романтик Карамзин:
Ах, не всё нам слезы горькие
Лить о бедствиях существенных,
На минуту позабудемся
В чарованьи красных вымыслов.
«Как врет», — подумал Самгин, хотя понимал, что она только упрощает.
— И вот, желая заполнить красными вымыслами уже не минуту, а всю жизнь, одни бегут прочь от действительности, а другие…
Самгин встал, подошел к окну и сказал в сумрак знакомой комнаты:
— Обрушились артиллерийские казармы, несколько человек убито, много раненых…
Комната наполнилась шумом отодвигаемых стульев, в углу вспыхнул огонек спички, осветив кисть руки с длинными пальцами, испуганной курицей заклохтала какая-то барышня, — Самгину было приятно смятение, вызванное его словами. Когда он не спеша, готовясь рассказать страшное, обошел сад и двор, — из флигеля шумно выбегали ученики Спивак; она, стоя у стола, звенела абажуром, зажигая лампу, за столом сидел старик Радеев, барабаня пальцами, покачивая головой.
— Как театрально крикнули вы, — сказала Спивак, без улыбки, но и без упрека.
— Да-с, обвинительно, — подтвердил Радеев. — Разбежалась молодежь-то.
Он стал расспрашивать о катастрофе, а Спивак, в темном платье, очень прямая и высокая, подняла руки, оправляя прическу, и сказала:
— Кутузов арестован.
— Да-с, на пароходе, — снова подтвердил Радеев и вздохнул. Затем он встал, взял руку Спивак, сжал одной своей рукою и, поглаживая другой, утешительно проговорил: — Так, значит, будем хлопотать о поруках, так? Ну, будьте здоровы!
Спивак пошла провожать его и вернулась раньше, чем Самгин успел сообразить, как должен отнестись он к аресту Кутузова. Рядом с нею, так же картинно, как на террасе ресторана, шагал Корвин, похожий на разбогатевшего парикмахера.
— Вы знакомы? — равнодушно спросила Спивак, а гость ее высоким тенором слащаво назвал себя:
— Андрей Владимирович Корвин.
Но тотчас же над переносьем его явилась глубокая складка, сдвинула густые брови в одну линию, и на секунду его круглые глаза ночной птицы как будто слились в один глаз, формою как восьмерка. Это было до того странно, что Самгин едва удержался, чтоб не отшатнуться.
— Я на минуту загляну к сыну, — сказала Спивак, уходя. Корвин вынул из кармана жилета золотые часы.
— У нас до спевки еще сорок минут.
Дождался, когда хозяйка притворила за собою дверь, и торопливо, шипящим шопотом, заговорил, вытянув шею:
— Вы были свидетелем безобразия, но — вы не думайте! Я этого не оставлю. Хотя он сумасшедший, — это не оправдание, нет! Елизавета Львовна, почтенная дама, конечно, не должна знать — верно-с? А ему вы скажите, что он получит свое!
— Я не беру таких поручений, — довольно громко сказал Самгин.
— Ш-ш! — зашипел Корвин, подняв руку. — А - почему не берете? Почему?
Глаза его разошлись, каждый встал на свое место. Пошевелив усами, Корвин вынул из кармана визитки алый платочек, вытер губы и, крякнув, угрожающе шепнул:
— Вызову свидетелем и вас и фельетонщика. Вошла Спивак, утомленно села на кушетку. Корвин тотчас же развязно подвинул к ней стул, сел, подтянул брюки, обнаружив клетчатые носки; колени у него были толстые и круглые, точно двухпудовые гири. Наглый шопот и развязность регента возмутили Самгина, у него вспыхнуло желание сейчас же рассказать Елизавете Львовне, но она взглянула обидно сравнивающим взглядом на него, на Корвина и, перелистывая ноты, осведомилась:
— Вы знаете о несчастии?
Спросила так, что Самгин подумал:
«Это она — о Кутузове? Неужели этот бык тоже революционер?»
Но Корвин не знал о несчастии, и Спивак предложила Климу:
— Расскажите.
Самгин сделал это кратко и сухо; регент выслушал его, не проявив особенного интереса, и строго заметил:
— Торопимся, оттого и разваливается все. И народ у нас распущен.
Металлическим тенорком и в манере человека, привыкшего говорить много, Корвин стал доказывать необходимость организации народных хоров, оркестров, певческих обществ.
— И спорт надобно поощрять, особенно — бокс, народ у нас любит драться…
Голос у него сорвался, регент кашлянул, вызывающе взглянул на Клима и продолжал:
— Дерется — идиотски, как зверь, а в драке тоже должна быть дисциплина, законность.
Самгин усмехнулся, но промолчал, ожидая, что скажет Спивак; она, делая карандашом отметки в нотах, сказала, не подняв головы и удивительно неуместно:
— Андрей Владимирович в Корее был.
Регент снова вытер губы алым платочком, соединил глаза в восьмерку и, глядя на Самгина, продолжал, еще более строго, поучительно:
— Вот, например, англичане: студенты у них не бунтуют, и вообще они — живут без фантазии, не бредят, потому что у них — спорт. Мы на Западе плохое — хватаем, а хорошего — не видим. Для народа нужно чаще устраивать религиозные процессии, крестные хода. Папизм — чем крепок? Именно — этими зрелищами, театральностью. Народ постигает религию глазом, через материальное. Поклонение богу в духе проповедуется тысячу девятьсот лет, но мы видим, что пользы в этом мало, только секты расплодились.
— Вы расскажите о корейцах, — предложила Спивак, взглянув на часы.
— Что ж корейцы? Несчастный народ, погибающий от соприкосновения с развращенными Европой японцами, — уже грубовато сказал Корвин и, раскурив папиросу, пустил струю дыма в колени Спивак.
— Народ тихий, наивный, мягкий, как воск, — перечислил он достоинства корейцев, помял мундштук папиросы толстыми и, должно быть, жесткими губами, затем убежденно, вызывающе сказал: — И вовсе не нуждается в европейской культуре.
Он, видимо, вспомнил что-то раздражающее, оскорбительное: глаза его налились кровью; царапая ногтями колено. он стал ругать японцев и, между прочим, сказал смешные слова:
— Вот и у нас все эти трамваи заставляют православную, простецкую телегу сомневаться в ее правде…
— Пора, — сказала Спивак, вставая; ее слово прозвучало для Самгина двусмысленно, но по лицу ее он увидел, что она, кажется, не слушала регента.
— Идемте с нами, — предложила она Климу. Он понял, что это нужно ей, и ему хотелось еще послушать Корвина. На улице было неприятно; со дворов, из переулков вырывался ветер, гнал поперек мостовой осенний лист, листья прижимались к заборам, убегали в подворотни, а некоторые, подпрыгивая, вползали невысоко по заборам, точно испуганные мыши, падали, кружились, бросались под ноги. В этом было что-то напоминавшее Самгину о каменщиках и плотниках, падавших со стены.
— По природе своей женщина обязана верить, — говорил Корвин тоном привычного проповедника.
Он шел, высоко поднимая тяжелые ноги, печатая шаг генеральски отчетливо, тросточку свою он держал под мышкой как бы для того, чтоб Самгин не мог подойти ближе.
— Ох, скучно говорите вы, — вздохнула Спивак, а Корвин упрямо продолжал:
— Неверующая женщина — искажение… Самгин свернул в переулок, скупо освещенный двумя фонарями; ветер толкал в спину, от пыли во рту и горле было сухо, он решил зайти в ресторан, выпить пива, посидеть среди простых людей. Вдруг, из какой-то дыры в заборе, шагнула на панель маленькая женщина в темном платочке и тихонько попросила:
— Проводите меня.
Самгин пошел быстрее, а она, не отставая, стучала каблуками по кирпичу панели, точно коза копытами, и за плечом Клима звучал упрашивающий шопот:
— Я тут близко живу.
Самгин заглянул в круглое, курносое, большеротое лицо и озлобленно сказал:
— Прочь.
Девица испуганно отскочила.
«Вот так бы отшвырнуть от себя все ненужное».
Но через минуту, на главной улице города, он размышлял, оправдываясь:
«Это Лидия привила мне озлобление против женщин».
О Лидии он думал все реже, каждый раз see более враждебно, а сегодня вражда к ней вспыхнула особенно ярко.
«Какая изломанная, жалкая», — думал он, сидя в ресторане, а память услужливо подсказывала нелепые фразы и вопросы девушки.
«Послушай, — ведь это ужасно: бог и половые органы!..»
Он давно уже заметил, что его мысли о женщинах становятся всё холоднее, циничней, он был уверен, что это ставит его вне возможности ошибок, и находил, что бездетная самка Маргарита говорила о сестрах своих верно.
Поперек длинной, узкой комнаты ресторана, у -стен ее, стояли диваны, обитые рыжим плюшем, каждый диван на двоих; Самгин сел за столик между диванами и почувствовал себя в огромном, уродливо вытянутом вагоне. Теплый, тошный запах табака и кухни наполнял комнату, и казалось естественным, что воздух окрашен в мутносиний цвет.
Брякали ножи, вилки, тарелки; над спинкой дивана возвышался жирный, в редких волосах затылок врага Варавки, подрядчика строительных работ Меркулова, затылок напоминал мясо плохо ощипанной курицы. Напротив подрядчика сидел епархиальный архитектор Дианин, большой и бородатый, как тот арестант в кандалах, который, увидав Клима в окне, крикнул товарищу своему:
«Лазарь воскрес!»
— Всё ездиют, дураки, северный полюс ищут, а — на кой чорт он нужен, полюс? — угрюмо негодовал Меркулов.
— Любопытство, — объяснил архитектор, прихлебывая вино и строго уставив на Клима черные глаза. — Любознательность, — прибавил он.
Слева от Самгина хохотал на о владелец лучших в городе семейных бань Домогайлов, слушая быстрый говорок Мазина, члена городской управы, толстого, с дряблым, безволосым лицом скопца; два года тому назад этот веселый распутник насильно выдал дочь свою за вдового помощника полицмейстера, а дочь, приехав домой из-под венца, — застрелилась.
— Он, бедненький, дипломатическую рожу сделал себе, а у меня коронка от шестерки, ну, я его и взвинтила! — сочно хвасталась дородная женщина в шелках; ее уши, пухлые, как пельмени, украшены тяжелыми изумрудами, смеется она смехом уничтожающим. Это — Фиона Трусова, ростовщица, все в городе считают ее женщиной безжалостной, а она говорит, что ей известен «секрет счастливой жизни». Она — дочь кухарки предводителя уездного дворянства, начала счастливую жизнь любовницей его, быстро израсходовала старика, вышла замуж за ювелира, он сошел с ума; потом она жила с вице-губернатором, теперь живет с актерами, каждый сезон с новым; город наполнен анекдотами о ее расчетливом цинизме и удивляется ее щедрости: она выстроила больницу для детей, а в гимназиях, мужской и женской, у нее больше двадцати стипендиатов.
— В этом сезоне у нас драматическая труппочка шикарнейшая будет, — говорит она со вкусом, наливая коньяк лесоторговцу Усову, маленькому, носатому, сверкающему рыжими глазами.
— Деды и отцы учили: «Надо знать, где что взять», — ворчит Меркулов архитектору, а тот, разглядывая вино на огонь, вздыхает:
— Сейчас церковное строительство процветает в Сибири по линии железной дороги.
— Нет, ты, Фиона Митревна, послушай! — кричит Усов. — Приехал в Васильсурск испанец дубовую клепку покупать, говорит только по-своему да по-французски. Ну, Васильсурску не учиться же по-испански, и начали испанца по-русски учить. Ну, знаешь, и — научили…
Самгин ел раков, пил вкусное пиво, слушал. Семнадцать человек сосчитал он в ресторане, все это — домовладельцы, «отцы города», как зовет их Робинзон. Это не самые богатые люди, но они именно те «чернорабочие, простые люди», которые, по словам историка Козлова, не торопясь налаживают крепкую жизнь, и они значительнее крупных богачей, уже сытых до конца дней, обленившихся и равнодушных к жизни города. По Козлову, да и по внушению разума, следовало бы думать об этих людях благожелательно, но Самгин невольно думал:
«Кончу университет и должен буду служить интересам этих быков. Женюсь на дочери одного из них, нарожу гимназистов, гимназисток, а они, через пятнадцать лет, не будут понимать меня. Потом — растолстею и, может быть, тоже буду высмеивать любознательных людей. Старость. Болезни. И — умру, чувствуя себя Исааком, принесенным в жертву — какому богу?»
Мысли были новые, чужие и очень тревожили, а отбросить их — не было силы. Звон посуды, смех, голоса наполняли Самгина гулом, как пустую комнату, гул этот плавал сверху его размышлений и не мешал им, а хотелось, чтобы что-то погасило их. Сближались и угнетали воспоминания, всё более неприязненные людям. Вот — Варавка, для которого все люди — только рабочая сила, вот гладенький, чистенький Радеев говорит ласково:
— Люблю интеллигентных людей за бескорыстие ихнее, за честное отношение к работе-с.
Рядом с ними — Лютов, который относится к революционерам, точно к приказчикам своим. Вспомнился и Кутузов, посвятивший себя работе разрушения этой жизни, но Клим Самгин мысленно отмахнулся от него.
«Этот вышел из игры. И, вероятно, надолго. А — Маракуевы, Поярковы — что они могут сделать против таких вот? — думал он, наблюдая людей в ресторане. — Мне следует развлечься», — решил он и через несколько минут вышел на притихшую улицу.
Клочковатые, черные облака двигались над городом, он сравнил облака с медведями. В синих пропастях сверкали необычно яркие звезды, сверкали как бы нарочно для того, чтоб видно было, как глубоки пропасти, откуда веяло осенней свежестью. Магазины уже закрыты, и было так темно, что столбы фонарей почти не замечались, а огни их, заключенные в стекло, как будто взвешены в воздухе. Ночные женщины шагали по панели от фонаря к фонарю, как солдаты на часах, таскали тени свои по истоптанному кирпичу. Клим заглядывал под шляпки, ему улыбались лица, стертые темнотой; улыбочки отталкивали.
«Самый независимый человек — Иноков, — думал Клим. — Но независим лишь потому, что еще не успел соблазниться чем-то. Впрочем, он уже влюбился в женщину, которая лет на десять или более старше его».
Вороватым шагом Самгина обогнал какой-то юноша в шляпе, закрывавшей половину лица его, он шагал по кривым линиям, точно желая, но не решаясь, описать круг около каждой женщины.
«Мучается», — сообразил Клим.
Потом его толкнул пьяный в пальто, надетом внакидку, толкнул, отшатнулся и пронзительно крикнул:
— Извините… Эй, вы — извините, чорт!
Самгин свернул за угол в темный переулок, на него налетел ветер, пошатнул, осыпал пыльной скукой. Переулок был кривой, беден домами, наполнен шорохом деревьев в садах, скрипом заборов, свистом в щелях; что-то хлопало, как плеть пастуха, и можно было думать, что этот переулок — главный путь, которым ветер врывается в город.
От пива в голове Самгина было мутно и отяжелели ноги, а ветер раздувал какие-то особенно скучные мысли. Самгин дошел до маленькой, древней церкви Георгия Победоносца, спрятанной в полукольце домиков; перед папертью врыты в землю, как тумбы, две старинные пушки. Присев на ступени паперти, протирая платком запыленные глаза и очки, Самгин вспомнил, что Борис Варавка мечтал выковырять землю из пушек, достать пороха и во время всенощной службы выстрелить из обеих пушек сразу. Борис часто размышлял о том, как бы и чем испугать людей. Если б он жил, он, конечно, стал бы революционером…
«Чорт знает какая тоска», — почти вслух подумал Самгин, раскачивая на пальце очки и ловя стеклами отблески огня лампады, горевшей в притворе паперти за спитою его. Каждый раз, когда ему было плохо, он уверял себя, что так плохо он еще никогда раньше не чувствовал. Эти настроения смущали, даже унижали его, и он стал внушать себе, что в них есть нечто отрешенное, героическое, даже демоническое, пожалуй. Вот и сейчас: он — в нелюбимом городе, на паперти церкви, не нужной ему; ветер шумит, черные чудовища ползут над городом, где у него нет ни единого близкого человека.
«Ребячливо думаю я, — предостерег он сам себя. — Книжно», — поправился он и затем подумал, что, прожив уже двадцать пять лет, он никогда не испытывал нужды решить вопрос: есть бог или — нет? И бабушка и поп в гимназии, изображая бога законодателем морали, низвели его на степень скучного подобия самих себя. А бог должен быть или непонятен и страшен, или так прекрасен, чтоб можно было внеразумно восхищаться им.
«Нет, — удивительно глупо все сегодня», — решил он, вздохнув. И, прислушиваясь к чьим-то голосам вдали, отодвинулся глубже в тень.
— Врешь ты, Солиман, — громко и грубо сказал Иноков; он и еще сказал что-то, но слова его заглушил другой голос:
— Татарин врет — никогда! Говорить надо — Зулейман.
Они остановились пред окном маленького домика, и на фоне занавески, освещенной изнутри, Самгин хорошо видел две головы: встрепанную Инокова и гладкую, в тюбетейке.
— Ты зачем татарину пьяный поил?
— Иди домой!
— Погодим. Настоящи сафьян делаим Козловы кожа, не настоящи — барани кожа, — ну?
Татарин был длинный, с узким лицом, реденькой бородкой и напоминал Ли Хунг-чанга, который гораздо меньше похож на человека, чем русский царь.
«В боге не должно быть ничего общего с человеком, — размышлял Самгин. — Китайцы это понимают, их боги — чудовищны, страшны…»
Иноков постучал пальцами в окно и, размахивая шляпой, пошел дальше. Когда ветер стер звук его шагов, Самгин пошел домой, подгоняемый ветром в спину, пошел, сожалея, что не догадался окрикнуть Инокова и отправиться с ним куда-нибудь, где весело.
«Он, вероятно, знает каких-нибудь девиц… с гитарами».
Когда он вошел во двор дома, у решетки сада стояла Елизавета Львовна.
— Мне кажется — в саду кто-то ходит, — вполголоса сказала она. — Слышите?
— Ветер, — отозвался Клим.
— Вы что же скрылись от нас? — спросила Спивак, открывая калитку в сад.
— Не нравится мне этот регент, — сказал Самгин и едва удержался: захотелось рассказать, как Иноков бил Корвина. — Кто он такой?
Спивак, идя по дорожке, присматриваясь к кустам, стала рассказывать о Корвине тем тоном, каким говорят, думая совершенно о другом, или для того, чтоб не думать. Клим узнал, что Корвина, больного, без сознания, подобрал в поле приказчик отца Спивак; привез его в усадьбу, и мальчик рассказал, что он был поводырем слепых; один из них, называвший себя его дядей, был не совсем слепой, обращался с ним жестоко, мальчик убежал от него, спрятался в лесу и заболел, отравившись чем-то или от голода.
— Ему было тогда лет восемь или десять, и нашли его в день, когда я родилась. Моя мать, очень суеверная, видя в этом какое-то указание свыше, и уговорила отца оставить мальчика у нас. Он был очень дикий, трудный мальчик, его стали учить грамоте, — он убежал. До пятнадцати лет с ним ничего не могли сделать. Потом он был подпаском в монастыре и снова жил у нас; отец очень много возился с ним, но все неудачно. Мужики обвинили его в попытке растлить маленькую девочку и едва не убили. Он снова ушел в монастырь, был послушником, последний раз я его видела таким суровым, молчаливым монашком. С той поры прошло двадцать лет, и за это время он прожил удивительно разнообразную жизнь, принимал участие в смешной авантюре казака Ашинова, который хотел подарить России Абиссинию, работал где-то во Франции бойцом на бойнях, наконец был миссионером в Корее, — это что-то очень странное, его миссионерство. Честолюбив, неудачник и поэтому озлоблен. Грубоват, как видите. Изумительная память. Вы познакомьтесь с ним, он — интересный.
— Не хочу, — сказал Самгин. — Я уже устал от интересных людей.
— Да? — равнодушно спросила Спивак.
— Да, — повторил он задорно. — Мне кажется, интересные люди — это люди, которые хотят доказать, что они интересны.
— Вот как? — спросила женщина, остановясь у окна флигеля и заглядывая в комнату, едва освещенную маленькой ночной лампой. — Возможно, что есть и такие, — спокойно согласилась она. — Ну, пора спать.
Ветер, встряхивая деревья, срывал сухой лист, все быстрее плыли облака, гася и зажигая звезды.
— Елизавета Львовна, скажите: почему вы революционерка? — вдруг спросил Самгин.
Она, замедлив шаг, посмотрела на него.
— Странный вопрос.
— Я знаю.
— Запоздалый вопрос.
— Детский и так далее, но — все-таки? Идя впереди его, Спивак сказала негромко:
— Не назову себя революционеркой, но я человек совершенно убежденный, что классовое государство изжило себя, бессильно и что дальнейшее его существование опасно для культуры, грозит вырождением народу, — вы всё это знаете. Вы — что же?..
— Это — от Кутузова, — пробормотал Клим.
— И — потому? — спросила она, входя на крыльцо флигеля. — Да, Степан мой учитель. Вас грызут сомнения какие-то?
В ее вопросе Климу послышалась насмешка, ему захотелось спорить с нею, даже сказать что-то дерзкое, и он очень не хотел остаться наедине с самим собою. Но она открыла дверь и ушла, пожелав ему спокойной ночи. Он тоже пошел к себе, сел у окна на улицу, потом открыл окно; напротив дома стоял какой-то человек, безуспешно пытаясь закурить папиросу, ветер гасил спички. Четко звучали чьи-то шаги. Это — Иноков.
— Куда вы? — окликнул его Самгин.
— Вообще, в пространство. А вы что, один? Можно к вам?
— Идите.
Через пять минут Иноков, сидя в комнате Самгина с папиросой в зубах, со стаканом вина в руке, жаловался:
— Нервы у меня — ни к чорту! Бегаю по городу… как будто человека убил и совесть мучает. Глупая штука!
Всегда как будто напоказ неряшливый, сегодня Иноков был особенно запылен и растрепан; в первую минуту он даже показался пьяным Самгину.
— Вы что делаете теперь? Иноков устало вздохнул:
— Редактирую сочинение «О методах борьбы с лесными пожарами», — старичок один сочинил. Малограмотный старичок, а — бойкий. Моралист, гуманист, десять заповедей, нагорная проповедь. «Хороший тон», — есть такое евангелие, изданное «Нивой». Забавнейшее, — обезьян и собак дрессировать пригодно.
Слова он говорил насмешливые, а звучали они печально и очень торопливо, как будто он бежал по словам. Вылив остаток вина из бутылки в стакан, он вдруг спросил:
— А — что, бывает с вами так: один Самгин ходит, говорит, а другой все только спрашивает: это — куда же ты, зачем?
— Нет, не бывает, — твердо сказал Клим, очень удивленный. — Не ожидал, что вы скажете это. Есть такие сектантские стишки:
Нога кричит: куда иду?
Рука…
— Сектантство, самозванство… мещанство, — пробормотал Иноков и, усмехаясь, нелепо прибавил: — Чернокнижие.
— Чернокнижие? Что вы хотите сказать? — еще более удивился Клим.
— Так, сболтнул. Смешно и… отвратительно даже, когда подлецы и идиоты делают вид, что они заботятся о благоустройстве людей, — сказал он, присматриваясь, куда бросить окурок. Пепельница стояла на столе за книгами, но Самгин не хотел подвинуть ее гостю.
«Диомидов — врет, он — домашний, а вот этот действительно — дикий», — думал он, наблюдая за Иноковым через очки. Тот бросил окурок под стол, метясь в корзину для бумаги, но попал в ногу Самгина, и лицо его вдруг перекосилось гримасой.
— Вы думаете, что способны убить человека? — спросил Самгин, совершенно неожиданно для себя подчинившись очень острому желанию обнажить Инокова, вывернуть его наизнанку. Иноков посмотрел на него удивленно, приоткрыв рот, и, поправляя волосы обеими руками, угрюмо спросил:
— Это вы по поводу Корвина, что ли?
— Чего вы хотите от него?
— Чтоб он издох. А — почему вы догадались, что я об этом думаю?
— По лицу, — сказал Самгин.
— Какой вы проницательный, чорт возьми, — тихонько проворчал Иноков, взял со стола пресс-папье — кусок мрамора с бронзовой, тонконогой женщиной на нем — и улыбнулся своей второй, мягкой улыбкой. — Замечательно проницательный, — повторил он, ощупывая пальцами бронзовую фигурку. — Убить, наверное, всякий способен, ну, и я тоже. Я — не злой вообще, а иногда у меня в душе вспыхивает эдакий зеленый огонь, и тут уж я себе — не хозяин.
Самгин слушал внимательно, ожидая, когда этот дикарь начнет украшать себя перьями орла или павлина. Но Иноков говорил о себе невнятно, торопливо, как о незначительном и надоевшем, он был занят тем, что отгибал руку бронзовой женщины, рука уже была предостерегающе или защитно поднята.
— Пишете стихи? — спросил Самгин.
— Пишем. Скверно пишем, — озабоченно трудясь над пресс-папье, ответил Иноков. — Рифмы мешают. Как только рифма, — чувствуешь, что соврал.
Он отломил руку женщины, пресс положил на стол, обломок сунул в карман и сказал:
— Извините. Плохая бронза, слишком мягка, излишек олова. Можно припаять, я припаяю.
Он оглянулся, взял книгу со стола, посмотрел на корешок и снова сунул на стол.
— Шопенгауэра я читал по-немецки с одним знакомым. Студент ярославского лицея, выгнанный, лентяй, жаждет истины. Ночью приходит ко мне, — в одном доме живем, — жалуется: вот, Шлейермахер утверждает, что идея счастья была акушеркой, при ее помощи разум родил понятие о высшем благе. Но он же сказал, что добродетель и блаженство разнородны по существу и что Кант ошибался, смешав идею высшего блага с элементами счастья. Расстраивается: как это примирить? А вы, говорю, не примиряйте, все это ерунда. Обижается. Я его натравил на Томилина, — знаете, конечно, Томилина-то?
Самгин кивнул. Иноков снова взял пресс и начал отгибать длинную ногу бронзовой женщины, продолжая:
— Человек — фабрикант фактов. «Система фраз», — хотел сказать Самгин, но — воздержался.
— Фактов накоплено столько, что из них можно построить десятки теорий прогресса, эволюции, оправдания и осуждения действительности. А мне вот хочется дать в морду прогрессу, — нахальная, циничная у него морда.
— Это — из Достоевского, из подполья, — сказал Самгин, с любопытством следя, как гость отламывает бронзовую ногу.
— Ну, так что? — спросил Иноков, не поднимая головы. — Достоевский тоже включен в прогресс и в действительность. Мерзостная штука действительность, — вздохнул он, пытаясь загнуть ногу к животу, и, наконец, сломал ее. — Отскакивают от нее люди — вы замечаете это? Отлетают в сторону.
Он взглянул на Клима, постукивая ножкой по мрамору, и спросил:
— Как падали рабочие-то, а? Действительность, чорт… У меня, знаете, эдакая… светлейшая пустота в голове, а в пустоте мелькают кирпичи, фигурки… детские фигурки.
Лицо Инокова стало суровым, он прищурил глаза, и Клим впервые заметил, что ресницы его красиво загнуты вверх. В речах Инокова он не находил ничего вымышленного, даже чувствовал нечто родственное его мыслям, но думал:
«Анархист».
— Кто-то стучит, — сказал Иноков, глядя в окно. Клим прислушался. Осторожно щелкала щеколда калитки, потом заскрипело дерево ворот, точно собака царапалась.
— Неужели — воры? — спросил Иноков, улыбаясь. Клим подошел к окну и увидал в темноте двора, что с ворот свалился большой, тяжелый человек, от него отскочило что-то круглое, человек схватил эту штуку, накрыл ею голову, выпрямился и стал жандармом, а Клим, почувствовав неприятную дрожь в коже спины, в ногах, шепнул с надеждой:
— Это — к Спивак.
— Эх, — угрюмо сказал Иноков, отталкивая его. — Пойду к ней.
Он убежал, оставив Самгина считать людей, гуськом входивших на двор, насчитал он чортову дюжину, тринадцать человек. Часть их пошла к флигелю, остальные столпились у крыльца дома, и тотчас же в тишине пустых комнат зловеще задребезжал звонок.
«Пусть отопрет горничная», — решил Самгин, но, зачем-то убавив огня в лампе, побежал открывать дверь.
Первым втиснулся в дверь толстый вахмистр с портфелем под мышкой, с седой, коротко подстриженной бородой, он отодвинул Клима в сторону, к вешалке для платья, и освободил путь чернобородому офицеру в темных очках, а офицер спросил ленивым голосом:
— Господин Самгин? Клим наклонил голову.
— Этот человек был у вас?
— Да ведь я же сказал вам, — грубо и громко крикнул Иноков из-за спины офицера.
— Ваша комната?
— Это — обыск? — спросил Клим и кашлянул, чувствуя, что у него вдруг высохло в горле.
Выгнув грудь, закинув руки назад, офицер встряхнул плечами, старый жандарм бережно снял с него пальто, подал портфель, тогда офицер, поправив очки, тоже спросил тоном старого знакомого:
— А что ж иное может быть?
«Не надо волноваться», — посоветовал себе Клим, сунув глубоко в карманы брюк стеснявшие его руки.
Странно и обидно было видеть, как чужой человек в мундире удобно сел на кресло к столу, как он выдвигает ящики, небрежно вытаскивает бумаги и читает их, поднося близко к тяжелому носу, тоже удобно сидевшему в густой и, должно быть, очень теплой бороде. По темным стеклам его очков скользил свет лампы, огонь которой жандарм увеличил, но думалось, что очки освещает не лампа, а глаза, спрятанные за стеклами. Пальцы офицера тупые, красные, а ногти острые, синие. Надув волосатое лицо, он действовал не торопясь, в жестах его было что-то даже пренебрежительное; по тому, как он держал в руках бумаги, было видно, что он часто играет в карты.
«Вот как это делается», — уныло подумал Самгин, а жандарм, встряхивая тощей пачкой газетных вырезок, ленивенько спрашивал:
— Это — ваши статейки?
— Да. Из местной газеты.
— Читал. А — это?
— Различные заметки для будущих статей. Клим хотел бы отвечать на -вопросы так же громко и независимо, хотя не так грубо, как отвечает Иноков, но слышал, что говорит он, как человек, склонный признать себя виноватым в чем-то.
Офицер отложил заметки в сторону, постучал по ним пальцем, как старик по табакерке, и, вздохнув, начал допрашивать Инокова:
— Чем занимаетесь? Пишете… гм! Где пишете?
— У себя в комнате, на столе, — угрюмо ответил Иноков; он сидел на подоконнике, курил и смотрел в черные стекла окна, застилая их дымом.
— Прошу не шутить, — посоветовал жандарм, дергая ногою, — репеек его шпоры задел за ковер под креслом, Климу захотелось сказать об этом офицеру, но он промолчал, опасаясь, что Иноков поймет вежливость как угодливость. Клим подумал, что, -если б Инокова не было, он вел бы себя как-то иначе. Иноков вообще стеснял, даже возникало опасение, что грубоватые его шуточки могут как-то осложнить происходящее.
«Не нужно волноваться», — еще раз напомнил он себе и все более волновался, наблюдая, как офицер пытается освободить шпору, дергает ковер.
Седобородый жандарм, вынимая из шкафа книги, встряхивал их, держа вверх корешками, и следил, как молодой товарищ его, разрыв постель, заглядывает под кровать, в ночной столик. У двери, мечтательно покуривая, прижался околоточный надзиратель, он пускал дым за дверь, где неподвижно стояли двое штатских и откуда притекал запах йодоформа. Самгин поймал взгляд молодого жандарма и шепнул ему:
— Отцепите шпору.
— Благодарю, — сказал офицер, когда жандарм припал на колено пред ним.
«Осел, — мысленно обругал его Клим. — Иноков может подумать, что ты благодаришь меня».
Но Иноков, сидя в облаке дыма, прислонился виском к стеклу и смотрел в окно. Офицер согнулся, чихнул под стол, поправил очки, вытер нос и бороду платком и, вынув из портфеля пачку бланков, начал не торопясь писать. В этой его неторопливости, в небрежности заученных движений было что-то обидное, но и успокаивающее, как будто он считал обыск делом несерьезным.
Вошел помощник пристава, круглолицый, черноусый, похожий на Корвина, неловко нагнулся к жандарму и прошептал что-то.
— Пуаре пришел, — вдруг воскликнул Иноков. — Здравствуйте, Пуаре!
Полицейский выпрямился, стукнув шашкой о стол, сделал строгое лицо, но выпученные глаза его улыбались, а офицер, не поднимая головы, пробормотал:
— Сейчас. Фомин, — понятых!
Из коридора к столу осторожно, даже благоговейно, как бы к причастию, подошли двое штатских, ночной сторож и какой-то незнакомый человек, с измятым, неясным лицом, с забинтованной шеей, это от него пахло йодоформом. Клим подписал протокол, офицер встал, встряхнулся, проворчал что-то о долге службы и предложил Самгину дать подписку о невыезде. За спиной его полицейский подмигнул Инокову глазом, похожим на голубиное яйцо, Иноков дружески мотнул встрепанной головой.
— Пошли к Елизавете Львовне, — сказал он, спрыгнув с подоконника и пытаясь открыть окно. Окно не открывалось. Он стукнул кулаком по раме и спросил:
— Неужели арестуют? У нее — ребенок.
— На это не смотрят, — заметил Клим, тоже подходя к окну. Он был доволен, обыск кончился быстро, Иноков не заметил его волнения. Доволен он был и еще чем-то.
— У вас — дружба с этим Пуаре? — спросил он, готовясь к вопросам Инокова.
Взглянув на него. Иноков достал папиросу, но, не закуривая, положил ее на переплет рамы.
— Всегда спокойная, холодная, а — вот, — заговорил он, усмехаясь, но тотчас же оборвал фразу и неуместно чмокнул. — Пуаре? — переспросил он неестественно громко и неестественно оживленно начал рассказывать: — Он — брат известного карикатуриста Каран-д’Аша, другой его брат — капитан одного из пароходов Добровольного флота, сестра — актриса, а сам он был поваром у губернатора, затем околоточным надзирателем, да…
Сжав пальцы рук в один кулак, он спросил тише, беспокойно:
— Вы думаете — найдут у нее что-нибудь? Клим пожал плечами:
— Не знаю.
— Беспутнейший человек этот Пуаре, — продолжал Иноков, потирая лоб, глаза и говоря уже так тихо, что сквозь его слова было слышно ворчливые голоса на дворе. — Я даю ему уроки немецкого языка. Играем в шахматы. Он холостой и — распутник. В спальне у него — неугасимая лампада пред статуэткой богоматери, но на стенах развешаны в рамках голые женщины французской фабрикации. Как бескрылые ангелы. И — десятки парижских тетрадей «Ню». Циник, сластолюбец…
Он замолчал, прислушался.
— Как они долго, чорт их возьми! — пробормотал он, отходя от окна; встал у шкафа и, рассматривая книги, снова начал:
— Как-то я остался ночевать у него, он проснулся рано утром, встал на колени и долго молился шопотом, задыхаясь, стуча кулаками в грудь свою. Кажется, даже до слез молился… Уходят, слышите? Уходят!
Да, на дворе топали тяжелые ноги, звякали шпоры, темные фигуры ныряли в калитку.
— Светлее стало, — усмехаясь заметил Самгин, когда исчезла последняя темная фигура и дворник шумно запер калитку. Иноков ушел, топая, как лошадь, а Клим посмотрел на беспорядок в комнате, бумажный хаос на столе, и его обняла усталость; как будто жандарм отравил воздух своей ленью.
«Вот еще один экзамен», — вяло подумал Клим, открывая окно. По двору ходила Спивак, кутаясь в плед, рядом с нею шагал Иноков, держа руки за спиною, и ворчал что-то.
— Ну, это глупости, — громко сказала женщина. Самгин тоже вышел на двор, тогда они оба замолчали, а он сообщил:
— Скоро светать будет.
Женщина взглянула в тусклое небо, ее лицо было так сердито заострено, что показалось Климу незнакомым.
— А вы бы его за волосы, — вдруг посоветовал Иноков и сказал Самгину: — У нее товарищ прокурора в бумагах рылся, скотина.
— Сядемте, — предложила Спивак, не давая ему договорить, и опустилась на ступени крыльца, спрашивая Инокова:
— Что ж, написали вы рассказ?
Клим догадался, что при Инокове она не хочет говорить по поводу обыска. Он продолжал шагать по двору, прислушиваясь, думая, что к этой женщине не привыкнуть, так резко изменяется она.
Пели петухи, и лаяла беспокойная собака соседей, рыжая, мохнатая, с мордой лисы, ночами она всегда лаяла как-то вопросительно и вызывающе, — полает и с минуту слушает: не откликнутся ли ей? Голосишко у нее был заносчивый и едкий, но слабенький. А днем она была почти невидима, лишь изредка, высунув морду из-под ворот, подозрительно разнюхивала воздух, и всегда казалось, что сегодня морда у нее не та, что была вчера.
— Изорвал, знаете; у меня все расползлось, людей не видно стало, только слова о людях, — глухо говорил Иноков, прислонясь к белой колонке крыльца, разминая пальцами папиросу, — Это очень трудно — писать бунт; надобно чувствовать себя каким-то… полководцем, что ли? Стратегом…
Он подергал плечом, взбил волосы со лба, но наклонился к Елизавете Львовне, и волосы снова осыпали топорное лицо его.
— Пишу другой: мальчика заставили пасти гусей, а когда он полюбил птиц, его сделали помощником конюха. Он полюбил лошадей, но его взяли во флот. Он море полюбил, но сломал себе ногу, и пришлось ему служить лесным сторожем. Хотел жениться — по любви — на хорошей девице, а женился из жалости на замученной вдове с двумя детьми. Полюбил и ее, она ему родила ребенка; он его понес крестить в село и дорогой заморозил…
— Вы это выдумали? — тихонько спросила Спивак.
— Не все" — ответил Иноков почему-то виноватым тоном. — Мне Пуаре рассказал, он очень много знает необыкновенных историй и любит рассказывать. Не решил я — чем кончить? Закопал он ребенка в снег и ушел куда-то, пропал без вести или — возмущенный бесплодностью любви — сделал что-нибудь злое? Как думаете?
Спивак ответила кратко и невнятно.
Мутный свет обнаруживал грязноватые облака; завыл гудок паровой мельницы, ему ответил свист лесопилки за рекою, потом засвистело на заводе патоки и крахмала, на спичечной фабрике, а по улице уже звучали шаги людей. Все было так привычно, знакомо и успокаивало, а обыск — точно сновидение или нелепый анекдот, вроде рассказанного Иноковым. На крыльцо флигеля вышла горничная в белом, похожая на мешок муки, и сказала, глядя в небо:
— Аркаша проснулся!
Спивак, вскочив, быстро пошла, плед тащился за нею по двору. Медленно, всем корпусом повертываясь вслед ей, Иноков пробормотал:
— Пойду и я.
Вошел в дом, тотчас же снова явился в разлетайке,' в шляпе и, молча пожав руку Самгина, исчез в сером сумраке, а Клим задумчиво прошел к себе, хотел раздеться, лечь, но развороченная жандармом постель внушала отвращение. Тогда он стал укладывать бумаги в ящики стола, доказывая себе, что обыск не будет иметь никаких последствий. Но логика не могла рассеять чувства угнетения и темной подспудной тревоги.
В полдень, придя в редакцию, он вдруг очутился в новой для него атмосфере почтительного и поощряющего сочувствия, там уже знали, что ночью в городе были обыски, арестован статистик Смолин, семинарист Долганов, а Дронов прибавил:
— Слесарь с мельницы Радеева, аптекарский ученик — еврей, учительница приходской школы Комарова.
Он сообщил, что жена чернобородого ротмистра Попова живет с полицейским врачом, а Попов за это получает жалованье врача.
— Он так скуп, что заставляет чинить обувь свою жандарма, бывшего сапожника.
— Да, вот и вас окрестили, — сказал редактор, крепко пожимая руку Самгина, и распустил обиженную губу свою широкой улыбкой. Робинзон радостно сообщил, что его обыскивали трижды, пять с половиной месяцев держали в тюрьме, полтора года в ссылке, в Уржуме.
— Меня там чуть-чуть тараканы не съели. Замечательный город: в девяносто третьем году мальчишки пели:
Греми, слава, трубой!
Мы дрались, турок, с тобой.
По горам твоим Балканским
Раздалась слава о нас!
Франтоватый адвокат Правдин, скорбно пожав плечами, сказал:
— Судьба всех честных людей России. Не знаем ни дня, ни часа…
Самгин пробовал убедить себя, что в отношении людей к нему как герою есть что-то глупенькое, смешное, но не мог не чувствовать, что отношение это приятно ему. Через несколько дней он заметил, что на улицах и в городском саду незнакомые гимназистки награждают его ласковыми улыбками, а какие-то люди смотрят на него слишком внимательно. Он иронически соображал:
«Сыщики? Или это либералы определяют мою готовность к жертве ради конституции?»
И мелькала опасливая мысль: не пришлось бы заплатить за это внимание чересчур дорого? Его особенно смущал и раздражал Дронов, он вертелся вокруг ласковой, но обеспокоенной собачкой и назойливо допрашивал:
— Значит — и ты причастен?
Клим слышал в этом вопросе удивление, морщился. а Дронов, потирая руки, как человек очень довольный, спрашивал быстреньким шопотом:
— Ты с Долгановым, семинаристом, знаком?
— Нет, — громко ответил Самгин, — я не люблю семинаристов.
Дронов продолжал нашептывать и сватать:
— Приехал один молодой писатель, ух, резкий парень! Хочешь — познакомлю? Тут есть барышня, курсистка, Маркса исповедует…
Знакомиться с писателем и барышней Самгин отказался и нашел, что Дронов похож на хромого мужика с дач Варавки, тот ведь тоже сватал. Из всех знакомых людей только один историк Козлов не выразил Климу сочувствия, а, напротив, поздоровался с ним молча, плотно сомкнув губы, как бы удерживаясь от желания сказать какое-то словечко; это обидно задело Клима. Аккуратный старичок ходил вооруженный дождевым зонтом, и Самгин отметил, что он тыкает концом зонтика в землю как бы со сдерживаемой яростью, а на людей смотрит уже не благожелательно, а исподлобья, сердито, точно он всех видел виноватыми в чем-то перед ним.
Когда Самгина вызвали в жандармское управление, он пошел туда, настроясь героически, уверенный, что скажет там нечто внушительное, например:
«Прошу не толкать меня туда, куда сам я не намерен идти!»
Вообще, скажет что-нибудь в этом духе. Он оделся очень парадно, надел новые перчатки и побрил растительность на подбородке. По улице, среди мокрых домов, метался тревожно осенний ветер, как будто искал где спрятаться, а над городом он чистил небо, сметая с него грязноватые облака, обнажая удивительно прозрачную синеву.
В светлом, о двух окнах, кабинете было по-домашнему уютно, стоял запах хорошего табака; на подоконниках — горшки неестественно окрашенных бегоний, между окнами висел в золоченой раме желто-зеленый пейзаж, из тех, которые прозваны «яичницей с луком»: сосны на песчаном обрыве над мутнозеленой рекою. Ротмистр Попов сидел в углу за столом, поставленным наискось от окна, курил папиросу, вставленную в пенковый мундштук, на мундштуке — палец лайковой перчатки.
— Прошу, — сказал он тоном старого знакомого;
в серой тужурке, сильно заношенной, он казался добродушным и еще более ленивым.
— Осень-то как рано пожаловала, — сообщил он, вздохнув, выдул окурок из мундштука в пепельницу-череп и, внимательно осматривая прокуренную пенку, заговорил простецки:
— Пригласил вас, чтоб лично вручить бумаги ваши, — он постучал тупым пальцем по стопке бумаг, но не подвинул ее Самгину, продолжая все так же: — Кое-что прочитал и без комплиментов скажу — оч-чень интересно! Зрелые мысли, например: о необходимости консерватизма в литературе. Действительно, батенька, чорт знает как начали писать; смеялся я, читая отмеченные вами примерчики: «В небеса запустил ананасом, поет басом» — каково?
«Льстит, дурак, подкупить хочет», — сообразил Самгин, наблюдая, как из бронзового черепа синий вьется дымок.
Ротмистр снял очки, обнажив мутносерые, влажные глаза в опухших веках без ресниц, чернобородое лицо его расширилось улыбкой; он осторожно прижимал к глазам платок и говорил, разминая слова языком, не торопясь:
— Особенно и приятно порадовала меня заметочка о девчонке, которая крикнула: «Да что вы озорничаете?» И ваше рассуждение по этому поводу — очень, очень интересно!
«Вот скотина», — мысленно выругался Самгин, но выругался не злясь, а как бы по обязанности.
Он ожидал увидеть глаза черные, строгие или по крайней мере угрюмые, а при таких почти бесцветных глазах борода ротмистра казалась крашеной и как будто увеличивала благодушие его, опрощала все окружающее. За спиною ротмистра, выше головы его, на черном треугольнике — бородатое, широкое лицо Александра Третьего, над узенькой, оклеенной обоями дверью — большая фотография лысого, усатого человека в орденах, на столе, прижимая бумаги Клима, — толстая книга Сенкевича «Огнем и мечом».
— Могу я узнать — чем вызван обыск? — спросил Самгин и по тону вопроса понял, что героическое настроение, с которым он шел сюда, уже исчезло.
Ротмистр надел очки, пощупал пальцами свои сизые уши, вздохнул и сказал теплым голосом:
— Предписание из Москвы; должно быть, имеете компрометирующие знакомства.
— Обыск этот ставит меня в позицию неудобную, — заявил Самгин и тотчас же остерег себя: «Как будто я жалуюсь, а не протестую».
Ротмистр Попов всем телом качнулся вперед так, что толкнул грудью стол и звякнуло стекло лампы, он положил руки на стол и заговорил, понизив голос, причмокивая, шевеля бровями:
— Ну да, я понимаю! Разумеется, я напишу в Москву отзыв, который гарантирует вас от повторения таких — скажем — необходимых неприятностей, если, конечно, вы сами не пожелаете вызвать повторения.
Непонятным движением мускулов лица офицер раздвинул бороду, приподнял усы, но рот у него округлился и густо хохотнул:
— Хо-хо-о!
И, пальцем подвинув Самгину папиросницу, спросил очень ласково:
— Курите? А я — отчаянно, вот усы порыжели от табаку.
Усы у него были совершенно черные, даже без седых нитей, заметных в бороде.
— Отчаянно, потому что работа нервная, — объяснил он, вздохнул, и вдруг в горле его забулькало, заклокотало, а говорить он стал быстро и уже каким-то секретным тоном.
— Согласитесь, что не в наших интересах раздражать молодежь, да и вообще интеллигентный человек — дорог нам. Революционеры смотрят иначе: для них человек — ничто, если он не член партии.
Он сообщил, что пошел в жандармы по убеждению в необходимости охранять культуру, порядок.
— Ни в одной стране люди не нуждаются в сдержке, в обуздании их фантазии так, как они нуждаются у нас, — сказал он, тыкая себя пальцем в мягкую грудь, и эти слова, очень понятные Самгину, заставили его подумать:
«Вероятно, Дронов наврал о нем и его жене».
— Революционеры, батенька, рекрутируются из неудачников, — слышал Клим знакомое и убеждающее. — Не отрицаю: есть среди ник и талантливые люди, вы, конечно, знаете, что многие из них загладили преступные ошибки юности своей полезной службой государству.
Говорил он все теплее, секретней и закрыв глаза. Можно бы думать, что это говорит Варавка, изменивший свой голос.
Где-то близко зазвучал рояль с такой силой, что Самгин вздрогнул, а ротмистр, расправив пальцем дымящиеся усы, сказал с удовольствием:
— Жена, в четыре руки с дочерью.
Он шумно потянул носом, как бы внюхиваясь в музыку, — нос у него был большой, бесформенно разбухший и красноват.
— Дочь моя учится в музыкальной школе и — в восторге от лекций madame Спивак по истории музыки. Скажите, madame Спивак урожденная Кутузова?
Самгин машинально ответил;
— Она — дочь уездного предводителя дворянства, — я не знака его фамилию, а Кутузов — сын крестьянина.
— Вот как? Дворянка я — замужем за евреем, эхе-хе!
— Но ведь уже дед его был крещен, — заметил Клим, вслушиваясь в неумело разыгрываемый этюд.
— Вообще эта школа — большая заслуга вашей родительницы пред городом, — почтительно сказал ротмистр Попов и тем же тоном спросил: — А вы давно знакомы с Кутузовым?
Поняв, что надо быть осторожнее, Самгин поправился да стуле и сказал, что столовался с Кутузовым в Петербурге, в одной семье.
— Крестьянин? — вздохнул ротмистр, и, подняв руку, грозя пальцем, он выдвинул нижнюю челюсть так, что густейшая борода его поднялась почти горизонтально. И, наклонясь к Самгину через стол, он иронически продекламировал:
Простой цветочек дикой
Попал в один букет с гвоздикой.
— Наивность, батенька! Еврей есть еврей, и это с него водой не смоешь, как ее ни святи, да-с! А мужик есть мужик. Природа равенства не знает, и крот петуху не товарищ, да-с! — сообщил он тихо и торжественно.
Это вышло так глупо, что Самгин не мог сдержать улыбку, а ротмистр писал пальцем одной руки затейливые узоры, а другою, схватив бороду, выжимал из нее все более курьезные слова:
— Алиансы, мезальянсы! Нет-с, природа против мезальянсов, декадансов…
Забавно было видеть, как этот ленивый человек оживился. Разумеется, он говорит глупости, потому что это предписано ему должностью, но ясно, что это простак, честно исполняющий свои обязанности. Если б он был священником или служил в банке, у него был бы широкий круг знакомства и, вероятно, его любили бы. Но — он жандарм, его боятся, презирают и вот забаллотировали в члены правления «Общества содействия кустарям».
Конечно, Дронов налгал о нем.
Но Попов внезапно, хотя и небрежно спросил:
— Вы с той поры, после Петербурга, не встречали Кутузова?
Захваченный врасплох, Самгин не торопился ответить, а ротмистр снял очки, протер глаза платком, и в глазах его вспыхнули веселые искорки.
— Не встречали? — повторил он, протирая очки. — На днях?
— Да, — сказал Клим, — я его видел. Он уже испытывал тревогу и, чтоб скрыть ее, развязно осведомился:
— Разве Кутузов считается опасным человеком? Несколько секунд, очень неприятных, ротмистр Попов рассматривал лицо Клима веселыми глазами, потом ответил ленивенькими словами:
— Вы должны знать это по случаю с братом вашим, Дмитрием. А что такое этот Иноков?
Дальнейшую беседу с ротмистром Клим не любил вспоминать, постарался забыть ее. Помнил он только дружеский совет чернобородого жандарма с больными глазами:
— Держитесь подальше от этих ловцов человеков, подальше. И — не бойтесь говорить правду.
Когда ротмистр, отпуская Клима, пожал его руку, ладонь ротмистра, на взгляд пухлая, оказалась жесткой и в каких-то шишках, точно в мозолях.
Самгин вышел на улицу подавленный, все вышло не так, как он представлял, и смутно чувствовалось, что он вел себя неумно, неловко.
«Конечно, я не сказал ничего лишнего. Да и что мог я сказать. Характеристика Инокова? Но они сами видели, как он груб и заносчив».
Туман стоял над городом, улицы наполненные сырою, пронизывающей мутью, заставили вспомнить Петербург, Кутузова. О Кутузове думалось вяло, и, прислушиваясь к думам о нем, Клим не находил в них ни озлобления, ни даже недружелюбия, как будто этот человек навсегда исчез.
На другой день Самгин узнал, что Спивак допрашивал не ротмистр, а сам генерал.
— Очень глупенький, — сказала она, быстрыми стежками зашивая в коленкор какой-то пакет, видимо — бумаги или книги, и сообщила, незнакомо усмехаясь: — Этот скромнейший статистик Смолин выгнал товарища прокурора Виссарионова из своей камеры пинком ноги.
— Как вы это узнали? — недоверчиво спросил Клим.
— Не все ли равно? — отозвалась она, не поднимая головы, и тоже спросила: — Ваш ротмистр очень интересовался Кутузовым?
— Нет, — сказал Клим.
Она медленно выпрямилась, взглянула исподлобья:
— Разве? Странно.
— Почему?
— Но ведь это он — причина их беспокойства. Пожав плечами, Самгин неожиданно для себя солгал:
— Разве вы не допускаете, что я тоже могу служить причиной беспокойства? «Поверит или нет?» — тотчас же спросил он себя, но женщина снова согнулась над шитьем, тихо и неопределенно сказав:
— Шутить — не хочется.
Видя, что Спивак настроена необщительно, прихмурилась, а взгляд ее голубых глаз холоден и необычно остр, Клим ушел, еще раз подумав, что это человек двуличный, опасный. Откуда она могла узнать о поступке статистика? Неужели она играет значительную роль в конспиративных делах?
А в городе все знакомые тревожно засуетились, заговорили о политике и, относясь к Самгину с любопытством, утомлявшим его, в то же время говорили, что обыски и аресты — чистейшая выдумка жандармов, пожелавших обратить на себя внимание высшего начальства. Раздражал Дронов назойливыми расспросами, одолевал Иноков внезапными визитами, он приходил почти ежедневно и вел себя без церемонии, как в трактире. Все это заставило Самгина уехать в Москву, не дожидаясь возвращения матери и Варавки.
В Москве он прожил половину зимы одиноко, перебирая и взвешивая в памяти все, что испытано, надумано, пытаясь отсеять нужное для него. Но все казалось ненужным, а жизнь вставала пред ним, точно лес, в котором он должен был найти свою тропу к свободе от противоречий, от разлада с самим собою. В театрах, глядя на сцену сквозь стекла очков, он думал о необъяснимой глупости людей, которые находят удовольствие в зрелище своих страданий, своего ничтожества и неумения жить без нелепых драм любви и ревности. Посещал университет, держась в стороне от студенчества, всегда чем-то взволнованного.
«Эмоциональная оппозиция», — думал он, посматривая на сверстников глазами старшего, и ему казалось, что сдержанностью и отчужденностью он внушает уважение к себе.
Профессоров Самгин слушал с той. же скукой, как учителей в гимназии. Дома, в одной из чистеньких и удобно обставленных меблированных комнат Фелицаты Паульсен, пышной дамы лет сорока, Самгин записывал свои мысли и впечатления мелким, но четким почерком на листы синеватой почтовой бумаги и складывал их в портфель, подарок Нехаевой. Не озаглавив свои заметки, он красиво, рондом, написал на первом их листе:
Человек
только тогда свободен,
когда он совершенна одинок.
Писал он немного, тщательно обдумывая фразы и подчинял их одному дальновидному соображению — он не забывал, что заметки его однажды уже сослужили ему неплохую службу.
«Профессор Азбукин презирает студентов, как опытный соблазнитель наивных девиц, но не может не кокетничать с ними либерализмом», — записывал он.
«Профессор Буквин напоминает миссионера, просвещающего полуязыческую мордву. Говоря о гуманизме, он явно злится на необходимость проповедовать то, во что сам не верит».
Позаимствовав у Робинзона незатейливое остроумие, он дал профессорам глумливые псевдонимы: Словолюбов, Словотеков, Скукотворцев. Ему очень нравились краткие характеристики людей, пытавшихся белее дли менее усердно сделать из него человека такого же, как они.
«Поярков круто сворачивает к марксизму. В нем есть что-то напоминающее полуслепую, старую лошадь».
«Маракуев, после ареста, чувствует себя чиновником, неожиданно получившим орден».
Часы осенних вечеров и ночей наедине с самим собою, в безмолвной беседе с бумагой, которая покорно принимала на себя все и всякие слова, эти часы очень поднимали Самгина в его глазах. Он уже начинал думать, что из всех людей, знакомых ему, самую удобную и умную позицию в жизни избрал смешной, рыжий Томилин.
Но все чаще, вместе с шумом ветра л дождя, вместе с воем вьюг, в тепло комнаты вторгалась обессиливающая скука и гасила глумливые мысли, сгущала все их в одну.
«Почему я должен перетряхивать в себе весь этот словесный хаос? Чего я хочу?»
И пробуждалась привычка к женщине. Он, уже давно отдохнув от Лидии, вспоминал о кратком романе с нею, как о сновидении, в котором неприятное преобладало над приятным. Но, вспоминая, он каждый раз находил в этом романе обидную незаконченность и чувствовал желание отомстить Лидии за то, что она не оправдала смутных его надежд нa нее, его представления о ней, и за та, что она чем-то испортила в нем вкус женщины. Он так и определял: вкус, ибо находил, что после Лидии в его отношение к женщине вошло что-то горькое, едкое. Несколько встреч с Варварой убедили его в этом. Он встретил ее в первый же месяц жизни в Москве, и, хотя эта девица была не симпатична ему, он был приятно удивлен радостью, которую она обнаружила, столкнувшись с ним в фойе театра.
— Как не стыдно! — воскликнула она, держа его руку. — Приехал и — глаз не кажет, злодей!
Одетая, как всегда, пестро и крикливо, она говорила так громко, как будто все люди вокруг были ее добрыми знакомыми и можно не стесняться их. Самгин охотно проводил ее домой, дорогою она рассказала много интересного о Диомидове, который, плутая всюду по Москве, изредка посещает и ее, о Маракуеве, просидевшем в тюрьме тринадцать дней, после чего жандармы извинились пред ним, о своем разочаровании театральной школой. Огромнейшая Анфимьевна встретила Клима тоже радостно.
— Ой, как похорошел, совсем — мужчина! И бородка на месте.
Очень скоро у Самгина сложилось отношение к Варваре, забавлявшее его. Она похудела, у нее некрасиво вытянулась шея, а лицо стало маленьким и узким оттого, что она, взбивая жестковатые волосы свои, сделала себе прическу женщины из племени кафров. Дома она одевалась в какие-то хитоны с широкими рукавами, обнажавшими руки до плеч, двигалась скользящей походкой, раскачивая узкие бедра, и, очевидно, верила, что это у нее выходит красиво. Говорила несколько в нос, сильно, по-московски подчеркивая звук а. Она казалась еще более искаженной театральностью и более смешной в ее преклонении пред знаменитыми женщинами. Забавно было наблюдать колебание ее симпатии между madame Рекамье и madame Poлан, портреты той и другой поочередно являлись на самом видном месте среди портретов других знаменитостей, и по тому, которая из двух француженок выступала на первый план, Самгин безошибочно определял, как настроена Варвара: и если на видном месте являлась Рекамье, он говорил, что искусство — забава пресыщенных, художники — шуты буржуазии, а когда Рекамье сменяла madame Po-лан, доказывал, что Бодлер революционнее Некрасова и рассказы Мопассана обнажают ложь и ужасы буржуазного общества убедительнее политических статей. Он сознавал, что его доводы неостроумны, насмешки грубоваты и плохо замаскированы, но это не смущало его.
Варвара слушала, покусывая свои тонкие, неяркие губы, прикрыв зеленоватые глаза ресницами, она вытягивала шею и выдвигала острый подбородок, как будто обиженно и готовясь возражать, но — не возражала, а лишь изредка ставила вопросы, которые Самгин находил глуповатыми и обличавшими ее невежество. И все более часто она, вздыхая, говорила:
— Какой вы сложный, неуловимый! Трудно привыкнуть к вам. Другие, рядом с вами, — точно оперные певцы: заранее знаешь все, что .они будут петь.
В искренность ее комплиментов Самгин остерегался верить, подозревая, что хотя Варвара и не умна, но играет роль, забавляющую ее так же, как забавляется он, издеваясь над нею.
Почти каждый раз Клим встречал у нее Маракуева. Веселый студент вел себя, как дома, относился к Варваре с фамильярностью влюбленного, который совершенно уверен, что ему платят взаимностью. Они говорили друг другу ты, но что-то мешало Климу думать, что они уже любовники. Они были так резко различны, что Клим оценивал их близость как недоразумение. На его взгляд, Варвара должна бы вносить в эту дружбу нечто крикливое, драматическое и в то же время сентиментальное, а он видел, что и Маракуев и она придают отношениям своим характер легкой комедии.
Маракуев был все так же размашист, оживлен, легко и сильно горячился, умел говорить страстно и гневно; было не заметно, чтоб пережитое им в день ходынской катастрофы отразилось на его характере, бросило на него тень, как на Пояркова. Этот омрачнел, опустил голову, утратил свою книжность, уже не говорил рублеными фразами и вообще как-то скрипел, точно надломленный. Он отращивал бороду из серых, прямых, как иголки, волос, и это состарило его лет на десять. Появлялся он у Варвары изредка, ненадолго, уже не играл на гитаре, не пел дуэты с Маракуевым.
— Предпочитаю изучать немецкий язык, — ответил он Самгину на вопрос о гитаре, — ответил почему-то сердитым тоном.
Клим был очень неприятно удивлен, узнав, что в комнате, где жила Лидия, по воскресеньям собирается кружок учеников Маракуева.
«Однако от этого трудно отойти», — подумал он, нахмурясь. Но в нем было развито любопытство человека, который хочет не столько понять людей, как поймать их на какой-то фальшивой игре. И беспокойная сила этого любопытства заставила Самгина познакомиться с пропагандой Маракуева и учениками его. Среди них оказался знакомый рабочий Дунаев, с его курчавой бородой и неугасимой улыбочкой. Он, как бы для контраста с собою, приводил слесаря Вараксина, угрюмого человека с черными усами на сером, каменном лице и е недоверчивым взглядом темных глаз, глубоко запавших в глазницы. Осторожно входил чистенько одетый юноша, большеротый, широконосый, с белесыми бровями; карие глаза его расставлены далеко один от другого; ко одинаково удивленно смотрят в разные стороны, хотя назвать их косыми — нельзя. Являлся женоподобно красивый иконописец из мастерской Рогожина Павел Одинцов и лысоватый, непоседливый резчик по дереву Фомин, человек неопределенного возраста, тощий, с лицом крысы, с волосатой бородавкой на правой щеке и близоруко прищуренными, но острыми глазами.
Ненужно согнувшись, входил Дьякон. Он коротко, в кружок, обрезал волосы и подстриг тройную свою бороду так, что из трех получилась одна клинообразная и длинная. Обнаженное лицо его совершенно утратило черту, придававшую ему сходство со множеством тех суздальских лиц, которые, сливаясь в единое лицо, создают образ неискоренимого, данного навсегда русского человека. Он забывал, что боковые бороды его острижены, и, нередко, искал их, шевеля пальцами в воздухе, от уха к подбородку. В изношенной поддевке и огромных, грубой кожи, сапогах, он стал еще более похож на торговца старьем.
Во всех этих людях, несмотря на их внешнее различие, Самгин почувствовал нечто единое и раздражающее. Раздражали они грубоватостью и дерзостью вопросов, малограмотностью, одобрительными усмешечками в ответ на речи Маракуева. В каждом из них Самгин замечал нечто анекдотическое, и, наконец, они вызывали впечатление людей, уже оторванных от нормальной жизни, равнодушно отказавшихся от всего, во что должны бы веровать, во что веруют миллионы, таких, как они.
Клим вспомнил, что Лидия с детства и лет до- пятнадцати боялась летучих мышей; однажды вечером, когда в сумраке мыши начали бесшумно мелькать над садом и двором, она сердито сказала;
— Мыши не смеют летать!
— Это ведь не те, которые живут под полом, — объяснил он ей, но маленькая 'подруга его, строптиво топнув ногой, закричала:
— Молчи! Всякие мыши не смеют летать! Когда эти серые люди, неподвижно застыв, слушали Маракуева, в них являлось что-то общее с летучими мышами: именно так неподвижно и жутко висят вниз головами ослепленные светом дня крылатые мыши в темных уголках чердаков, в дуплах деревьев.
Строгая, чистая комната Лидии пропитана запахом скверного табака и ваксы; от сапогов Дьякона пахнет дегтем, от белобрысого юноши — помадой, а иконописец Одинцов источает запах тухлых яиц. Люди так надышал", что огонь лампы горит тускло и, в сизом воздухе, размахивая руками, Маракуев на все лады произносит удивительно емкое, в его устах, слово:
— Народ, народ!
Он — в углу, слева от окна, плотно занавешенного куском темной материи, он вскакивает со стула, сжав кулаки, разгребает руками густой воздух, грозит пальцем в потолок, он пьянеет от своих слов, покачивается и, задыхаясь, размахнув руками, стоит несколько секунд молча и точно распятый. Его очень русское лицо «удалого добра молодца» сказки очень картинно, и говорит он так сказочно, что минуту, две даже Клим Самгин слушает его внимательно, с завистью к силе, к разнообразию его чувствований. Гнев и печаль, вера и гордость посменно звучат в его словах, знакомых Климу с детства, а преобладает в них чувство любви к людям; в искренности этого чувства Клим не смел, не ног сомневаться, когда видел это удивительно живое лицо, освещаемое изнутри огнем веры. Потаят про себя Самгин все-таки называл огонь этот бенгальским, а речи Маракуева — фейерверком.
Люди слушали Маракуева подаваясь, подтягиваясь к нему; белобрысый юноша сидел открыв рот, и в светлых глазах его изумление сменялось страхом. Павел Одинцов смешно сползал со стула, наклоняя тело, но подняв голову, и каким-то пьяным или сонным взглядом прикованно следил за игрою лица оратора. Фомин, зажав руки в коленях, смотрел под ноги себе, в лужу растаявшего снега.
А Дунаев слушал, подставив ухо на голос оратора так, как будто Маракуев стоял очень далеко от него; он сидел на диване, свободно развалясь, положив руку на широкое плечо угрюмого соседа своего, Вараксина. Клим отметил, что они часто и даже в самых пламенных местах речей Маракуева перешептываются, аскетическое лицо слесаря сурово морщится, он сердито шевелит усами; кривоносый Фомин шипит на них, толкает Вараксина локтем, коленом, а Дунаев, усмехаясь, подмигивает Фомину веселым глазом.
Самгин подозревал, что, кроме улыбчивого и, должно быть, очень хитрого Дунаева, никто не понимает всей разрушительности речей пропагандиста. К Дьякону Дунаев относился с добродушным любопытством и снисходительно, как будто к подростку, хотя Дьякон был, наверное, лет на пятнадцать старше его, а все другие смотрели на длинного Дьякона недоверчиво и осторожно, как голуби и воробьи на индюка. Дьякон больше всех был похож на огромного нетопыря.
Однажды, после того, как Маракуев устало замолчал и сел, отирая пот с лица, Дьякон, медленно расправив длинное тело свое, произнес точно с амвона:
— Как священноцерковнослужитель, хотя и лишенный сана, — о чем не сожалею, — и как отец честного человека, погибшего от любви к людям, утверждаю и свидетельствую: все, сказанное сейчас, — верно! Вот — послушайте!
И, крякнув, он начал басом:
— «То, что прежде, в древности, было во всеобщем употреблении всех людей, стало, силою и хитростию некоторых, скопляться в домах у них. Чтобы достичь спокойной праздности, некие люди должны были подвергнуть всех других рабству. И вот, собрали они в руки своя первопотребные для жизни вещи и землю также и начали ехидно пользоваться ими, дабы удовлетворить любостяжание свое и корысть свою. И составили себе законы несправедливые, посредством которых до сего дня защищают свое хищничество, действуя насилием и злобою».
Подняв руку, как бы присягу принимая, он продолжал:
— Сии слова неотразимой истины не я выдумал, среди них ни одного слова моего — нет. Сказаны и написаны они за тысячу пятьсот лет до нас, в четвертом веке по рождестве Христове, замечательным мудрецом Лактанцием, отцом христианской церкви. Прозван был этот Лактанций Цицероном от Христа. Слова его, мною произнесенные, напечатаны в сочинениях его, изданных в Санктпетербурге в тысяча восемьсот сорок восьмом году, и цензурованы архимандритом Аввакумом. Стало быть — книга, властями просмотренная, то есть пропущенная для чтения по ошибке. Ибо: главенствующие над нами правду пропускают в жизнь только по ошибке, по недосмотру.
Усилив голос, он прибавил:
— Повторяю: значит, — сообщил я вам не свою, а древнюю и вечную правду, воскрешению коей да послужим дружно, мужественно и не щадя себя.
Он согнулся, сел, а Дунаев, подмигнув Вараксину, сказал:
— Марксист был Лактанцев этот, а?
— Ну, и что ж? — спросил Дьякон. — Значит, Марксово рождение было предугадано за полторы тысячи лет.
— А — практика, практика-то какая, отец? — спрашивал Дунаев, поблескивая глазами; Дьякон густо сказал:
— Об этом — думайте.
Встряхнулся Одинцов и сиплым голосом выговорил:
— Оружие надо, а — где оружие возьмем? Он мигает, как будто только что проснулся, глаза у него — точно у человека с похмелья или страдающего бессонницей. Белобрысый парень сморкается оглушительным звуком медной трубы и, сконфуженно наклонясь, прячет лицо в платок.
Отдохнувший Маракуев начал говорить, а Климу было приятно, что к проповеди Дьякона все отнеслись с явным равнодушием.
— Нам необходима борьба за свободу борьбы, за право отстаивать человеческие права, — говорит Маракуев: разрубая воздух ребром ладони. — Марксисты утверждают, что крестьянство надобно загнать на фабрики, переварить в фабричном котле…
— Это тебя не касается, — глухо и грубо ворчит Дьякон, отклоняясь от соседа своего, белобрысого парня.
Маракуев уже кончил критику марксистов, торопливо нажимает руки уходящих, сует руку и Дьякону, но тот, прижимая его к стене, внушительно советует;
— Вы, товарищ Петр, скажите этому курносому, чтоб он зря не любопытствовал, не спрашивал бы: кто, откуда и чей таков? Что он — в поминанье о здравии записать всех вас хочет? До приятнейшего свидания!
Согнувшись, он вылезает за дверь, а Маракуев и Клим идут пить чай к Варваре.
Она, прикрыв глаза ресницами, с недоумением, которое кажется Самгину фальшивым, говорит:
— Революционер для меня поэт, Уриэль Акоста, носитель Прометеева огня, а тут — Дьякон!
— Наивно, Варёк, — сказал Маракуев, смеясь, и напомнил о пензенском попе Фоме, пугачевце, о патере Александре Гавацци, но, когда начал о духовенстве эпохи крестьянских войн в Германии, — Варвара капризно прервала его поучительную речь:
— В Дьяконе есть что-то смешнее. А у другого — кривой нос, и, конечно, это записано в его паспорте, — особая примета. Сыщики поймают его за нос.
Маракуев снова засмеялся, а Клим сказал:
— Да, революционер должен быть безличен. — Он хотел сказать иронически, а вышло — мрачно.
— Это уж нечто от марксизма, — подхватил Маракуев, готовый спорить, но, так как Самгин промолчал, глядя в стакан чая, он, потирая руки, воскликнул:
— Просыпается Русь!
— И, взбивая вихрастые волосы, продекламировал двустишие Берга:
На святой Руси петухи поют, —
Скоро будет день на святой Руси!
«А мелеет быть, Русь только бредит во сне?» — хотел спросить Клим, но не спросил, взглянув да сияющее лицо Маракуева и чувствуя, что этого петуха не смутишь скептицизмом.
Запрокинув голову, некрасиво выгнув кадык, Варвара сказала тоном вызова:
— Я не знаю, может быть, это верно, что Русь просыпается, но о твоих учениках ты,. Петр, говоришь смешно. Так дядя Хрисанф рассказывал о рыбной ловле: крупная рыба у него всегда срывалась с крючка, а домой он приносил костистую мелочь, которую нельзя есть.
Самгин взглянул, на Маракуева с усмешкой и ожидая, что он обидится, но студент только расхохотался.
В одно из воскресений Клим застал у Варвары Дьякона, — со вкусом прихлебывая чай, он внимательно, глазами прилежного ученика слушал хвалебную речь Маракуева «Историческим письмам» Лаврова. Но, когда Маракуев кончил, Дьякон, отодвинув пустой, стакан, сказал, пытаясь смягчить свой бас:
— От юности моея, еще от семинарии питаю недоверие к премудрости книжной, хотя некоторые светские сочинения, — романы, например, — читывал и читаю не без удовольствия. Вообще же, по мнению моему, допускаю — неправильному, книга есть подобие костыля. Кощунственным отношением к человеку вывихнули душу ему и вот сунули под мышку церковную книжицу: ходи, опираясь на оную, по путям, предуказанным тебе нами, мудрыми. Ходим десятки веков и всё — не туда. Нет, все книги требуют проверки. Светские — тоже, ибо и они — извините слово — провоняли церковностью,, церковность же есть стеснение духа человеческого ради некоего бога, надуманного во вред людям, а не на радость им.
— Разве вы не верите в бога? — спросила Варвара почему-то с радостью.
— В бога, требующего теодицеи, — не могу верить. Предпочитаю веровать в .природу, коя оправдания себе не требует, как доказано господином Дарвином. А господин Лейбниц, который пытался доказать, что-де бытие зла совершенно совместимо с бытием божиим и что, дескать, совместимость эта тоже совершенно и неопровержимо доказуется книгой Иова, — господин Лейбниц — не более как чудачок немецкий. И прав не он, а Гейнрих Гейне, наименовав книгу Иова «Песнь песней скептицизма».
Дьякон шумно, всей емкостью легких вздохнул, водянистые глаза его сурово выкатились и как будто вспыхнули белым огнем:
— Сын мой, покойник, написал небольшое сочинение, опровергающее Лейбница и вообще всякую теодицею, как сугубую ересь и вреднейшую попытку примирить непримиримое.
Самгин видел, что Маракуеву тоже скучно слушать семинарскую мудрость Дьякона, студент нетерпеливо барабанил пальцами по столу, сложив губы так, как будто хотел свистнуть. Варвара слушала очень внимательно, глаза ее были сдвинуты в сторону философа недоверчиво и неприязненно. Она шепнула Климу:
— Какое мстительное лицо.
А Дьякон точно с горы шагал, крепким басом, густо рассказывая об Ормузде и Аримане, о Ваале и о том, что:
— Многое, наименованное, злом, есть по существу своему только сопротивление злу, от ненависти к нему истекающее.
Бесконечную речь его пресек Диомидов, внезапно и бесшумно появившийся в дверях, он мял в руках шапку, оглядываясь так, точно попал в незнакомое место и не узнает людей. Маракуев очень, но явно фальшиво обрадовался, зашумел, а Дьякон, посмотрев на Диомидова через плечо, произнес, как бы ставя точку:
— Вот.
Молча пожав руку Диомидова, Клим спросил Дьякона: бывает ли он у Лютова?
— Как же. Но — не часто.
— Пьет он?
— Очень. А меня, после кончины сына моего, отвратило от вина. Да, и обидел меня его степенство — позвал в дворники к себе. Но, хотя я и лишен сана, все же невместно мне навоз убирать. Устраиваюсь на стеклянный завод. С апреля.
Самгин, находя, что он исполнил долг вежливости по отношению к Дьякону, отвернулся от него, рассматривая Диомидова.
Тот снова отрастил до плеч свои ангельские кудри, но голубые глаза его помутнели, да и весь он выцвел, поблек, круглое лицо обросло негустым, желтым волосом и стало длиннее, суше. Говоря, он пристально смотрел в лицо собеседника, ресницы его дрожали, и казалось, что чем больше он смотрит, тем хуже видит. Он часто и осторожно гладил правой рукою кисть левой и переспрашивал:
— Как это вы сказали?
Говорить он стал громче, смелее, но каким-то читающим тоном, а сидел так напряженно прямо, как будто ожидал, что вот сейчас кто-то скомандует ему:
«Встань!»
Варвара рассказывала, что он по недосмотру ее вошел в комнату Лидии, когда Маракуев занимался там с учениками, — вошел, но тотчас же захлопнул дверь и потом сердито спросил Варвару:
— Зачем же вы туда людей пускаете? Накоптят они там, навоняют табачищем, жить нельзя будет.
В другой раз, поглядев на фотографии и гравюры, он осведомился:
— А где Лидии Тимофеевны портрет? Варвара сказала, что Лидия Варавка ничем еще не знаменита, тогда он заявил:
— Знаменитостей и не надобно, от них, как от полицейских, только стеснение. И, вздохнув, прибавил:
— И — неизвестно, может, Лидия Тимофеевна тоже в знаменитые попадет.
Сейчас, выпив стакан молока, положив за щеку кусок сахара, разглаживая пальцем негустые, желтенькие усики так, как будто хотел сковырнуть их, Диомидов послушал беседу Дьякона с Маракуевым и с упреком сказал:
— Вы — все про это, эх вы! Как же вы не понимаете, что от этого и горе — оттого, что заманиваем друг друга в семью, в родню, в толпу? Ни церкви, ни партии — не помогут вам…
— А ты, Семен, все-таки в сектанты лезешь, — насмешливо оборвал Дьякон его речь и посоветовал: — Ты бы молока пил побольше, оно тебе полезнее.
Диомидов рассердился, побледнел и, мигая, встряхнул волосами, — таким Самгин еще не видел его.
— Единство — в одном! — сиповато крикнул он, показывая Дьякону палец. — Дьякон угрюмо ответил:
— Растопырив пальцы — за горло не схватишь.
— Be множестве единства не бывает, не будет! Никогда. Надраено загоняете в грех.
Маракуев смеялся, Варвара тоже усмехалась небрежненькой и скучной усмешкой, а Самгин вдруг почувствовал, что ему жалко Диомидова, который, вскочив со стула, толкая его ногою прочь от себя, прижав руки ко груди, захлебывался словами:
— Арестантов гнали на вокзал… кандалы звенели, да! Вот и вы — тоже… кандалы куете! Душу заковать хотите.
— Какая ерунда, — сердито крикнул Маракуев, а Диомидов, отскочив от стола, быстро нашел к двери -и на пороге повторил, оглянувшись через плечо:
— Великий грех против души… покаетесь!
— Не из тучи гром, — пробормотал Дьяков, жестко посмотрев вослед ушедшему, и подвинул пустой стакан нахмурившейся Варваре.
— Напрасно вы дразните его всегда, — сказала она.
— Имею основание, — отозвался Дьякон и, гулко крякнув, поискал пальцами около уха остриженную бороду. — Не хотел рассказывать вам, но — расскажу, — обратился он к Маракуеву, сердито шагавшему по комнате. — Вы не смотрите на него, что он такой якобы ничтожный, он — вредный, ибо .хотя и слабодушен, однако — может влиять. И — вообще… Через подобного ему… комара сын мой излишне потерпел.
Все неведение Дьякона и особенно его жесткая, хотя и окающая речь возбуждала у Самгина враждебное желание срезать этого нелепого человека какими-то сильными агатами.
— Дён десяток тому назад юродивый парень этот пришел ко мне и начал увещевать, чтоб я отказался от бесед с рабочими и вас, товарищ Петр, к тому же склонил. Не поняв состояния его ума, я было начал говорить с ним серьезно, но он упал, — представьте! — на колени предо мной и продолжал увещания со стоном и воплями, со слезами — да! И был подобен измученной женщине, которая бы умоляла мужа своего не пить водку. Говорил, конечно, то же самое: что стремление объединить людей вокруг справедливости ведет к погибели человека. И вопил, что революционеров надобно жечь на кострах, прах же их пускать по ветру, как было поступлено с прахом царя Дмитрия, именуемого Самозванцем.
Дьякон взволновался до того, что на, висках и на лбу выступил пот, а глаза выкатились и неестественно дрожали.
«Какое отвратительное лицо», — подумал Самгин. Вздыхая, как уставшая лошадь, запахивая на коленях поддевку, как он раньше запахивал подрясник, Дьякон басил все более густо.
— Потряс он меня до корней души. Ночевал и всю ночь бредословил, как тифозный. Утром же просил прощения и вообще как бы устыдился. Но…
Дьякон положил руки на стол, как на клавиши рояля, и сказал тихо, как мог:
— Но — сообразите! Ведь он вот так же в бредовом припадке страха может пойти в губернское жандармское управление и там на колени встать…
Клим Самгин внутренне усмехнулся; забавно было видеть, как рассказ Дьякона взволновал Маракуева, — он стоял среди комнаты, взбивая волосы рукою, щелкал пальцами другой руки и, сморщив лицо, бормотал:
— Ах, чорт возьми! Вот ерунда! Как же быть? Что ж вы молчали?
Варвара, взглянув на Клима, храбро сообщила:
— Кухарка Анфимьевна в прекрасных отношениях с полицией…
— Кухарка тут не поможет, а надобно место собраний переменить, — сказал Дьякон и почему-то посмотрел на хозяйку из-под ладони, как смотрят на предмет отдаленный и неясный.
Самгин не без удовольствия замечал: Варваре — скучно. Иногда, слушая Дьякона или Маракуева, она, отвернувшись, морщит хрящеватый нос, сжимает тонкие ноздри, как бы обоняя неприятный запах. И можно думать, что она делает это намеренно, так, чтобы Клим заметил ее гримасы. А после каких-то особенно пылких слов Маракуева она невнятно пробормотала о «воспаления печени от неудовлетворенной любви к народу» — фразу, которая показалась Самгину знакомой, он как будто читал ее в одном из грубых фельетонов Виктора Буренина.
Идя домой, он думал, что Маракуева, наверное, скоро снова арестуют, да, вероятно, и Варваре не избежать этого, а это может толкнуть ее еще ближе к революционерам.
«Вот так увеличивают они количество людей, сочувствующих и помогающих им, в сущности, — невольно. Что-нибудь подобное случилось и с Елизаветой Спивак».
Он решил не посещать Варвару, находя, что его любопытство вполне удовлетворено.
В тихой, темной улице его догнал Дьякон, наклонился, молча заглянул в его лицо и пошел рядом, наклонясь, спрятав руки в карманы, как ходят против ветра. Потом вдруг спросил, говоря прямо в ухо Самгина:
— Вы случайно не знаете: где теперь Степан Кутузов? Клим неприятно повел плечом и зашагал быстрее, Oтветив:
— Он арестован.
Уйти от Дьякона было трудно, он стал шагать шире, искоса снова заглянул в лицо и сказал напоминающим тоном:
— Его выпустили на поруки.
— Не знаю, где он, — пробормотал Самгин, оглядываясь — куда свернуть? Но переулка не было, а Дьякон говорил:
— Так вот как: сжечь и — пепел по ветру, слышали? Да. А глазенки — детские. Не угодно ли? Дарвин-то — неопровержим, а?
«При чем тут Дарвин, идиот?» — мысленно крикнул Самгин, а вслух сказал суховато, но вежливо:
— Я знал женщину, которая сошла с ума на Дарвине.
— Можно, — согласился Дьякон, качнув головою. — Дарвина я в семинарии опровергал, — задумчиво вспомнил он. — Была такая задача: опровергать Дарвина. Опровергали.
— А зачем вам Кутузов? — спросил Самгин, не надеясь на ответ, но Дьякон ответил:
— Он был единоверен с моим сыном и вообще…
— Мае — сюда! — сказал Клим, остановясь на углу переулка. Дьякон протянул ему свою длинную руку, левой рукою дотронулся до шляпы и пожелал:
— Всего доброго.
Почти весь день лениво падал снег, и теперь тумбы, фонари, крыши были покрыты пуховыми чепцами. В воздухе стоял тот вкусный запах, похожий на запах первых огурцов, каким снег пахнет только в марте. Медленно шагая по мягкому, Самгин соображал:
«Эти люди чувствуют меня своим, — явный признак их тупости… Если б я хотел, — я, пожалуй, мог бы играть в их среде значительную роль. Донесет ли на них Диомидов? Он должен бы сделать это. Мне, конечно, не следует ходить к Варваре».
Думая, он видел пред собою разнообразные лица учеников Маракуева; лицо Дьякона было наиболее антипатичным.
«Почти старик уже. Он не видит, что эти люди относятся к нему пренебрежительно. И тут чувствуется глупость: он должен бы для всех этих людей быть ближе, понятнее студента». И, задумавшись о Дьяконе, Клим впервые спросил себя: не тем ли Дьякон особенно неприятен, что он, коренной русский церковник, сочувствует революционерам?
Незадолго до этого дня пред Самгиным развернулось поле иных наблюдений. Он заметил, что бархатные глаза Прейса смотрят на него более внимательно, чем смотрели прежде. Его всегда очень интересовал маленький, изящный студент, не похожий на еврея спокойной уверенностью в себе и на юношу солидностью немногословных речей. Хотелось понять: что побуждает сына фабриканта шляп заниматься проповедью марксизма? Иногда Прейс, состязаясь с Маракуевым и другими народниками в коридорах университета, говорил очень странно:
— Вспомните, что русский барин Герцен угрожал царю мужицким топором, а затем покаянно воскликнул по адресу царя: «Ты победил, Галилеянин!» Затем ему пришлось каяться в том, что первое покаяние его было преждевременно и наивно. Я утверждаю, что наивность — основное качество народничества; особенно ясно видишь это, когда народники проповедуют пугачевщину, мужицкий бунт.
Фразы этого тона Прейс говорил нередко, и они всё обостряли любопытство Самгина к сыну фабриканта. Как-то, после лекции, Прейс предложил Климу:
— Пойдемте ко мне, побеседуем?
Жил Прейс на тихой улице во втором этаже небольшого особняка. Улица была типично московская, деревянная, а этот недавно оштукатуренный особняк казался туго накрахмаленным щеголем, как бы случайно попавшим в ряд стареньких, пестрых домиков. Тяжелую, дубовую дверь крыльца открыла юная горничная в белом переднике и кружевной наколке на красиво причесанной голове. Клим ожидал, что жилище студента так же благоустроено, как сам Прейс, но оказалось, что Прейс живет в небольшой комнатке, окно которой выходило на крышу сарая; комната тесно набита книгами, в углу — койка, покрытая дешевый байковым одеялом, у двери — трехногий железный умывальник, такой же, какой был у Маргариты. Несоответствие франтоватой прислуги с аскетической обстановкой этой комнаты настроило Самгина подозрительно и тревожно.
Чай подала другая горничная, маленькая, толстая, с рябым красным лицом и глупо вытаращенными глазами.
— А лимону — нету, — сказала она с явным удовольствием.
Прейс начал беседу вопросом:
— Говорят — у вас был обыск?
— Да.. Недоразумение, — ответил Самгин и выслушал искусный комплимент за сдержанность, с которой он относится к словесным битвам народников с марксистами, — «Битвам не более ожесточенным», — признал Прейс, потирая свои тонкие ладони, похрустывая пальцами. Он тотчас же с легкой иронией прибавил:
— Но ведь мальчики в бабки и обыватели в преферанс играют тоже весьма ожесточенно.
Клим улыбнулся, внимательно следя за мягким блеском бархатных глаз; было в этих глазах нечто испытующее а в тоне Прейса он слышал и раньше знакомое ему сознание превосходства учителя над учеником. Вспомнились слова какого-то антисемита из «Нового времени»: «Аристократизм древней расы выродился у евреев в хамство».
«К Прейсу это не идет, но в нем сильно чувствуется чужой человек», — подумал Самгин, слушая тяжеловатые, книжные фразы. Прейс говорил о ницшеанстве, как реакции против -марксизма, — говорят вполголоса, как бы сообщая тайны, известные только ему.
— Проблемы индивидуального бытия наиболее резко выявляются именно в трагические эпохи смены одного класса другим.
Смугловатое лицо его было неподвижно, только густые, круто изогнутые брови вздрагивали, когда он иронически подчеркивал то или иное слово. Самгин молчал, утвердительно .кивая толовою лам, где этого требовала вежливость, и терпеливо ожидал, когда маленький, упругий человечек даст понять: чего он хочет?
— Мы видим, что в Германии быстро создаются условия для перехода к социалистическому строю, без катастроф, эволюционно, — говорил Прейс, оживляясь и даже как бы утешая Самгина. — Миллионы голосов немецких рабочих, бесспорная культурность масс, огромное партийное хозяйство, — говорил он, улыбаясь хорошей улыбкой, и все потирал руки, тонкие пальцы его неприятно щелкали. — Англосаксы и германцы удивительно глубоко усвоили идею эволюции, это стало их органическим свойством.
— О, да, — сказал Самгин.
Все, что говорил Прейс, было более или менее знакомо из книг, доводы и выводы которых хотя и были убедительны, но — не нужны Самгину. В черненькой паутине типографского шрифта он прозревал и чувствовал такое же посягательство на свободу его мысли и воли, какое слышал в речах верующих людей. Он соглашался, что Август Бебель прав, но находил, что Евгений Pихтер ближе к простой истине, которую так хорошо чувствует, поэтически излагает скромненький историк Козлов. Железная метла логики Маркса тоже правдива, сокрушительно .правдива, но ведь правдиво и евангелие, которое Иноков озорниковато, а в сущности метко уравнял с книгой «Хороший тон». И вот: раньше -хорошим тоном считалось «народничество», а ныне претендует на эту роль марксизм. Сузив понятие «народ» до понятия «рабочий класс», марксизм тоже требует «раствориться в массах», как этого требовали: толстовец, переодетый мужикам, писатель Катин, дядя Яков. Брат Дмитрий уже «растворился». В сущности, все это сводится к необъяснимому желанию сделать человека Исааком, жертвой, наконец — лошадью, которая должна тащить куда-то тяжкий воз истории. Слушая все более оживленную и уже горячую речь Прейса, Клим не возражал ему, понимая, что его, Самгина, органическое сопротивление идеям социализма требует каких-то очень сильных и веских мыслей, а он все еще не находил их в себе, он только чувствовал, что жить ему было бы значительно легче, удобнее, если б социалисты и противники их не существовали. Он не находил в себе и силы решительно заявить:
«Не хочу играть роль Исаака, найдите барана!»
И, наконец, его смущало, что в часы, как этот час, требовавшие от него наиболее точной самооценки, он чувствовал себя каким-то консервативным анархистом или анархистически настроенным консерватором, а это уж было настолько своеобразно, что он переставал понимать себя.
Он ушел от Прейса, скрыв свое настроение под личиной глубокой задумчивости человека, который только что ознакомился с мудростью, неведомой ему до этого дня во всей ее широте и глубине. Прейс очень дружески предложил:
— Приходите в воскресенье, познакомлю с интересными людями.
Самгин решил, что в воскресенье он не придет. Но уже по дороге домой он рассердился на себя: до какой поры будет он скрывать свое истинное я? Каково бы оно ни было, оно — есть. Нет, он, конечно, пойдет к Прейсу и покажет там, что он уже перерос возраст ученика и у него есть своя правда, — правда человека, который хочет и может быть независимым. В течение двух дней он внимательно просмотрел подарок Козлова: книгу Радищева, — лондонское издание Герцена в одном томе с сочинением князя Щербатова «О повреждении нравов в России», — Данилевского «Россия и Европа», антисоциалиста Ле-Бона «Социализм», заглянул и в книжки Ницше. Это — все, что было у него под рукою, но он почувствовал себя достаточно вооруженным и отправился к Прейсу, ожидая встретить в его «интересных людях» людей, подобных ученикам Петра Маракуева.
Франтоватая горничная провела его в комнату, солидно обставленную мебелью, обитой кожей, с большим письменным столом у окна; на столе — лампа темной бронзы, совершенно такая же, как в кабинете Варавки. Два окна занавешены тяжелыми драпировками, зеленоватый сумрак комнаты насыщен запахом сигары.
Сигару курил, стоя среди комнаты, студент в сюртуке, высокий, с кривыми ногами кавалериста; его тупой, широкий подбородок и бритые щеки казались черными, густые усы лихо закручены; он важно смерил Самгина выпуклыми, белыми глазами, кивнул гладко остриженной, очень круглой головою и сказал басом:
— Стратонов.
Другой студент, плотненький, розовощекий, гладко причесанный, сидел в кресле, поджав под себя коротенькую ножку, он казался распаренным, как будто только что пришел из бани. Не вставая, он лениво протянул Самгину пухлую детскую ручку и вздохнул:
— Тагильский.
— Очень рад, — сказал третий, рыжеватый, костлявый человечек в толстом пиджаке и стоптанных сапогах. Лицо у него было неуловимое, украшено реденькой золотистой бородкой, она очень беспокоила его, он дергал ее левой рукою, и от этого толстые губы его растерянно улыбались, остренькие глазки блестели, двигались мохнатенькие брови. Четвертым гостем Прейса оказался Поярков, он сидел в углу, за шкафом, туго набитым книгами в переплетах.
А Прейс — за столом, положив на него руки, вытянув их так, как будто он — кучер и управляет невидимой лошадью. От зеленого абажура лампы лицо его казалось тоже зеленоватым.
Подождав, когда Самгин нашел себе место, молодцеватый студент сказал:
— Итак, — быстрый рост нашей промышленности — факт…
— Ну, да, да, но — разве я об этом? — подскочив на диване, замахал руками, закричал рыженький надтреснутым голосом.
— Я говорю: нация, не сознающая своей индивидуальности, еще не нация — вот что!
И, съехав на край дивана, сидя в неудобной позе, придав своему лицу испуганное выражение, он минут пять брызгал во все стороны словами, связь которых Клим не фазу мог уловить.
— В славянофильстве, народничестве, даже в сектантстве нашем есть поиск, — говорил он в угол, где никого не было, и тотчас же порывисто обратился в сторону Прейса, протянул ему вздрагивающую руку:
— Вот: в Англии — трэд-юнионы, Франция склоняется к синдикализму, социал-демократия Германии глубоко государственна и национальна, а — мы? А — что будет у нас? Я — вот о чем!
Прейс очень невнятно сказал что-то о преждевременности поставленного вопроса, тогда рыженький вскочил с дивана, точно подброшенный пружинами, перебежал в угол, там с разбега бросился в кресло и, дергая бородку, оттягивая толстую, но жидкую губу, обнажая мелкие, неровные зубы и этим мешая себе говорить, продолжал:
— Но — как же? Как же преждевременно? Генеральные штабы задолго до войны…
Высокий студент, несколько небрежно уступивший ему дорогу, когда он бежал s угол, сел на диван, на его место, и строго сказал:
— О войне никто не думает…
— Думают! — не уступал рыженький. — Я - знаю! Там, в Швейцарии, в Париже…
Тагильский встал, мягкой походкой кота подошел к нему, присел на ручку кресла и что-то пошептал в подставленное рыженьким ухо.
— Ага! Конечно. Да, да, — бормотал рыженький, кивая растрепанной головою.
Своей раздерганностью он напомнил- Климу Лютова. Поярков, согнувшись, поставив локти на колени, молчал, только один раз он ворчливо заметил Стратонову:
— Классификация фактов — дело полезное, если за ним не скрывается попытка примирить непримиримые противоречия.
Климу показалось, что Прейс взглянул в его сторону неодобрительно и что вообще в этой комнате Прейс ведет себя; более барственна, чем в той, аскетической. Было скучно, и чувствовалось, что у этих людей что-то не ладится, все они недовольны чем-то или кем-то, Самгин решил показать себя и заговорил, что о социальной войне — думают и что есть люди, для которых она — решетное дело. Его слушали внимательно, а когда он дал характеристику Дьякона, не называя его, конечно, рыженький подскочил к нему и стал горячо просить:
— Познакомьте меня с этим человеком — хорошо? Можно? Обязательно познакомьте.
А Стратонов, раскачивая на цепочке золотые часы; решительно сказал:
— Вы сами же совершенно правильно назвали людей этого типа анекдотическими. Когда подует ветер нормальной жизни, он выметет их, как сор.
Сказал и туго надул синие щеки свои, как бы желая намекнуть, что это он и есть владыка всех зефиров и ураганов. Он вообще говорил решительно, строго, а сказав, надувал щеки шарами, отчего белые глаза его становились меньше и несколько темнели.
Тагильский снова начал шептать что-то в ухо рыженького, тот уныло соглашался.
— Да? Ага…
Снова стало раздражающе скучно, и, посидев еще несколько минут, Клим решил уйти, но, провожая его, Прейс сказал вполголоса, тоном извинения:
— Неудачный вечер; тут, видите, случайно оказался человек… мало знакомый нам.
— Этот, кругленький?
— Нет, другой, в углу.
«Поярков, — сообразил Самгин, идя домой по улицам, ярко освещенным луною марта. — Это интересно».
Он не понял этих людей. Два-три свидания с ними не сделали их понятнее. Они не кричали, не спорили, а вели серьезные беседы по вопросам политической экономии, науки мало знакомой и не любимой Самгиным. Они называли себя марксистами, но в их суждениях отсутствовала суровая прямолинейность «кутузовщины», и рабочий вопрос интересовал их значительно меньше, чем вопросы промышленности, торговли. С явным увлечением они подсчитывали количества нефти, хлеба, сахара, сала, пеньки и всяческого русского сырья. Климу иногда казалось, что они говорят больше цифрами, чем словами. Говорили о будущем Великого сибирского пути, о маслоделии, переселенцах, о работе крестьянского банка, о таможенной политике Германии. Все это было скучно слушать, и все было почти незнакомо Климу, о вопросах этого порядка он осведомлялся по газетам, да и то — неохотно.
Но, хотя речи были неинтересны, люди все сильнее раздражали любопытство. Чего они хотят? Присматриваясь к Стратонову, Клим видел в нем что-то воинствующее и, пожалуй, не удивился бы, если б Стратонов крикнул на суетливого, нервозного рыженького:
«Смирно!»
Он вообще говорил тоном командира, а рыженького как будто даже презирал.
— Убежденный человек не может и не должен чувствовать противоречий в своих взглядах, — сказал он ему; рыженький, отскочив от него, спросил недоверчиво, с удивлением:
— Это вы — серьезно?
Стратонов не ответил; он редко отвечал на вопросы, обращенные к нему. Ленивенький Тагильский напоминал Самгину брата Дмитрия тем, что служил для своих друзей памятной книжкой, где записаны в хорошем порядке различные цифры и сведения. Был он избалован, кокетлив, но памятью своей не гордился, а сведения сообщал снисходительным и равнодушным тоном первого ученика гимназии, который, кончив учиться, желал бы забыть все, чему его научили. Его фарфоровое, розовое лицо, пухлые губы и неопределенного цвета туманные глаза заставляли ждать, что он говорит женственно мягко, но голосок у него был сухозвонкий, кисленький и как будто злой. Людей власть имущих, правивших государством, он ругал:
— Ослы. Идиоты. Негодяи.
Выругавшись, рассматривал свои ногти или закуривал тоненькую, «дамскую» папиросу и молчал до поры, пока его не спрашивали о чем-нибудь. Клим находил в нем и еще одно странное сходство — с Диомидовым; казалось, что Тагильский тоже, но без страха, уверенно ждет, что сейчас явятся какие-то люди, — может быть, идиоты, — и почтительно попросят его:
«Пожалуйте управлять нами!»
Рыженького звали Антон Васильевич Берендеев. Он был тем интересен, что верил в неизбежность революции, но боялся ее и нимало не скрывал свой страх, тревожно внушая Прейсу и Стратонову:
— Совершенно необходимо, чтоб революция совпала с религиозной реформацией, — понимаете? Но реформация, конечно, не в сторону рационализма наших южных сект, — избави боже!
Выкатывая белые глаза, Стратонов успокаивал его:
— От уклона в эту сторону мы гарантированы, наш мужик — мистик.
— А — все эти штундисты, баптисты, а? Тагильский, громко высморкав широкий, розовый нос, поучительно заметил:
— Говорить надо точнее: не о реформации, которая ни вам, ни мне не нужна, а о реформе церковного управления, о расширении прав духовенства, о его экономическом благоустройстве…
Берендеев крикливо вставил:
— О реформе воспитания сельского духовенства, о необходимости перевоспитать его!
— С деревней у нас будет тяжелая возня, — сказал Самгин, вздохнув.
— Очень! — тревожно крикнул Берендеев и, взмахнув руками, повторил тише, таинственно: — Очень!
Стратонов встал, плотно, насколько мог, сдвинул кривые ноги, закинул руки за спину, выгнул грудь, — все это сделало его фигуру еще более внушительной.
— Мы, люди, — начал он, отталкивая Берендеева взглядом, — мы, с моей точки зрения, люди, на которых историей возложена обязанность организовать революцию, внести в ее стихию всю мощь нашего сознания, ограничить нашей волей неизбежный анархизм масс…
Тагильский, приподняв аккуратно причесанную светловолосую голову, поморщился в сторону Стратонова и звонко прервал его речь:
— Вы всё еще продолжаете чувствовать себя на первом курсе, горячитесь и забегаете вперед. Думать нужно не о революции, а о ряде реформ, которые сделали бы людей более работоспособными и культурными.
Прейс молчал, бесшумно барабаня пальцами по столу. Он был вообще малоречив дома, высказывался неопределенно и не напоминал того умелого и уверенного оратора,
Каким Самгин привык видеть его у дяди Хрисанфа и в университете, спорящим с Маракуевым.
Пояркова Клим встретил еще раз. Молча просидев часа полтора, напившись чаю, Поярков медленно вытащил костлявое и угловатое тело свое из глубокого кресла и, пожимая руку Прейса, сказал угрюмо:
— Ну, кажется, здесь окончательно выработали схему, обязательную для событий завтрашнего дня.
И, не простясь с другими, Поярков ушел, а Клим, глядя в его сутуловатую спину, подумал, что Прейс — прав: этот — чужой и стесняет.
Как везде, Самгин вел себя в этой компании солидно, сдержанно, человеком, который, доброжелательно наблюдая, строго взвешивает все, что видит, слышит и, не смущаясь, не отвлекаясь противоречиями мнений, углубленно занят оценкой фактов. Тагильский так и сказал о нем Берендееву;
— Ты бы, Антон, брал в пример себе Самгина, — он не забывает, что теории строятся на фактах и проверяются фактами.
Были часы, когда Климу казалось, что он нашел свое место, свою тропу. Он жил среди людей, как между зеркал, каждый человек отражал в себе его, Самгина, и в то же время хорошо .показывал ему свои недостатки. Недостатки ближних очень укрепляли взгляд Клима на себя как на человека умного, проницательного и своеобразного. Человека более интересного и значительного, чем сам он, Клим еще не встречал.
Но наедине с самим собою Клим все-таки видел себя обреченным на участие в чем-то, чего он не хотел делать, что противоречило основным .его чувствованиям. Тогда он вспоминал вид с крыши на Ходынское поле, на толстый, плотно спрессованный слой человеческой икры. Пред глазами его вставал подарок Нехаевой — .репродукция с картины Рошгросса: «Погоня за счастьем» — густая толпа людей всех сословий, сбивая друг друга с ног, бежит с горы на край пропасти. Унизительно и страшно катиться темненькой, безличной икринкой по общей для всех дороге к неустранимой гибели. Он еще не бежит с толпою, он в стороне от нее, но вот ему уже кажется, что люди всасывают его в свою гущу и влекут за собой. Затем вспоминалось, как падала стена казармы, сбрасывая с себя людей, а он, воображая, что бежит прочь от нее, как-то непонятно приблизился почти вплоть к ней. В такие часы Самгин ощущал, что его наполняет и раздувает ветер унылой злости на всех людей и даже — немного — на себя самого.
Как-то вечером, идя к Прейсу, Клим услыхал за собою быстрые, твердые шаги; показалось, что кто-то преследует его. Он обернулся и встал лицом к лицу с Кутузовым.
— Примечательная походка у вас, — широко улыбаясь в бороду, снова отросшую, заговорил Кутузов негромко, но весело. — Как будто вы идете к женщине, которую уже разлюбили, а? Ну, как живете?
И слова его и грубоватая благосклонность не понравились Климу. Оглянувшись, он сказал:
— Я слышал, что вас выпустили на поруки?
— Именно. Разумеется — без права путешествовать. Но я боюсь растолстеть и — путешествую.
Обмениваясь незначительными фразами, быстро дошли до подъезда Прейса, Кутузов ткнул пальцем в кнопку звонка, а другую руку протянул Климу.
— Я тоже сюда, — сказал Самгин.
— Вот как? М-да… тем лучше!
Кутузов толкнул Клима плечом в дверь, открытую горничной, и, взглянув в ту сторону, откуда пришел, похлопал горничную по плечу:
— Цветешь, Казя? Оказия! О Казя, я тебя люблю?
— И я вас, — ответила горничная весело и пытаясь взять пальто из рук Кутузова, но он сам повесил его на вешалку.
«Демократический жест», — отметил Самгин. Прейс встретил их с радостью и смущением.
— Ты свободен?
— Как видишь.
Войдя наверх в аскетическую комнату, Кутузов бросил тяжелое тело свое на койку и ухнул:
— Ух! Скажи-ко, чтоб дали чаю.
— А я не знал, что вы знакомы, — как бы извиняясь пред Климом, сказал Прейс, присел на койку и тотчас же начал выспрашивать Кутузова, откуда он явился, что видел.
Самгин чувствовал себя несколько неловко. Прейс, видимо, считал его посвященным в дела Кутузова, а Кутузов так же думал о Прейсе. Он хотел спросить: не мешает ли товарищам, но любопытство запретило ему сделать это.
Свесив с койки ноги в сапогах, давно не чищенных, ошарканных галошами, опираясь спиною о стену, Кутузов держал в одной руке блюдце, в другой стакан чаю и говорил знакомое Климу:
— Марксята плодятся понемногу, но связями с рабочими не хвастаются и все больше — насчет теории рассуждают, к практике не очень прилежны. Некоторые молодые пистолеты жаловались: романтика, дескать, отсутствует в марксизме, а вот у народников — герои, бомбы и всякий балаган.
— А — в Казани? В Харькове? — спрашивал Прейс, щелкая пальцами.
Самгину казалось, что хотя Прейс говорит дружески, а все-таки вопросы его напоминали отношение Лютова к барышне на дачах Варавки, — отношение к подчиненному.
Вынув из кармана пиджака папиросную коробку, Кутузов заглянул одним глазом в ее пустоту, швырнул коробку на стол.
— Вы, Самгин, не курите? Жаль. Некоторые вредные привычки весьма полезны для ближних.
Клим впервые видел его таким веселым. Полулежа на койке, Кутузов рассказывал:
— Из Брянска попал в Тулу. Там есть серьезные ребята. А ну-ко, думаю, зайду к Толстому? Зашел. Поспорили о евангельских мечах. Толстой сражался тем тупым мечом, который Христос приказал сунуть в ножны. А я — тем, о котором было сказано: «не мир, но меч», но против этого меча Толстой" оказался неуязвим, как воздух. По отношению к логике он весьма своенравен. Ну, не понравились мы друг другу.
Чтобы напомнить о себе, Самгин сказал:
— Удивительно русское явление — Толстой.
— Именно, — согласился Кутузов и прибавил — А потому и вредное.
— Кому? — спросил Клим. Кутузов, позевнув, ответил:
— Истории, которой решительно надоели всякие сантименты.
Прейс тоже как-то вскользь и задумчиво процитировал:
— «Толстой законченное выражение русской, деревенской стихии».
— Ну — и что же отсюда следует? — спросил Кутузов, спрыгнув с койки и расправляя плечи. Сунув в рот клок бороды, он помял его губами, потом сказал:
— Вы извините нас, Самгин! Борис, поди-ко сюда, И, взяв Прейса за плечо, подтолкнул его к двери, а Клим, оставшись в комнате, глядя в окно на железную крышу, почувствовал, что ему приятен небрежный тон, которым мужиковатый Кутузов говорил с маленьким изящным евреем. Ему не нравились демократические манеры, сапоги, неряшливо подстриженная борода Кутузова; его несколько возмутило отношение к Толстому, но он видел, что все это, хотя и не украшает Кутузова, но делает его завидно цельным человеком. Это — так.
— Ну-с, я иду, — сказал Кутузов, входя в комнату. — А вы, Самгин?
— Тоже.
На улице, под ветром и острыми уколами снежинок, Кутузов, застегивая пальто, проворчал:
— Тепло живет Прейсик…
— Не совсем понимаю, что его влечет к марксизму, — сказал Клим. Кутузов заглянул в лицо ему, спрашивая:
— Не понимаете? Гм…
А через несколько шагов спросил:
— Есть не хотите?
— Я бы выпил рюмку водки.
— Что ж, выпейте, — разрешил Кутузов, шагнул в лавчонку, явился оттуда с папиросой, воткнутой в бороду, и сказал благосклонно:
— Ну, айда, выпьем водки.
И снова усмешливо заглянул, в лицо Клима.
— Пощупали вас жандармы и убедились в политической девственности вашей, да?
Самгин не успел обидеться на грубоватую шутку, потому что Кутузов заботливо и даже ласково продолжал:
— Волновались вы? Нет? Это — хорошо. А я вот очень кипятился, когда меня впервые щупали. И, признаться надо, потому кипятился, что немножко струсил.
В дешевом ресторане Кутузов прошел в угол, -наполненный сизой мутью, заказал водки, мяса и, прищурясь, посмотрел на людей, сидевших под низким, закопченным потолком необширной комнаты.; трое, в однообразных позах, наклонясь над столиками, сосредоточенно ели, четвертый уже насытился и, действуя зубочисткой, пустыми глазами смотрел на женщину, сидевшую у окна; женщина читала письмо, на столе пред нею стоял кофейник, лежала пачка книг в ремнях. Клим тоже посмотрел да лицо ее, полузакрытое вуалью, на плотно сжатые губы, вот они сжались еще плотней, рот сердито окружился морщинами, Клим нахмурился, признав в этой женщине знакомую Лютова.
«Очевидно, кабачок этот — место встреч», — подумал он и спросил Кутузова: — Вы здесь бывали?
— Первый раз, — ответил тот, не поднимая головы от тарелки, и спросил с набитым ртом: — Так — не понимаете, почему некоторых субъектов тянет к марксизму?
— Не понимаю.
— Клюнем, — сказал Кутузов, подвигая Климу налитую рюмку, и стал обильно смазывать ветчину горчицей, настолько крепкой, что она щипала ноздри Самгина. — Обман зрения, — сказал он, вздохнув. — Многие видят в научном социализме только учение об экономической эволюции, и ничем другим марксизм для них не пахнет. За ваше здоровье!
Выпив водку, он продолжал:
— А наш общий знакомый Поярков находит, что богатенькие юноши марксуют по силе интуитивной классовой предусмотрительности, чувствуя, что как ни вертись, а социальная катастрофа — неизбежна. Однако инстинкт самосохранения понуждает вертеться.
Он съел все, посмотрел на тарелку с явным сожалением и спросил кофе.
— Так вот, значит: у одних — обман зрения, у других — классовая интуиция. Ежели .рабочий воспринимает учение, ядовитое для хозяина, хозяин — буде он не дурак — обязан несколько ознакомиться с этим учением. Может быть, удастся подпортить его. В Европах весьма усердно стараются подпортить, а наши юные буржуйчики тоже не глухи и не слепы. Замечаются попыточки организовать классовое самосознание, сочиняют какое-то неославянофильство, Петра Великого опрокидывают и вообще… шевелятся.
Четверо молчаливых мужчин как будто выросли, распухли. Дама, прочитав письмо, спрятала его в сумочку. Звучно щелкнул замок. Кутузов вполголоса рассказывал:
— Новое течение в литературе нашей — весьма показательно. Говорят, среди этих символистов, декадентов есть талантливые люди. Литературный декаданс указывал бы на преждевременное вырождение класса, но я думаю, что у нас декадентство явление подражательное, юнцы наши подражают творчеству жертв и выразителей психического распада буржуазной Европы. Но, разумеется, когда подрастут — выдумают что-нибудь свое.
— Вы знакомы со Стратоновым? — спросил Клим.
— Юрист, дылда такая? Встречал. А что? Головастик, наверное, разовьется в губернатора.
Кутузов вытер бороду салфеткой, закурил и, ласково глядя на папиросу, сказал вздохнув:
— Пора идти. Нелепый город, точно его чорт палкой помешал. И все в нем рычит: я те не Европа! Однако дома строят по-европейски, все эдакие вольные и уродливые переводы с венского на московский. Обок с одним таким уродищем притулился, нагнулся в улицу серенький курятничек в три окна, а над воротами — вывеска: кто-то «предсказывает будущее от пяти часов до восьми», — больше, видно, не может, фантазии не хватает. Будущее! — Кутузов широко усмехнулся:
— Быть тебе, Москва, Европой, вот — будущее! И, вспомнив что-то, торопливо протянул Самгину рублевую бумажку:
— Иду, иду! Заплатите. Всех благ!
Клим спросил еще стакан чаю, пить ему не хотелось, но он хотел знать, кого дожидается эта дама? Подняв вуаль на лоб, она писала что-то в маленькой книжке, Самгин наблюдал за нею и думал:
«Политика дает много шансов быть видимым, властвовать, это и увлекает людей, подобных Кутузову. Но вот такая фигура — что ее увлекает?»
Мысли его растекались по двум линиям: думая о женщине, он в то же время пытался дать себе отчет в своем отношении к Степану Кутузову. Третья встреча с этим человеком заставила Клима понять, что Кутузов возбуждает в нем чувствования слишком противоречивые. «Кутузов-шина», грубоватые шуточки, уверенность в неоспоримости исповедуемой истины и еще многое — антипатично, но (Прямодушие Кутузова, его сознание своей свободы приятно в нем и даже возбуждает зависть к нему, притом не злую зависть.
Женщина встала и, закрыв лицо вуалью, ушла.
«Не дождалась. Вероятно, ждала любовника, а его, может быть, арестовали».
О женщинах невозможно было думать, не вспоминая Лидию, а воспоминание о ней всегда будило ноющую грусть, уколы обиды.
Недавно Варвара спросила:
— Вам часто пишет Лида?
— Не очень, — ответил он, хотя Лидия написала ему из Парижа только один раз. — Она не любит писать.
— И — говорить. Она — загадочная, не правда ли? Клим, строго взглянув на нее через очки, сказал:
— Загадочных людей — нет, — их выдумывают писатели для того, чтоб позабавить вас. «Любовь и голод правят миром», и мы все выполняем повеления этих двух основных сил. Искусство пытается прикрасить зоологические требования инстинкта пола, наука помогает удовлетворять запросы желудка, вот и — всё.
Иногда ему казалось, что, говоря так грубо, оголенно, он издевается не только над Варварой, но и над собою. Игра с этой девицей все более нравилась ему, эта игра была его единственным развлечением, и оно позволяло ему отдыхать от бесплодных дум о себе. Он видел, что Маракуев красивее его, он думал, что такой пустой и глупенькой девице, как Варвара, веселый студент должен быть интереснее. И было забавно видеть, что Варвара относится к влюбленному Маракуеву с небрежностью, все более явной, несмотря на то, что Маракуев усердно пополняет коллекцию портретов знаменитостей, даже вырезал гравюру Марии Стюарт из «Истории» Маколея, рассматривая у знакомых своих великолепное английское издание этой книги. Самгин моралистически заметил, что портить книги — не похвально, но Маракуев беззаботно отмахнулся от него.
— Маколеем дети играли.
Как-то, восхищаясь Дьяконом, Маракуев сказал:
— Это будет чудесный пропагандист для деревни. Вот такие черви и подточат трон Романовых.
Варвара усмехнулась, обнажив красивые зубы.
— Но — если черви, где же подвиг, где красота?
— Подожди, будут и красивые подвиги, — обещал Маракуев, но она сказала:
— А это — верно: Дьякон похож на червяка. Самгин поощрительно улыбнулся ей. Она раздражала его тем, что играла пред ним роль доверчивой простушки, и тем еще, что была недостаточно красива. И чем дальше, тем более овладевало Климом желание издеваться над нею, обижать ее. Глядя в зеленоватые глаза, он говорил:
— Женщину необходимо воображать красивее, чем она есть, это необходимо для того, чтоб примириться с печальной неизбежностью жить с нею. В каждом мужчине скрыто желание отомстить женщине за то, что она ему нужна.
Самгин знал, что повторяет Ницше и Макарова, но чувствовал себя умным, когда говорил такие афоризмы.
— Какой вы правдивый, — сказала Варвара, тихонько вздохнув и прикрыв глаза ресницами.
Да, с нею становилось все более забавно, а если притвориться немножко влюбленным в нее, она, конечно, тотчас пойдет навстречу. Пойдет.
Как-то в праздник, придя к Варваре обедать, Самгин увидал за столом Макарова. Странно было видеть, что в двуцветных вихрах медика уже проблескивают серебряные нити, особенно заметные на висках. Глаза Макарова глубоко запали в глазницы, однако он не вызывал впечатления человека нездорового и преждевременно стареющего. Говорил он все о том же — о женщине — и, очевидно, не мог уже говорить ни о чем другом.
— Все недоброе, все враждебное человеку носит женские имена: злоба, зависть, корысть, ложь, хитрость, жадность.
— А — любовь? А — радость? — обиженно и задорно кричала Варвара. Клим, улыбаясь, подсказывал ей:
— Глупость, боль, грязь.
— Жизнь, борьба, победа, — вторил Маракуев. Спокойно переждав, когда кончат кричать, Макаров сказал что-то странное:
— Исключения ничего не опровергают, потому что и в ненависти есть своя лирика.
И продолжал, остановив возражения взглядом из-под нахмуренных бровей:
— Моя мысль проста: все имена злому даны силою ненависти Адама к Еве, а источник ненависти — сознание, что подчиниться женщине — неизбежно.
— Это ваша мысль, — крикнула Варвара Самгину, а он, присматриваясь к товарищу, искал в нем признаков ненормальности.
Он видел, что Макаров уже не тот человек, который ночью на террасе дачи как бы упрашивал, умолял послушать его домыслы. Он держался спокойно, говорил уверенно. Курил меньше, но, как всегда, дожигал спички до конца. Лицо его стало жестким, менее подвижным, и взгляд углубленных глаз приобрел выражение строгое, учительное. Маракуев, покраснев от возбуждения, подпрыгивая на стуле, спорил жестоко, грозил противнику пальцем, вскрикивал:
— Домостроевщина! Татарщина! Церковность! И советовал противнику читать книгу «Русские женщины» давно забытого, бесталанного писателя Шашкова.
Клим с удовольствием видел, что Маракуев проигрывает в глазах Варвары, которая пеняла уже, что Макаров не порицает женщину, и смотрела на него сочувственно, а друга своего нетерпеливо уговаривала:
— Ах, не кричи так громко! Ты не понимаешь… Дожидаясь, когда Маракуев выкричится, Макаров встряхивал головою, точно отгоняя мух, и затем продолжал говорить свое увещевающим тоном: он принес оттиск статьи неизвестного Самгину философа Н. Ф. Федорова и прочитал написанные странно тяжелым языком несколько фраз, которые говорили, что вся жестокость капиталистического строя является следствием чрезмерного и болезненного напряжения полового инстинкта, результатом буйства плоти, ничем не сдерживаемой, не облагороженной. И, размахивая оттиском статьи, как стрелочник флагом, сигналом опасности, он говорил:
— Да, — тут многое от церкви, по вопросу об отношении полов все вообще мужчины мыслят более или менее церковно. Автор — умный враг и — прав, когда он говорит о «не тяжелом, но губительном господстве женщины». Я думаю, у нас он первый так решительно и верно указал, что женщина бессознательно чувствует свое господство, свое центральное место в мире. Но сказать, что именно она является первопричиной и возбудителем культуры, он, конечно, не мог.
Варвара смотрела на феминиста уже благодарным, но и как бы измеряющим, взвешивающим взглядом. Это, раздражая Самгина, усиливало его желание открыть в Макарове черту ненормальности.
«Вероятно — онанист», — подумал он, найдя ненормальным подчинение Макарова одной идее, его совершенную глухоту ко всему остальному и сжигание спичек до конца. Он слышал, что Макаров много работает в клиниках и что ему покровительствует известный гинеколог.
— Живешь у Лютова?
— Да, конечно.
— Пьете?
— Я стал воздерживаться, надоело, — ответил Макаров. — Да и Лютов после смерти отца меньше пьет. Из университета ушел, занялся своим делом, пухом и пером, разъезжает по России.
Лютова Клим встретил ночью на улице, столкнулся с ним на углу какого-то темненького переулка.
— Извините.
— Ба! Это — ты? — крикнул Лютов так громко, что заставил прохожих обернуться на него, а двое даже приостановились, должно быть, ожидая скандала. Одет Лютов был в широкое расстегнутое пальто с меховым воротником, в мохнатую шапку, острая бородка делала его похожим на один из портретов Некрасова; Клим сказал ему это.
— Лестно, другие за сумасшедшего принимают. К Тестову идем? Извозчик!
И через четверть часа он, развалясь на диване, в кабинете трактира, соединив разбегающиеся глаза на лице Самгина, болтал, взвизгивая, усмехаясь, прихлебывая дорогое вино.
— Так вот — провел недель пять на лоне природы. «Лес да поляны, безлюдье кругом» и так далее. Вышел на поляну, на пожог, а из ельника лезет — Туробоев. Ружье под мышкой, как и у меня. Спрашивает: «Кажется, знакомы?» — «Ух, говорю, еще как знакомы!» Хотелось всадить в морду ему заряд дроби. Но — запнулся за какое-то но. Культурный человек все-таки, и знаю, что существует «Уложение о наказаниях уголовных». И знал, что с Алиной у него — не вышло. Ну, думаю, чорт с тобой!
Закрыв глаза, он помолчал несколько секунд, вскочил и налил вина в стакан Клима.
— Впрочем — ничего я не думал, а просто обрадовался человеку. Лес, знаешь. Стоят обугленные сосны, буйно цветет иван-чай. Птички ликуют, чорт их побери. Самцы самочек опевают. Мы с ним, Туробоевым, тоже самцы, а петь нам — некому. Жил я у помещика-земца, антисемит, но, впрочем, — либерал и надоел он мне пуще овода. Жене его под сорок, Мопассанов читает и мучается какими-то спазмами в животе.
Он крепко потер пальцами неугомонные глаза свои, выпил вино и снова повалился на диван.
— Я и перебрался к Туробоеву. Люблю таких. «Яко смоковница бесплодная, одиноко стояща, и тени от нее несть» — переврал? Умиляет меня его сознание обреченности своей, готовность погибнуть. Не верит «ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай», не может верить! Поучительно. И — обезоруживает. А кругом — мужики шевелятся, — продолжал он, тихонько смеясь. — Две деревни переселяться собрались, какие-то сектанты, вроде духоборов, крепкоголовые. Третья деревня чуть не вся под судом за поджог удельного леса, за убийство лесника.
Самгин спросил его: где Алина?
— Там, в Париже, — ответил Лютов, указав пальцем почему-то в потолок. — Мне Лидия писала, — с ними еще одна подруга… забыл фамилию. Да, — мужичок шевелится, — продолжал он, потирая бугристый лоб. — Как думаешь: скоро взорвется мужик?
— Революция неизбежна, — сказал Самгин, думая о Лидии, которая находит время писать этому плохому актеру, а ему — не пишет. Невнимательно слушая усмешливые и сумбурные речи Лютова, он вспомнил, что раза два пытался сочинить Лидии длинные послания, но, прочитав их, уничтожал, находя в этих хотя и очень обдуманных письмах нечто, чего Лидия не должна знать и что унижало его в своих глазах. Лютов прихлебывал вино и говорил, как будто обжигаясь:
— Ты, Самгин, держишь себя в кулаке, ты — молчальник, и ты не пехота, не кавалерия, а — инженерное войско, даже, может быть, генеральный штаб, чорт!
Клим взглянул на него, недоверчиво нахмурясь, но убедился, что Лютов изъясняется с той искренностью, о которой сказано: «Что у трезвого на уме, у пьяного — на языке». Он стал слушать внимательнее.
— А я — жертва. И Туробоев. Он — жертва остракизма истории, я — алкоголизма. Это нас и сближает. И это — не смешно, брат, нет!
Вскочив с дивана, он забегал по кабинету, топая так, что звенели стаканы и бутылки на столе.
— Час тому назад я был в собрании людей, которые тоже шевелятся, обнаруживают эдакое, знаешь, тараканье беспокойство пред пожаром. Там была носатая дамища с фигурой извозчика и при этом — тайная советница, генеральша, да! Была дочь богатого винодела, кажется, что ли. И много других, всё отличные люди, то есть действующие от лица масс. Им — денег надобно, на журнал. Марксистский.
Истерически хохотнув, Лютов подскочил к столу, чокнул стаканом о стакан Клима и возгласил:
— За здоровье простейших русских баб! Знаешь, эдаких: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет».
Залпом выпив вино, он бросил стакан на поднос:
— Откровенно говоря — я боюсь их. У них огромнейшие груди, и молоком своим они выкармливают идиотическое племя. Да, да, брат! Есть такая степень талантливости, которая делает людей идиотами, невыносимо, ужасающе талантливыми. Именно такова наша Русь.
Он сел рядом с Климом, обнял его за шею.
— Ты хладнокровно, без сострадания ведешь какой-то подсчет страданиям людским, как математик, немец, бухгалтер, актив-пассив, и чорт тебя возьми!
«Вот как он видит меня», — подумал Самгин с удивлением, которое было неприятно только потому, что Лютов крепко сжал его шею. Освободясь от его руки, он сказал:
— У нас много страданий, искусственно раздутых.
— Это — про меня? — крикнул Лютов, откачнувшись от него и вскакивая. — Врешь! Я — впрочем — ладно! Покачивая встрепанной головою, он шумно вздохнул:
— Я, брат, не люблю тебя, нет! Интересный ты, а — не сим-па-ти-чен. И даже, может быть, ты больше выродок, чем я.
И, яростно размахивая руками, он спросил, почему-то шопотом:
— С какой крыши смотришь ты на людей? Почему — с крыши?
Самгину пришлось потратить добрые полчаса, чтоб успокоить его, а когда Лютов размяк и снова заговорил истеро-лирическим тоном, Клим дружески простился, ушел и на улице снова подумал:
«Так вот каким он видит меня!»
Теперь ничто не мешало ему повторить это с удовольствием.
«Возможно, что так же смотрят на меня многие, только я не замечаю этого. Не симпатичен? В симпатиях я не нуждаюсь».
Да, приятно было узнать мнение Лютова, человека, в сущности, не глупого, хотя все-таки несколько обидно, что он отказал в симпатии. Самгин даже почувствовал, что мнение это выпрямляет его, усиливая в нем ощущение своей значительности, оригинальности.
Это было недели за две до того, как он, гонимый скукой, пришел к Варваре и удивленно остановился в дверях столовой, — у стола пред самоваром сидела с книгой в руках Сомова, толстенькая и Серая, точно самка снегиря.
— Вот он! — вскричала она, взмахнув коротенькими руками, подбежала, подпрыгнув, обняла Клима за шею, поцеловала, завертела, выкрикивая радостно глупенькие слова. Искренность ее шумной радости очень смутила Самгина, он не мог ответить на нее ничем, кроме удивления, и пробормотал:
— Постой! Откуда? Почему ты здесь? С незнакомой бойкостью Сомова отвечала, усаживая его к столу, как хозяйка:
— Из Парижа. Это Лида направила меня сюда. Я тут буду жить, уже договорилась с хозяйкой. Она — что такое? Лидия очень расхваливала ее.
Закрыв глаза, вскинув голову, она пропела:
— Ох, Клим, голубчик, как это удивительно — Париж! И похлопала рукою по его колену.
— Ей-богу, — жизнь начинаешь понимать, только увидав Париж. — Но, тотчас же прикусив губу, вопросительно взглянула в очки Самгина:
— Марксист?
— Да.
— Фу! Это — эпидемия какая-то! А знаешь, Лидия увлекается философией, религией и вообще… Где Иноков? — спросила она, но тотчас же, не ожидая ответа, затараторила: — Почему не пьешь чай? Я страшно обрадовалась самовару. Впрочем, у одного эмигранта в Швейцарии есть самовар…
Самгин все-таки прервал ее рассыпчатую речь и сказал, что Иноков влюблен в женщину, старше его лет на десять, влюблен безнадежно и пишет плохие стихи.
— Плохие? — недоверчиво спросила она и, опустив глаза, играя косою, задумалась.
— Что? «Старая любовь не ржавеет»?
Грея руки о стакан чая, она сказала, вздохнув:
— Ему надо бы хорошо писать, он — может. Сомова уселась на стуле покрепче и снова начала беспорядочно спрашивать, рассказывать. В первые минуты Самгину показалось, что она стала милее и что поездка за Гранину сделала ее еще более русской; ее светлые голубые глаза, румяные щеки, толстая коса льняного цвета и гладко причесанная голова напоминали ему крестьянских девушек. Но скоро Самгин отметил, что она приобрела неприятную бойкость, жесты ее коротеньких рук смешны и одета она смешно в какую-то уродливо пышную кофточку, кофточка придавала ей, коротенькой и круглой, сходство с курицей. Да и говорила она комически кудахтающим голосом.
— Да, голубчик, я влюбчива, берегись, — сказала она, подвинувшись к нему вместе со стулом, и торопливо, порывисто, как раздевается очень уставший человек, начала рассказывать: — У меня уже был несчастный роман, — усмехнулась она, мигая, глаза ее как будто потемнели. — Была я в Крыму чтицей у одной дамы, ох, как это тяжело! Она — больная, несчастная… конечно, это ее оправдывает. И вот приезжает к ней сын, некрасивый такой, худущий, с остреньким носиком, но — удивительный! Замечательные глаза, и совершенно ничего не понимает.
Погрозив Климу пальцем, она вполголоса предупредила:
— Только ты, пожалуйста, не рассказывай никому об этом!
— О глазах? — шутливо спросил он.
— Обо всем, — серьезно сказала Сомова, перебросив косу за плечо. — Чаще всего он говорил: «Представьте, я не знал этого». Не знал же он ничего плохого, никаких безобразий, точно жил в шкафе, за стеклом. Удивительно, такой бестолковый ребенок. Ну — влюбилась я в него. А он — астроном, геолог, — целая толпа ученых, и все опровергал какого-то Файэ, который, кажется, давно уже помер. В общем — милый такой, олух царя небесного. И — похож на Инокова.
Грубоватое словечко прозвучало смешно; Самгин подумал, что она прибавила это слово по созвучию, потому что она говорила: геолох. Она вообще говорила неправильно, отсекая или смягчая гласные в концах слов.
«Ребено», — произносила она.
— И все считает, считает: три миллиона лет, семь миллионов километров, — всегда множество нулей. Мне, знаешь, хочется целовать милые глаза его, а он — о Канте и Лапласе, о граните, об амебах. Ну, вижу, что я для него тоже нуль, да еще и несуществующий какой-то нуль. А я уж так влюбилась, что хоть в море прыгать.
Сомова усмехнулась, но сейчас же закусила губу, и на глазах ее блеснули слезы.
— Вот — дура! Почти готова плакать, — сказала она всхлипнув. — Знаешь, я все-таки добилась, что и он влюбился, и было это так хорошо, такой он стал… необыкновенно удивленный. Как бы проснулся, вылез из мезозойской эры, выпутался из созвездий, ручонки у него длинные, слабые, обнимает, смеется… родился второй раз и — в другой мир.
Плакала она смешно, слезы текли по щекам сквозь улыбку, как «грибной дождь сквозь солнце».
— Это он сам сказал: родился вторично и в другой мир, — говорила она, смахивая концом косы слезы со щек. В том, что эта толстенькая девушка обливалась слезами, Клим не видел ничего печального, это даже как будто украшало ее.
— И вдруг — вообрази! — ночью является ко мне мамаша, всех презирающая, вошла так, знаешь, торжественно, устрашающе несчастно и как воскресшая дочь Иаира. «Сейчас, — говорит, — сын сказал, что намерен жениться на вас, так вот я умоляю: откажите ему, потому что он в будущем великий ученый, жениться ему не надо, и я готова на колени встать пред вами». И ведь хотела встать… она, которая меня… как горничную… Ах, господи!..
Громко всхлипнув, Сомова заткнула рот платком и несколько секунд кусала его, надувая щеки, отчего слезы потекли по ним быстрее.
— Так это было тяжко, так несчастно… Ну, — хорошо, говорю, хорошо, уходите! А утром — сама ушла. Он спал еще, оставила ему записку. Как в благонравном английском романе. Очень глупо и трогательно.
Помахав в лицо свое мокрым платком, она облегченно вздохнула.
— Старалась, влюбляла…
Самгин наклонил голову, чтобы скрыть улыбку. Слушая рассказ девицы, он думал, что и по фигуре и по характеру она была бы на своем месте в водевиле, а не в драме. Но тот факт, что на долю ее все-таки выпало участие в драме, несколько тронул его; он ведь был уверен, что тоже пережил драму. Однако он не сумел выразить чувство, взволновавшее его, а два последние слова ее погасили это чувство. Помолчав, он спросил вполголоса:
— Ты с ним — жила?
Сомова отрицательно покачала головою. Она обмякла, осела, у нее опустились плечи; согнув шею, перебирая маленькими пальцами пряди косы, она сказала:
— Мать увезла его в Германию, женила там на немке, дочери какого-то профессора, а теперь он в санатории для нервнобольных. Отец у него был алкоголик.
Она вздохнула.
— Знаешь, — я с первых дней знакомства с ним чувствовала, что ничего хорошего для меня в этом не будет. Как все неудачно у меня, Клим, — сказала она, вопросительно и с удивлением глядя на него. — Очень ушибло меня это. Спасибо Лиде, что вызвала меня к себе, а то бы я…
Ожидая, что она снова начнет плакать, Самгин спросил: что делает в Париже Алина?
— Развлекается! Ой, какая она стала… отчаянная! Ты ее не узнаешь. Вроде солдатки-вдовы, есть такие в деревнях. Но красива — неописуемо! Мужчин около нее — толпа. Она с Лидой скоро приедут, ты знаешь? — Она встала, посмотрела в зеркало. — Надо умыться. Где это?
Пока она умывалась, пришла Варвара, а вслед за нею явился Маракуев в рыжем пиджаке с чужого плеча, в серых брюках с пузырями на коленях, в высоких сапогах.
Варвара встретила его ироническим замечанием:
— Опять маскарад?
Через полчаса Самгин увидел Любовь Сомову совершенно другим человеком. Было ясно, что она давно уже знает Маракуева и между ними существуют отношения воинственные. Сомова встретила студента задорным восклицанием:
— Ох, апостол правды и добра, какой вы смешной! Нахмурясь при виде ее, Маракуев немедленно усмехнулся и ответил по-французски:
— Хорошо смеется тот, кто смеется последний. Вышло у него грубовато, неуместно, он, видимо, сам почувствовал это и снова нахмурился. Пока Варвара хлопотала, приготовляя чай, между Сомовой и студентом быстро завязалась колкая беседа. Сомова как-то подтянулась, бантики и ленточки ее кофты ощетинились, и Климу смешно было слышать, как она, только что омыв пухленькое лицо свое слезами, говорит Маракуеву небрежно и насмешливо:
— Ну, это, знаете, сантименты! И спрашивает Самгина:
— Он все еще служит акафисты деревне?
— Не идет к вам марксизм, — проворчал Маракуев.
— Уж не знаю, марксистка ли я, но я человек, который не может говорить того, чего он не чувствует, и о любви к народу я не говорю.
Самгин присматривался к ней с великим удивлением и готов был думать, что все, что она говорит, только сейчас пришло ей в голову. Вспоминал ее кисленькой девчонкой, которая выдумывала скучные, странные игры, и думал:
«Как неестественно и подозрительно изменяются люди!»
Варвара присматривалась к неожиданной нахлебнице своей сквозь ресницы и хотя молчала, но Клим видел, что она нервничает. Маракуев сосредоточенно пил чай, возражал нехотя; его, видимо, смущал непривычный костюм, и вообще он был настроен необычно для него угрюмо. Никто не мешал Сомовой рассказывать задорным и упрямым голоском.
— В деревне я чувствовала, что, хотя делаю работу объективно необходимую, но не нужную моему хозяину и он терпит меня, только как ворону на огороде. Мой хозяин безграмотный, но по-своему умный мужик, очень хороший актер и человек, который чувствует себя первейшим, самым необходимым работником на земле. В то же время он догадывается, что поставлен в ложную, унизительную позицию слуги всех господ. Науке, которую я вколачиваю в головы его детей, он не верит: он вообще неверующий…
Маракуев проворчал что-то невнятное о сектантстве.
— Ах, оставьте! — воскликнула Сомова. — Прошли те времена, когда революции делались Христа ради. Да и еще вопрос: были ли такие революции!
— Ну-у, — протянул Маракуев и безнадежно махнул рукою.
— Да, неверующий, — повторила Сомова, стукнув по столу кулачком, очень похожим на булку, которая почему-то именуется розан.
Все замолчали. Тогда Сомова, должно быть, поняв, что надоела, и обидясь этим, простилась и ушла к себе в комнату, где жила Лидия. Маракуев провел ладонью по волосам, говоря:
— Черствеют люди от марксизма.
— Вы давно знакомы с нею? — спросила Варвара Клима.
— С детства.
— Она очень умная?
— Как видите, — сказал Клим и тоже простился, В конце концов Сомова оставила в нем неприятное впечатление. И неприятно было, .что она, свидетель детских его дней, будет жить у Варвары, будет, наверное, посещать его. Но он скоро убедился, что Сомова не мешает ему, она усердно готовилась на курсы Герье, шариком каталась по Москве, а при встречах с ним восхищенно тараторила:
— Какой сказочный город! Идешь, идешь и вдруг почувствуешь себя, как во сне. И так легко заплутаться, Клим! Лев Тихомиров — москвич? Не знаешь? Наверное, москвич!
— Почему? — спросил Самгин, забавляясь ее болтовней.
— Заплутался.
— Ты не москвичка, а тоже заплуталась: читаешь «Историю материализма» и «Философию мистики» Дюпреля.
— Все надобно знать, голубчик.
— Мне кажется, что умные книги обесцвечивают женщину, — сухо заметила Варвара. Сомова, задумчиво глядя на нее, дернула свою косу.
— Это доказывал один профессор в Цюрихе, антифеминист… как его? Не помню. Очень сердитый дядя! Вообще швейцарские немцы — сердитый народ, и язык у них тоже сердитый.
При каждой встрече она рассказывала Климу новости: в одном студенческом кружке оказался шпион, в другом — большинство членов «перешло в марксизм», появился новый пропагандист, кажется — нелегальный. Глаза ее счастливо блестели. Клим видел, что в ней кипит детская радость жить, и хотя эта радость казалась ему наивной, но все-таки завидно было уменье Сомовой любоваться людями, домами, картинами Третьяковской галереи, Кремлем, театрами и вообще всем этим миром, о котором Варвара тоже с наивностью, но лукавой, рассказывала иное.
Она говорила о студентах, влюбленных в актрис, о безумствах богатых кутил в «Стрельне» и у «Яра», о новых шансонетных певицах в капище Шарля Омона, о несчастных романах, запутанных драмах. Самгин находил, что говорит она не цветисто, неумело, содержание ее рассказов всегда было интереснее формы, а попытки философствовать — плоски. Вздыхая, она произносила стертые фразы:
— Страдания — неизбежная тень любви.
Рассказывая, Варвара напоминала Климу Ивана Дронова, но нередко ее бесконечные истории о слепом стремлении друг к другу разнополых тел создавали Самгину настроение, которым он дорожил. Было поучительно и даже приятно слышать, как безвольно, а порою унизительно барахтаются в стихийной суматохе чувственности знаменитые адвокаты и богатые промышленники, молодые поэты, актрисы, актеры, студенты и курсистки. Охотно верилось, что все это настоящая правда ничем не прикрашенной жизни, которая хотя и допускает красиво выдуманные мысли и слова, но вовсе не нуждается в них. И, наконец, приятно было убеждаться, что все это дано навсегда и непобедимо никакими дьяконами, ремесленниками и чиновниками революции, вроде Маракуева. Вспоминались слова Макарова о «не тяжелом, но губительном владычестве женщины» и вычитанная у князя Щербатова в книге «О повреждении нравов» фраза: «Жены имеют более склонности к самовластию, нежели мужчины». Вспоминая эти слова, Клим смотрел в лицо Варвары и внутренне усмехался.
Он видел, что Варвара влюблена в него, ищет и ловко находит поводы прикоснуться к нему, а прикасаясь, краснеет, дышит носом и розоватые ноздри ее вздрагивают. Ее игра была слишком грубо открыта, он даже говорил себе:
«Надо прекратить это».
Прекратить следовало еще и потому, что Маракуев все более мрачнел, а Клим не мог не думать, что это именно он омрачает веселого студента.
Но, подчиняясь темному любопытству, которое сгущалось до насилия над его волей, Клим не прекращал свиданий с Варварой, и ему все более нравилось говорить с нею небрежным тоном, смущать ее своей холодностью. Она уже явно ревновала его к Сомовой и, когда он приходил к ней, угощала его чаем не в столовой, куда могла явиться нахлебница, а в своей уютненькой комнате, как бы нарочито приспособленной для рассказов в духе Мопассана. На стенах, среди темных квадратиков фотографий и гравюр, появились две мрачные репродукции: одна с картины Беклина — пузырчатые морские чудовища преследуют светловолосую, несколько лысоватую девушку, запутавшуюся в морских волнах, окрашенных в цвет зеленого ликера; другая с картины Штука «Грех» — нагое тело дородной женщины обвивал толстый змей, положив на плечо ее свою тупую и глупую голову.
Наблюдая волнение Варвары, ее быстрые переходы от радости, вызванной его ласковой улыбкой, мягким словом, к озлобленной печали, которую он легко вызывал еловом небрежным или насмешливым, Самгин все увереннее чувствовал, что в любую минуту он может взять девушку. Моментами эта возможность опьяняла его. Он не соблазнялся, но, любуясь своей сдержанностью, все-таки спрашивал себя: «Что мешает? Лидия? Маракуев?»
Дошло до того, что Сомова спросила:
— Ты, что же — не видишь, что по тебе девушка сохнет?
— Невозможно любить всех девушек, которые сохнут, — солидно, но не подумав, ответил он.
— Хвастун, — сказала Сомова, вздохнув. Как-то утром хмурого дня Самгин, сидя дома, просматривал «Наш край» — серый лист очень плохой бумаги, обрызганный черным шрифтом. Передовая статья начиналась словами:
«В то время, как в Европе успехи гигиены и санитарии», — дальше говорилось о плохом состоянии городских кладбищ и, кстати, о том, что козы обывателей портят древесные посадки, уничтожают цветы на могилах. Мрачный тон статьи позволял думать, что в ней глубоко скрыта от цензора какая-то аллегория, а по начальной фразе Самгин понял, что статья написана редактором, это он довольно часто начинал свои гражданские жалобы фразой, осмеянной еще в шестидесятых годах: «В настоящее время, когда». Вообще газета Варавки была скучная, мелкоделовитая, и лишь изредка Самгина забавлял Робинзон. Один из его фельетонов был сплошь написан излюбленными редактором фразами, поговорками, цитатами: «Уж сколько раз твердили миру», — начинался фельетон стихом басни Крылова, и, перечислив избитыми словами все то, о чем твердили миру, Робинзон меланхолически заканчивал перечень: «А Васька слушает да ест». Последняя фраза спрашивала редактора или цензора:
«Ты этого хотел, Жорж Данден?»
Самой интересной страницей газеты была четвертая: на ней Клим читал:
«Музыкальная школа В. П. Самгиной объявляет»… «Техническая контора Т. С. Варавки»… «Буксирное пароходство Т. С. Варавки»… «Управление дачами „Уют“ Т. С. Варавки»… «Варавка»… «Варавки»…
«Завоевание Плассана», — думал Клим, усмехаясь.
«Семейные бани И. И. Домогайлова сообщают, что в дворянском отделении устроен для мужчин душ профессора Шарко, а для дам ароматические ванны», — читал он, когда в дверь постучали и на его крик: «Войдите!» вошел курчавый ученик Маракуева — Дунаев. Он никогда не бывал у Клима, и Самгин встретил его удивленно, поправляя очки. Дунаев, как всегда, улыбался, мелкие колечки густейшей бороды его шевелились, а нос как-то странно углубился в усы, и шагал Дунаев так, точно он ожидал, что может провалиться сквозь пол.
— Никого нет? — спросил он, покосившись на ширму, скрывавшую кровать, и по его вопросу Самгин понял: случилось что-то неприятное.
— Никого. Садитесь.
Рабочий, дважды кивнув головою, сел, взглянул на грязные сапоги свои, спрятал ноги под стул и тихонько заговорил, не угашая улыбочку:
— Ну-с, товарищ Петр арестован и Дьякон с ним. Они в Серпухове схвачены, а Вараксин и Фома — здесь. Насчет Одинцова не знаю, он в больнице лежит. Меня, наверное, тоже зацапают.
Самгин молчал, ощущая кожей спины холодок тревоги, думая о Диомидове и не решаясь спросить:
«Донес кто-то?»
— Я к вам вот почему, — объяснял Дунаев, скосив глаза на стол, загруженный книгами, щупая пальцами «Наш край». — Не знаете — товарища Варвару не тревожили, цела она?
— Не знаю.
— Надо узнать. Предупредить надо, если цела, — говорил Дунаев. — Там у нее книжки есть, я думаю, а мне идти к ней — осторожность не велит.
— Хорошо, я сейчас, — сказал Самгин. Рабочий встал, протянул ему руку, улыбаясь еще шире.
— Ежели вас не зацепят в эту историю, так вы насчет книжек позаботьтесь мне; в тюрьме будто читать не мешают.
— Что ж это — донос? — -тихо и сердито спросил Клим.
— Похоже, — ответил Дунаев не сразу и приглядываясь прищуренными глазами к чему-то в углу. — Был у нас белобрысенький такой паренек, Сапожников, отшили мы его, глуповат и боязлив чересчур. Может быть, он обиделся…
— Что ж вы думаете сделать с ним? — спросил Самгин, понимая, что спрашивает и ненужно и неумно;
Дунаев тоже спросил:
— А — где я его возьму? Если меня не посадят, конечно, я поговорю с ним.
Он уже не улыбался, хотя под усами его блестели зубы, но лицо его окаменело, а глаза остановились на лице Клима с таким жестким выражением, что Клим невольно повернулся к нему боком, пробормотав:
— Да… конечно.
— Прощайте. Так вы сейчас же…
Он снова улыбался своей улыбочкой, как будто добродушной, но Самгин уже не верил в его добродушие. Когда рабочий ушел, он несколько минут стоял среди комнаты, сунув руки в карманы, решая: следует ли идти к Варваре? Решил, что идти все-таки надобно, но он пойдет к Сомовой, отнесет ей литографированные лекции Ключевского.
Сомова встретила его, размахивая синим бланком телеграммы.
— Лида приезжает, понимаешь? Ты что какой? Торопливо рассказывая ей об арестах, он чувствовал новую тревогу, очень похожую на радость.
— Ну, — живо! — вполголоса сказала Сомова, толкая его в столовую; там сидела Варвара, непричесанная, в широком пестром балахоне. Вскричав «Ай!» — она хотела убежать, но Сомова строго прикрикнула:
— Глупости! Где у вас нелегальщина? Письма, записки Маракуева — есть? Давайте всё мне.
Она увлекла побледневшую и как-то еще более растрепавшуюся Варвару в ее комнату, а Самгин, прислонясь к печке, облегченно вздохнул: здесь обыска не было. Тревога превратилась в радость, настолько сильную, что потребовалось несколько сдержать ее.
«Прежние отношения с Лидой едва ли возможны. Да я и не хочу их. А что, если она беременная?»
Но тотчас же после этого он подумал:
«Если б меня арестовали, это, наверное, тронуло бы ее».
Выскочила Сомова с маленькой пачкой книжек в руке и крикнула в дверь комнаты Варвары:
— А письма в печку!
Она исчезла, заставив Самгина мельком подумать, что суматоха нравится ей. Варвара, высунув из двери улыбающееся, но сконфуженное лицо, сказала:
— Я сейчас, только оденусь.
— К сожалению, мне нужно идти в университет, — объявил Клим, ушел и до усталости шагал по каким-то тихим улицам, пытаясь представить, как встретится он с Лидией, придумывая, как ему вести себя с нею.
Через день, прожитый беспокойно, как пред экзаменом, стоя на перроне вокзала, он увидел первой Алину: явясь в двери вагона, глядя на людей сердитым взглядом, она крикнула громко и властно:
— Носильщик! Вы ослепли?
В черном плаще, в широкой шляпе с загнутыми полями и огромным пепельного цвета пером, с тростью в руке, она имела вид победоносный, великолепное лицо ее было гневно нахмурено. Самгин несколько секунд смотрел на нее с почтительным изумлением, сняв фуражку.
Она поздоровалась с ним на французском языке и сунула в руки ему, как носильщику, тяжелый несессер. За ее спиною стояла Лидия, улыбаясь неопределенно. маленькая и тусклая рядом с Алиной, в неприятно рыжей шубке, в котиковой шапочке.
— Здравствуй, — сказала она тихо и безрадостно, в темных глазах ее Клим заметил только усталость. Целуя руку ее, он пытливо взглянул на живот, но фигура Лидии была девически тонка и стройна. В сани извозчика она села с Алиной, Самгин, несколько обиженный встречей и растерявшийся, поехал отдельно, нагруженный картонками, озабоченный тем, чтоб не растерять их.
В номере гостиницы, покрикивая так же громко, как на вокзале, Алина приказывала старику лакею:
— Дедушка — самовар! И — закусить побольше, по-русски, по-купечески. Сообрази: почти два года прожила за границей!
— Понимаю-с, — сказал старик, отечески радостно улыбаясь ей.
Лидия заняла комнату, соседнюю с Алиной, и в щель неприкрытой двери Самгин видел, что она и уже прибежавшая Сомова торопливо открывают чемодан.
«Должно быть, привезла Любаше литературу эмигрантов», — сообразил он.
Алина, в дорожном костюме стального цвета, с распущенными по спине и плечам волосами, стройная и пышная, стояла у стола, намазывая горячий калач икрой, и патетически говорила:
— О родина! О калачи! Икра! И — рыбная селянка с капорцами.
В ней не осталось почти ничего, что напоминало бы девушку, какой она была два года тому назад,. — девушку, которая так бережно и гордо несла по земле свою красоту. Красота стала пышнее, ослепительней, движения Алины приобрели ленивую грацию, и было сразу понятно — эта женщина знает: все, что бы она ни сделала, — будет красиво. В сиреневом шелке подкладки рукавов блестела кожа ее холеных рук и, несмотря на лень ее движений, чувствовалась в них размашистая дерзость. Карие глаза улыбались тоже дерзко.
— Люблю есть, — говорила она с набитым ртом. — Французы не едят, они — фокусничают. У них везде фокусы: в костюмах, стихах, в любви.
Ее сильный, мягкий голос казался Климу огрубевшим. И она как будто очень торопилась показать себя такою, какой стала-Вошла Сомова в шубке, весьма заметно потолстевшая; Лидия плотно закрыла за нею свою дверь.
— Аля, я через часок ворочусь, — сказала Сомова, исчезая, Алина подмигнула вслед ей.
— Бежит революцию сеять! Люблю эту Матрешку! И, вздохнув, спросила:
— Ты — тоже сеешь? Бунтовал? Через минуту она осведомилась:
— С Туробоевым встречался?
А еще через несколько минут рассказывала, не переставая есть:
— Уже в конце первого месяца он вошел ко мне в нижнем белье, с сигарой в зубах. Я сказала, что не терплю сигар. «Разве?» — удивился он, но сигару не бросил- С этого и началось.
Выпив рюмку рябиновой водки и вкусно облизав яркие губы, она продолжала, тщательно накладывая ломтики семги на кусок калача:
— Вообразить не могла, что среди вашего брата есть такие… милые уроды. Он перелистывает людей, точно книги. «Когда же мы венчаемся?» — спросила я. Он так удивился, что я почувствовала себя калуцкой дурой. «Помилуй, говорит, какой же я муж, семьянин?» И я сразу поняла; верно, какой он муж? А он — еще: «Да и ты, говорит, разве ты для семейной жизни с твоими данными?» И это верно, думаю. Ну, конечно, поплакала. Выпьем. Какая это прелесть, рябиновая!
Выпив, она удивительным движением рук и головы перебросила обильные волосы свои на грудь и, отобрав половину их, стада заплетать косу.
— Среди своих друзей, — продолжала она неторопливыми словами, — он поставил меня так, что один из них, нефтяник, богач, предложил мне ехать с ним в Париж. Я тогда еще дурой ходила и не сразу обиделась на него, но потом жалуюсь Игорю. Пожал плечами. «Ну, что ж, — говорит. — Хам. Они тут все хамье». И — утешил: «В Париж, говорит, ты со мной поедешь, когда я остаток земли продам». Я еще поплакала. А потом — глаза стало жалко. Нет, думаю, лучше уж пускай другие плачут!
Перестав жевать и говорить, она задумалась, глядя в окно через голову Клима. Ему красота Алины казалась уже подавляющей и наглой.
«Сомова метко сказала: солдатская вдова».
Вошла Лидия, одетая в необыкновенный халатик оранжевого цвета, подпоясанный зеленым кушаком. Волосы у нее были влажные, но от этого шапка их не стала меньше. Смуглое лицо ярко разгорелось, в зубах дымилась папироса, она рядом с Алиной напоминала слишком яркую картинку не очень искусного художника. Морщась от дыма, она взяла чашку чая, вылила чай в полоскательницу и сказала:
— Налей крепкого.
— Но все-таки — порода! — вдруг и с удовольствием сказала Алина, наливая чай. — Все эти купчишки, миллионеришки боялись его. Он их учил прилично есть, пить, одеваться, говорить. Дрессировал, как собачат.
Самгин чувствовал себя неловко, Лидия села на диван, поджав под себя ноги, держа чашку в руках и молча, вспоминающими глазами, как-то бесцеремонно рассматривала его.
«Ни о чем не спрашивает, но, конечно, заряжена вопросами», — едко подумал он.
Заплетая другую косу, Алина сказала:
— Познакомилась я с француженкой, опереточная актриса, рыжая, злая, распутная, умная — ох, Климчик, какие француженки умные! На нее тратят огромные деньги. Она мне сказала: «От нас, женщин, немногого хотят, поэтому мы — нищие!» Помнишь, Лида?
— Что? — рассеянно спросила Лидия.
— Как ты спорила с нею и она сказала…
— Да, помню, как же! Она очень умная, очень!
Это она проговорила быстро и так, что Самгин понял:
Лидия не хочет, чтоб он знал что-то.
«Вероятно, какое-то опереточное приключение русской провинциалки, страдающей ненормальным половым любопытством», — зло подумал он, сознавая, что спешит настроить себя против Лидии.
Она, не допив чай, бросила в чашку окурок папиросы, встала, отошла к запотевшему окну, вытерла стекло платком и через плечо спросила:
— Чем ты так озабочен, Клим?
Ему хотелось ответить какими-то вескими словами, так, чтоб они остались в памяти ее надолго, но он был в мелких мыслях, мелких, как мухи, они кружились бестолково, бессвязно; вполголоса он сказал:
— Арестованы на днях знакомые, и возможно, что мне придется…
Шумно влетела Варвара, бросилась к Лидии, долго обнимала, целовала ее, разглядывала, восклицая:
— Милуша! Цыганочка… Потом кричала в лицо Алины:
— Боже, какая красота! По рассказам Лиды я знала, что вы красивая, но — так! До вас даже дотронуться страшно, — кричала она, схватив и встряхивая руки Алины.
В ее возбуждении, в жестах, словах Самгин видел то наигранное и фальшивое, от чего он почти уже отучил ее своими насмешками. Было ясно, что Лидия рада встрече с подругой, тронута ее радостью; они, обнявшись, сели на диван, Варвара плакала, сжимая ладонями щеки Лидии, глядя в глаза ее.
— Милая ты, моя…
«Как же они видят друг друга?» — спрашивал себя Клим, наблюдая за ними. Алина мешала ему.
— Предлагают поступить в оперетку, — говорила она. — Кажется — пойду. «Родилась, так — живи!» — как учила меня моя француженка.
Она перешла на диван, бесцеремонно втиснулась между подругами, и те сразу потускнели. По коридору бегали лакеи, дребезжала посуда, шаркала щетка, кто-то пронзительно крикнул:
— Тринадцатый, — дур-рак!
На диване все оживленнее звучали голоса Алины и Варвары, казалось, что они говорят условным языком и не то, о чем думают. Алина внезапно и нелепо произнесла, передразнивая кого-то, шепелявя:
— Ой, милая, не верь социалистам, они тоже в серединку смотрят!
И стала рассказывать:
— В Крыму был один социалист, так он ходил босиком, в парусиновой рубахе, без пояса, с расстегнутым воротом; лицо у него детское, хотя с бородкой, детское и обезьянье. Он возил воду в бочке, одной старушке толстовке…
— Он сам толстовец, — вставила Лидия.
— Да? Ну все равно. Удивительно пел русские песни и смотрел на меня, как мальчишка на пряник. Самгин, чувствуя себя лишним, взял фуражку.
— Вам следует отдохнуть.
— Да, милый, — сказала Алина, похлопывая его по руке мягкой своей ладонью. — Вечером придешь, да?
Лидия пожала его руку молча. Было неприятно видеть, что глаза Варвары провожают его с явной радостью. Он ушел, оскорбленный равнодушием Лидии, подозревая в нем что-то искусственное и демонстративное. Ему уже казалось, что он ждал: Париж сделает Лидию более простой, нормальной, и, если даже несколько развратит ее, — это пошло бы только в пользу ей. Но, видимо, ничего подобного не случилось и она смотрит на него все теми же глазами ночной птицы, которая не умеет жить днем.
«Надо решительно объясниться с нею», — додумался он и вечером, тоже демонстративно, не пошел в гостиницу, а явился утром, но Алина сказала ему, что Лидия уехала в Троипе-Сергиевскую лавру. Пышно одетая в шелк, Алина сидела перед зеркалом, подпиливая ногти, и небрежненьким тоном говорила:
— У нее, как у ребенка, постоянно неожиданные решения. Но это не потому, что она бесхарактерна, он — характер у нее есть! Она говорила, что ты сделал ей предложение? Смотри, это будет трудная жена. Она все ищет необыкновенных людей, люди, милый мой, — как собаки: породы разные, а привычки у всех одни.
— Странно слышать такие афоризмы из твоих уст, — заметил Клим сердито и насмешливо.
— Почему — странно? Я — не глупа.
Бросив пилку в несессер, она стала протирать ногти замшевой подушечкой. Самгин обратил внимание, что вещи у нее были дорогие, изящные, костюмы — тоже. Много чемоданов. Он усмехнулся.
— А что Лютов? — спросила она, углубленно занимаясь ногтями.
Не без злорадства Клим рассказал ей о том, как Лютов пьянствует, о его революционных знакомствах, о встрече с Туробоевым. Алина выслушала его, не перебивая, потом одобрительно сказала:
— Интересный человек Владимир Васильевич!
— Не жалко тебе его?
— Что-о? — удивленно протянула она. — За что же его жалеть? У него — своя неудача, у меня — своя. Квит. Вот Лида необыкновенного ищет, — выходила бы замуж за него! Нет, серьезно, Клим, купцы — хамоватый народ, это так, но — интересный!
И, повернувшись лицом к нему, улыбаясь, она оживленно, с восторгом передала рассказ какого-то волжского купчика: его дядя, старик, миллионер, семейный человек, сболтнул кому-то, что, если бы красавица губернаторша показала ему себя нагой, он не пожалел бы пятидесяти тысяч. Губернаторше донесли об этом его враги, но она согласилась показать себя, только он должен смотреть на нее из другой комнаты, в замочную скважину. Он посмотрел, стоя на коленях, а потом, встретив губернаторшу глаз на глаз, сказал, поклонясь ей в пояс: «Простите, Христа ради, ваше превосходительство, дерзость мою, а красота ваша воистину — божеская, и благодарен я богу, что видел эдакое чудо».
— Может быть, это — неправда, но — хорошо! — сказала Алина, встав, осматривая себя в зеркале, как чиновник, которому надо представляться начальству. Клим спросил:
— А деньги он заплатил?
— Старик? Да. Заплатил.
— Не верю.
— Вот какой ты… практический мужчина! — сказала она, посмотрев на него с нехорошей усмешкой, и эта усмешка разрешила ему спросить ее:
— А за какие деньги ты показалась бы?
— У тебя таких нет, милейший! — ответила она и предложила: — Пойдем-ко, погуляем!
На улице она стала выше ростом и пошла на людей, гордо подняв голову, раскачивая бедрами. В этой ее воинственности было нечто, внушающее почтение к ней и даже развеселившее Самгина. Он перестал думать о Лидии. Приятно было идти под руку с женщиной, на которую все мужчины смотрели с восхищением, а женщины — враждебно. Клим отметил во взглядах мужчин удивление, лишенное. той игривости, той чувственной жадности, с которой они рассматривают женщин только и просто красивых. В небе замерзли мелкие облака из страусовых перьев, похожих на перо шляпки Алины Телепневой.
— Хочу есть, — заявила она через полчаса. Самгин повел ее в «Эрмитаж»; стол она выбрала среди зала на самом видном месте, а когда лакей подал карту, сказала ему с обаятельнейшей улыбкой, громко:
— Нет, вы, друг мой, угостите меня по вашему вкусу, по-московски.
И объяснила Климу:
— Я и в Париже так, скажу человеку: нуте-ко, покажите себя! Ему — лестно, он и постарается. Это — во всем!
— Ив любви? — уже игриво спросил Самгин.
— Ив любви, — серьезно ответила она, но затем, прищурясь, оскалив великолепные зубы, сказала потише: — Ты, разумеется, замечаешь во мне кое-что кокоточное, да? Так для ясности я тебе скажу: да, да, я вступаю на эту службу, вот! И — чорт вас всех побери, милейшие мои, — шопотом добавила она, глаза ее гневно вспыхнули.
— Я… не моралист, — пробормотал Самгин. Он желал быть приятным и покорным ей, потому что и красота и настроение ее подавляли, пугали его. Сказав ему о своей «службе», она определила его догадку и усилила его ощущение опасности: она посматривала на людей в зале, вызывающе прищурив глаза, и Самгин подумал, что ей, вероятно, знакомы скандалы и она не боится их. Очень стесняло и беспокоило внимание, возбужденное ею, казалось, что все смотрят только на нее и вслушиваются в ее слова. Когда принесли два подноса различной еды на тарелках, сковородках, в сотейниках, она, посмотрев на все глазами знатока, сказала лакею:
— Браво! Вы скоро будете метр-д-отелем! А лакей, очарованно улыбаясь, спрашивал, выгнув спину и тоном соучастника в тайном деле:
— Разрешите рекомендовать померанцевую водочку-с? Отличная! И красненькое, бордо, очень тонкое, старенькое!
— Люблю лакеев, — сказала Алина неприлично громко. — В наше время только они умеют служить женщине рыцарски. Слушай — где Макаров?
Самгин усмехнулся.
— Согласись, что переход от лакеев к Макарову..,
— Не от лакеев, а от рыцарей, — поправила она серьезно.
— Учится. Живет у Лютова. Я редко вижу его.
— Почему?
— Скучно с ним.
— И ему с тобой?
— Вероятно.
Когда она начала есть, Клим подумал, что он впервые видит человека, который умеет есть так изящно, с таким наслаждением, и ему показалось, что и все только теперь дружно заработали вилками и ножами, а до этой минуты в зале было тихо.
Позавтракав, она оставила Самгина.
— Иду хлопотать о моем будущем, — сказала она. К Самгину тотчас же откуда-то из угла подкатился кругленький, сильно раскрасневшийся Тагильский и крикливо, нетвердым голосом спросил:
— Что это за чудовище? Из Парижа? Ого-о! — воскликнул он и, причмокнув яркими губами, сказал убежденно: — Это — сразу видно.
В углу, откуда он пришел, сидел за столом такой же кругленький, как Тагильский, но пожилой, плешивый и очень пьяный бородатый человек с большим животом, с длинными ногами. Самгин поторопился уйти, отказавшись от предложения Тагильского «разделить компанию».
Несколько охмелев от вкусной пищи и вина, он пошел по бульвару к Страстной площади, думая:
«А ведь как она нянчилась со своей красотой! И вот…»
Он усмехнулся. Попробовал думать о Лидии, но помешала знакомая Лютова, женщина с этой странно памятной, насильственной улыбкой. Она сидела на скамье и как будто именно так и улыбнулась ему, но, когда он вежливо приподнял фуражку, ее неинтересное лицо сморщилось гримасой удивления.
«Неужели я ошибся? — спросил он себя, оглядываясь на траурно одетую фигуру под голыми деревьями. — Нет, это она. Конспирирует, дура».
Он пошел к Варваре, надеясь услышать от нее что-нибудь о Лидии, и почувствовал себя оскорбленным, войдя в столовую, увидав там за столом Лидию, против ее — Диомидова, а на диване Варвару.
— Да, да! — не своим голосом покрикивал Диомидов. — Это — ваша вина, ваша!
Сидел он навалясь на стол, простирая руки к Лидии, разводя ими по столу, сгребая, расшвыривая что-то; скатерть морщилась, образуя складки, Диомидов пришлепывал их ладонью. Сунув Климу холодную, жесткую руку, он торопливо вырвал ее.
— Здравствуй! — сказала Лидия тем же тоном, как на вокзале, и обратилась к Диомидову: — Что же, продолжайте!
Диомидов снова заговорил, уже вполголоса, очень быстро, заглатывая слова, дополняя их взмахами правой руки, а пальцами левой крепко держась за край стола.
Клим сел рядом с Варварой, она, сложив пальцы щипчиками, достала из коробки на коленях ее конфетку, поднесла ее я губам Самгина, шепнула:
— Осторожнее, с ликером.
Клим спросил тоже шопотом: как это она узнала?
Варвара молча пожала плечиком, а Диомидов говорил снова громко и ликующим тоном:
— Этот Макаров ваш, он — нечестный, он толкует правду наоборот, он потворствует вам, да! Старик-то, Федоров-то, вовсе не этому учит, я старика-то знаю!
Клим вспоминал: что еще, кроме дважды сказанного «здравствуй», сказала ему Лидия? Приятный, легкий хмель настраивал его иронически. Он сидел почти за спиною Лидии и пытался представить себе: с каким лицом она смотрит на Диомидова? Когда он, Самгин, пробовал внушить ей что-либо разумное, — ее глаза недоверчиво суживались, лицо становилось упрямым и неумным.
— Людей, которые женщинам покорствуют, наказывать надо, — говорил Диомидов, — наказывать за то, что они в угоду вам захламили, засорили всю жизнь фабриками для пустяков, для шпилек, булавок, духов и всякие ленты делают, шляпки, колечки, сережки — счету нет этой дряни! И никакой духовной жизни от вас нет, а только стишки, да картинки, да романы…
— Какая дичь! Слушать тошно, — сказала Варвара очень спокойно, Лидия, не двигаясь, попросила ее:
— Подожди, Варя!
А Диомидов сердито сказал:
— Вовсе не дичь! Это вот конфетки ваши дичь…
— Но, Лида, как ты можешь не возражать? — не уступала Варвара. — Как это нет духовной жизни? А искусство?
— Ничего ни знаете! — крикнул Диомидов. — Пророка Еноха почитали бы, у него сказано, что искусствам дочери человеческие от падших ангелов научились, а падшие-то ангелы — кто?
Теперь Клим видел лицо Диомидова, видел его синеватые глаза, они сверкали ожесточенно, желтые усы сердито шевелились, подбородок дрожал. Так возбужденным он видел Диомидова впервые. И наряден он необычно, смазал себе чем-то кудри и причесал, разделив их глубоким, прямым пробором так, что голова его казалась расколотой. На нем новая рубаха из чесунчи, и весь он вымыт, выглажен, точно собрался под венец или к причастию. Он все двигал руками, то сжимая пальцы бессильных рук в кулаки, то взвешивая что-то на ладонях.
— Вы для возбуждения плоти, для соблазна мужей трудной жизни пользуетесь искусствами этими, а они — ложь и фальшь. От вас, покорных рабынь гибельного демона, все зло жизни, и суета, и пыль словесная, и грязь, и преступность — все от вас! Всякое тление души, и горестная смерть, и бунты людей, халдейство ученое и всяческое хамство, иезуитство, фармазонство, и ереси, и все, что для угашения духа, потому что дух — враг дьявола, господина вашего!
Подскочив на стуле, Диомидов так сильно хлопнул по столу ладонью, что Лидия вздрогнула, узенькая спина ее выпрямилась, а плечи подались вперед так, как будто она пыталась сложить плечо с плечом, закрыться, точно книга.
Варвара неутомимо кушала шоколад, прокусывая в конфетке дырочку, высасывала ликер, затем, положив конфетку в рот, облизывала губы и тщательно вытирала пальчики платком. Самгин подозревал, что наслаждается она не столько шоколадом, сколько тем, что он присутствует при свидании Лидии с Диомидовым и видит Лидию в глупой позиции: безмолвной, угнетенной болтовнёю полуумного парня.
«Хитрая бестия», — думал он, искоса поглядывая на Варвару, вслушиваясь в задыхающийся голос уставшего проповедника, а тот, ловя пальцами воздух, встряхивая расколотой головою, говорил:
— От Евы начиная, развращаете вы! Авель-то в раю был зачат, а Каин — на земле, чтоб райскому человеку дать земного врага…
— Первым сыном Евы был Каин, — тихо напомнила Лидия, поднялась и отошла к печке.
Диомидов, Опираясь руками в стол, тоже медленно и тяжело привстал, глаза его выкатились, лицо неестественно вытянулось, опало.
— Ну, да, Каин, я забыл, — бормотал он, мигая. — Каин… Ну, что ж? Соблазнил-то Еву дьявол…
— Вам, Диомидов, хоть библию надо почитать, — заговорил Клим, усмехаясь. Он хотел сказать мягко, снисходительно, а вышло злорадно, и Клим видел, что это не понравилось Лидии. Но он продолжал:
— Надо поучиться, а то вы компрометируете мысль, ту силу, которая отводит человека от животного, но которой вы еще не умеете владеть…
— Я человек простой, — тихо и обиженно вставил Диомидов.
— Именно, — согласился Клим. — И это вам следует помнить. Вы начитались Толстого, кажется…
— Ну так что?
— Но Толстой устал от бесконечного усложнения культурной жизни, которую он сам же мастерски усложняет как художник. Он имеет право критики потому, что много знает, а — вы? Что вы знаете?
— Жить нельзя, вот что, — сказал Диомидов под стол.
— Перестань, Клим, ты плохо говоришь. Это произнесла Лидия очень твердо, почти резко. Она выпрямилась и смотрела на него укоризненно. На белом фоне изразцов печки ее фигура, окутанная дымчатой шалью, казалась плоской. Клим почувствовал, что в горле у него что-то зашипело, откашлялся и сказал:
— Плохо? Может быть. Но я не могу поощрять почтительным молчанием варварские искажения.
— Ну, что ж! Я уйду!
Диомидов поднялся со стула как бы против воли, но пошел очень быстро, сапоги его щеголевато скрипели.
— Подождите, Семен, — крикнула Лидия и тоже пошла в прихожую, размахивая шалью. Клим взглянул на Варвару; кивнув головою, она тихонько одобрила его:
— Прекрасно отчитали, так и надо! В прихожей Диомидов топал ногами, надевая галоши, Варвара шептала:
— Конечно, это не отрезвит ее. Вы замечаете, какая она стала отчужденная? И это — после Парижа…
— Что же, Париж — купель Силоамская, что ли? — пробормотал Клим, прислушиваясь, готовясь к объяснению с Лидией. Громко хлопнула дверь. Варвара, заглянув в прихожую, объявила:
— Она ушла с ним!
— Почему это радует вас? — спросил Самгин, строго осматривая ее. — Мне тоже надо идти. До свидания.
Но уйти он не торопился, стоял пред Варварой, держа ее руку в своей, и думал, что дома его ждет скука, ждут беспокойные мысли о Лидии, о себе.
Дома его ждал толстый конверт с надписью почерком Лидии; он лежал на столе, на самом видном месте. Самгин несколько секунд рассматривал его, не решаясь взять в руки, стоя в двух шагах от стола. Потом, не сходя с места, протянул руку, но покачнулся и едва не упал, сильно ударив ладонью по конверту.
«Глупо я веду себя», — подумал он, косясь на зеркало, и сел у стола.
В конверте — пять листиков тесно исписанной толстой бумаги: некоторые строки и фразы густо зачеркнуты, некоторые написаны поперек линеек. Он не скоро нашел начало послания.
«Это — письма, которые я хотела послать тебе из Парижа, — читал он, придерживая зачем-то очки, точно боялся, что они соскочат с носа. — Но мне не удалось написать то, что я хотела, достаточно ясно для себя. Ты знаешь, писать я не умею и говорить тоже, могу только спрашивать. Посылаю тебе все эти начала писем, может быть, ты поймешь и так, что я хотела сказать. Собственно, я знаю, чего хочу или, вернее, не хочу. Я не хочу никаких отношений с тобою, а вчера мне показалось, что ты этому не веришь и думаешь, что я снова буду заниматься с тобою гимнастикой, которая называется любовью. Но — нужно объяснить, почему не хочу. А объяснить так, чтобы мне самой было ясно, — не умею. Ужасно трудно объяснять, Клим».
На другом листке остались незачеркнутыми только две фразы:
«Ты был зеркалом, в котором я видела мои слова и мысли. Тем, что ты иногда не мешал мне спрашивать, ты очень помог мне понять, что спрашивать бесполезно».
Третий листок говорил:
«Должно быть, есть какие-то особенные люди, ни хорошие, ни дурные, но когда соприкасаешься с ними, то они возбуждают только дурные мысли. У меня с тобою были какие-то ни на что не похожие минуты. Я говорю не о „сладких судорогах любви“, вероятно, это может быть испытано и со всяким другим, а у тебя — с другой».
Сверх этих строк было надписано мелкими буквами:
«Ты, наверное, из тех, кого называют „чувственными“, которые забавляются, а не любят, хотя я не знаю, что значит любить».
А поперек крупно написано:
«У меня нет мысли, нет желания обидеть тебя».
Читать было трудно: Клим прижимал очки так, что было больно переносью, у дето дрожала рука, а отнять руку от очков он не догадывался. Перечеркнутые, измазанные строки ползали во бумаге, волнообразно изгибались, разрывая связи слов.
«Я думаю, что ни с кем, кроме тебя, я не могла бы говорить так, как с тобой. Твоя самоуверенность очень раздражает. Я всегда чувствовала, что ты меня не понимаешь, даже и не хочешь понять, это делало меня особенно откровенной, потому что я упряма. Сама с собой я страшно откровенна и вот говорю тебе, что не понимаю, зачем произошло все это между нами? Наверное, я в чем-то виновата, хотя не чувствую этого. И не помню, чтоб я говорила тебе, что люблю. Кажется, мне было жалко тебя, ты так плохо вел себя тогда. И, конечно, любопытство девушки тоже».
Слово — конечно — было зачеркнуто.
"Не обижайся. Хотя — все равно и даже лучше, если обидишься.
Самгин обиделся, .сердито швырнул листки на стол, но один из них упал на -пол. Клим поднял листок и снова начал читать стоя.
«Люди, которые говорят, что жить поможет революция, наивно говорят, я думаю. Что же даст революция? Не знаю. По-моему, нужно что-то другое, очень страшное, такое, чтоб все ужаснулись сами себя и всего, что они делают. Пусть даже половина людей погибнет, сойдет с ума, только бы другая вылечилась от пошлой бессмысленности жизни. Когда ты рассуждаешь о революции, это напрасно. Ты рассуждаешь, как чиновник из суда. У тебя нет такого чувства, которым делают революции, ведь революции делают из милосердия или как твой дядя Яков».
И еще на одном обрывке бумаги, сплошь зачеркнутом, Самгин разобрал:
«Может быть, я с тобою говорю, как собака с тенью, непонятной ей».
Самгин собрал все листки, смял их, зажал в кулаке и, закрыв уставшие глаза, снял очки. Эти бредовые письма возмутили его, лицо горело, как на морозе. Но, прислушиваясь к себе, он скоро почувствовал, что возмущение его не глубоко, оно какое-то физическое, кожное. Наверное, он испытал бы такое же, если б озорник мальчишка ударил его по лицу. Память услужливо показывала Лидию в минуты, не лестные для нее, в позах унизительных, голую, уставшую.
«В сущности, я ожидал от нее чего-то в этом роде. Негодовать — глупо. Она — невменяема. Дегенератка. Этим — все сказано».
Он сел и начал разглаживать на столе измятые письма. Третий листок он прочитал еще раз и, спрятав его между страниц дневника, не спеша начал разрывать письма на мелкие клочки. Бумага была крепкая, точно кожа. Хотел разорвать и конверт, но в нем оказался еще листок тоненькой бумаги, видимо, вырванной из какой-то книжки.
«Вот, Клим, я в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем мире. Да, он — удивительный. Красивый, величественный, веселый, — сказано о нем. Но мне тяжело. Когда весело жить — не делают пакостей. Только здесь понимаешь, до чего гнусно, когда из людей делают игрушки. Вчера мне показывали „Фоли-Бержер“, это так же обязательно видеть, как могилу Наполеона. Это — венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и…»
Дальше все зачеркнуто, и можно было разобрать только слова:
«…убийственный, убивающий стыд».
Этот кусок бумаги легко было изорвать на особенно мелкие клочья. Клим отошел от стола, лег на кушетку.
«Ближе всего я был к правде в те дни, когда догадывался, что эта любовь выдумана мною», — сообразил он, закрыв глаза.
Горничная внесла самовар, заварила чай. Клим послушал успокаивающее пение самовара, встал, налил стакан чая. Две чаинки забегали в стакане, как живые, он попытался выловить их ложкой. Не давались. Бросив ложку, он взглянул на окно, к стеклам уже прильнула голубоватая муть вечера.
«Вот и у меня неудачный роман. Как это глупо. — Он вздохнул, барабаня пальцами по стеклу. — Но хорошо, что неопределенность кончилась и я — свободен».
Однако чувства его были противоречивы, он не мог подавить сознания, что жестоко и, конечно, незаслуженно оскорблен, а в то же время думал:
«Если б я был более откровенен с нею…»
Все, что касалось Лидии, приятное и неприятное, теперь как-то отяжелело, стало ощутимее, всего этого было удивительно много, и вспоминалось оно помимо воли. Вспомнилось, что пьяный Лютов сказал об Алине:
«Она — как тридцать третий зуб. У меня, знаешь, зуб мудрости растет, очень мешает языку».
Вечером на другой день его вызвала к телефону Сомова, спросила: здоров ли, почему не пришел на вокзал проводить Лидию?
— Простудился, не выхожу, — ответил он и зачем-то прибавил: — Я к пасхе тоже поеду домой.
— Вместе едем, ладно?
Но ехать домой он не думал и не поехал, а всю весну, до экзаменов, прожил, аккуратно посещая университет, усердно занимаясь дома. Изредка, по субботам, заходил к Прейсу, но там было скучно, хотя явились новые люди: какой-то студент института гражданских инженеров, длинный, с деревянным лицом, драгун, офицер Сумского полка, очень франтоватый, но все-таки похожий на молодого купчика, который оделся военным скуки ради. Там всё считали; Тагильский лениво подавал цифры:
— Шестьсот сорок три тысячи тонн… Позвольте: это неверно, обороты Крестьянского банка выразились…
Воинственно шагал Стратонов, поругивая немцев, англичан, японцев.
По вечерам, не часто, Самгин шел к Варваре, чтоб отдохнуть часок в привычной игре с нею, поболтать с Любашей, которая, хотя несколько мешала игре, но становилась все более интересной своей Осведомленностью о жизни различных кружков, о росте «освободительного», — говорила она, — движения.
Она хорошо сжилась с Варварой, говорила с нею тоном ласковой старшей сестры, Варвара, будучи весьма скупей, делала ей маленькие подарки. Как-то при Сомовой- Клим' пошутил с Варварой слишком насмешливо, — Любаша тотчас же вознегодовала:
— За такие турецкие манеры я бы тебе уши надрала!
— Но ведь это шутка, — быстро и миролюбиво воскликнула Варвара.
Клим видел в Любаше непонятное ему, но высоко ценимое им желание и уменье служить людям — качество, которое делало Таню Куликову в его глазах какой-то всеобщей и святой горничной. Веселая и бойкая Любаша обладала хлопотливостью воробьихи, которая бесстрашно прыгает по земле среди огромных, сравнительно с нею, людей, лошадей, домов, кошек. Она прыгала и бегала, воодушевленная неутолимой жаждой как можно скорее узнать отношения и связи всех людей, для того, чтоб всем помочь, распутать одни узлы, навязать другие, зашить и заштопать различные дырки. Она работала в политическом «Красном Кресте», ходила в тюрьму на свидания с Маракуевым, назвавшись его невестой.
— Это должна бы делать Варвара, — заметил Самгин.
— А делаю я, потому что Варя не могла бы наладить связь с тюрьмой. Клим усмехнулся:
— И потому, что Маракуев надоел ей.
— Чему причина — ты, — сердито сказала Любаша и, перестав сматывать шерсть в клубок, взглянула в лицо Клима с укором: — Скверно ты, Клим, относишься к ней, а она — очень хорошая?
Самгин снова усмехнулся иронически.
— Сваха, — сквозь зубы процедил он.
Нет, Любаша не совсем похожа на Куликову, та всю жизнь держалась так, как будто считала себя виноватой в том, что она такова, какая есть, а не лучше. Любаше приниженность слуги для всех была совершенно чужда. Поняв эта", Самгин стал смотреть на н"е, как на смешную «Ванскок», — Анну Скокову, одну из героинь романа Лескова «На ножах»; эту книгу и «Взбаламученное море» Писемского, по их «социальной педагогике», Клим ставил рядом с «Бесами» Достоевского.
Любаша всегда стремилась куда-то, боялась опоздать, утром смотрела на стенные часы со страхом, а около или после полуночи, уходя спать, приказывала себе:
— Встану в половине седьмого.
Она могла одновременно шить, читать, грызть любимые ею толстые «филапповские» сухари с миндалем и задумчиво ставить Климу различные не очень затейливые вопросы:
— Классовая точка зрения совершенно вычеркивает гуманизм, — верно?
— Совершенно правильно, — отвечал он и, желая смутить, запугать ее, говорил тоном философа, привыкшего мыслить безжалостно. — Гуманизм и борьба — понятия взаимно исключающие друг друга. Вполне правильное представление о классовой борьбе имели только Разин и Пугачев, творцы «безжалостного и беспощадного русского бунта». Из наших интеллигентов только один Нечаев понимал, чего требует революция от человека.
Тут Самгин чувствовал, что говорит он не столько для Сомовой, сколько для себя.
— Требует она, чтоб человек покорно признал себя слугою истории, жертвой ее, а не мечтал бы о возможности личной свободы, независимого творчества.
Удовлетворяя потребность сказать вслух то, о чем он думал враждебно, Самгин, чтоб не выдать свое подлинное чувство, говорил еще более равнодушным тоном:
— История относится к человеку суровее, жестче природы. Природа требует, чтоб человек удовлетворял только инстинкты, вложенные ею в него. История насилует интеллект человека.
— Это как будто из Толстого? — вопросительно соображала Любаша.
Самгин видел, что Варвара сидит, точно гимназистка, влюбленная в учителя и с трепетом ожидающая, что вот сейчас он спросит ее о чем-то, чего она не знает. Иногда, как бы для того, чтоб смягчить учителя, она, сочувственно вздыхая, вставляла тихонько что-нибудь лестное для него.
— Как трагически смотрите вы на жизнь!
— Пессимист, — сказала Любаша. Слова вообще не смущали, не пугали ее.
— А я не моту думать без жалости, — говорила она. Самгин почувствовал в ней мягкое, но неодолимое упрямство и стал относиться к Любаше осторожнее, подозревая, что она — хитрая, «себе на уме», хотя и казалась очень откровенной, даже болтливой. И, если о себе самой она говорит усмешливо, а порою даже иронически, — это для того, чтоб труднее понять ее.
Что Любаша не такова, какой она себя показывала, Самгин убедился в этом, присутствуя при встрече ее с Диомидовым. Как всегда, Диомидов пришел внезапно и тихо, точно из стены вылез. Волосы его были обриты и обнаружили острый череп со стесанным затылком, большие серые уши без мочек. У него опухло лицо, выкатились глаза, белки их пожелтели, а взгляд был тоскливый и невидящий.
— В больнице лежал двадцать три дня, — объяснил он и попросил Варвару дать ему денег взаем до поры, пока он оправится и начнет работать.
Сомова, перестав шить, начала бесцеремонно и вызывающе рассматривать его; он, взглянув на нее раза два, сердито спросил:
— Что смотрите? Нехорош?
— Мне про вас Лидия Варавка много рассказывала. Ведь вы — анархист?
— Человек я, — ответил он угрюмо и отвернулся. Самгин был чрезвычайно удивлен обилием и жестокостью злых насмешек, которыми Любаша начала истязать Диомидова. Ее глазки холодно посветлели, слушая тоже злые ответы Диомидова, она складывала толстые губы свои так, точно хотела свистнуть, и, перекусывая нитки, как-то особенно звучно щелкала зубами. Самгин не мог представить себе, чтоб эта кругленькая Матрешка, будто бы неспособная думать без жалости, могла до такой степени жестко и ядовито говорить с человеком полубольным. Она заставила его затравленно съежиться и сказать:
— Шуточки все. Насмешечки. Погодите, посмеются и над вами.
— Улита едет, да — когда-то будет? — ответила она и еще более удивила Самгина, тотчас же заговорив ласково, дружески:
— Хотите познакомиться с человеком почти ваших мыслей? Пчеловод, сектант, очень интересный, книг у него много. Поживете в деревне, наберетесь сил.
— Я секты не люблю, — пробормотал Диомидов, прощально пожимая руку хозяйки. С Климом он не простился, а Сомовой сердито сказал, не подав руки:
— В деревню — не хочу.
Когда он ушел, Клим спросил Любашу:
— Зачем тебе нужно знакомить его с каким-то сектантом?
— Ну, а — куда же его?
— Ты чувствуешь себя призванной размещать людей сообразно твоим… вкусам, что ли?
— Вот именно! Равняйся! — ответила она, не подняв головы от шитья.
Желая вышутить ее, Самгин не отставал и, наконец, заставил неохотно высказаться:
— Деревня так безграмотно и мало думает, что ей полезны всякие идеи, лишь бы они тревожили ум.
— Оригинальная мысль, — иронически сказал Самгин, — она, не взглянув на него, ответила:
— Ты не знаешь деревню.
Она мешала Самгину обдумывать будущее, видеть себя в нем значительным человеком, который живет устойчиво, пользуется известностью, уважением; обладает хорошо вышколенной женою, умелой хозяйкой и скромной женщиной, которая однако способна говорить обо всем более или менее грамотно. Она обязана неплохо играть роль хозяйки маленького салона, где собирался бы кружок людей, серьезно занятых вопросами культуры, и где Клим Самгин дирижирует настроением, создает каноны, законодательствует.
Сомова говорила о будущем в тоне мальчишки, который любит кулачный бой и совершенно уверен, что в следующее воскресенье будут драться. С этим приходилось мириться, это настроение принимало характер эпидемии, и Клим иногда чувствовал, что постепенно, помимо воли своей, тоже заражается предчувствием неизбежности столкновения каких-то сил.
Благодаря своей наблюдательности, рассказам Любаши и Варвары он стал вместилищем всех ходовых идей, мнений, разногласий, афоризмов, анекдотов и эпиграмм. Он даже начал собирать «открытки» на политические темы; сначала их навязывала ему Сомова, затем он сам стал охотиться за ними, и скоро у него образовалась коллекция картинок, изображавших Финляндию, которая защищает конституцию от нападения двуглавого орла, русского мужика, который пашет землю в сопровождении царя, генерала, попа, чиновника, купца, ученого и нищего, вооруженных ложками; «Один с сошкой, семеро — с ложкой», — подписано было под рисунком. Варвара достала где-то и подарила ему фотографию с другого рисунка: на фоне полуразрушенной деревни стоял царь, нагой, в короне, и держал себя руками за фаллос, — «Самодержец», — гласила подпись. Был портрет Щедрина, окруженного чудовищами-, Победоносцева в виде нетопыря и еще много таких же редкостей. Самгин считал эту коллекцию опасной, но уже гордился ею и продолжал пополнять ее, как судебный следователь материал для обвинительного акта.
Университет, где настроение студентов становилось все более мятежным, он стал посещать не часто, после того как на одной сходке студент, картинно жестикулируя, приглашал коллег требовать восстановления устава 64 года.
— Требуем! — неистово кричал сосед Клима, светловолосый, красивенький второкурсник. Толкнув Самгина локтем, он спросил:
— Вы что же, коллега? Требуйте!
— Я не знаю, какой это устав, — сухо сказал Клим.
— Да ведь и я не знаю, — признался студент и снова закричал: — Согласны! Петицию министру!
«Варавка прав: эмоциональная оппозиция», — не впервые подумал Самгин.
Учился он автоматически, без увлечения, уже сознавая, что сделал ошибку, избрав юридический факультет. Он не представлял себя адвокатом, произносящим речи в защиту убийц, поджигателей, мошенников. У него вообще не было позыва к оправданию людей, которых он видел выдуманными, двуличными и так или иначе мешавшими жить ему, человеку своеобразного духовного строя и даже как бы другой расы.
Пять, шесть раз он посетил уголовное отделение окружного суда. До этого он никогда еще не был в суде, и хотя редко бывал в церкви, но зал суда вызвал в нем впечатление отдаленного сходства именно с церковью; стол судей — алтарь, портрет царя — запрестольный образ, места присяжных и скамья подсудимых — клироса.
Первый раз он попал неудачно: судились воры, трое, рецидивисты; люди разного возраста, но почти одинаково равнодушные к своей судьбе. Они, видимо, хорошо знали технику процесса, знали, каков будет приговор, держались спокойно, как люди, принужденные выполнять неизбежную, скучную формальность, без которой можно бы обойтись; они отвечали на вопросы так же механически кратко и вежливо, как механически скучно допрашивали их председательствующий и обвинитель. Только один из воров, седовласый человек с бритым лицом актера, с дряблым носом и усталым взглядом темных глаз, неприлично похожий на одного из членов суда, настойчиво, но безнадежно пытался выгородить своих товарищей. Двое молодых адвокатов, очевидно, «казенные защитники», перешептывались, совсем как певчие на клиросе, и мало обращали внимания на своих подзащитных. Деревянно и сонно сидели присяжные, только один из них, совершенно лысый старичок с голеньким, розовым лицом новорожденного, с орденом на шее, непрерывно двигал челюстью, смотрел на подсудимых остренькими глазками и ехидно улыбался, каждый раз, когда седой вор спрашивал, вставая:
— Разрешите сказать? Позвольте напомнить?
От скуки Самгин сосчитал публику: мужчин оказалось двадцать три, женщин — девять. Толстая, большеглазая, в дорогой шубе и в шляпке, отделанной стеклярусом, была похожа на актрису в роли одной из бесчисленных купчих Островского. Затем, сосчитав, что троих судят более двадцати человек, Самгин подумал, что это очень дорогая процедура.
В другой раз он попал на дело, удивившее его своей анекдотической дикостью. На скамье подсудимых сидели четверо мужиков среднего возраста и носатая старуха с маленькими глазами, провалившимися глубоко в тряпичное лицо. Люди эти обвинялись в убийстве женщины, признанной ими ведьмой.
Солнце зимнего полудня двумя широкими лучами освещало по одну сторону зала гладко причесанную бронзовую голову прокурора и десять разнообразных профилей присяжных, десятый обладал такой большой головой и пышной прической, что головы двух его товарищей не были видны. По другую сторону — подсудимые в арестантских халатах; бородатые, они были похожи друг на друга, как братья, и все смотрели на судей одинаково обиженно. Пред ними подскакивал и качался на тонких ножках защитник, небольшой человек с выпученным животом и седым коком на лысоватой голове; он был похож на петуха и обладал раздражающе звонким голосом. Председательствовал бритый, удавленный золотым воротником до того, что оттопырились и посинели уши, а толстое лицо побагровело и туго надулось. Но говорил он мягким голосом женщины и даже нежно.
— Итак, вы сознаетесь, что первый признали убитую ведьмой?
Один из подсудимых, стоя, сложив руки на животе, оскорбленно ответил:
— Зачем — первый? Вся деревня знала. Мне только ветер помог хвост увидать. Она бельишко полоскала в речке, а я лодку конопатил, и было ветрено, ветер заголил ее со спины, я вижу — хвост!..
— Подождите! Вы знаете, что в промежности растут волосы?
— Чего это? — недоверчиво спросил подсудимый. Председатель стал объяснять, люди, сидевшие на скамье по бокам Самгина, подались вперед, как бы ожидая услышать нечто удивительное. Подсудимый, угрюмо выслушав объяснение, приподнял плечи и сказал ворчливо:
— Это мы знаем. У нее — не волосья, а хвост метелкой, как у коровы, али у зайца, пучком, значит, вот что! Присяжные ухмылялись, публика захихикала.
— Тише! Прикажу очистить зал, — погрозил председательствующий, расстегнул воротник мундира и, поставив мужику еще несколько уже менее рискованных вопросов, объявил перерыв.
Самгин ушел отупевшим, угнетенным, но через несколько дней, пересилив себя, снова сидел в зале суда. На этот раз слушалось дело отцеубийцы, толстого, черноволосого парня; защищал его знаменитый адвокат, тоже толстый, обрюзгший. Говорил он гибким, внушительным баском, и было ясно, что он в совершенстве постиг секрет: сколько слов требует та или иная фраза для того, чтоб прозвучать уничтожающе в сторону обвинителя, человека с лицом блудного сына, только что прощенного отцом своим. В осанке, в жестах защитника было много актерского, но все-таки казалось, что он-то и есть главнейший судья. Публики было много, полон зал, и все смотрели только на адвоката, а подсудимый забыто сидел между двух деревянных солдат с обнаженными саблями в руках, — сидел, зажав руки в коленях, и, косясь на публику глазами барана, мигал. Глаза его, в которых застыл тупой испуг, его низкий лоб, густые волосы, обмазавшие череп его, как смола, тяжелая челюсть, крепко сжатые губы — все это крепко въелось в память Самгина, и на следующих процессах он уже в каждом подсудимом замечал нечто сходное с отцеубийцей.
«Очевидно, Ломброзо все-таки прав: преступный тип существует, а Дриль не хотел признать его из чувства человеколюбия, в криминальной области неуместного. Даже — вредного».
Сделав этот вывод, Самгин вполне удовлетворился им, перестал ходить в суд и еще раз подумал, что ему следовало бы учиться в институте гражданских инженеров, как советовал Варавка.
Затем у него было еще одно очень неприятное впечатление. Поздно, лунной ночью возвращаясь от Варвары, он шел бульварами. За час перед этим землю обильно полил весенний дождь, теплый воздух был сыроват, но насыщен запахом свежей листвы, луна затейливо разрисовала землю тенями деревьев. Самгин был настроен благодушно и думал, что, пожалуй, ему следует переехать жить к Варваре, она очень хотела этого, и это было бы удобно, — и она и Анфимьевна так заботливо ухаживали за ним. В Варваре он открыл положительное качество: любовь к уюту, она неутомимо украшала свое гнездо. Самгин понимал:
«Ждет хозяина».
— Это вы, Самгин? — окрикнул его человек, которого он только что обогнал. Его подхватил под руку Тагильский, в сером пальто, в шляпе, сдвинутой на затылок, и нетрезвый; фарфоровое лицо его в красных пятнах, глаза широко открыты и смотрят напряженно, точно боясь мигнуть.
— За девочками охотитесь? Поздновато! И — какие же тут девочки? — болтал он неприлично громко. — Ненавижу девочек, пользуюсь, но — ненавижу. И прямо говорю: «Ненавижу тебя за то, что принужден барахтаться с тобой». Смеется, идиотка. Все они — воровки.
Самгин вспомнил, что с месяц тому назад он читал в пошлом «Московском листке» скандальную заметку о студенте с фамилией, скрытой под буквой Т. Студент обвинял горничную дома свиданий в краже у него денег, но свидетели обвиняемой показали, что она всю эту ночь до утра играла роль не горничной, а клиентки дома, была занята с другим гостем и потому — истец ошибается, он даже не мог видеть ее. Заметка была озаглавлена:
«Ошибка ученого».
— Кстати, о девочках, — болтал Тагильский, сняв шляпу, обмахивая ею лицо свое. — На днях я был в компании с товарищем прокурора — Кучиным, Кичиным? Помните керосиновый скандал с девицей Ветровой, — сожгла себя в тюрьме, — скандал, из которого пытались сделать историю? Этому Кичину приписывалось неосторожное обращение с Ветровой, но, кажется, это чепуха, он — не ветреник.
Тагильский засмеялся, довольный своим каламбуром.
— Нет, он не Свидригайлов и вообще не свирепый человек, а — человек «с принципами» и эдакий, знаете, прямых линий…
Он поскользнулся, Самгин поддержал его.
— Постойте — я забыл в ресторане интересную книгу и перчатки, — пробормотал Тагильский, щупая карманы и глядя на ноги, точно он перчатки носил на ногах. — Воротимтесь? — предложил он. — Это недалеко. Выпьем бутылку вина, побеседуем, а?
И, не ожидая согласия Клима, он повернул его вокруг себя с ловкостью и силой, неестественной в человеке полупьяном. Он очень интересовал Самгина своею позицией в кружке Прейса, позицией человека, который считает себя умнее всех и подает своя реплики, как богач милостыню. Интересовала набалованность его сдобного, кокетливого тела, как бы нарочно созданного для изящных костюмов, удобных кресел.
— Давно не были у Прейса? — спросил Самгин.
— Я там немножко поссорился, чтоб рассеять, скуку, — ответил Тагильский небрежно, толкнул ногою дверь ресторана и строго приказал лакею найти его перчатки, книгу. В ресторане он стал как будто трезвее и за столиком, пред бутылкой удельного вина стал рассказывать вполголоса, с явным удовольствием:
— Этот Кичин преинтересно рассуждал: «Хотя, говорит, марксизм вероучение солидно построенное, но для меня — неприемлемо, я — потомственный буржуа». Согласитесь, что надо иметь некоторое мужество, чтоб сказать так!
Его глаза с неподвижными зрачками взглянули в лицо Клима вызывающе, пухлые и яркие губы. покривились задорной усмешкой, он облизал их языком длинным и тонким, точно у собаки. Сидели они у двери в комнату, где гудела и барабанила музыкальная машина. Было очень шумно, дымно, невдалеке за столом возбужденный еврей с карикатурно преувеличенным носом непрерывно шевелил всеми десятью пальцами рук пред лицом бородатого русского, курившего сигару, еврей тихо, с ужасом на лице говорил что-то и качался на стуле, встряхивал кудрявой головою. За другим столом лениво кушала женщина с раскаленным лицом и зелеными камнями в ушах, против нее сидел человек, похожий на министра Витте, и старательно расковыривал ножом череп поросенка. Тагильский, прихлебывая вино, рассказывал, очень понизив голос:
— «Людей, говорит, моего класса, которые принимают эту философию истории как истину обязательную и для них, я, говорит, считаю ду-ра-ка-ми, даже — предателями по неразумию их, потому что неоспоримый закон подлинной истории — эксплоатация сил природы и сил человека, и чем беспощаднее насилие — тем выше культура». Каково, а? А там — закоренелые либералы были…
Машина замолчала, последние звуки труб прозвучали вразнобой и как сквозь вату, еврей не успел понизить голос, и по комнате раскатились отчаянные слова:
— Ну, кто же будет строить эту фабрику, где никого нет? Туда нужно ехать семь часов на паршивых лошадях!
Человек, похожий на Витте, разломил беленький, смеющийся череп, показал половинку его даме и упрекающим голосом спросил лакея:
— Человек! Где же мозг, а? Что ж вы даете? Еврей сконфуженно оглянулся и спрятал голову в плечи, заметив, что Тагильский смотрит на него с гримасой. Машина снова загудела, Тагильский хлебнул вина и наклонился через стол к Самгину:
— Нет, в самом деле, — храбрый малый, не правда ли? — спросил он.
— Может быть — обозлен, — заметил Клим.
— Может быть, но — все-таки! Между прочим, он сказал, что правительство, наверное, откажется от административных воздействий в пользу гласного суда над политическими. «Тогда, говорит, оно получит возможность показать обществу, кто у нас играет роли мучеников за правду. А то, говорит, у нас слишком любят арестантов, униженных, оскорбленных и прочих, которые теперь обучаются, как надобно оскорбить и унизить культурный мир».
Подвинув Климу портсигар, с тоненькими папиросками, он спросил:
— Вы замечаете, как марксизм обостряет отношения?
Самгин молча пожал плечами. Он, протирая очки, слушал очень внимательно и подозревал, что этот плотненький, уютный человечек говорит не то, что слышал, а то, что он сам выдумал.
«Весьма похоже, что он хочет спровоцировать меня на откровенность», — соображал Клим.
Однако Тагильский как будто стал трезвее, чем он был на улице, его кисленький голосок звучал твердо, слова соскакивали с длинного языка легко и ловко, а лицо сияло удовольствием.
— А ведь согласитесь, Самгин, что такие пр-рямолинейные люди, как наш общий знакомый Поярков, обучаются и обучают именно вражде к миру культурному, а? — спросил Тагильский, выливая в стакан Клима остатки вина и глядя в лицо его с улыбочкой вызывающей.
— Не знаю, чему и кого обучает Поярков, — очень сухо сказал Самгин. — Но мне кажется, что в культурном мире слишком много… странных людей, существование которых свидетельствует, что мир этот — нездоров.
Говоря, он думал:
«Несомненно провоцирует, скотина!»
И, чтобы перевести беседу на другие темы, спросил:
— У вас — государственные экзамены? Тагильский утвердительно кивнул головою и зачем-то стукнул по столу розовым кулачком.
— Куда же вы затем?
— Удивитесь, если я в прокуратуру пойду? — спросил он, глядя в лицо Самгина и облизывая губы кончиком языка; глаза его неестественно ярко отражали свет лампы, а кончики закрученных усов приподнялись.
— Чему же удивляться? Я — адвокат, вы — прокурор…
— А представьте, что вы — обвиняемый в политическом процессе, а я — обвинитель?
— Не пощадите?
— Нет. Этот Кучин, Кичин — чорт! — говорит: «Чем умнее обвиняемый, тем более виноват», а вы — умный, искреннее слово! Это ясно хотя бы из того, как вы умело молчите.
Ресторан уже опустел. Лакеи смотрели на запоздавших гостей уныло и вопросительно, один из них красноречиво прятал зевки в салфетку, и казалось, что его тошнит.
— Пора уходить, — сказал Самгин. На улице минуты две-три шли молча; Самгин ожидал еще какой-нибудь выходки Тагильского и не ошибся:
— Россия нуждается в ассенизаторах, — не помните, кто это сказал? — спросил Тагильский, Клим ответил:
— Вы сказали.
— Нет, я — повторил. А сказал Леонтьев, помнится. Он или Катков.
— Не знай.
Через несколько шагов Тагильский снова спросил:
— Не хотите ли посетить двух сестер, они во всякое время дня и ночи принимают любезных гостей? Это — очень близко.
Клим отказался. Тогда Тагильский, пожав его руку маленькой, до крепкой рукою, поднял воротник пальто, надвинул шляпу на глаза и свернул за угол, шагая так твердо, как это делает человек, сознающий, -что он выпил лишнее.
«Ассенизатор, — подумал Самгин, взглянув вслед ему. — Воображает себя умником. Похож на альфонса, утешителя богатых старух».
Ругаясь, он подумал о том, как цинично могут быть выражены мысли, и еще раз пожалел., что избрал юридический факультет. Вспомнил о статистике Смолине, который оскорбил товарища прокурора, потом о длинном языке Тагильского.
«Врет он, не пойдет в прокуратуру, храбрости не хватит…»
Кончив экзамены, Самгин решил съездить дня на три домой, а затем — по Волге на Кавказ. Домой ехать очень де хотелось; там Лидия, мать, Варавка, Спивак — люди почти в равной степени тяжелые, не нужные ему. Там «Наш край», Дронов, Иноков — это тоже мало приятно. Случай указал ему другой путь; он уже укладывал вещи, когда подали телеграмму от матери.
«Отец опасно болен, советую съездить Выборг».
Отец — человек хорошо забытый, болезнь его не встревожила Самгина, а возможность отложить визит домой весьма обрадовала; он отвез лишние вещи Варваре и поехал в Финляндию.
В чистеньком городке, на тихой, широкой улице с красивым бульваром посредине, против ресторана, на веранде которого, среди цветов, играл струнный оркестр, дверь солидного, но небольшого дома, сложенного из гранита, открыла Самгину плоскогрудая, коренастая женщина в сером платье и, молча выслушав его объяснения, провела в полутемную комнату, где на широком диване у открытого, но заставленного окна полулежал Иван Акимович Самгин. Лицо его перекосилось, правая половина опухла и опала, язык вывалился из покривившегося -рта, нижняя туба отвисла, показывая зубы, обильно украшенные золотом. Правый глаз отца, неподвижно застывший, смотрел вверх, в угол, на бронзовую статуэтку Меркурия, стоявшего на одной ноте, левый улыбался, дрожало веко, смахивая -слезы на мокрую, давно небритую щеку; Самгин-отец говорил горлам:
— Км… Дм…
Самгин-сын посмотрел на это несколько секунд и, опустив голову, прикрыл глаза, чтоб не видеть. В изголовье дивана стояла, точно вырезанная из гранита, серая женщина и ворчливым голосом, удваивая гласные, искажая слова, говорила:
— Ээто вваа ударр. Одна-а — маленьки, тништево-о!
Лицо у нее широкое, с большим ртом без губ, нос приплюснутый, на скуле под левым глазом бархатное родимое пятно.
— Вваа рребенки, — говорила она, показывая Климу два пальца, как детям показывают рога.
«Что же я тут буду делать с этой?» — спрашивал он себя и, чтоб не •слышать отца, вслушивался в шум ресторана за окном. Оркестр перестал играть и начал снова как раз в ту минуту, когда в комнате явилась еще такая же серая женщина, но моложе, очень стройная, с четкими формами, в пенснэ на вздернутом носу. Удивленно посмотрев на Клима, дна спросила, тихонько и мягко произнося слова:
— Вы — не Димитри, вы — Килим? О, понимаю! Рядом с каменным лицом первой, ее лицо показалось Климу приятным. Она пригладила ладонью вставшие дыбом волосы на голове больного, отерла платком слезоточивый глаз, мокрую щеку в белой щетине, и после этого все пошло очень хорошо и просто. Прежде всего хорошо было, что она тотчас же увела Клима из комнаты отца; глядя на его полумертвое лицо, Клим чувствовал себя угнетенно, и жутко было слышать, что скрипки и кларнеты, распевая за окном медленный, чувствительный вальс, не могут заглушить храп и мычание умирающего.
В столовой, стены которой были обшиты светлым деревом, а на столе кипел никелированный самовар, женщина сказала:
— Мое имя — Айно, можно говорить Анна Алексеевна. Та, — она указала на дверь в комнату отца, — сестра, Христина.
Закурив папиросу, она долго махала пред лицом своим спичкой, не желавшей угаснуть, отблески огонька блестели на стеклах ее пенснэ. А когда спичка нагрела ей пальцы, женщина, бросив ее в пепельницу, приложила палец к губам, как бы целуя его.
— Как вы узнали? — спросила она. — Я послала телеграмму Дмитри.
Клим солидно объяснил ей, что, живя под надзором полиции, брат не может приехать и переслал телеграмму матери.
— Так, — сказала она, наливая чай. — Да, он не получил телеграмму, он кончил срок больше месяца назад и он немного пошел пешком с одними этнографы. Есть его письмо, он будет сюда на эти дни.
Голос у нее был сильный, но не богатый оттенками, и хотя она говорила неправильно, но не затруднялась в поисках слов.
— Вы хотите дождать его говорить об имущество или не хотите? — спросила она, подвигая Климу стакан.
Несколько сконфуженный ее осведомленностью о Дмитрии, Самгин вежливо, но решительно заявил, что не имеет никаких притязаний к наследству; она взглянула на него с улыбкой, от которой углы рта ее приподнялись и лицо стало короче.
— Нет, — сказала она. — Это — неприятно и нужно кончить сразу, чтоб не мешало. Я скажу коротко: есть духовно завещание — так? Вы можете читать его и увидеть: дом и все это, — она широко развела руками, — и еще много, это — мне, потому что есть дети, две мальчики. Немного Димитри, и вам ничего нет. Это — несправедливо, так я думаю. Нужно сделать справедливо, когда приедет брат.
Клим еще раз повторил, что ему ничего не нужно, но она усмехнулась:
— Это потому, что вы еще молодой и не знаете, сколько нужно деньги.
На минуту лицо ее стало еще более мягким, приятным, а затем губы сомкнулись в одну прямую черту, тонкие и негустые брови сдвинулись, лицо приняло выражение протестующее.
— Ваш отец был настоящий русский, как дитя, — сказала она, и глаза ее немножко покраснели. Она отвернулась, прислушиваясь. Оркестр играл что-то бравурное, но музыка доходила смягченно, и, кроме ее, извне ничего не было слышно. В доме тоже было тихо, как будто он стоял далеко за городом.
«Об отце она говорит, как будто его уже нет», — отметил Клим, а она, оспаривая кого-то, настойчиво продолжала, пристукивая ногою; Клим слышал, что стучит она плюсной, не поднимая пятку.
— Он был добрый. Знал — все, только не умеет знать себя. Он сидел здесь и там, — женщина указала рукою в углы комнаты, — но его никогда не было дома. Это есть такие люди, они никогда не умеют быть дома, это есть — русские, так я думаю. Вы — понимаете?
Клим согласно наклонил голову.
Уже совсем тихо она сказала:
— Он играл в преферанс, а думал о том, что английский народ глупеет от спорта; это волновало его, и он всегда проигрывал. Но ему любили за то, что проигрывал, и — не в карты — он выигрывал. Такой он был… смешной, смешной!
Ее серые глаза снова и уже сильнее покраснели, но она улыбалась, обнажив очень плотно составленные мелкие и белые зубы.
Самгин нашел, что и лицом и фигурой она напоминает мать, когда той было лет тридцать.
«Может быть, отец потому и влюбился в нее».
Но не это сходство было приятно в подруге отца, а сдержанность ее чувства, необыкновенность речи, необычность всего, что окружало ее и, несомненно, было ее делом, эта чистота, уют, простая, но красивая, легкая и крепкая мебель и ярко написанные этюды маслом на стенах. Нравилось, что она так хорошо и, пожалуй, метко говорит некролог отца. Даже не показалось лишним, когда она, подумав, покачав головою, проговорила тихо и печально:
— Он имел очень хороший организм, но немножко усердный пил красное вино и ел жирно. Он не хотел хорошо править собой, как крестьянин, который едет на чужой коне.
Пришла ее каменная сестра, садясь на стул, она точно переломилась в бедрах и коленях; хотя она была довольно полная, все ее движения казались карикатурно угловатыми. Айно спросила Клима: где он остановился?
— Я посылаю за ваши вещи, — а когда Клим стал отказываться от переезда в ее дом, она сказала просто, но твердо:
— Мне будет стыдно, когда сын живет не там, где умирает отец.
Вообще все шло необычна просто и легко, и почти не чувствовалось, забывалось, как-то, что отец умирает. Умер Иван Самгин через день, около шести часов утра, когда все в доме спали, не спала, должно быть, только Айно; это она, постучав в дверь комнаты Клима, сказала очень громко и странно низким голосом:
— Иван помер.
Два дня прошли в хлопотах, лишенных той растерянности и бестолковой суеты, которые Клим наблюдал при похоронах в России. Ему было несколько неловко принимать выражения соболезнования русских знакомых отца и особенно надоедал молодой священник, говоривший об умершем таинственно, вполголоса и с восторгом, как будто о человеке, который неожиданно совершил поступок похвальный. Но и священник, лицом похожий на Тагильского, был приятный и, видимо, очень счастливый человек, он сиял ласковыми улыбками, пел высочайшим тенором, произнося слова песнопений округло, четко; он, должно быть, не часто хоронил людей и был очень доволен возможностью показать свое мастерство.
Айно шла за гробом одетая в черное, прямая, высоко подняв голову, лицо у нее было, неподвижное, протестующее, но она не заплакала даже и тогда, когда гроб опустили в яму, она только приподняла плечи и согнулась немного. Клим почувствовал желание нравиться ей и даже спросил ее по дороге к дому: где же дети?
— О! Их нет, конечно. Детям не нужно видеть больного и мертвого отца и никого мертвого, когда они маленькие. Я давно увезла их к моей матери и брату. Он — агроном, и у него — жена, а. дети — нет, и она любит мои до смешной зависти.
Через день Клим хотел уехать, но она очень удивилась и не пустила его.
— Как это? Вы не видели брата стольки годы и не хотите торопиться видеть его? Это — плохо. И нам нужно говорить о духовной завещании.
Самгин устыдился, но сказал, что до приезда брата он хотел бы посмотреть Финляндию.
— Так. Посмотреть Суоми — можно! — разрешила она. — Я дам адресы мои друзья, вы поедете туда, сюда, и вам покажут страну.
Он поехал по Саймскому каналу, побывал в Котке, Гельсингфорсе, Або и почти месяц приятно плутал «туда-сюда» по удивительной стране, до этого знакомой ему лишь из гимназического учебника географии да по какой-то книжке, из которой в памяти уцелела фраза:
«Вот я в самом сердце безрадостной страны болот, озер, бедных лесов, гранита и песка, в стране угрюмых пасынков суровой природы».
Была в этой фразе какая-то внешняя правда, одна из тех правд, которые он легко принимал, если находил их приятными или полезными. Но здесь, среди болот, лесов и гранита, он видел чистенькие города и хорошие дороги, каких не было в России, видел прекрасные здания школ, сытый скот на опушках лесов; видел, что каждый кусок земли заботливо обработан, огорожен и всюду упрямо трудятся, побеждая камень и болото, медлительные финны.
— Хюва пейва [[2]], — говорили они ему сквозь зубы и с чувством собственного достоинства.
Ему нравилось, что эти люди построили жилища свои кто где мог или хотел и поэтому каждая усадьба как будто монумент, возведенный ее хозяином самому себе. Царила в стране Юмала и Укко серьезная тишина, — ее особенно утверждало меланхолическое позвякивание бубенчиков на шеях коров; но это не была тишина пустоты и усталости русских полей, она казалась тишиной спокойной уверенности коренастого, молчаливого народа в своем праве жить так, как он живет.
Самгин вспомнил, что в детстве он читал «Калевалу», подарок матери; книга эта, написанная стихами, которые прыгали мимо памяти, показалась ему скучной, но мать все-таки заставила прочитать ее до конца. И теперь сквозь хаос всего, что он пережил, возникали эпические фигуры героев Суоми, борцов против Хииси и Луохи, стихийных сил суровой природы, ее Орфея Вейнемейнена, сына Ильматар, которая тридцать лет носила его во чреве своем, веселого Лемникейнена — Бальдура финнов, Ильмаринена, сковавшего Сампо, сокровище страны.
«Вот этот народ заслужил право на свободу», — размышлял Самгин и с негодованием вспоминал как о неудавшейся попытке обмануть его о славословиях русскому крестьянину, который не умеет прилично жить на земле, несравнимо более щедрой и ласковой, чем эта хаотическая, бесплодная земля.
«Да, здесь умеют жить», — заключил он, побывав в двух-трех своеобразно благоустроенных домах друзей Айно, гостеприимных и прямодушных людей, которые хорошо были знакомы с русской жизнью, русским искусством, но не обнаружили русского пристрастия к спорам о наилучшем устроении мира, а страну свою знали, точно книгу стихов любимого поэта.
Удивительна была каменная тишина теплых, лунных ночей, странно густы и мягки тени, необычны запахи, Клим находил, что все они сливаются в один — запах здоровой, потной женщины. В общем он настроился лирически, жил в непривычном ему приятном бездумье, мысли являлись не часто и, почти не волнуя, исчезали легко.
Но в Выборг он вернулся несколько утомленный обилием новых впечатлений и настроенный, как чиновник, которому необходимо снова отдать себя службе, надоевшей ему. Встреча с братом, не возбуждая интереса, угрожала длиннейшей беседой о политике, жалобными рассказами о жизни ссыльных, воспоминаниями об отце, а о нем Дмитрий, конечно, ничего не скажет лучше, чем сказала Айно.
Дмитрий встретил его с тихой, осторожной, но все-таки с тяжелой и неуклюжей радостью, до боли крепко схватил его за плечи жесткими пальцами, мигая, улыбаясь, испытующе заглянул в глаза и сочным голосом одобрительно проговорил:
— Ка-акой ты стал! Ну, поцелуемся?
В пестрой ситцевой рубахе, в измятом, выцветшем пиджаке, в ботинках, очень похожих на башмаки деревенской бабы, он имел вид небогатого лавочника. Волосы подстрижены в скобку, no-мужицки; широкое, обветренное лицо с облупившимся носом густо заросло темной бородою, в глазах светилось нечто хмельное и как бы даже виноватое.
— А я тут шестой день, — говорил он негромко, как бы подчиняясь тишине дома. — Замечательно интересно прогулялся по милости начальства, больше пятисот верст прошел. Песен наслушался — удивительнейших! А отец-то, в это время, — да-а… — Он почесал за ухом, взглянув на Айно. — Рано он все-таки…
С Айно у него уже, видимо, установились дружеские отношения: Климу казалось, что она посматривает на Дмитрия сквозь дым папиросы с тем платоническим удовольствием, с каким женщины иногда смотрят на интересных подростков. Она уже успела сказать Климу:
— Он больше похожий на отца, как вы — я думаю. Она сказала это, когда Дмитрий на минуту вышел из комнаты. Вернулся он с серебряной табакеркой в руке.
— Вот тебе подарок. Это при Елизавете Петровне сделано, в Устюге. Не плохо? Я там собрал кое-какой материал для статьи об этом искусстве. Айно — ковш целовальничий подарил, Алексея Михайловича…
Клим, любуясь ковшом, спросил:
— Не скучно было жить?
— Ну, что ты! Это, брат, интереснейший край. Было ясно, что Дмитрий не только не утратил своего простодушия, а как будто расширил его. Мужиковатость его казалась естественной и говорила Климу о мягкости характера брата, о его подчинении среде.
«Таким — легко жить», — подумал он, слушая рассказ Дмитрия о поморах, о рыбном промысле. Рассказывая, Дмитрий с удовольствием извозчика пил чай, улыбался и, не скупясь, употреблял превосходную степень:
— Несокрушимейший народ. Удивительнейшая штука.
— Ты что ж — домой? — спросил Клим.
— Домой, это…? Нет, — решительно ответил Дмитрий, впустив глаза и вытирая ладонью мокрые усы, — усы у него загибались в рот, и это очень усиливало добродушное выражение его лица. — Я, знаешь, недолюбливаю Варавку. Тут еще этот его «Наш край», — прескверная газетка! И — чорт его знает! — он как-то садится на все, ьа дома, леса, на людей…
«Нелепо говорить так при чужой женщине», — подумал Клим, а брат говорил:
— Я во Пскове буду жить. Столицы, университетские города, конечно, запрещены мне. Поживу во Пскове до осени — в Полтаву буду проситься. Сюда меня на две недели пустили, обязан ежедневно являться в полицию. Ну, а ты — как живешь? Помнится, тебя марксизм не удовлетворял?
Клим, усмехнувшись, подумал:
«Начинается».
И, вспомнив Томилина, сказал докторально:
— Для того, чтоб хорошо понять, не следует торопиться верить; сила познания — в сомнении.
— И я так думаю, — сказала Айно, кивнув головою. Дмитрий посмотрел на нее, на брата и, должно быть, сжал зубы, лицо его смешно расширилось, волосы бороды на скулах встали дыбом, он махнул рукою за плечо свое и, шумно вздохнув, заговорил, поглаживая щеки:
— Там, знаешь, очень думается обо всем. Людей — мало, природы — много; грозный край. Пустота, требующая наполнения, знаешь. Когда меня переселили в Мезень…
— За что? — осведомился Клим.
— Чорт их знает! Вообразили, что я хотел бежать из Устюга. Ну, через тринадцать месяцев снова перегнали в Устюг. Я не жалуюсь, — интереснейшие места видел!
Он усмехнулся, провел ладонями по лицу, пригладил бороду.
— Так вот, знаешь, — Мезень. Так себе — небольшое село, тысячи две людей. Море — Змей Мидгард, зажавший землю в кольце своем. Что оно Белое — это плохо придумано, оно, знаешь, эдакое оловянное и скверного характера, воет, рычит, особенно — по ночам, а ночи — без конца! И разные шалости, например — северное сияние. Когда я впервые увидал этот мятеж огня, безумнейшее, безгласнейшее волшебство миллионов радуг, — не стыжусь сознаться — струсил я! Некоторое время жил без ума, чувствуя себя пустым, как мыльный пузырь, отражающий эту игру холодного пламени. Миры сгорают, а я — пустой зритель катастрофы.
Дмитрий ослепленно мигнул и стер ладонью морщины с широкого лба, но тотчас же, наклонясь к брату, спросил:
— А может быть, следует, чтоб идеология стесняла? А?
— Зачем? — осведомился Клим.
— Есть в человеке тенденция расплываться, стихийничать.
— Мысль — церковная.
— Н-да, похоже, — согласился Дмитрий, но, подумав несколько секунд, заметил:
— В государственном праве — тоже эта мысль. Попросил Айно налить ему чаю и оживленно начал рассказывать:
— Домохозяин мой, рыбак, помор, как-то сказал мне:
«Вот, Иваныч, внушаешь ты, что людям надо жить получше, полегче, а ведь земля — против этого! И я тоже против; потому что вижу: те люди, которые и лучше живут, — хуже тех, которые живут плохо. Я тебе, Иваныч, прямо скажу: работники мои — лучше меня, однакож я им снасть и шняку не отдам, в работники не пойду, коли бог помилует. А, по совести говорю, знаю я, что работники лучше меня и что нечестно я с ними живу, как все хозяева. Ну, а сделай ты их хозяевами, они тоже моим законом будут жить. Вот какой тут узелок завязан».
Дмитрий начал рассказывать нехотя, тяжеловато, но скоро оживился, заговорил торопливо, растягивая и подчеркивая отдельные слова, разрубая воздух ребром ладони. Клим догадался, что брат пытается воспроизвести характер чужой речи, и нашел, что это не удается ему,
«Бездарен он».
Дмитрий замолчал, и ожидающий, вопросительный взгляд его принудил Клима сказать:
— Выходит так, что как будто идеология не стесняла этого человека.
— Это — плохой человек, — решительно заметила Айно.
— Плохой, думаете? — спросил Дмитрий, рассматривая ее.
— О да, я так думаю. Я не знаю, как сказать, но — очень плохой!
Дмитрий, наморщив лоб, вздохнул и пробормотал:
— Ну, тут надобно знать что-то, чего я не знаю. И продолжал, обращаясь к брату:
— Пробовал я там говорить с людями — не понимают. То есть — понимают, но — не принимают. Пропагандист я — неумелый, не убедителен. Там все индивидуалисты… не пошатнешь! Один сказал: «Что ж мне о людях заботиться, ежели они обо мне и не думают?» А другой говорит: «Может, завтра море смерти моей потребует, а ты мне внушаешь, чтоб я на десять лет вперед жизнь мою рассчитывал». И всё в этом духе…
Он вызывал у Клима впечатление человека смущенного, и Климу приятно было чувствовать это, приятно убедиться еще раз, что простая жизнь оказалась сильнее мудрых книг, поглощенных братом.
Снова заговорила Айно, покуривая папиросу, сидя в свободной позе.
— Это — очень сытые мысли, мысли сильных людей. Я люблю сильные люди, да! Которые не могут жить сами собой, те умирают, как лишний сучок на дерево; которые умеют питаться солнцем — живут и делают всегда хорошо, как надобно делать всё. Надобно очень много работать и накоплять, чтобы у всех было всё. Мы живем, как экспедиция в незнакомый край, где никто не был. Слабые люди очень дорого стоят и мешают. Когда у вас две мысли, — одна лишняя и вредная. У русских — десять мысли и все — не крепки. Птичий двор в головах, — так я думаю.
Она тихонько засмеялась. А потом, не сумев скрыть зевок, сказала:
— Мне спать.
Клим тоже ушел, сославшись на усталость и желая наедине обдумать брата. Но, придя в свою комнату, он быстро разделся, лег и тотчас уснул.
Утром, за кофе, он спросил брата:
— Ты знаешь, что Кутузов арестован?
— Опять? Когда? — очень тревожно воскликнул Дмитрий, но, выслушав объяснение Клима, широко улыбнулся:
— Он — в Нижнем, под надзором. Я же с ним все время переписывался. Замечательный человек Степан, — вдумчиво сказал он, намазывая хлеб маслом. И, помолчав, добавил:
— Айно вчера неплохо говорила о сильных.
— В духе страны, — авторитетно заметил Клим.
— Хорошая баба.
— А что ты знаешь о Марине?
— Ничего не знаю, — очень равнодушно откликнулся Дмитрий. — Сначала переписывался с нею, потом оборвалось. Она что-то о боге задумалась одно время, да, знаешь, книжно как-то. Там поморы о боге рассуждают — заслушаешься.
Он усмехнулся, стряхнул пальцами крошки хлеба с бороды.
— Я, брат, едва не женился там на одной.
— Ссыльная?
— Поморка, дочь рыбака. Вчера я об ее отце рассказывал. Крепкая такая семья. Три брата, две сестры. Неласково дергая бороду, он вздохнул:
— Там, знаешь, одолевает желание посостязаться с морем, с тундрой. Укрепиться. И к женщине тянет весьма сильно. Женщины там чудовищные…
Вошла Айно и, улыбаясь, указывая пальцем на Клима, сказала:
— Вас хочет один человек, его — сюда?
— Меня? — удивился Клим, вставая.
— Вас, вас, — дважды кивнула она головою, исчезла, и через минуту в столовую вошел незнакомый, очень высокий, длинноволосый человек.
— Вы — Клим Самгин? — спросил он тоном полицейского, неодобрительно осматривая комнату, Самгина, осмотрел и, указав пальцем на Дмитрия, спросил:
— А это кто?
— Дмитрий Самгин, брат мой.
— Ага-а! — удовлетворенно произнес гость и протянул Климу сжатый в пальцах бумажный шарик. — Это от Сомовой. Осторожно развертывайте, бумага тонкая.
Он бесцеремонно прошел к столу, сел, и Клим, развертывая бумажку, услыхал тихий его вопрос:
— Давно из ссылки?
Клим прочитал: «Это наш земляк, Платон Долганов, он даст тебе кое-что, привези. Л.».
Клим Самгин смял бумажку, чувствуя желание обругать Любашу очень крепкими словами. Поразительно настойчива эта развязная девица в своем стремлении запутать его в ее петли, затянуть в «деятельность». Он стоял у двери, искоса разглядывая бесцеремонного гостя. Человек этот напомнил ему одного из посетителей литератора Катина, да и вообще Долганов имел вид существа, явившегося откуда-то «из мрака забвения».
На хозяйку Клим не смотрел, боясь увидеть в светлых глазах ее выражение неудовольствия; она стояла у буфета, третий раз приготовляя кофе, усердно поглощаемый Дмитрием.
— Вы пьете кофе? — ласково спросила она Долганова.
— Обязательно! — сказал он и, плотно сложив длинные ноги свои, вытянув их, преградил, как шлагбаумом, дорогу Айно к столу. Самгин даже вздрогнул, ему показалось, что Долганов сделал это из озорства, но, когда Айно, — это уж явно нарочно! — подобрав юбку, перешагнула через ноги ниже колен, Долганов одобрительно сказал:
— Ловко! Вы — извините, так устал, что хоть под стол лечь.
— Не надо под стол, — посоветовала Айно тем тоном, каким она, вероятно, говорила с детьми.
— Финка? — спросил Долганов, измеряя ее глазами, она ответила ласковым кивком головы, тогда гость, тоже кивнув, сказал:
— Это — видно.
Клим Самгин прервал диалог, подойдя к Долганову вплоть, он сердито осведомился:
— Вам известно содержание записки?
— Ну, конечно. Только скажите ей, что я опоздал, впрочем, она, наверное, уже знает это.
Обжигаясь, оглядываясь, Долганов выпил стакан кофе, молча подвинул его хозяйке, встал и принял сходство с карликом на ходулях. Клим подумал, что он хочет проститься и уйти, но Долганов подошел к стене, постучал пальцами по деревянной обшивке и — одобрил:
— Практично. Это — какое дерево?
— Клен, — торопливо ответил Дмитрий.
— Нет, — сказала хозяйка.
— Ну, все равно, — махнул- рукою Долганов и, распахнув полы сюртука, снова сел, поглаживая йоги, а женщина, высоко вскинув голову, захохотала, вскрикивая сквозь смех:
— Зачем же… ах, если все равно, — зачем спрашивать?
Долганов удивленно взглянул на нее, улыбнулся и вдруг тоже взорвался смехом-, подпрыгивая на стуле, качаясь, а отсмеявшись, сказал Дмитрию:
— Смешная!
И, подсунув ладони под ляжки себе, обратился к Айно.
— Конечно — глупо! Да ведь мало ли глупостей говоришь. И вы тоже ведь говорите.
Это еще более рассмешило женщину, но Долганов, уже не обращая на- нее внимания, смотрел на Дмитрия, как на старого друга, встреча с которым тихо радует его, смотрел и рассказывал:
— У меня — ревматизм, адово ноют ноги. Сидел совершенно зря одиннадцать месяцев в тюрьме. Сыро там, надоело!
Смешная, сцена не убавила опасений Клима, что этот человек скажет или сделает какую-нибудь глупость, уже не смешную. Долганов, не понравился ему сразу, как только вошел, а особенно с той минуты, когда он подсунул под себя руки, это уж было сделано не с намерением насмешить. Самгин достаточно насмотрелся на чудаковатых людей и был уверен, что чудачество — ставка на внимание, нехитрая игра в оригинальность. Одет был Долганов нелепо, его узкие плечи, облекал старенький, измятый сюртук, под сюртуком синяя рубаха-косоворотка, на. длинных ногах — серые новенькие брюки из какой-то жесткой материи. Лицо тоже измятое, серое, с негустой порослью волос лубочного цвета, на подбородке волосы обещали вырасти острой бородою; по углам очень красивого рта свешивались — и портили рот — длинные, жидкие усы. Но старообразное и очень подвижное лицо это освещали приятные глаза, живые, усмешливые, золотистого цвета.
«Девичьи, глупые глаза», — определил Самгин, слушая гибкий басок Долганова.
— Развлекался только ссорами с начальником, лентяишко такой, пьяница, изображает чудовище, шляется по камерам, «иский, кого поглотити», скандалит, как в трактире. Я его дразню: «Перестаньте бурбошку играть, это у вас от скуки, а в сущности, вы не плохой парень, хотя — пехота». А он — сапером был и страшно сердился, что я его пехотой зову. Кричит: «Я вам не парень, я втрое старше вас!» Долго мы состязались, потом он говорит:
«Вы, Долганов, престиж мой подрываете, какого чорта!» Ну, посмеялись мы; конечно, тихонько смеемся, чтобы престиж не пострадал. Уговорил я его переплетную мастерскую наладить…
Айно, облокотясь на стол, слушала приоткрыв рот, с явным недоумением на лице. Она была в черном платье, с большими, точно луковки, пуговицами на груди, подпоясана светлозеленым кушаком, концы его лежали на полу.
«Она не верит ни одному его слову», — решил Клим, а Долганов неожиданно спросил Дмитрия:
— Народник?
— Марксист, — ответил Самгин старший, улыбаясь.
— Да ну-у? — удивился Долганов и вздохнул: — Не похоже. Такое русское лицо и — вообще… Марксист — он чистенький, лощеный и на все смотрит с немецкой философской колокольни, от Гегеля, который говорил: «Люди и русские», от Момзена, возглашавшего: «Колотите славян по башкам».
Говоря, Долганов смотрел на Клима так, что Самгин понял: этот чудак настраивается к бою; он уже обеими руками забросил волосы на затылок, и они вздыбились там некрасивой кучей. Вообще волосы его лежали на голове неровно, как будто череп Долганова имел форму шляпки кованого гвоздя. Постепенно впадая в тон проповедника, он обругал Трейчке, Бисмарка, еще каких-то уже незнакомых Климу немцев, чувствовалось, что он привык и умеет ораторствовать.
— Весьма сожалею, что Николай Михайловский и вообще наши «страха ради иудейска» стесняются признать духовную связь народничества со славянофильством. Ничего не значит, что славянофилы — баре, Радищев, Герцен, Бакунин — да мале ли? — тоже баре. А ведь именно славянофилы осветили подлинное своеобразие русского народа. Народ чувствуется и понимается не сквозь цифры земско-статистических сборников, а сквозь фольклор, — Киреевский, Афанасьев, Сахаров, Снегирев, вот кто учит слышать душу народа!
Лицо Долганова морщилось, хотело быть сердитым, но глаза мешали этому, сияя все вдохновенней и ласковее. И чем более сердитые слова выговаривал он своим гибким баском, тем яснее видел Самгин, что человек этот сердиться не способен. В словах он не стеснялся, марксизм назвал «еврейско-немецким учением о барышах», Дмитрий слушал его нахмурясь, вопросительно посматривая на брата, как бы ожидая его возражений и не решаясь возражать сам. Айно блаженно улыбалась, было ясно, что она тоже нетерпеливо ждет чего-то, и это вынудило Клима сказать небрежным тоном:
— Старо все это и, знаете, несколько газетно. Долганов оскалил крупные, желтые зубы, хотел сказать, видимо, что-то резкое, но дернул себя за усы и так закрыл рот. Но тотчас же заговорил снова, раскачиваясь на стуле, потирая колени ладонями:
— Мысль, что «сознание определяется бытием», — вреднейшая мысль, она ставит человека в позицию механического приемника впечатлений бытия и не может объяснить, какой же силой покорный раб действительности преображает ее? А ведь действительность никогда не была — и не будет! — лучше человека, он же всегда был и будет не удовлетворен ею.
— Вы — семинарист? — спросил Клим неожиданно для себя и чтоб сдержать злость; злило его то, что человек этот говорит и, очевидно, может сказать еще много родственного тайным симпатиям его, Клима Самгина.
— Да, семинарист! Ну, — и что же? — воскликнул Долганов и, взмахнув руками, подскочил на стуле, как будто взбросил себя на воздух взмахом рук.
«Какая-то схема человека или детский рисунок, — отметил Самгин. — Странно, что Дмитрий не возражает ему».
— Семинарист, — повторил Долганов, снова закидывая волосы на затылок так, что обнажились раковины ушей, совершение схожих "с вопросительными знаками. — Затем, я — человек, убежденный, что мир осваивается воображением, а не размышлением. Человек прежде всего — художник. Размышление только вводит порядок в его опыт, да!
— Это — идеализм, — неохотно сказал Дмитрий.
— Ну, да! А — что же? А чем иным, как не идеализмом очеловечите вы зоологические -инстинкты? Вот вы углубляетесь в экономику, отвергаете необходимость политической борьбы, и народ не пойдет зa вами, за вульгарным вашим материализмом, потому что он чувствует ценность политической свободы и потому что он хочет иметь своих вождей, родных ему и по плоти и по духу, а вы — чужие!
Он встал, наклонился, вытянул шею, волосы упали на лоб, на щеки его; спрятав руки за спину, он сказал, победоносно посмеиваясь:
— В сущности, вы, марксята, духовные дети нигилистов, но вам уже хочется верить, а дурная наследственность мешает этому. Вот вы, по немощи вашей, и выбрали из всех верований самое простенькое.
Дразнящий смешок его прозвучал мальчишески, совершенно не совпадая с длинной фигурой и старообразным лицом.
— Путаники, — вздохнул он, застегивая сюртук. — А все-таки в конце концов пойдете с нами. Аполитизм ваш -ненадолго.
Он протянул руку Айно.
— Куда вы идете? — спросила она.
— В Торнео. Ведь вы знаете, — усмехаясь, ответил он. Айно, покачивая толовой, осмотрела его с головы до дог, он беззаботно махнул рукой.
— Ничего! Меня оденут, остригут…
Схватив обеими руками его руку, Айно встряхнула ее.
— Счастливую дорогу!
— Ну, прощайте, братья, — сказал Долганов.
Он вышел вместе с Айно. Самгины переглянулись, каждый ожидал, что скажет другой. Дмитрий подошел к стене, остановился пред картиной и сказал тихо:
— Значит, он — за границу.
— Странная фигура, — заметил Клим, протирая очки.
— Да, — отозвался брат, не глядя на него. — Но я подобных видел. У народников особый отбор. В Устюге был один студент, казанец. Замечательно слушали его, тогда как меня… не очень! Странное и стеснительное у меня чувство, — пробормотал он. — Как будто я видел этого парня в Устюге, накануне моего отъезда. Туда трое присланы, и он между ними. Удивительно похож.
Круто повернувшись, Дмитрий тяжелыми шагами подошел вплоть к брату:
— Слушай, ужасно неудобно это… просто даже нехорошо, что отец ничего не оставил тебе…
— Чепуха! — сказал Клим. — Я не хочу говорить об этом.
— Нет, подожди! — продолжал Дмитрий умоляющим голосом и нелепо разводя руками. — Там — четыре, то есть пять тысяч. Возьми половину, а? Я должен бы отказаться от этих денег в пользу Айно… да, видишь ли, мне хочется за границу, надобно поучиться…
Клим строго остановил его:
— Айно получила, наверное, вполне достаточно, чтоб воспитать детей и хорошо жить, а мне ничего не нужно.
— Послушай…
— Больше я не стану говорить на эту тему, — сказал Клим, отходя к открытому во двор окну. — А тебе, разумеется, нужно ехать за границу и учиться…
Он говорил долго, солидно и с удивлением чувствовал, что обижен завещанием отца. Он не почувствовал этого, когда Айно сказала, что отец ничего не оставил ему, а вот теперь — обижен несправедливостью и чем более говорит, тем более едкой становится обида.
«Фу, как глупо!» — мысленно упрекнул он себя, но это не помогло, и явилось желание сказать колкость брату или что-то колкое об отце. С этим желанием так трудно было справиться, что он уже начал:
— Законы — или беззакония — симпатий и антипатий… — Вошла Айно и тотчас же заговорила очень живо:
— Вот такой — этот настоящий русский, больше, чем вы обе, — я так думаю. Вы помните «Золотое сердце» Златовратского! Вот! Он удивительно говорил о начальнике в тюрьме, да! О, этот может много делать! Ему будут слушать, верить, будут любить люди. Он может… как говорят? — может утешивать. Так? Он — хороший поп!
— Вот именно, — сказал Клим. — Утешитель.
— Да, да, я так думаю! Правда? — спросила она, пытливо глядя в лицо его, и вдруг, погрозив пальцем: — Вы — строгий! — И обратилась к нахмуренному Дмитрию: — Очень трудный язык, требует тонкий слух: тешу, чешу, потесать — потешать, утесать — утешать. Иван очень смеялся, когда я сказала: плотник утешает дерево топором. И — как это: плотник? Это значит — тельник, — ну, да! — Она снова пошла к младшему Самгину. — Отчего вы были с ним нелюбезны?
— Мне подумалось, — сказал Клим, — что вам этот визит…
— О, нет! — прервала она. — Я о нем знала. Иван очень помогал таким ехать куда нужно. Ему всегда писали: придет человек, и человек приходил.
— Ну, я пойду в полицию — представляться, — сказал Дмитрий. Айно ушла с ним заказывать памятник на могилу.
Бывали минуты, когда Клим Самгин рассматривал себя как иллюстрированную книгу, картинки которой были одноцветны, разнообразно неприятны, а объяснения к ним, не удовлетворяя, будили грустное чувство сиротства. Такие минуты он пережил, сидя в своей комнате, в темном уголке и тишине.
Он был крайне смущен внезапно вспыхнувшей обидой на отца, брата и чувствовал, что обида распространяется и на Айно. Он пытался посмотреть на себя, обидевшегося, как на человека незнакомого и стесняющего, пытался отнестись к обиде иронически.
«Мелочно это и глупо», — думал он и думал, что две-три тысячи рублей были бы не лишними для него и что он тоже мог бы поехать за границу.
Обида ощущалась, как опухоль, где-то в горле и все твердела.
«Разумеется, суть не в деньгах…»
Вспомнилось, как назойливо возился с ним, как его отягощала любовь отца, как равнодушно и отец и мать относились к Дмитрию. Он даже вообразил мягкую, не тяжелую руку отца на голове своей, на шее и встряхнул головой. Вспомнилось, как отец и брат плакали в саду якобы о «Русских женщинах» Некрасова. Возникали в памяти бессмысленные, серые, как пепел, холодные слова:
«Семья — основа государства. Кровное родство. Уже лет десяти я чувствовал отца чужим… то есть не чужим, а — человеком, который мешает мне. Играет мною», — размышлял Самгин, не совсем ясно понимая: себя оправдывает он или отца?
Покручивая бородку, он осматривал стены комнаты, выкрашенные в неопределенный, тусклый тон; против него на стене висел этюд маслом, написанный резко, сильными мазками: сочно синее небо и зеленоватая волна, пенясь, опрокидывается на оранжевый песок.
«В сущности, уют этих комнат холоден и жестковат. В Москве, у Варвары, теплее, мягче. Надобно ехать домой. Сегодня же. А то они поднимут разговор о завещании. Великодушный разговор, конечно. Да, домой…»
Он выпрямился, поправил очки. Потом представил мать, с лиловым, напудренным лицом, обиженную тем, что постарела раньше, чем перестала чувствовать себя женщиной, Варавку, круглого, как бочка…
«Поживу в Петербурге с неделю. Потом еще куда-нибудь съезжу. А этим скажу: получил телеграмму. Айно узнает, что телеграммы не было. Ну, и пусть знает».
Но затем он решил сказать, что получил телеграмму на улице, когда выходил из дома. И пошел гулять, а за обедом объявил, что уезжает. Он видел, что Дмитрий поверил ему, а хозяйка, нахмурясь, заговорила о завещании.
— Не вижу никаких оснований изменять волю отца, — решительно ответил он.
Айно молча пожала плечами.
После обеда в комнате Клима у стены столбом стоял Дмитрий, шевелил пальцами в карманах брюк и, глядя под ноги себе, неумело пытался выяснить что-то.
— Знаешь, это — дьявольски неловко. Ты верно сказал о беззаконии симпатий. Дурацкая позиция у меня.
Клим чувствовал, что брат искренно и глубоко смущен.
«Тем хуже для него».
Айно простилась с Климом сухо и отчужденно; Дмитрий хотел проводить брата на вокзал, но зацепился ногою за медную бляшку чемодана и разорвал брюки.
— О, — сказала Айно. — Как вы пойдете? Есть у вас другие брюки? Нет? Вам нельзя идти на вокзал!
Самгин младший был доволен, что брат не может проводить его, но подумал:
«Она не хочет этого. Хитрая баба. Ловко устроилась».
Уезжая, он чувствовал себя в мелких мыслях, но находил, что эти мысли, навязанные ему извне, насильно и вообще всегда не достойные его, на сей раз обещают сложиться в какое-то определенное решение. Но, так как всякое решение есть самоограничение, Клим не спешил выяснить его.
В Петербурге он узнал, что Марина с теткой уехали в Гапсаль. Он прожил в столице несколько суток, остро испытывая раздражающую неустроенность жизни. Днем по улицам летала пыль строительных работ, на Невском рабочие расковыривали торцы мостовой, наполняя город запахом гнилого дерева; весь город казался вспотевшим. Белые ночи возмутили Самгина своей нелепостью и угрозой сделать нормального человека неврастеником; было похоже, что в воздухе носится все тот же гнилой осенний туман, но высохший до состояния прозрачной и раздражающе светящейся пыли.
Ночные женщины кошмарно навязчивы, фантастичны, каждая из них обещает наградить прогрессивным параличом, а одна — высокая, тощая, в невероятной шляпе, из-иод которой торчал большой, мертвенно серый нос, — долго шла рядом с Климом, нашептывая:
— Идешь, студент? Ну? Коллега? Потом она стала мурлыкать в ухо ему:
Милый мой,
Пойдем со мной…
А когда он пригрозил, что позовет полицейского, она, круто свернув с панели, не спеша и какой-то размышляющей походкой перешла мостовую и скрылась за монументом Екатерины Великой. Самгин подумал, что монумент похож на царь-колокол, а Петербург не похож на русский город.
«Мне нужно переместиться, переменить среду, нужно встать ближе к простым, нормальным людям», — думал Клим Самгин, сидя в вагоне, по дороге в Москву, и ему показалось, что он принял твердое решение.
Предполагая на другой же день отправиться домой, с вокзала он проехал к Варваре, не потому, что хотел видеть ее, а для того, чтоб строго внушить Сомовой: она не имеет права сажать ему на шею таких субъектов, как Долганов, человек, несомненно, из того угла, набитого невероятным и уродливым, откуда вылезают Лютовы, Дьякона, Диомидовы и вообще люди с вывихнутыми мозгами.
Необъятная и недоступная воздействию времени Анфимьевна, встретив его с радостью, которой она была богата, как сосна смолою, объявила ему с негодованием, что Варвара уехала в Кострому.
— Актеришки увезли ее играть, а — чего там играть? Деньгами ее играть будут, вот она, игра!
И, вытирая фартуком лицо свое, цвета корки пшеничного хлеба, она посоветовала, осудительно причмокивая:
— Женился бы ты на ней, Клим Иваныч, что уж, право! Тянешь, тянешь, а девушка мотается, как собачка на цепочке. Ох, какой ты терпеливый на сердечное дело!
С ловкостью, удивительной в ее тяжелом теле, готовя посуду к чаю, поблескивая маленькими глазками, круглыми, как бусы, и мутными, точно лампадное масло, она горевала:
— Тоже вот и Любаша: уж как ей хочется, чтобы всем было хорошо, что уж я не знаю как! Опять дома не ночевала, а намедни, прихожу я утром, будить ее — сидит в кресле, спит, один башмак снят, а другой и снять не успела, как сон ее свалил. Люди к ней так и ходят, так и ходят, а женишка-то все нет да нет! Вчуже обидно, право: девушка сочная, как лимончик…
Добродушная преданность людям и материнское огорчение Анфимьевны, вкусно сваренный ею кофе, комнаты, напитанные сложным запахом старого, устойчивого жилья, — все это настроило Самгина тоже благодушно. Он вспомнил Таню Куликову, няньку — бабушку Дронова, нянек Пушкина и других больших русских людей.
«Вот об этих русских женщинах Некрасов забыл написать. И никто не написал, как значительна их роль в деле воспитания русской души, а может быть, они прививали народолюбие больше, чем книги людей, воспитанных ими, и более здоровое, — задумался он. — „Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет“, — это красиво, но полезнее войти в будничную жизнь вот так глубоко, как входят эти, простые, самоотверженно очищающие жизнь от пыли, сора».
Мысль эта показалась ему очень оригинальной, углубила его ощущение родственности окружающему, он тотчас записал ее в книжку своих заметок и удовлетворенно подумал:
«Да, здесь потеплее Финляндии!»
Просмотрел несколько номеров «Русских ведомостей», незаметно уснул на диване и был разбужен Любашей:
— Что ты спишь среди дня! — кричала она кольцовским стихом, дергая его за руку.
Она расслабленно сидела на стуле у дивана, вытянув коротенькие ножки в пыльных ботинках, ее лицо празднично сияло, она обмахивалась платком, отклеивала пальцами волосы, прилипшие к потным вискам, развязывала синенький галстук и говорила ликующим голосом:
— Клим, голубчик! Знаешь, — вышел «Манифест Российской социал-демократической партии». Замечательно написан! Нет, ты подумай — у нас — партия!
— У кого это, у нас? — спросил Клим, надевая очки.
— Ну, господи! У нас, в России! Ты пойми: ведь это значит — конец спорам и дрязгам, каждый знает, что ему делать, куда идти. Там прямо сказано о необходимости политической борьбы, о преемственной связи с народниками — понимаешь?
От восторга она потела все обильнее. Сорвав галстук, расстегнула ворот кофточки:
— Задыхаюсь!
И, сопровождая слова жестами марионетки, она стала цитировать «Манифест», а Самгин вдруг вспомнил, что, когда в селе поднимали колокол, он, удрученно идя на дачу, заметил молодую растрепанную бабу или девицу с лицом полуумной, стоя на коленях и крестясь на церковь, она кричала фабриканту бутылок:
«Господи! Дай тебе господи! Пошли тебе господи!» Найдя в Любаше сходство с этой бабой, Самгин невольно рассмеялся и этим усилил ее радость, похлопывая его по колену пухлой лапкой, она вскрикивала:
— Не правда ли? Главное: хорошие люди перестанут злиться друг на друга, и — все за. живое дело!
Самгин тихонько ударил ее по руке, хотя желал бы ударить сильнее.
— О «Манифесте» ты мне расскажешь после, а теперь…
— Варвара? — спросила она. — Представь, поехала играть; «Хочу, говорит, проверить себя…»
— Я — не о ней. Актриса она — не более, чем ты и всякая другая женщина…
Любаша показала ему язык.
— Дурачок ты, а не скептик! Она — от тоски по тебе, а ты… какой жестокосердный Ловелас! И — чего ты зазнаешься, не понимаю? А знаешь, Лида отправилась — тоже с компанией — в Заволжье, на Керженец. Писала, что познакомилась с каким-то Берендеевым, он исследует сектантство. Она тоже — от скуки все это. Антисоциальная натура, вот что… Анфимьевна, мать родная, дайте чего-нибудь холодного!
— Не дам холодного, — сурово ответила Анфимьевна, входя с охапкой стиранного белья. — Сначала поесть надо, после — молока принесу, со льда…
Самгин не находил минуты, чтобы сделать выговор, да уже и не очень хотел этого, забавное возбуждение Любаши несколько примиряло с нею.
— Да, — забыла сказать, — снова обратилась она к Самгину, — Маракуев получил год «Крестов». Ипатьевский признан душевнобольным и выслан на родину, в Дмитров, рабочие — сидят, за исключением Сапожникова, о котором есть сведения, что он болтал. Впрочем, еще один выслан на родину, — Одинцов.
Вскочив со стула, она пошла к двери.
— Переоденусь, пока не растаяла. Но в дверях круто повернулась и, схватясь за голову, пропела:
— Ой, Климуша, с каким я марксистом познакомила-ась! Это, я тебе скажу… ух! Голос — бархатный. И, понимаешь, точно корабль плавает… эдакий — на всех парусах! И — до того все в нем определенно… Ты смеешься? Глупо. Я тебе скажу: такие, как он, делают историю. Он… на Желябова похож, да!
Исчезая, она еще раз повторила через плечо:
— Да!
Самгин чувствовал себя несколько засоренным ее новостями. «Манифест» возбуждал в нем острое любопытство.
«Вероятно, какая-нибудь домашняя стряпня студентов. Надобно сходить к Прейсу».
И, вспомнив неумеренную радость Любаши, брезгливо подумал, что это объясняется, конечно, голодом ее толстенького тела, возбужденного надеждой на бархатного марксиста.
«Все-таки я ее проберу».
Она снова явилась в двери, кутая плечи и грудь полотенцем, бросила на стол два письма:
— Давно уже получены.
В одном письме мать доказывала необходимость съездить в Финляндию. Климу показалось, что письмо написано в тоне обиды на отца за то, что он болен, и, в то же время, с полным убеждением, что отец должен был заболеть опасно. В конце письма одна фраза заставила Клима усмехнуться:
«Я не думаю, что Иван Акимович оставил завещание, это было бы не в его характере. Но, если б ты захотел — от своего имени и от имени брата — ознакомиться с имущественным положением И. А., Тимофей Степанович рекомендует тебе хорошего адвоката». Дальше следовал адрес известного цивилиста.
Второе письмо было существеннее.
«Пишу в М., так как ты все еще не прислал адрес гостиницы в Выборге, где остановился. Я очень расстроена. На долю Елизаветы Львовны выпала роль героини крупного скандала, который, вероятно, кончится судом и тюрьмою для известного тебе Инокова. Он взбесился и у нас, на дворе, изувечил регента архиерейского хора, который помогал Лизе в ее работе по „Обществу любителей хорового пения“ и, кажется, немножко ухаживал за нею. Она не отрицает этого, говоря, что нет мужчины, который не ухаживал бы за женщинами. Она, конечно, очень взволнована, но из самолюбия скрывает это. В дело вмешался владыка Иоасаф, и это может иметь для Инокова роковое значение. Он правдив до глупости, не хочет, чтоб его защищали, и утверждает, что регент запугивал Лизу угрозами донести на нее, она будто бы говорила хористам, среди которых много приказчиков и ремесленников, что-то политическое. Но, зная Лизу, я, конечно, не допускаю ничего подобного. Тут всего хуже то, что Иноков не понимает, как он повредил моей школе. Лиза удивляет меня: как можно было допустить, чтоб влюбился мальчишка? У нее какое-то ненормальное любопытство к людям, очень опасное в наше время. Ты совершенно правильно писал, что время становится все более тревожным и что вполне естественно, если власти, охраняя порядок, действуют несколько бесцеремонно».
О порядке и необходимости защищать его было написано еще много, но Самгин не успел дочитать письма, — в прихожей кто-то закашлял, плюнул, и на пороге явился маленький человечек:
— Можно?
— Пожалуйста.
— Сомова дома?
— Я сию минуту, — крикнула Любаша, приоткрыв свою дверь.
Человек передвинулся в полосу света из окна и пошел на Самгина, глядя в лицо его так требовательно, что Самгин встал и назвал свою фамилию, сообразив:
«Очевидно — „объясняющий господин“.
— Так, — сказал гость, положил на ладонь Клима сухую, холодную руку и, ожидая пожатия, спросил: — Вы не родственник ли Якову Акимовичу?
— Это дядя мой.
— Ага. Я с ним сидел в саратовской тюрьме.
— Помер он.
— Совершенно верно. При мне.
Человек сел на стул против Клима. Несколько секунд посмотрев на него смущающим взглядом мышиных глаз, он пересел на диван и снова стал присматриваться, как художник к натуре, с которой он хочет писать портрет. Был он ниже среднего роста, очень худенький, в блузе цвета осенних туч и похожей на блузу Льва Толстого; он обладал лицом подростка, у которого преждевременно вырос седоватый клинушек бороды; его черненькие глазки неприятно всасывали Клима, лицо украшал остренький нос и почти безгубый ротик, прикрытый белой щетиной негустых усов.
— Здешнего университета?
— Да.
— Юрист, — утвердительно сказал человек, снова пересел к столу, вынул из кармана кожаный мешочек, книжку папиросной бумаги и, фабрикуя папиросу, сообщил: — Юриста от естественника сразу отличишь.
„Каждый из них так или иначе подчеркивает себя“, — сердито подумал Самгин, хотя и видел, что в данном случае человек подчеркнут самой природой. В столовую вкатилась Любаша, вся в белом, точно одетая к причастью, но в ночных туфлях на босую ногу.
— Ну, что, дядя Миша?
— Не согласен, — сказал тот, отрицательно покачав головой.
— Ах, трусишка! — воскликнула Любаша, жестоко дернув себя за косу, сморщила лицо от боли и спросила:
— Значит — будет так, как предлагали вы?
— Именно, — тихо, но твердо ответил дядя Миша и с наслаждением пустил в потолок длинную струю дыма, а Любаша обратилась к Самгину;
— Вот — дядя Миша хорошо знал Ипатьевского.
— Сына и отца, обоих, — поправил дядя Миша, подняв палец. — С сыном я во Владимире в тюрьме сидел. Умный был паренек, но — нетерпим и заносчив. Философствовал излишне… как все семинаристы. Отец же обыкновенный неудачник духовного звания и алкоголик. Такие, как он, на конце дней становятся странниками, бродягами по монастырям, питаются от богобоязненных купчих и сеют в народе различную ерунду.
Голосок у дяди Миши был тихий, но неистощимый я светленький, как подземный ключ, бесконечные годы источающий холодную и чистую воду.
Нетерпеливо притопывая ногою, Сомова спросила:
— Прочитали „Манифест“?
— Прочитал и передал по назначению.
— Ну, и — что?
— Событие весьма крупное, — ответил дядя Миша, но тоненькие губы его съежились так, как будто он хотел свистнуть. — Может быть, даже историческое событие…
— Конечно!..
— Жаль, написана бумажка щеголевато и слишком премудро для рабочего народа. И затем — модное преклонение пред экономической наукой. Разумеется — наука есть наука, но следует помнить, что Томас Гоббэс сказал: наука — знание условное, безусловное же знание дается чувством. Переполнение головы плохо влияет на сердце. Михайловский очень хорошо доказал это на Герберте Спенсере…
Любаша бесцеремонно прервала эту речь, предложив дяде Мише покушать. Он молча согласился, сел к столу, взял кусок ржаного хлеба, налил стакан молока, но затем встал и пошел по комнате, отыскивая, куда сунуть окурок папиросы. Эти поиски тотчас упростили его в глазах Самгина, он уже не мало видел людей, жизнь которых стесняют окурки и разные иные мелочи, стесняют, разоблачая в них обыкновенное человечье и будничное.
В столовую влез как-то боком, точно в трамвай, человек среднего роста, плотный, чернобородый, с влажными глазами и недовольным лицом.
— Пимен Гусаров, — назвала его Любаша, он дважды кивнул головой и, положив пред Сомовой пачку журналов, сказал металлическим голосом:
— Страницы указаны на обложках. Он тоже сразу заговорил о „Манифесте“, но — сердито.
— Давно пора. У нас всё разговаривают о том, как надобно думать, тогда как говорить надо о том, что следует делать.
Дядя Миша согласно наклонил голову, но это не удовлетворило Гусарова, он продолжал все так же сердито;
— Либеральные старички в журналах все еще стонут и шепчут: так жить нельзя, а наше поколение уже решило вопрос, как и для чего надо жить.
— Вы — марксист? — спросил Клим. — Гусаров взглянул на него одним глазом и отвернулся, уставясь в тарелку.
— Я — смешанных воззрений. Роль экономического фактора — признаю, но и роль личности в истории — тоже. Потом — материализм: как его ни толкуйте, а это учение пессимистическое, революции же всегда делались оптимистами. Без социального идеализма, без пафоса любви к людям революции не создашь, а пафосом материализма будет цинизм.
Говорил он мрачно, решительно, очень ударяя на о и переводя угрюмые глаза с дяди Миши на Сомову, с нее на Клима. Клим подумал, что возражать этому человеку не следует, он, пожалуй, начнет ругаться, но все-таки попробовал осторожно спросить его по поводу цинизма; Гусаров грубовато буркнул:
— Эристикой не занимаюсь. Я изъявил мои взгляды, а вы — как хотите. Прежде всего надо самодержавие уничтожить, а там — разберемся.
Любаша смотрела на него неласковыми глазами; дядя Миша, одобрительно покачивая редковолосой, сивой головой, чистил шпилькой мундштук, Гусаров начал быстро кушать малину с молоком, но морщился так, как будто глотал уксус. Губы у него были яркие, кожа лица и шеи бескровно белая и как бы напудренная там, где она не заросла густым волосом, блестевшим, как перо грача. Костюм табачного цвета был узок ему, двигался Гусаров осторожно, его туго накрахмаленная рубашка поскрипывала, он совал руку за пазуху, дергал там подтяжки, и они громко щелкали по крахмалу. Скушав две тарелки малины, он вытер губы, бороду платком, встал, взглянул в зеркало и ушел так же неожиданно, как явился.
— Добротный парень, — похвалил его дядя Миша, а у Самгина осталось впечатление, что Гусаров только что приехал откуда-то издалека, по важному делу, может быть, венчаться с любимой девушкой или ловить убежавшую жену, — приехал, зашел в отделение, где хранят багаж, бросил его и помчался к своему счастью или к драме своей.
Вскоре ушел и дядя Миша, крепко пожав руку Самгина, благосклонно улыбнувшись; в прихожей он сказал Любаше:
— Ну, ну — не надо торопиться! Проводив его, Сомова начала рассказывать:
— Кто такой дядя Миша, ты, конечно, знаешь… Самгин не знал, но почему-то пошевелил бровями так, как будто о дяде Мише излишне говорить; Гусаров оказался блудным сыном богатого подрядчика малярных и кровельных работ, от отца ушел еще будучи в шестом классе гимназии, учился в казанском институте ветеринарии, был изгнан со второго курса, служил приказчиком в богатом поместье Тамбовской губернии, матросом на волжских пароходах, а теперь — без работы, но ему уже обещано место табельщика на заводе.
— Говорят, — он замечательный пропагандист. Но мне не нравится, он — груб, самолюбив и — ты обратил внимание, какие у него широкие зубы? Точно клавиши гармоники.
— Он, кажется, глуп? — спросил Самгин.
— Нет, это у него от самолюбия, — объяснила Любаша. — Но кто симпатичен, так это Долганов, — понравился тебе? Ой, Клим, сколько новых людей! Жизнь…
Клим досказал:
— Выбрасывает негодных, ненужных, и вот они плутают из дома в дом…
Это было его предисловие к выговору Любаше, но она, взглянув» на часы, испуганно схватилась за голову.
— Ой, опаздываю! Мне — в Петровский парк, — бегу,
бегу!
И убежала, оставив в дверях свалившуюся с ноги
туфлю.
Самгин походил по комнате в мелких мыслях о матери, Инокове, Спивак, но все это было далеко от него, неинтересно, тревожил вопрос: что это за «Манифест»? -Неужели возможна серьезная политическая партия, которая способна будет организовать интеллигенцию, взять в свои руки студенческое и рабочее движение и отмести прочь болтунов, истериков, анархистов? В партии культурных людей и он нашел бы место себе. Он отправился к Прейсу, но там Казя весело сообщила ему, что Борис Викторович уехал за границу. Самгин зашел в ресторан, поел, затем часа два просидел в опереточном театре, где было скучно и бездарно. Домой он возвратился около полуночи. Анфимьевна сказала ему, что Любаша недавно пришла, но уже спит. Он тоже лег спать и во сне увидал себя сидящим на эстраде, в темном и пустом зале, но из темной пустоты кто-то внушительно кричит ему:
— Извольте встать!
Встать он не мог, на нем какое-то широкое, тяжелое одеяние; тогда голос налетел на него, как ветер, встряхнул и дунул прямо в ухо:
— Встаньте!
Самгин проснулся, вскочил.
— Ваша фамилия? — спросил его жандармский офицер и, отступив от кровати на шаг, встал рядом с человеком в судейском мундире; сбоку от них стоял молодой солдат, подняв руку со свечой без подсвечника, освещая лицо Клима; дверь в столовую закрывала фигура другого жандарма.
— Ваша фамилия? — строго повторил офицер, молодой, с лицом очень бледным и сверкающими глазами. Самгин нащупал очки и, вздохнув, назвал себя.
— Как? — недоверчиво спросил офицер и потребовал документы; Клим, взяв тужурку, долго не мог найти кармана, наконец — нашел, вынул из кармана все, что было в нем, и молча подал жандарму.
— Свети! — приказал тот солдату, развертывая бумаги. В столовой зажгли лампу, и чей-то тихий голос сказал:
— Сюда.
Потом звонко и дерзко спросила Любаша:
— Что это значит?
— Обыск, — ответил тихий голос и тоже спросил: — Вы — Варвара Антропова?
— Я — Любовь Сомова.
— А где же хозяйка квартиры?
— И дома, — хрипло произнес кто-то.
— Что?
— И домохозяйка. Как я докладывал — уехала в Кострому.
— Кто еще живет в этой квартире?
— Никого, — сердито ответила Любаша. Самгин, одеваясь, заметил, что офицер и чиновник переглянулись, затем офицер, хлопнув по своей ладони бумагами Клима, спросил:
— Давно квартируете здесь?
— Остановился на сутки проездом из Финляндии. Офицер наклонился к нему:
— Из… откуда?
— Из Выборга. Был и в других городах. Чиновник усмехнулся и, покручивая усы, вышел в столовую, офицер, отступив в сторону, указал пальцем в затылок его и предложил Климу:
— Пожалуйте.
В столовой, у стола, сидел другой офицер, небольшого роста, с темным лицом, остроносый, лысоватый, в седой щетине на черепе и верхней губе, человек очень пехотного вида; мундир его вздулся на спине горбом, воротник наехал на затылок. Он перелистывал тетрадки и, когда вошел Клим, спросил, взглянув на него плоскими глазами:
— Это что-то театральное?
И, снова наклонясь над столом, сказал сам себе:
— Лекции.
Он взглянул на Любашу, сидевшую в углу дивана с надутым и обиженным лицом. Адъютант положил пред ним бумаги Клима, наклонился и несколько секунд шептал в серое ухо. Начальник, остановив его движением руки, спросил Клима:
— Вы из Финляндии? Когда?
— Сегодня утром.
— А зачем ездили туда?
— Хоронить отца.
Офицер встал, кашлянул и пошел в комнату, где спал Самгин, адъютант и чиновник последовали за ним, чиновник шел сзади, выдергивая из усов ехидные улыбочки и гримасы. Они плотно прикрыли за собою дверь, а Самгин подумал:
«Вот и я буду принужден сопровождать жандармов при обысках и брезгливо улыбаться».
Он понимал, что обыск не касается его, чувствовал себя спокойно, полусонно. У двери в прихожую сидел полицейский чиновник, поставив шашку между ног и сложив на эфесе очень красные кисти рук, дверь закупоривали двое неподвижных понятых. В комнатах, позванивая шпорами, рылись жандармы, передвигая мебель, снимая рамки со стен; во всем этом для Самгина не было ничего нового.
— Чорт знает что такое! — вдруг вскричала Сомова;
он отошел подальше от нее, сел на стул, а она потребовала громко:
— Полицейский, скажите, чтобы мне принесли пить! Не шевелясь, полицейский хрипло приказал кому-то за дверью:
— Скажи, Петров.
Через минуту вошла с графином воды на подносе Анфимьевна; Сомова, наливая воду в стакан, высоко подняла графин, и Клим слышал, как она что-то шепчет сквозь бульканье воды. Он испуганно оглянулся.
«Наскандалит она…»
Из двери выглянул адъютант, спросил:
— Телефон есть в квартире?
— Ищите, — ответила Любаша, прежде чем один из жандармов успел сказать:
— Никак нет, ваше благородие! Анфимьевна ушла, в дверях слепо наткнулась на понятых и проворчала:
— Не видите — с посудой иду!
А посуды в руках ее не было.
К удивлению Самгина все это кончилось для него не так, как он ожидал. Седой жандарм и товарищ прокурора вышли в столовую с видом людей, которые поссорились; адъютант сел к столу и начал писать, судейский, остановясь у окна, повернулся спиною ко всему, что происходило в комнате. Но седой подошел к Любаше и негромко сказал:
— Прошу вас одеться.
Она встала, пошла в свою комнату, шагая слишком твердо, жандарм посмотрел вслед ей и обратился к Самгину:
— И вас прошу.
Часа через полтора Самгин шагал по улице, следуя за одним из понятых, который покачивался впереди него, а сзади позванивал шпорами жандарм. Небо на востоке уже предрассветно зеленело, но город еще спал, окутанный теплой, душноватой тьмою. Самгин немножко любовался своим спокойствием, хотя было обидно идти по пустым улицам за человеком, который, сунув руки в карманы пальто, шагал бесшумно, как бы не касаясь земли ногами, точно он себя нес на руках, охватив ими бедра свои.
«Вот и я привлечен к отбыванию тюремной повинности», — думал он, чувствуя себя немножко героем и не сомневаясь, что арест этот — ошибка, в чем его убеждало и поведение товарища прокурора. Шли переулками, в одном из них, шагов на пять впереди Самгина, открылась дверь крыльца, на улицу вышла женщина в широкой шляпе, сером пальто, невидимый мужчина, закрывая дверь, сказал:
— Так уж вы не забудьте…
Женщина шагнула встречу Клима, он посторонился и, узнав в ней знакомую Лютова, заметил, что она тоже как будто узнала его.
«Завтра будет известно, что я арестован, — подумал он не без гордости. — С нею говорили на вы, значит, это — конспирация, а не роман».
Он очень удивился, увидав, что его привели не в полицейскую часть, как он ожидал, а, очевидно, в жандармское управление, в маленькую комнату полуподвального этажа: ее окно снаружи перекрещивала железная решетка, нижние стекла упирались в кирпичи ямы, верхние показывали квадратный кусок розоватого неба.
«Переменил среду», — подумал Самгин, усмехаясь, и, чувствуя себя разбитым усталостью, тотчас же разделся и лег спать. Проснулся около полудня, сообразив время по тому, как жарко в комнате. Стены ее были многократно крашены и все-таки исчерчены царапинами стертых надписей. Стоял запах карболовой кислоты и плесени. Его пробуждения, очевидно, ждали, щелкнула задвижка, дверь открылась, и потертый, старый жандарм ласково предложил ему умыться. Потом дали чаю, как в трактире: два чайника, половину французской булки, кусок лимона и четыре куска сахара. Выпив чаю, он стал' дожидаться, когда его позовут на допрос; настроение его не падало, нет на допрос не позвали, а принесли обед из ресторана, остывший, однако вкусный. Первый день прошел довольно быстро, второй оказался длиннее, но короче третьего, и так, нарушая законы движения земли вокруг солнца, дни становились всё длиннее, каждый день усиливал бессмысленную скуку, обнажал пустоту в душе и, в пустоте, — обиду, которая хотя и возрастала день ото дня, но побороть скуку не могла. В доме стояла монастырская тишина, изредка за дверью позванивали шпоры, доносились ворчливые голоса, и только один раз ухо Самгина поймало укоризненную фразу:
— Да не Оси-лин, дурак, а — Оси-нин! Не — люди,. а — наш…
Только на одиннадцатый день вахмистр, обильно декорированный медалями, открыв дверь, уничтожающим взглядом измерил Самгина и, выправив из-под седой бороды большую золотую медаль, скомандовал:
— Пожалуйте.
Через минуту Самгин имел основание думать, что должно повториться уже испытанное им: он сидел в кабинете у стола, лицом к свету, против него, за столом, помещался офицер, только обстановка кабинета была не такой домашней, как у полковника Попова, а — серьезнее, казенней. Офицер показался Климу более молодцеватым, чем он был на обыске. Лицо у него было темное, как бывает у белокожих северян, долго живших на юге, глаза ясные, даже как будто веселые. Никакой особенной черты в этом лице типично военного человека Самгин не заметил, и это очень успокоило его. Жандарм благодушно спросил:
— Скучали?
— Немножко, — сознался Самгин. — Чему я обязан… Но, не дав ему договорить, жандарм пожаловался на отсутствие дождей, на духоту, осведомился:
— Курите?
И вдруг, положив локти на стол, сжав пальцы горкой, спросил вполголоса:
— Ну-с, так — как же?
Самгин помолчал, но, не дождавшись объяснения вопроса, тоже спросил:
— Вы — о чем?
— О вас.
Офицер вскинул голову, вытянул ноги под стол, а руки спрятал в карманы, на лице его явилось выражение недоумевающее. Потянув воздух носом, он крякнул и заговорил негромко, размышляющим тоном:
— По долгу службы я ознакомился с письмами вашей почтенной родительницы, прочитал заметки ваши — не все еще! — и, признаюсь, удивлен! Как это выходит, что вы, человек, рассуждающий наедине с самим собою здраво и солидно, уже второй раз попадаете в сферу действий офицеров жандармских управлений?
— Вам это известно, — ответил Самгин, улыбаясь, но тотчас же сообразил, что ответ неосторожен, а улыбаться — не следовало.
— Факты — знаю, но — мотивы? Мотивчики-то непонятны! — сказал жандарм, вынул руки из карманов, взял со стола ножницы и щелкнул ими.
— Вот что-с, — продолжал он, прихмурив брови, — мне известно, что некоторые мои товарищи, имея дела со студенчеством, употребляют прием, так сказать, отеческих внушений, соболезнуют, уговаривают и вообще сентиментальничают. Я — не из таких, — сказал он и, держа ножницы над столом, начал отстригать однозвучно сухие слова: — Я, по совести, делаю любимое мною дело охраны государственного порядка, и, если я вижу, что данное лицо — враждебно порядку, я его не щажу! Нет-с, человек — существо разумное, и, если он заслужил наказание, я сделаю все для того, чтоб он был достойно наказан. Иногда полезно наказать и сверх заслуг, авансом, в счет будущего. Вы понимаете?
Самгин едва удержался, чтоб не сказать — да! — и сказал:
— Я — слушаю.
Офицер снова, громче щелкнул ножницами и швырнул их на стол, а глаза его, потеряв естественную форму, расширились, стали как будто плоскими.
— Так как же это выходит, что вы, рискуя карьерой, вращаетесь среди людей политически неблагонадежных, антипатичных вам…
— Из моих записок вы не могли вынести этого, — торопливо сказал Самгин, присматриваясь к жандарму.
— Чего я не мог вынести? — спросил жандарм. Клим не ответил; тонко развитое в нем чувство недоверия к людям подсказывало ему, что жандарм вовсе де так страшен, каким он рисует себя.
— Ведь не ведете же вы ваши записки для отвода глаз, как говорится! — воскликнул офицер. — В них совершенно ясно выражено ваше отрицательное отношение к политиканам, и, хотя вы не называете имен, мне ведь известно, что вы посещали кружок Маракуева…
— Вы не можете сказать, что я член этого кружка или что мои воззрения…
— Нам известно о вас многое, вероятно — все! — перебил жандарм, а Самгин, снова чувствуя, что сказал лишнее, мысленно одобрил жандарма за то, что он помешал ему. Теперь он видел, что лицо офицера так необыкновенно подвижно, как будто основой для мускулов его служили не кости, а хрящи: оно, потемнев еще более, все сдвинулось к носу, заострилось и было бы смешным, если б глаза не смотрели тяжело и строго. Он продолжал, возвысив голос:
— И этого вполне достаточно, чтоб лишить вас права прохождения университетского курса и выслать из Москвы на родину под надзор полиции.
Замолчав, он медленно распустил хрящи и мускулы лица, выкатил глаза и чмокнул.
— Но власть — гуманна, не в ее намерениях увеличивать количество людей, не умевших устроиться в жизни, и тем самым пополнять кадры озлобленных личными неудачами, каковы все революционеры.
Щелкнув ножницами, он покосился на листок бумаги, постучал по ней пальцем:
— Вот вы пишете: «Двух станов не боец» — я не имею желания быть даже и «случайным гостем» ни одного из них", — позиция совершенно невозможная в наше время! Запись эта противоречит другой, где вы рисуете симпатичнейший образ старика Козлова, восхищаясь его знанием России, любовью к ней. Любовь, как вера, без дел — мертва!
И, снова собрав лицо клином, он именно отеческим тоном стал уговаривать:
— Нет, вам надо решить: мы или они?
«Неумен», — мельком подумал Самгин.
— Мы — это те силы России, которые создали ее международное блестящее положение, ее внутреннюю красоту и своеобразную культуру.
В этом отеческом тоне он долго рассказывал о деятельности крестьянского банка, переселенческого управления, церковноприходских школ, о росте промышленности, требующей все более рабочих рук, о том, что правительство должно вмешаться в отношения работодателей и рабочих; вот оно уже сократило рабочий день, ввело фабрично-заводскую инспекцию, в проекте больничные и страховые кассы.
— Могу вас заверить, что власть не позволит превратить экономическое движение в политическое, нет-с! — горячо воскликнул он и, глядя в глаза Самгина, второй раз спросил: — Так — как же-с, а?
— Не понимаю вопроса, — сказал Клим. Он чувствовал себя умнее жандарма, и поэтому жандарм нравился ему своей прямолинейностью, убежденностью и даже физически был приятен, такой крепкий, стремительный.
— Не понимаете? — спросил он, и его светлые глаза снова стали плоскими. — А понять — просто: я предлагаю вам активно выразить ваши подлинные симпатии, решительно встать на сторону правопорядка… ну-с?
Этого Самгин не ожидал, но и не почувствовал себя особенно смущенным или обиженным. Пожав плечами, он молча усмехнулся, а жандарм, разрезав ножницами воздух, ткнул ими в бумаги на столе и, опираясь на них, привстал, наклонился к Самгину, тихо говоря:
— Я предлагаю вам быть моим осведомителем… стойте, стойте! — воскликнул он, видя, что Самгин тоже встал со стула.
— Вы меня оскорбляете, — сказал Клим очень спокойно. — В шпионы я не пойду.
— Ничего подобного я не предлагал! — обиженно воскликнул офицер. — Я понимаю, с кем говорю. Что за мысль! Что такое шпион? При каждом посольстве есть военный агент, вы его назовете шпионом? Поэму Мицкевича «Конрад Валленрод» — читали? — торопливо говорил он. — Я вам не предлагаю платной службы; я говорю о вашем сотрудничестве добровольном, идейном.
Он сел и, продолжая фехтовать ножницами с ловкостью парикмахера, продолжал тихо и мягко:
— Нам необходимы интеллигентные и осведомленные в ходе революционной мысли, — мысли, заметьте! — информаторы, необходимы не столько для борьбы против врагов порядка, сколько из желания быть справедливыми, избегать ошибок, безошибочно отделять овец от козлищ. В студенческом движении страдает немало юношей случайно…
Самгин тоже сел, у него задрожали ноги, он уже чувствовал себя испуганным. Он слышал, что жандарм говорит о «Манифесте», о том, что народники мечтают о тактике народовольцев, что во всем этом трудно разобраться, не имея точных сведений, насколько это слова, насколько — дело, а разобраться нужно для охраны юношества, пылкого и романтического или безвольного, политически малограмотного.
— Так — как же, а? — снова услыхал он вопрос, должно быть, привычный языку жандарма.
— На это я не пойду, — ответил Самгин, спокойно, как только мог.
— Решительно?
— Да.
Офицер, улыбаясь, встал, качнул головою,
— Не стану спрашивать вас: почему, но скажу прямо: решению вашему не верю-с! Путь, который я вам указал, — путь жертвенного служения родине, — ваш путь. Именно: жертвенное служение, — раздельно повторил он. — Затем, — вы свободны… в пределах Москвы. Мне следовало бы взять с вас подписку о невыезде отсюда, — это ненадолго! Но я удовлетворюсь вашим словом — не уедете?
— Разумеется, — облегченно вздохнул Клим.
— Часть ваших бумаг можете взять — вот эту! — Вы будете жить в квартире Антроповой? Кстати: вы давно знакомы с Любовью Сомовой?
— С детства.
— Что это за человек?
— Очень… добрая девушка, — не сразу ответил Самгин.
— Гм? Ну, до свидания.
Он протянул руку. Клим подал ему свою и ощутил очень крепкое пожатие сильных и жестких пальцев.
— Подумайте, Клим Иванович, о себе, подумайте без страха пред словами и с любовью к родине, — посоветовал жандарм, и в голосе его Клим услышал ноты искреннего доброжелательства.
По улице Самгин шел согнув шею, оглядываясь, как человек, которого ударили по голове и он ждет еще удара. Было жарко, горячий ветер плутал по городу, играя пылью, это напомнило Самгину дворника, который нарочно сметал пыль под ноги партии арестантов. Прозвучало в памяти восклицание каторжника:
«Лазарь воскрес!» — и Клим подумал, что евангельские легенды о воскресении мертвых как-то не закончены, ничего не говорят ни уму, ни сердцу. Над крышами домов быстро плыли облака, в сизой туче за Москвой-рекой сверкнула молния. Самгин прислушался сквозь шум города, ожидая грома, но гром не долетел, увяз в туче. Толкались люди, шагая встречу, обгоняя, уходя от них, Самгин зашел в сквер храма Христа, сел на скамью, и первая ясная его мысль сложилась вопросом: чем испугал жандарм? Теперь ему казалось, что задолго до того, как офицер предложил ему службу шпиона, он уже знал, что это предложение будет сделано. Испугало его не это оскорбительное предложение, а что-то другое. Самгин не мог не признать, что жандарм сделал правильный вывод из его записок, и, дотронувшись рукою до пакета в кармане, решил:
«Сожгу. И больше не буду писать».
Думалось бессвязно, мысли разбивались о какое-то неясное, но подавляющее чувство. Прошли две барышни, одна, взглянув на него, толкнула подругу локтем и сказала ей что-то, подруга тоже посмотрела на Клима, обе они замедлили шаг.
«Как на самоубийцу, дуры, — подумал Самгин. — Должно быть, у меня лицо нехорошее».
Встал и пошел домой, убеждая себя:
«Разумеется, я оскорблен морально, как всякий порядочный человек. Морально».
Но он смутно догадывался, что возникшая необходимость убеждать себя в этом утверждает обратное: предложение жандарма не оскорбило его. Пытаясь погасить эту догадку, он торопливо размышлял:
«Если б теория обязывала к практической деятельности, — Шопенгауэр и Гартман должны бы убить себя. Ленау, Леопарди…»
Но Самгин уже понял: испуган он именно тем, что не оскорблен предложением быть шпионом. Это очень смутило его, и это хотелось забыть.
«Клевещу я на себя, — думал он. — А этот полковник или ротмистр — глуп. И — нахал. Жертвенное служение… Активная борьба против Любаши. Идиот…»
Шел Самгин медленно, но весь вспотел, а в горле и во рту была горьковатая сухость.
Анфимьевна, встретив его, захлебнулась тихой радостью.
— Ой, голубчик, выпустили! Слава тебе, господи! А я уж думала, что, как Петрушу Маракуева, надолго засадят.
Крестясь, она попутно отерла слезы, потом, с великой осторожностью поместив себя на стул, заговорила шопотом:
— А — Любаша-то — как? Вот — допрыгалась! Ах ты, господи, господи! Милые вы мои, на что вы обрекаете за народ молодую вашу жизнь…
Но, вздохнув с силою поршня машины и закатывая рукава кофты к локтям, она заговорила деловито:
— А я в то утро, как увели вас, взяла корзинку, будто на базар иду, а сама к Семену Васильичу, к Алексею Семенычу, так и так, — говорю. Они в той же день Танечку отправили в Кострому, узнать — Варя-то цела ли?
Снова всплакнув, причем ее тугое лицо не морщилось, она встала:
— Кушать будете али чайку?
Есть и пить Самгин отказался, но пошел с нею в кухню.
— Вот бумаги надо сжечь.
— Дайте-ко мне, я сожгу.
Самгин остался в кухне и видел, как она сожгла его записки на шестке печи, а пепел бросила в помойное ведро и даже размешала его там веником. Во всем этом было нечто возмутительное. Самгин почувствовал в горле истерический ком, желание кричать, ругаться, с полчаса безмысленно походил по комнате, рассматривая застывшие лица знаменитых артистов, и, наконец, решил сходить в баню. Часа через два, разваренный, он сидел за столом, пред кипевшим самоваром, пробуя написать письмо матери, но на бумагу сами собою ползли из-под пера слова унылые, жалобные, он испортил несколько листиков, мелко изорвал их и снова закружился по комнате, поглядывая на гравюры и фотографии.
«Жертвенное служение», — думал он, всматриваясь в чахоточное лицо Белинского.
В прихожей кто-то засмеялся и сказал простонародным говорком, по-московски подчеркивая а.
— А ты полно, мать! Привыкай…
В столовую вошел хлыщеватый молодой человек, светловолосый, гладко причесанный, во фланелевом костюме, с соломенной шляпой в руке, с перчатками в шляпе.
— Алексей Семенов Гогин, — сказал он, счастливо улыбаясь, улыбалась и Анфимьевна, следуя за ним, он сел к столу, бросил на диван шляпу; перчатки, вылетев из шляпы, упали на пол.
— Не беспокойся, — сказал гость Анфимьевне, хотя она не беспокоилась, а, стоя в дверях, сложив руки на животе, смотрела на него умильно и ожидая чего-то.
— Быстро отделались, поздравляю! — сказал Гогин, бесцеремонно и как старого знакомого рассматривая Клима. — Кто вас пиявил? — спросил он.
Он был похож на приказчика из хорошего магазина галантереи, на человека, который с утра до вечера любезно улыбается барышням и дамам; имел самодовольно глупое лицо здорового парня; такие лица, без особых примет, настолько обычны, что не остаются в памяти. В голубоватых глазах — избыток ласковости, и это увеличивало его сходство с приказчиком.
— Ага, полковник Васильев! Это — шельма! Ему бы лошадями торговать, цыганской морде.
— Вы его знаете? — спросил Клим.
— Ну, еще бы не знать! Его усердием я из университета вылетел, — сказал Гогин, глядя на Клима глазами близорукого, и засмеялся булькающий смехом толстяка, а был он сухощав и строен.
Самгину не верилось, что этот франтоватый парень был студентом, но он подумал, что «осведомители» полковника Васильева, наверное, вот такие люди без лица.
— Вас игемон этот по поводу Любаши о чем спрашивал? — осведомился Гогин.
— О ней — ни слова.
— Так-таки — ни слова?
Самгин отрицательно покачал головой, но вслед за тем сказал:
— Спросил только — давно ли я знаком с нею.
— М-да, — промычал Гогин, поглаживая пальцем золотые усики. — Видите ли, папахен мой желает взять Любашу на поруки, она ему приходится племянницей по сестре…
— Значит, двоюродная сестра вам, — заметил Самгин, чтоб сказать что-нибудь и находя в светловолосом Гогине сходство с Любашей.
— Нет, я — приемыш, взят из воспитательного дома, — очень просто сказал Гогин. — Защитники престол-отечества пугают отца — дескать, Любовь Сомова и есть воплощение злейшей крамолы, и это несколько понижает градусы гуманного порыва папаши. Мы с ним подумали, что, может быть, вы могли бы сказать: какие злодеяния приписываются ей, кроме работы в «Красном Кресте»?
— Не знаю, — сухо ответил Клим, но это не смутило Гогина, он продолжал:
— В Нижний ездила она — не там ли зацепилась за что-нибудь? Вы, кажется, нижегородец?
— Нет, — сказал Самгин и тоже спросил: не знает ли Гогин чего-нибудь о Варваре?
— Цела, — ответил тот, глядя в самовар и гримасничая. — По некоторым признакам, дело Любаши затеяно не здешними, а из провинции.
Самгин слушал и утверждался в подозрениях своих: этот человек, столь обыкновенный внешне, манерой речи выдавал себя; он не так прост, каким хочет казаться. У него были какие-то свои слова, и он обнаруживал склонность к едкости.
— Самопрыгающая натура, — сказал он о Любаше, приемного отца назвал «иже еси в либералех сущий», а постукав кулаком по «Русским ведомостям», заявил:
— На медные деньги либерализма в наше время не проживешь.
Держался небрежно, был излишне словоохотлив, и сквозь незатейливые шуточки его проскальзывали слова неглупые. Когда Самгин заметил испытующим тоном, что революционное настроение растет, — он спокойненько сказал:
— Весьма многими командует не убежденность, а незаконная дочь ее — самонадеянность.
Самгин почти обрадовался, когда гость ушел.
— Кто это? — спросил он Анфимьевну.
— Али вы не знаете? — удивилась она. — Семен Васильич, папаша его, знаменитый человек в Москве.
— Чем знаменит?
— Ну, как же! Богатый. Детскую лечебницу построил.
— Доктор?
— Что это вы! У него — свое дело, — как будто даже обиделась Анфимьевна.
На другой день явился дядя Миша, усталый, запыленный; он благосклонно пожал руку Самгина и попросил Анфимьевну:
— Дайте стакан воды, с вареньем, если найдется, а то — кусочек сахару.
Затем сообщил, что есть благоприятные сведения о Любаше, и сказал:
— Пожалуйста, найдите в книгах Сомовой «Философию мистики». Но, может быть, я неверно прочитал, — ворчливо добавил он, — какая же философия мистики возможна?
Когда Самгин принес толстую книгу Дюпреля, — дядя Миша удивленно и неодобрительно покачал головой.
— Подумайте, оказывается есть такая философия! Развернув переплет книги, он прищурил глаз, посмотрел в трубочку корешка.
— Дайте что-нибудь длинненькое.
Он вытолкнул карандашом из-под корешка бумажку, сложенную, как аптекарский пакетик порошков, развернул ее и, прочитав что-то, должно быть, приятное, ласково усмехнулся.
— Оказывается, из мистики тоже можно извлечь кое-что полезное.
Наблюдая за его действиями, Самгин подумал, что раньше все это показалось бы ему смешным и не достойным человека, которому, вероятно, не менее пятидесяти лет, а теперь вот, вспомнив полковника Васильева, он невольно и сочувственно улыбнулся дяде Мише.
Дядя Миша, свернув бумажку тугой трубочкой, зажал ее между большим и указательным пальцами левой руки.
— Не заметили — следят за домом? — спросил он.
— Не заметил.
— Должны следить, — сказал маленький человек не только уверенно, а даже как будто требовательно. Он достал чайной ложкой остаток варенья со дна стакана, съел его, вытер губы платком и с неожиданным ехидством, которое очень украсило его лицо сыча, спросил, дотронувшись пальцем до груди Самгина:
— Как же это у вас: выпустили «Манифест Российской социал-демократической партии» и тут же печатаете журнальчик «Рабочее знамя», но уже от «Русской» партии и более решительный, чем этот «Манифест», — как же это, а?
Клим сказал, что он еще не видел ни того, ни другого.
— То-то вот, — весело сверкая черными глазками, заметил дядя Миша. — Торопитесь так, что и столковаться не успели. До свидания.
Самгин, открыв окно, посмотрел, как он не торопясь прошел двором, накрытый порыжевшей шляпой, серенький, похожий на старого воробья. Рыжеволосый мальчик на крыльце кухни акушерки Гюнтер чистил столовые ножи пробкой и тертым кирпичом.
«Жизнь — сплошное насилие над человеком, — подумал Самгин» глядя, как мальчишка поплевывает на ножи. — Вероятно, полковник возобновит со мной беседу о шпионаже… Единственный человек, которому я мог бы рассказать об этом, — Кутузов. Но он будет толкать меня в другую сторону…"
Со двора поднимался гнилой запах мыла, жира; воздух был горяч и неподвижен. Мальчишка вдруг, точно его обожгло, запел пронзительным голосом:
Что ты, суженец, не весел,
Беззаботный сорванец?
Что ты голову…
Из окна кухни высунулась красная рука и, выплеснув на певца ковш воды, исчезла, мальчишка взвизгнул, запрыгал по двору.
«Этот жандарм, в сущности, боится и потому…» Размышляя, Самгин любовался, как ловко рыжий мальчишка увертывается от горничной, бегавшей за ним с мокрой тряпкой в руке; когда ей удалось загнать его в угол двора, он упал под ноги ей, пробежал на четвереньках некоторое расстояние, высоко подпрыгнул от земли и выбежал на улицу, а в ворота, с улицы, вошел дворник Захар, похожий на Николая Угодника, и сказал:
— Ты бы, Маш, постарше с кем играла, повзрослее.
— Еще поиграю, — откликнулась горничная.
В часы тяжелых настроений Клим Самгин всегда торопился успокоить себя, чувствуя, что такие настроения колеблют и расшатывают его веру в свою оригинальность. В этот день его желание вернуться к себе самому было особенно напряженно, ибо он, вот уже несколько дней, видел себя рекрутом, который неизбежно должен отбывать воинскую повинность. Но он незаметно для себя почти привык к мыслям о революции, как привыкают к затяжным дождям осени или к местным говорам. Он уже не вспоминал возмущенный окрик горбатенькой девочки:
«Да — что вы озорничаете!»
Но хорошо помнил скептические слова:
«Да — был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?»
Клим был уверен, что он не один раз убеждался:
«не было мальчика», и это внушало ему надежду, что все, враждебное ему, захлебнется словами, утонет в них, как Борис Варавка в реке, а поток жизни неуклонно потечет в старом, глубоко прорытом русле.
За три недели, одиноко прожитых им в квартире Варвары, он убедился, что Любаша играет роль более значительную, чем он приписывал ей. Приходила нарядная дама под вуалью, с кружевным зонтиком в руках, она очень расстроилась и, кажется, даже испугалась, узнав, что Сомова арестована. Ковыряя зонтиком пол, она нервно сказала:
— Но — я приезжая, и мне совершенно необходимо видеть кого-нибудь из ее близких друзей!
Близких — она подчеркнула, и это понудило Клима дать ей адрес Алексея Гогина. Потом явился угрюмый, плохо одетый человек, видимо, сельский учитель. Этот — рассердился.
— Арестована? Ну, вот… А вы не знаете, как мне найти Марью Ивановну?
Клим не знал. Тогда человек ушел, пробормотав:
— Как же это у вас…
Приходил юный студентик, весь новенький, тоже, видимо, только что приехавший из провинции; скромная, некрасивая барышня привезла пачку книг и кусок деревенского полотна, было и еще человека три, и после всех этих визитов Самгин подумал, что революция, которую делает Любаша, едва ли может быть особенно страшна. О том же говорило и одновременное возникновение двух социал-демократических партий.
На двадцать третий день он был вызван в жандармское управление и там встречен полковником, парадно одетым в мундир, украшенный орденами.
— Так как же, а? — торопливо пробормотал полковник, но, видимо, сообразив, что вопрос этот слишком часто срывается с его языка, откашлялся и быстро, суховато заговорил:
— Вот-с, извольте расписаться в получении ваших бумаг. Внимательно прочитав их, я укрепился в своей мысли. Не передумали?
— Нет, — сказал Самгин очень твердо.
— Весьма сожалею, — сказал полковник, взглянув на часы. — Почему бы вам не заняться журналистикой? У вас есть слог, есть прекрасные мысли, например; об эмоциональности студенческого движения, — очень верно!
— Считаю себя недостаточно подготовленным для этого, — ответил Самгин, незаметно всматриваясь в распустившееся, оплывшее лицо жандарма. Как в ночь обыска, лицо было усталое, глаза смотрели мимо Самгина, да и весь полковник как-то обмяк, точно придавлен был тяжестью парадного мундира.
— Тоже вот о няньках написали вы, любопытнейшая мысль, вот бы и развить ее в статейку.
«Жертвенное служение», — думал Клим с оттенком торжества, и ему захотелось сказать: «Вы — не очень беспокойтесь, революцию делает Любаша Сомова!»
Он даже не мог скрыть улыбку, представив, какой эффект могла бы вызвать его шутка.
А полковник, вытирая лысину и как бы поймав его мысль, задумчиво спросил:
— А, скажите, Любовь Антоновна Сомова давно занимается спиритизмом и вообще — этим? — он пошевелил пальцами перед своим лбом.
— Она еще в детстве обнаруживала уклон в сторону чудесного, — нарочито небрежно ответил Самгин.
Полковник взглянул на него и отрицательно потряс головою.
— Не похоже, — сказал он. И, бесцеремонно, ожившими глазами разглядывая Клима, повторил с ударением на первом слове: — Совсем не похоже.
Самгин пожал плечами и спросил:
— Вы, полковник, не можете сообщить мне причину ареста?
Тот подтянулся, переступил с ноги на ногу, позвенев шпорами, и, зорко глядя в лицо Клима, сказал с галантной улыбочкой:
— Не должен бы, но — в качестве компенсации за приятное знакомство… В общем — это длинная история, автором которой, отчасти, является брат ваш, а отчасти провинциальное начальство. Вам, вероятно, известно, что брат ваш был заподозрен в попытке бегства с места ссылки? Кончив ссылку, он выхлопотал разрешение местной власти сопровождать какую-то научную экспедицию, для чего ему был выдан соответствующий документ. Но раньше этого ему было выписано проходное свидетельство во Псков, и вот этим свидетельством воспользовалось другое лицо.
Сделав паузу, полковник щелкнул пальцами и вздохнул:
— Установлено, что брат ваш не мог участвовать в передаче документа.
— А тот — бежал? — неосторожно спросил Самгин, вспомнив Долганова.
Полковник присел на край стола и мягко спросил, хотя глаза его стали плоскими и посветлели:
— Почему вы знаете, что бежал?
— Я — спрашиваю.
— А может быть, знаете, а? Клим сухо сказал:
— Если человек воспользовался чужим документом…
— Да, да, — небрежно сказал полковник, глядя на ордена и поправляя их. — Но не стоит спрашивать о таких… делах. Что тут интересного?
Он встал, протянул руку.
— Все-таки я не понял, — сказал Самгин.
— Ах, да! Ну, вас приняли за этого, который воспользовался документом.
«Это он выдумал», — сообразил Самгин.
— Его, разумеется, арестовали уже… «Врет», — подумал Клим.
— Честь имею, — сказал полковник, вздыхая. — Кстати: я еду в командировку… на несколько месяцев. Так в случае каких-либо недоразумений или вообще… что-нибудь понадобится вам, — меня замещает здесь ротмистр Роман Леонтович. Так уж вы — к нему. С богом-с!
Самгин вышел на улицу с чувством иронического снисхождения к человеку, проигравшему игру, и едва скрывая радость победителя.
«Этот дурак все-таки не потерял надежды видеть меня шпионом. Долганов, несомненно, удрал. Против меня у жандарма, наверное, ничего нет, кроме желания сделать из меня шпиона».
Он чувствовал себя окрепшим. Все испытанное им за последний месяц утвердило его отношение к жизни, к людям. О себе сгоряча подумал, что он действительно независимый человек и, в сущности, ничто не мешает ему выбрать любой из двух путей, открытых пред ним. Само собою разумеется, что он не пойдет на службу жандармов, но, если б издавался хороший, независимый от кружков и партий орган, он, может быть, стал бы писать в нем. Можно бы неплохо написать о духовном родстве Константина Леонтьева с Михаилом Бакуниным.
Жизнь очень похожа на Варвару, некрасивую, пестро одетую и — неумную. Наряжаясь в яркие слова, в стихи, она, в сущности, хочет только сильного человека, который приласкал бы и оплодотворил ее. Он вспомнил, с какой смешной гордостью рассказывала Варвара про обыск у нее Лидии и Алине, вспомнил припев дяди Миши:
«Я с ним сидел в тюрьме. Он со мной сидел в тюрьме». Все люди более или менее глупы, хвастуны, и каждый стремится хоть чем-нибудь подчеркнуть себя. Даже несокрушимая Анфимьевна хвастается тем, что она никогда не хворала, но если у нее болят зубы, то уж так, что всякий другой человек на ее месте от такой боли разбил бы себе голову об стену, а она — терпит. Да, хвастаются и силою зубной боли, хвастаются несчастиями. Лютов — своим уродливым и неудачным романом, Иноков — нежеланием работать, Варавка — умением хватать, строить, богатеть. Писатель Катин явно гордился тем, что живет под надзором полиции. И все так. Кутузов, который мог бы гордиться голосом, подчеркивает себя тем, что не ценит свой дар певца.
Через несколько дней он был дома, ужинал с матерью и Варавкой, который, наполнив своим жиром и мясом глубокое кресло, говорил, чавкая и задыхаясь:
— Так тебя, брат, опять жандармы прижимали? Эх ты… А впрочем, чорт ее знает, может быть, нужна и революция! Потому что — действительно: необходимо представительное правление, то есть — три-четыре сотни деловых людей, которые драли бы уши губернаторам и прочим администраторам, в сущности — ар-рестантам, — с треском закончил он, и лицо его вспухло, налилось кровью.
— Дурацкой этой стране все нужно: ласки и встряски, страхи, — землетрясение нужно ей, дьявольщина! Вот именно, — встряхнуть, размесить это кислое тесто, заставить всех работать по-римски, по-египетски, с бичами, вот как! Дорог — нет, передвигаться нельзя — понимаешь? Я вот лес купил, з-замечательный! Даром купил, за семь копеек, хотел бумажную фабрику строить, лесопилку, спирт гнать хотел. Надули, мерзавцы. Прежде чем строить, нужен канал по болотам на семнадцать верст! Ты можешь это понять, а? Я, братец мой, стал ругаться, как солдат…
— Ужасно, — сказала Вера Петровна, закрыв обесцвеченные глаза и качая головою.
— Если б вы, мадам, что-нибудь делали, вы бы тоже ругались, — огрызнулся Варавка.
— Но ведь не то ужасно, что вы ругаетесь…
— Всё — не то! Всё!
Варавка вытащил бороду из-под салфетки, положил ее на ладонь, полюбовался ею и снова начал есть, не прерывая своих жалоб. Самгин отметил, что раньше Варавка ел жадно, однако спокойно, с уверенностью, что он успеет съесть сколько хочет. А теперь он, видимо, потерял эту уверенность, неприятно торопится, беспорядочно хватает с тарелок все, что попало под руку, ест неряшливо. Он сильно разбух, щеки оплыли, под глазами вздулись мешки, но глаза стали еще острее, злей, а борода выцвела, в ней явился свинцовый блеск.
— У меня жандармы тоже прищучили одного служащего, знаешь, молодчину: американец, марксист и вообще — коловорот, ф-фа! Но я с Радеевым так настроил прокурора и губернатора, что болван полковник Попов отсюда вылетел. На его место присылают из Петербурга или из Москвы какого-то Васильева; тоже, должно быть, осел, умного человека в такой чортов угол не пошлют. Ты, брат, взгляни, какой домишко изобрел я прокурору, — он выходит в отставку и промышленным делом заняться намерен. Эдакий, знаешь, стиль фен-де-сьекль [[3]], декаданс и вообще — пирог с вареньем!
— Ужасно, — негромко повторила Вера Петровна, сморщив лиловое лицо. — Это для кокотки.
— А — мне что? — вскинулся Варавка. — Вкус хозяина, он мне картинку в немецком журнале показал, спросил: можете эдак? А — пожалуйста! Я — как вам угодно могу, я для вас могу построить собачью конуру, свинарник, конюшню…
— Этого ты ему не мог сказать, — заметила Вера Петровна.
— Не хотел, а не — не мог. Я, матушка, все могу сказать.
Варавка, упираясь руками в ручки кресла, тяжело поднял себя и на подгибающихся ногах пошел отдохнуть.
— Через полчаса надо ехать в клуб, ругаться, — сообщил он Климу.
Мать, медленно поворачивая шею, смотрела вслед ему, как смотрят на извозчика, который, проехав мимо, едва не задел возом.
— Ужасно много работает, это у него душевная болезнь, — сказала она, сокрушенно вздохнув. — Он оставит Лидии очень большое состояние. Пойдем, посидим у меня.
В ее комнате стоял тяжелый запах пудры, духов и от обилия мебели было тесно, как в лавочке старьевщика. Она села на кушетку, приняв позу Юлии Рекамье с портрета Давида, и спросила об отце. Но, узнав, что Клим застал его уже без языка, тотчас же осведомилась, произнося слова в нос:
— Эта женщина показала тебе завещание? Нет? Ты все-таки наивен.
И, вздохнув, сказала:
— Любовницы всегда очень жадны. О Дмитрии она спросила:
— Что же он — здоров? На севере люди вообще здоровее, чем на юге, как говорят. Пожалуйста, дай мне папиросы и спички.
Закуривая, она делала необычные для нее жесты, было в них что-то надуманное, показное, какая-то смешная важность, этим она заставила Клима вспомнить комическую и жалкую фигуру богатой, но обнищавшей женщины в одном из романов Диккенса. Чтоб забыть это сходство, он спросил о Спивак.
— Ах, боже мой, Елизавета ведет себя ужасно бестактно! Она ничуть не считается с тем, что у меня в школе учатся девицы хороших семейств, — заговорила мать тоном человека, у которого начинают болеть зубы. — Повезла мужа на дачу и взяла с собою Инокова, — она его почему-то считает талантливым, чего-то ждет от него и вообще, бог знает что! И это — после того, как он устроил побоище, которое, может быть, кончится для него тюрьмой. Тут какой-то странный романтизм, чего я совершенно не понимаю при ее удивительно спокойном характере и… и при ее холодной энергии! Но все-таки я ее люблю, она человек хорошей крови! Ах, Клим, кровь — это много значит!
И, тяжко вздохнув, она спросила:
— Ты не знаешь, это правда, что Алина поступила в оперетку и что она вообще стала доступной женщиной. Да? Это — ужасно! Подумай — кто мог ожидать этого от нее!
— Вероятно, — все мужчины, которым она нравилась, — мудро ответил Клим.
— Это — остроумно, — нашла мать, но не улыбнулась. Четырех дней было достаточно для того, чтоб Самгин почувствовал себя между матерью и Варавкой в невыносимом положении человека, которому двое людей навязчиво показывают, как им тяжело жить. Варавка, озлобленно ругая купцов, чиновников, рабочих, со вкусом выговаривал неприличные слова, как будто забывая о присутствии Веры Петровны, она всячески показывала, что Варавка «ужасно» удивляет ее, совершенно непонятен ей, она относилась к нему, как бабушка к Настоящему Старику — деду Акиму.
Вечерами Самгин гулял по улицам города, выбирая наиболее тихие, чтоб не встретить знакомых; зайти в «Наш край» ему не хотелось; Варавка сказал о газете:
— Газета? Чепуха — газета! Там какие-то попы проповеди печатают, а редактор — благочинный. Нет, брат, Россия до серьезной, деловой прессы не дожила.
Клим смотрел на каменные дома, построенные Варавкой за двадцать пять лет, таких домов было десятка три, в старом, деревянном городе они выступали резко, как заплаты на изношенном кафтане, и казалось, что они только уродуют своеобразно красивый городок, обиталище чистенького и влюбленного в прошлое историка Козлова. Самгин думал, что вот таких городов больше полусотни, вокруг каждого из них по десятку маленьких уездных и по нескольку сотен безграмотных сел, деревень спрятано в болотах и лесах. В общем это — Россия, и как-то странно допустить, что такой России необходимы жандармские полковники, Любаша, Долганов, Маракуев, люди, которых, кажется, не так волнует жизнь народа, как шум, поднятый марксистами, отрицающими самое понятие — народ. Еще менее у места в России Кутузов и люди, издавшие «Манифест», «Рабочее знамя». И уж совсем не нужны, как бородавки на лице, полуумные Дьякона, Лютовы, Иноковы.
За городом работали сотни три землекопов, срезая гору, расковыривая лопатами зеленоватые и красные мергеля, — расчищали съезд к реке и место для вокзала. Согнувшись горбато, ходили люди в рубахах без поясов, с расстегнутыми воротами, обвязав кудлатые головы мочалом. Точно избитые собаки, визжали и скулили колеса тачек. Трудовой шум и жирный запах сырой глины стоял в потном воздухе. Группа рабочих тащила волоком по земле что-то железное, уродливое, один из них ревел:
Иди-ет, идет, да-о-о-о!
Другая группа била с копра сваю, резкий голос надсадно и озлобленно запевал:
Ой, ребята, бери дружно!
Хозяину деньги нужно!
Ой, дубинушка, охнем
— устало подхватывал хор.
Чугунная баба грузно падала на сваю, земля под ногами Клима вздрагивала и гудела.
С детства слышал Клим эту песню, и была она знакома, как унылый, великопостный звон, как панихидное пение на кладбище, над могилами. Тихое уныние овладевало им, но было в этом унынии нечто утешительное, думалось, что сотни людей, ковырявших землю короткими, должно быть, неудобными лопатами, и усталая песня их, и грязноватые облака, развешанные на проводах телеграфа, за рекою, — все это дано надолго, может быть, навсегда, и во всем этом скрыта какая-то несокрушимость, обреченность.
И не одну сотню раз Клим Самгин видел, как вдали, над зубчатой стеной елового леса краснеет солнце, тоже как будто усталое, видел облака, спрессованные в такую непроницаемо плотную массу цвета кровельного железа, что можно было думать: за нею уж ничего нет, кроме «черного холода вселенской тьмы», о котором с таким ужасом говорила Серафима Нехаева.
В последний вечер пред отъездом в Москву Самгин сидел в Монастырской роще, над рекою, прислушиваясь, как музыкально колокола церквей благовестят ко всенощной, — сидел, рисуя будущее свое: кончит университет, женится на простой, здоровой девушке, которая не мешала бы жить, а жить надобно в провинции, в тихом городе, не в этом, где слишком много воспоминаний, но в таком же вот, где подлинная и грустная правда человеческой жизни не прикрыта шумом нарядных речей и выдумок и где честолюбие людское понятней, проще. Жизнь вовсе не ошалелая тройка Гоголя, а — старая лошадь-тяжеловоз; покачивая головою, она медленно плетется по избитой дороге к неизвестному, и прав тот, кто сказал, что все — разумно. Все, кроме тех людей, которые считают себя мудрецами и Архимедами.
Впереди его и несколько ниже, в кустах орешника, появились две женщины, одна — старая, сутулая, темная, как земля после дождя; другая — лет сорока, толстуха, с большим, румяным лицом. Они сели на траву, под кусты, молодая достала из кармана полубутылку водки, яйцо и огурец, отпила немного из горлышка, передала старухе бутылку, огурец и, очищая яйцо, заговорила певуче, как рассказывают сказки:
— Ну и вот: муженек ей не удался — хвор, да и добытчик плохой…
— Дети-то у ней от него ли? — угрюмо спросила старуха.
— А, конечно, от неволи, — сказала молодая, видимо, не потому, что хотела пошутить, а потому, что плохо слышала. — Вот она, детей ради, и стала ездить в Нижний, на ярмарку, прирабатывать, женщина она видная, телесная, характера веселого…
— Чего уж веселее, — проворчала старуха, высасывая беззубым ртом мякоть огурца, и выпила еще.
— Четыре года ездила, заработала, крышу на дому перекрыла, двух коров завела, ребят одела-обула, а на пятый заразил ее какой-то голубок дурной болезнью…
— От судьбы, матушка, не увернешься, — назидательно сказала старуха, разглядывая лодочку огурца.
— Чего?
— От судьбы, говорю, в подпечек не спрячешься…
— Видно — нет! — соглашалась молодая. — И начала она пить. Пьет и плачет али песни поет. Одну корову продала…
— И другую продаст, — уверенно сказала старуха. Самгин встал и пошел прочь, думая, что вот, рядом с верой в бога, все еще не изжита языческая вера в судьбу.
«Писатель вроде Катина или Никодима Ивановича сделал бы из этого анекдота жалобный рассказ», — думал он, шагая по окраине города, мимо маленьких, придавленных к земле домиков неизвестно чем и зачем живущей бедноты.
— Вы сюда как попали? — остановил его радостный и удивленный возглас; со скамьи, у ворот, вскочил Дунаев, схватил его руку и до боли сильно встряхнул ее.
— Я — здешний, — не очень любезно ответил Самгин.
— Вот как? Я — тоже, это дворец тетки моей. Нуте-ко, — присядьте!
Дунаев подтянул его к пристройке в два окна с крышей на один скат, обмазанная глиной пристройка опиралась на бревенчатую стену недостроенного, без рам в окнах, дома с обгоревшим фасадом.
Сбросив со скамьи на землю какие-то планки, проволоку, клещи, Дунаев усадил Клима, заглянул в очки его и быстро, с неизменной своей улыбочкой, начал выспрашивать.
— Дошел до нас слушок — посидели несколько? Под надзор сюда? Меня — под надзор…
Самгин взглянул направо, налево, людей нигде не было, ходили три курицы, сидела на траве шершавая собака, внимательно разглядывая что-то под носом у себя.
— Верно, что «Манифест» марксисты выпустили? У вас — нет? А достать не можете? Эх, жаль…
— Что вы делаете? — спросил Самгин, торопясь окончить свидание.
— Мышеловки; пустяковое дело, но гривен семь, даже целковый можно заработать. Надолго сюда?
— Завтра уезжаю.
— Ну?
Дунаев был босой, в старенькой рубахе, подпоясанной ремнем, в заношенных брюках, к правому колену привязан бечевкой кусок кожи. Был Дунаев растрепан, и волосы на голове и курчавая борода — взлохмачены. Но, несмотря на это, он вызвал у Самгина впечатление зажиточного человека, из таких, — с хитрецой, которым все удается, они всегда настроены самоуверенно, как Варавка, к людям относятся недоверчиво, и, может быть, именно в этом недоверии — тайна их успехов и удач. Людей такого типа Дунаев напоминал Климу и улыбочкой в зрачках Глаз, которая как бы говорила:
«Я тебя знаю!»
Но он искренно обрадовался встрече, это было ясно по торопливости, с которой он рассказывал и допрашивал.
— Долго вы сидели, — сказал Клим.
— Долго, а — не зря! Нас было пятеро в камере, книжки читали, а потом шестой явился. Вначале мы его за шпиона приняли, а потом оказалось, он бывший студент, лесовод, ему уже лет за сорок, тихий такой и как будто даже не в своем уме. А затем оказалось, что он — замечательный знаток хозяйства.
«Прежде всего — хозяйство, — подумал Самгин. — Лавочником будет».
Он вспомнил прочитанный в юности роман Златовратского «Устои». В романе было рассказано, как интеллигенты пытались воспитать деревенского парня революционером, а он стал «кулаком».
— Он нам замечательно рассказывал, прямо — лекции читал о том, сколько сорных трав зря сосет землю, сколько дешевого дерева, ольхи, ветлы, осины, растет бесполезно для нас. Это, говорит, всё паразиты, и надобно их истребить с корнем. Дескать, там, где растет репей, конский щавель, крапива, там подсолнухи и всякая овощь может расти, а на месте дерева, которое даже для топлива — плохо, надо сажать поделочное, ценное — дуб, липу, клён. Произрастание, говорит, паразитов неразумно допускать, неэкономично.
Говоря, Дунаев ловко отщипывал проволоку клещами, проволока лежала у него на колене, покрытом кожей, щипцы голодно щелкали, проволока ровными кусками падала на землю.
— Ну, тут мы ему говорим: «Да вы, товарищ, валяйте прямо — не о крапиве, а о буржуазии, ведь мы понимаем, о каких паразитах речь идет!» Но он — осторожен, — одобрительно сказал Дунаев. — Очень осторожен! «Что вы, говорит, ребята! Это вовсе не политика, а моя фантазия с точки зрения науки. Я, говорит, к чужому делу ошибочно пришит, политикой не занимаюсь, а служил в земстве, вот именно по лесному делу». — «Ну, ладно, говорим, мы точки зрения понимаем, катай дальше! Мы ведь не шпионы, а — рабочие, бояться нас нечего». Однако его вскоре перевели от нас…
Рассказ Дунаева не понравился, Клим даже заподозрил, что рабочий выдумал этот анекдот. Он встал, Дунаев тоже поднялся, тихо спросив:
— А что, есть тут кто-нибудь поднадзорные?
— Ведь я в Москве живу, — напомнил Самгин, простился и пошел прочь быстро, как человек опоздавший. Он был уверен, что если оглянется, то встретит взгляд Дунаева, эдакий прицеливающийся взгляд.
«Да, этот устроится…»
Но проще всего было не думать о Дунаеве.
Возвратясь в Москву, он остановился в меблированных комнатах, где жил раньше, пошел к Варваре за вещами своими и был встречен самой Варварой. Жестом человека, которого толкнули в спину, она протянула ему руки, улыбаясь, выкрикивая веселые слова. На минуту и Самгин ощутил, что ему приятна эта девица, смущенная несдержанным взрывом своей радости.
— А я приехала третьего дня и все еще не чувствую себя дома, все боюсь, что надобно бежать на репетицию, — говорила она, набросив на плечи себе очень пеструю шерстяную шаль, хотя в комнате было тепло и кофточка Варвары глухо, до подбородка, застегнута.
— Как я играла? — переспросила она, встряхнув головою, и виновато усмехнулась: — Увы, скверно!
Она казалась похорошевшей, а пышный воротник кофты сделал шею ее короче. Было странно видеть в движениях рук ее что-то неловкое, как будто руки мешали ей, делая не то, чего она хочет.
— Но, знаете, я — довольна; убедилась, что сцена — не для меня. Таланта у меня нет. Я поняла это с первой же пьесы, как только вышла на сцену. И как-то неловко изображать в Костроме горести глупых купчих Островского, героинь Шпажинского, французских дам и девиц.
Смеясь, она рассказала, что в «Даме с камелиями» она ни на секунду не могла вообразить себя умирающей и ей мучительно совестно пред товарищами, а в «Чародейке» не решилась удавиться косою, боясь, что привязная коса оторвется. Быстро кончив рассказывать о себе, она стал? подробно спрашивать Клима об аресте.
— Вас тоже тревожили там? — спросил он.
— Нет. Приходил полицейский, спрашивал заведующего, когда я уехала из Москвы. Но — как я была поражена, узнав, что вы… Совершенно не могу представить вас в тюрьме! — возмущенно крикнула она; Самгин, усмехаясь, спросил:
— Почему?
— Не знаю. Не могу.
«Побывав на сцене, она как будто стала проще», — подумал Самгин и начал говорить с нею в привычном, небрежно шутливом тоне, но скоро заметил, что это не нравится ей; вопросительно взглянув на него раз-два, она сжалась, примолкла. Несколько свиданий убедили его, что держаться с нею так, как он держался раньше, уже нельзя, она не принимает его шуточек, протестует против его тона молчанием; подожмет губы, прикроет глаза ресницами и — молчит. Это и задело самолюбие Самгина, и обеспокоило его, заставив подумать:
«Неужели влюбилась в другого?»
А еще через некоторое время он, поняв, что ему выгоднее относиться к ней более серьезно, сделал ее зеркалом своим, приемником своих мыслей.
— В логике есть закон исключенного третьего, — говорил он, — но мы видим, что жизнь строится не по логике. Например: разве логична проповедь гуманизма, если признать борьбу за жизнь неустранимой? Однако вот вы и гуманизм не проповедуете, но и за горло не хватаете никого.
— Удивительно просто говорите вы, — отзывалась Варвара.
Она очень легко убеждалась, что Константин Леонтьев такой же революционер, как Михаил Бакунин, и ее похвалы уму и знаниям Клима довольно быстро приучили его смотреть на нее, как на оселок, об который он заостряет свои мысли. Но являлись моменты и разноречий с нею, первый возник на дебюте Алины Телепневой в «Прекрасной Елене».
Алина выплыла на сцену маленького, пропыленного театра такой величественно и подавляюще красивой, что в темноте зала проплыл тихий гул удивления, все люди как-то покачнулись к сцене, и казалось, что на лысины мужчин, на оголенные руки и плечи женщин упала сероватая тень. И чем дальше, тем больше сгущалось впечатление, что зал, приподнимаясь, опрокидывается на сцену.
Пела Алина плохо, сильный голос ее звучал грубо, грубо подчеркивал бесстыдство слов, и бесстыдны были движения ее тела, обнаженного разрезом туники снизу до пояса. Варвара тотчас же и не без радости прошептала:
— Боже, как она вульгарна!
— Кажется, это будет повторением первого дебюта Нана, — согласно заметил Клим, хотя и редко позволял себе соглашаться с Варварой. Но и голос, и томная лень скупых жестов Алины, и картинное лицо ее действовали покоряюще. Каждым движением и взглядом, каждой нотой она заставляла чувствовать ее уверенность в неотразимой силе тела. Она не играла роль царицы, жены Менелая, она показывала себя, свою жажду наслаждения, готовность к нему, ненужно вламывалась в группы хористов, расталкивая их плечами, локтями, бедрами, как бы танцуя медленный и пьяный танец под музыку, которая казалась Самгину обновленной и до конца обнажившей свою острую, ироническую чувственность.
— Дебют Нана, — повторил он, оглядывая напряженно молчавшую публику, и заметил, что Варвара взглянула на него уже искоса, неодобрительно. С этого момента он стал наблюдать за нею. Он видел, что у нее покраснели уши, вспыхивают щеки, она притопывала каблуком в такт задорной музыке, барабанила пальцами по колену своему; он чувствовал, что ее волнение опьяняет его больше, чем вызывающая игра Алины своим телом. После первого акта публика устроила Алине овацию, Варвара тоже неистово аплодировала, улыбаясь хмельными глазами; она стояла в такой позе, как будто ей хотелось прыгнуть на сцену, где Алина, весело показывая зубы, усмехалась так, как будто все люди в театре были ребятишками, которых она забавляла. Из оркестра ей подали огромный букет роз, потом корзину орхидей, украшенную широкой оранжевой лентой.
— Вам, кажется, все-таки понравилась она? — спросил Самгин, идя в фойе.
— Да, — сказала Варвара.
— Но ведь вы нашли ее вульгарной.
— Нашла — но… Это такая вульгарность… вакхическая. Вероятно, вот так Фрина в Элевзине… Я готова сказать, что это — не вульгарность, а — священное бесстыдство… Бесстыдство силы. Стихии.
Она говорила торопливо, как-то перескакивая через слова, казалась расстроенной, опечаленной, и Самгин подумал, что все это у нее от зависти.
— Ото! — насмешливо воскликнул он и этим заставил ее замолчать. Она отошла от него, увидав своих знакомых, а Самгин, оглянувшись, заметил у дверей в буфет Лютова во фраке, с папиросой в зубах, с растрепанными волосами и лицом в красных пятнах. Раньше Лютов не курил, да и теперь, очевидно, не научился, слишком часто втягивал дым, жевал мундштук, морщился; борта его фрака были осыпаны пеплом. Он мешал людям проходить в буфет, дымил на них, его толкали, извинялись, он молчал, накручивая на палец бородку, подстриженную очень узко, но длинную и совершенно лишнюю на его лице, голом и опухшем.
— Здравствуй, — не сразу и как бы сквозь сон присматриваясь к Самгину неукротимыми глазами, забормотал он. — Ну, как? А? Вот видишь — артистка! Да, брат! Она — права! Коньяку хочешь?
Оттолкнувшись плечом от косяка двери, он пошатнулся, навалился на Самгина, схватил его за плечо. Он был так пьян, что едва стоял на ногах, но его косые глаза неприятно ярко смотрели в лицо Самгина с какой-то особенной зоркостью, даже как будто с испугом.
— Макаров — ругает ее. Ушел, маньяк. Я ей орхидеи послал, — бормотал он, смяв папиросу с огнем в руке, ожег ладонь, посмотрел на нее, сунул в карман и снова предложил:
— Коньяку выпьем? Для храбрости, а? Ф-фу, — вот красива, а? Чорт…
Покачнулся и пошел в буфет, толкая людей, как слепой.
«До чего жалок», — подумал Самгин, идя в зал.
До конца спектакля Варвара вела себя так нелепо, как будто на сцене разыгрывали тяжелую драму. Актеры, возбужденные успехом Алины, усердно смешили публику, она особенно хохотала, когда Калхас, достав из будки суфлера три стаканчика водки, угостил царей Агамемнона и Менелая, а затем они трое акробатически ловко и весело начали плясать трепака.
— Какая пошлость, — отметил Самгин. Варвара промолчала, наклонив голову, не глядя на сцену. Климу казалось, что она готова заплакать, и это было так забавно, что он, с трудом скрывая улыбку, спросил:
— Вы плохо чувствуете себя?
— О, нет, ничего! Не обращайте внимания, — прошептала она, а Самгин решил:
«Конечно, это муки зависти».
Кончился спектакль триумфом Алины, публика неистово кричала и выла:
— Р-радимову-у!
— Хотите пройти за кулисы к ней? — предложил Самгин.
— Нет, нет, — быстро ответила Варвара. На улице он сказал:
— Странно действует на вас оперетка.
— Вам — смешно? — тихонько спросила Варвара, взяла его под руку и пошла быстрей, говоря тоном оправдывающейся.
— Я понимаю, что — смешно. Но, если б я была мужчиной, мне было бы обидно. И — страшно. Такое поругание…
Прижав ее руку, он спросил почти ласково:
— Немножко завидуете, да?
— Чему? Она — не талантлива. Завидовать красоте? Но когда красоту так унижают…
Шагая неравномерно, она толкала Клима, идти под руку с ней было неудобно. Он сердился, слушая ее.
— Знаете, Лидия жаловалась на природу, на власть инстинкта; я не понимала ее. Но — она права! Телепнева — величественно, даже до слез красива, именно до слез радости и печали, право — это так! А ведь чувство она будит лошадиное, не правда ли?
— Оно-то и есть триумф женщины, — сказал Самгин.
— Как жалко, что вы шутите, — отозвалась Варвара и всю дорогу, вплоть до ворот дома, шла молча, спрятав лицо в муфту, лишь у ворот заметила, вздохнув:
— Должно быть, я не сумела выразить свою мысль понятно.
Самгин принял все это как попытку Варвары выскользнуть из-под его влияния, рассердился и с неделю не ходил к ней, уверенно ожидая, что она сама придет. Но она не шла, и это беспокоило его, Варвара, как зеркало, была уже необходима, а кроме того он вспомнил, что существует Алексей Гогин, франт, похожий на приказчика и, наверное, этим приятный барышням. Тогда, подумав, что Варвара, может быть, нездорова, он пошел к ней и в прихожей встретил Любашу в шубке, в шапочке и, по обыкновению ее, с книгами под мышкой.
— Ну вот, — а я хотела забежать к тебе, — закричала она, сбросив шубку, сбивая с ног ботики. — Посидел немножко? Почему они тебя держали в жандармском? Иди в столовую, у меня не убрано.
В столовой она свалилась на диван и стала расплетать косу.
— Башка болит. Кажется — остригусь. Я сидела в сырой камере и совершенно не приспособлена к неподвижной жизни.
Румяное лицо ее заметно выцвело, и, должно быть, зная это, она растирала щеки, лоб, гладила пальцами тени в глазницах.
— Выпустили меня третьего дня, и я все еще не в себе. На родину, — а где у меня родина, дураки! Через четыре дня должна ехать, а мне совершенно необходимо жить здесь. Будут хлопотать, чтоб меня оставили в Москве, но…
— Тебя допрашивал Васильев? — спросил Клим, чувствуя, что ее нервозность почему-то заражает и его.
Любаша, подскочив на диване, хлопнула ладонью по колену.
— Вот болван! Ты можешь представить — он меня начал пугать, точно мне пятнадцать лет! И так это глупо было, — ах, урод! Я ему говорю: «Вот что, полковник: деньги на „Красный Крест“ я собирала, кому передавала их — не скажу и, кроме этого, мне беседовать с вами не о чем». Тогда он начал: вы человек, я — человек, он — человек; мы люди, вы люди и какую-то чепуху про тебя…
— Он? Про меня? — спросил Клим, встав со стула, потому что у него вдруг неприятно забилось сердце.
— Что ты советуешь женщинам быть няньками, кормилицами, что ли, — вообще невероятно глупо все! И что доброта неуместна, даже — преступна, и все это, знаешь, с таким жаром, отечески строго… бездельник!
— Что же еще говорил он про меня? — осведомился Самгин.
— А — чорт его знает! Вообще — чепуху…
Самгин сел, несколько успокоенный и думая о полковнике:
«Негодяй».
Глядя, как Любаша разбрасывает волосы свои по плечам, за спину, как она, хмурясь, облизывает губы, он не верил, что Любаша говорит о себе правду. Правдой было бы, если б эта некрасивая, неумная девушка слушала жандарма, вздрагивая от страха и молча, а он бы кричал на нее, топал ногами.
— Будто бы ты не струсила? — спросил он, усмехаясь. Она ответила, пожав плечами:
— Ну, знаешь, «волков бояться — в лес не ходить».
— Не вспомнила о Ветровой?
— Что ж — Ветрова? Там, очевидно, какая-то истерика была. В изнасилование я не верю.
— И не вспомнила, что женщин на Каре секли? — настаивал Клим.
— Древняя история… Подожди, — сказала Любаша, наклоняясь к нему. — Что это как ты странно говоришь? Подразнить меня хочется?
— Немножко, — сознался Клим, смущенный ее взглядом.
— Странное желание, — обиженно заметила Любаша. — И лицо злое, — добавила она, снова приняв позу усталого человека.
— Хотя — сознаюсь: на первых двух допросах боялась я, что при обыске они нашли один адрес. А в общем я ждала, что все это будет как-то серьезнее, умнее. Он мне говорит: «Вот вы Лассаля читаете». — «А вы, спрашиваю, не читали?» — «Я, говорит, эти вещи читаю по обязанности службы, а вам, девушке, — зачем?» Так и сказал.
Самгин спросил: где Варвара?
— Ушла к Гогиным. Она — не в себе, сокрушается — и даже до слез! — что Алинка в оперетке.
— А что такое — Гогин?
— Дядя мой, оказывается. Это — недавно открылось. Он — не совсем дядя, а был женат на сестре моей матери, но он любит семейственность, родовой быт и желает, чтоб я считалась его племянницей. Я — могу! Он — добрый и полезный старикан.
Про Алексея она сказала:
— Очень забавный, но — лентяй и бродяга. И, тяжко вздохнув, пожаловалась:
— Ах, Клим, если б ты знал, как это обидно, что меня высылают из Москвы!
На жалобу ее Самгину нечем было ответить; он думал, что доигрался с Варварой до необходимости изменить или прекратить игру. И, когда Варвара, разрумяненная морозом, не раздеваясь, оживленно влетела в комнату, — он поднялся встречу ей с ласковой улыбкой, но, кинув ему на бегу «здравствуйте!» — она обняла Сомову, закричала:
— Любаша — победа! Ты оставлена здесь на полтора месяца и будешь лечиться у психиатра…
— Ой? — вопросительно крикнула Любаша.
— Факт! Только тебе придется ходить к нему.
— Господи, да я — к архиерею пойду…
— Значит — пируем! Сейчас придут Гогины, я купила кое-что вкусненькое…
Затем разыгралась сцена веселого сумасшествия, девицы вальсировали, Анфимьевна, накрывая на стол, ворчала, показывая желтые зубы, усмехаясь:
— Запрыгали! Допрыгаетесь опять.
Тугое лицо ее лоснилось радостью, и она потягивала воздух носом, как бы обоняя приятнейший запах. На пороге столовой явился Гогин, очень искусно сыграл на губах несколько тактов марша, затем надул одну щеку, подавил ее пальцем, и из-под его светленьких усов вылетел пронзительный писк. Вместе с Гогиным пришла девушка с каштановой копной небрежно перепутанных волос над выпуклым лбом; бесцеремонно глядя в лицо Клима золотистыми зрачками, она сказала:
— Самгин? Мы слышали про вас: личность загадочная.
— Кто это вам сказал?
— Яков Тагильский, которому мы не верим. Но, кажется, он прав: у вас вид человека ученого и скептическая бородка, и мы уже преисполнены почтения к вам. Алешка — не дури!
Это она крикнула потому, что Гогин, подхватив ее под локти, приподнял с пола и переставил в сторону от Клима, говоря:
— Не удивляйтесь, это — кукла, внутри у нее — опилки, а говорит она…
— Не верьте ему, — кричала Татьяна, отталкивая брата плечом, но тут Любаша увлекла Гогина к себе, а Варвара попросила девушку помочь ей; Самгин был доволен, что его оставили в покое, люди такого типа всегда стесняли его, он не знал, как держаться с ними. Он находил, что такие люди особенно неудачно выдумали себя, это — весельчаки по профессии, они сделали шутовство своим ремеслом. Серьезного человека раздражает обязанность любезно улыбаться в ответ на шуточки, в которых нет ничего смешного. Вот Алексей Гогин говорит Любаше:
— Не рычи! Доказано, что политика — дочь экономики, и естественно, что он ухаживает за дочерью…
Варвару он поучает тоном дьячка, читающего «Часослов»:
— «Добре бо Аристотель глаголет: аще бы и выше круга лунного человек был, и тамо бы умер», — а потому, Варечка, не заноситесь!
И- не смешно, что Татьяна говорит о себе во множественном числе, а на вопрос Самгина: «почему?» — ответила:
— Потому что чувствую себя жилищем множества личностей и все они в ссоре друг с другом.
Но через некоторое время Клим подумал, что, пожалуй, она права, веселится она слишком шумно и как бы затем, чтоб скрыть тревогу. Невозможно было представить, какова она наедине с самою собой, а Самгин был уверен, что он легко и безошибочно видит каждого знакомого ему человека, каков он сам с собою, без парадных одежд. Даже внешне Татьяна Гогина была трудно уловима, быстрота ее нервных жестов не согласовалась с замедленной речью, а дурашливая речь не ладила с недоверчивым взглядом металлических и желтоватых, неприятных глаз. Была она стройная, крепкая, но темно-серый костюм сидел на теле ее небрежно; каштановые волосы ее росли как-то прядями, но были не волнисты и некрасиво сжимали ее круглое, русское лицо.
— Не обижай Алешку, — просила она Любашу и без паузы, тем же тоном — брату: — Прекрати фокусы! Налейте крепкого, Варя! — сказала она, отодвигая от себя недопитую чашку чая. Клим подозревал, что все это говорится ею без нужды и что она, должно быть, очень избалована, капризна, зла. Сидя рядом с ним, заглядывая в лицо его, она спрашивала:
— Объясните мне, серьезный человек, как это: вот я девушка из буржуазной семьи, живу я сытно и вообще — не плохо, а все-таки хочу, чтоб эта неплохая жизнь полетела к чорту. Почему?
— Вероятно, это у вас от ума и временное, — не очень любезно ответил Клим, догадываясь, что она хочет начать «интересный разговор».
— Нет, умом я не богата, — сказала она, играя чайной ложкой. — Это — от сердца, я думаю. Что делать?
Она сердила Самгина, мешая ему наблюдать, как ее брат забавляет Варвару и Любашу фокусами. Взглянув на нее через очки, он предложил:
— Устройтесь так, чтоб вас посадили в тюрьму на несколько месяцев.
— Вы думаете — это меня вылечит?
— Наверное, поможет правильно оценить удобства буржуазного быта.
Улыбаясь, она спросила:
— Вы, кажется, не очень высокого мнения о людях?
— Да, не очень, — искренно ответил Самгин, привстав и следя за руками Алексея; подняв руки, тот говорил:
— Как видит почтеннейшая публика, здесь нет чудес, а только ловкость рук, с чем согласна и наука. Итак: на пиджаке моем по три пуговицы с каждой стороны. Эйн!
Он запахнул пиджак, но тотчас же крикнул:
— Цвей! — распахнул его, и на одной стороне оказалось две пуговицы, на другой — четыре. — Это я сам придумал, — похвастался он.
— Алеша, как это делается? — ребячливо и умоляюще кричала Любаша, а Варвара, дергая рукав пиджака, требовала:
— Покажите подкладку!
Татьяна пересела к пианино и, передразнивая кого-то, начала петь сдавленным голосом:
Я обошел сады, луга,
Я видел все цветы,
Но в этом мире нет цветка
Милей душе, чем ты!
Пошлые слова удачно дополнял пошленький мотив: Любаша, захлебываясь, хохотала над Варварой, которая досадливо пыталась и не могла открыть портсигар, тогда как Гогин открывал его легким прикосновением мизинца. Затем он положил портсигар на плечо себе, двинул плечом, — портсигар соскользнул в карман пиджака. Тогда взбил волосы, сделал свирепое лицо, подошел к сестре:
— Играй «Маскотту». Эй, хор!
Он запел приятным голосом:
Коль на столе три свечки…
Да, три свечки!
Кто-нибудь умрет!
Ум-рет!
— мрачно подтвердил хор и тотчас же весело запел:
Да, все приметы, сновиденья
Полны значенья…
Следующий куплет Гогин пел один:
Да — для пустой души
Необходим груз веры!
Ночью все кошки серы,
Женщины — все хороши!
— Дурак! — крикнула Татьяна, ударив его по голове тетрадкой нот, а он схватил ее и с неожиданной силой, как-то привычно, посадил на плечо себе. Девицы стали отнимать подругу, началась возня, а Самгин, давно поняв, что он лишний в этой компании, незаметно ушел.
Сероватый туман стоял над городом, украшая его инеем, ветви деревьев и провода телеграфа были мохнаты.
Холод сердито щипал лицо. Самгин шел и думал, что, когда Варвара станет его любовницей, для нее наступят не сладкие дни. Да. Она, вероятно, все уже испытала с Маракуевым или с каким-нибудь актером, и это лишило ее права играть роль невинной, влюбленной девочки. Но так как она все-таки играет эту роль, то и будет наказана.
«И нечего медлить, глупо церемониться», — решил он.
А через два-три дня он с удивлением и удовольствием чувствовал, что он весь сосредоточен на одном, совершенно определенном желании. Сравнивая свои чувствования с теми, которые влекли его к Лидии, он находил, что тогда инстинкт наивно и стыдливо рядился в романтические мечты и надежды на что-то необыкновенное, а теперь ничего подобного нет, а есть только вполне свободное и разумное желание овладеть девицей, которая сама хочет этого. Уверенность в том, что он действует свободно, настраивала его все более упрямо, он подстерегал Варвару, как охотник лису, и уже не однажды внушал себе:
«Сегодня».
Но каждый раз что-нибудь мешало ему, и каждая неудача, все более усиливая его злое отношение к Варваре, крепче связывала его с нею, он ясно сознавал это. Не удавалось застать Варвару одну, а позвать ее к себе не решался. Варвара никогда не бывала у него. Приходя к ней, он заставал Гогиных, — брат и сестра всегда являлись вместе; заставал мрачного Гусарова, который огорченно беспокоился о том, что «Манифест» социал-демократической партии не только не объединяет марксистов с народниками, а еще дальше отводит их друг от друга.
— И к чему, при нашей бедности, эти принципиальные нежности? — бормотал он, выкатывая глаза то на Варвару, то на Татьяну, которая не замечала его. А с Гогиным Гусаров был на ты, но слушал его дурашливые речи внимательно, как ученик.
— Не сердись, все — в порядке! — говорил ему Алексей, подмигивая. — Марксисты — народ хитрый, они тебя понимают, они тоже не прочь соединить гневное сердце с расчетливой головой.
Каждая встреча с Гогиным утверждала антипатию Самгина к этому щеголю, к его будничному лицу, его шуточкам, к разглаженным брюкам, к свободе и легкости его движений. Но не без зависти и с досадой Клим должен был признать, что Гогин все-таки человек интересный, он много читал, много знает и владеет своими знаниями так же ловко, как ловко носит свой костюм. Было ясно, что он хорошо осведомлен о революционном движении, хотя сам, наверное, не партийный человек. Трудно представить членом политической, даже игрушечной партии фокусника и почти шута. Но несомненно, что осведомителями жандармов должны служить люди именно такого типа, — всё знающие и способные ловко скрывать истинные убеждения свои за обилием знаний.
Самгин слышал, что Алексей говорит одинаково одобрительно о марксистах и народниках, а утешая Гусарова, любившего огорчаться, сказал:
— Либералы тоже должны будут состряпать партийку, хотя бы для ради воспитания блудных и укрощения строптивых детишек своих. Все идет как следует, не рычи!
И, наконец, Клима несколько задевало то, что, относясь к нему вообще внимательно, Гогин, однако, не обнаруживал попыток к сближению с ним. А к Любаше и Варваре он относился, как ребенок, у которого слишком много игрушек и он плохо отличает одну от другой. Варвара явно кокетничала с ним, и Самгин находил, что в этом она заходит слишком далеко.
Татьяна, назойливая, точно осенняя муха, допрашивала:
— Вы как относитесь к декадентам? Запоздалый перевод с французского и эпатаж — только? А вам не кажется, что интерес к Верлену и Верхарну — одинаково силен и — это странно?
Самгин чувствовал, что эта большеглазая девица не верит ему, испытывает его. Непонятно было ее отношение к сводному брату; слишком часто и тревожно останавливались неприятные глаза Татьяны на лице Алексея, — так следит жена за мужем с больным сердцем или склонным к неожиданным поступкам, так наблюдают за человеком, которого хотят, но не могут понять.
Однажды, когда Варвара провожала Самгина, он, раздраженный тем, что его провожают весело, обнял ее шею, запрокинул другой рукою голову ее и крепко, озлобленно поцеловал в губы. Она, задыхаясь, отшатнулась, взглянула на него, закусив губу, и на глазах ее как будто выступили слезы. Самгин вышел на улицу в настроении человека, которому удалась маленькая месть и который честно предупредил врага о том, что его ждет.
Через несколько дней он снова пришел к Варваре, но не застал ее дома; в столовой сидели Гогины и Любаша.
— Вот еще о ком забыли мы! — вскричала Любаша и быстрым говорком рассказала Климу: у Лютова будет вечеринка с музыкой, танцами, с участием литераторов, возможно, что приедет сама Ермолова.
— Алина будет, вообще — замечательно! Желающие костюмируются, билеты не дешевле пяти рублей, а дороже — хоть до тысячи; сколько можешь продать?
— В пользу кого или чего? — спросил он, соображая: под каким бы предлогом отказаться от продажи билетов? Гогина, записывая что-то на листе бумаги, ответила:
— В пользу слепорожденных камчадалов. А брат ее, считая розовые бумажки, прибавил:
— И на реставрацию стен Кремля.
При этих людях Самгин не решился отказаться от неприятного поручения. Он взял пять билетов, решив, что заплатит за все, а на вечеринку не пойдет.
Но — передумал и, через несколько дней, одетый алхимиком, стоял в знакомой прихожей Лютова у столика, за которым сидела, отбирая билеты, монахиня, лицо ее было прикрыто полумаской, но по неохотной улыбке тонких губ Самгин тотчас же узнал, кто это. У дверей в зал раскачивался Лютов в парчовом кафтане, в мурмолке и сафьяновых сапогах; держа в руке, точно зонтик, кривую саблю, он покрякивал, покашливал и, отвешивая гостям поклоны приказчика, говорил однообразно и озабоченно:
— Милости прошу… Прошу пожаловать… Косые глаза его бегали быстрее и тревожней, чем всегда, цепкие взгляды как будто пытались сорвать маски с ряженых. Серое лицо потело, он стирал пот платком и встряхивал платок, точно стер им пыль. Самгин подумал, что гораздо более к лицу Лютова был бы костюм приказного дьяка и не сабля в руке, а чернильница у пояса.
Отстранив его рассчитанно важным жестом, Самгин встал в дверях.
— Парацельс? Агриппа, — а? — пробормотал в плечо ему Лютов, беспокойно и тихо. — Милости прошу… хэ-хэ!
Путь Самгину преграждала группа гостей, среди ее — два знакомых адвоката, одетые как на суде, во фраках, перед ними — тощий мужик, в синей, пестрядинной рубахе, подпоясанный мочальной веревкой, в синих портках, на ногах — новенькие лапти, а на голове рыжеватый паричок; маленькое, мелкое лицо его оклеено комически растрепанной бородкой, и был он похож не на мужика, а на куплетиста из дешевого трактира. Клим знал его: это — Ермаков, замечательный анекдотист, искуснейший чтец рассказов Чехова, добрейший человек и богема.
— Коркунов? — ворковал он. — Ну, что же Коркунов? Это — для гимназистов. Вот, я вам расскажу о нем… Дорогу чародею! — вскричал он, отскочив от Самгина.
В зале было человек сорок, но тусклые зеркала в простенках размножали людей; казалось, что цыганки, маркизы, клоуны выскакивают, вывертываются из темных стен и в следующую минуту наполнят зал так тесно, что танцевать будет нельзя. В зеркале Самгин видел, что музыку делает в углу маленький черный человечек с взлохмаченной головой игрушечного чортика; он судорожно изгибался на стуле, хватал клавиши длинными пальцами, точно лапшу месил, музыку плохо слышно было сквозь топот и шарканье ног, смех, крики, говор зрителей; но был слышен тревожный звон хрустальных подвесок двух люстр.
Среди танцующих глаза Самгина тотчас поймали Варвару. Она была вся в зеленом, украшена травами из лент, чулки ее сплошь в серебряных блестках, на распущенных волосах — венок из трав и желтых цветов; она — без маски, но искусно подгримирована: огромные, глубоко провалившиеся глаза, необыкновенно изогнутые брови, яркие губы, от этого лицо ее сделалось замученным, раздражающе и нечеловечески красивым. Ее удивительно легко кружил китаец, в синей кофте, толстенький, круглоголовый, с лицом кота; длинная коса его била Варвару по голой спине, по плечам, она смеялась. Чешуйчатые ноги ее почти не касались пола, тяжелые космы волос, переплетенных водорослями, оттягивали голову ее назад, мелкие, рыбьи зубы ее блестели голодно и жадно.
— По-озвольте, — говорил широкоплечий матрос впереди Самгина, — юридическая наука наша в лице Петражицкого…
Самгин коснулся его локтя магическим жезлом, — матрос обернулся и закричал, как знакомому:
— Ага, фокусник! Пожалуйте…
— Не фокусник — маг, — внушительно поправил кто-то.
— Примите мое презрение, — мрачным голосом сказал Самгин.
Цветным шариком каталась, подпрыгивала Любаша, одетая деревенской девицей, комически грубо раскрасив круглое лицо свое; она толкала людей, громко шмыгала носом и покрикивала:
— Иде тут который мой миленок?
Самгин шагал среди танцующих, мешая им, с упорством близорукого рассматривая ряженых, и сердился на себя за то, что выбрал неудобный костюм, в котором путаются ноги. Среди ряженых он узнал Гогина, одетого оперным Фаустом; клоун, которого он ведет под руку, вероятно, Татьяна. Длинный арлекин, зачем-то надевший рыжий парик и шляпу итальянского бандита, толкнул Самгина, схватил его за плечо и тихонько извинился:
— Извините, предрассудок! Ведь вы — предрассудок, да?
Самгин молча отстранил его. На подоконнике сидел, покуривая, большой человек в полумаске, с широкой, фальшивой бородой; на нем костюм средневекового цехового мастера, кожаный передник; это делало его очень заметным среди пестрых фигур. Когда кончили танцевать и китаец бережно усадил Варвару на стул, человек этот нагнулся к ней и, придерживая бороду, сказал:
— С такими глазами вам, русалка, надо бы жить не в воде, а в огне, например — в аду.
— Ад — в душе у меня, и я не русалка, а — дриада…
По голосу Клим узнал в мастере Кутузова, нашел, что он похож на Ганса Сакса, и подумал:
«Неистребим».
Варвару тесно окружили ряженые; обмахивая лицо веером из листьев сабельника, она отвечала на шутки их как-то слишком громко, разглядывала пристально, беспокойно.
«Меня ищет. И кричит для того, чтоб я слышал, где она», — сообразил Самгин без самодовольства, как о чем-то вполне естественном. Его смущало и раздражало ощущение отчужденности от всех этих наряженных людей, — ощущение, которое, никогда раньше не отягощая, только приятно подчеркивало сознание его своеобразия, независимости. Он попробовал объяснить раздражение свое неудачным костюмом, который обязывает его держаться с важностью индюка. Но Самгин уже знал: думая так, он хочет скрыть от себя, что его смущает Кутузов и что ему было бы очень неприятно, если б Кутузов узнал его. «Наверное — он нелегально в Москве…» Пианист снова загремел, китаец, взмахнув руками, точно падая, схватил Варвару, жестяный рыцарь подал руку толстой одалиске, но у него отстегнулся наколенник, и, пока он пристегивал его, одалиску увел полосатый клоун.
— Чорт, — проворчал рыцарь, оторвал наколенник и, сунув его за зеркало, сказал Самгину: — Допотопный дом, вентиляции нет.
Находя, что все это скучно, Самгин прошел в буфет; там, за длинным столом, нагруженным массой бутербродов и бутылок, действовали две дамы — пышная, густобровая испанка и толстощекая дама в сарафане, в кокошнике и в пенснэ, переносье у нее было широкое, неудобно для пенснэ; оно падало, и дама, сердито ловя его, внушала лысому лакею:
— Пожалуйста, наблюдайте, чтоб сами они ничего не хватали.
В углу возвышался, как идол, огромный, ярко начищенный самовар, фыркая паром; испанка, разливая чай по стаканам, говорила:
— Нет, Пелагея Петровна, это — неверно, от желудей мясо горкнет, а от пивной барды делается рыхлым. Женщина в кокошнике сказала:
— Барду надобно покрепче солить.
Самгин взял бутылку белого вина, прошел к столику у окна; там, между стеною и шкафом, сидел, точно в ящике, Тагильский, хлопая себя по колену измятой картонной маской. Он был в синей куртке и в шлеме пожарного солдата и тяжелых сапогах, все это странно сочеталось с его фарфоровым лицом. Усмехаясь, он посмотрел на Самгина упрямым взглядом нетрезвого человека.
— Весело, чародей?
— Я слишком много знаю, для того чтоб веселиться, — ответил Клим, изменив голос и мрачно.
— Я — тоже, — сказал Тагильский, кивнув головой; шлем съехал на уши ему и оттопырил их.
Не первый раз Клим видел его пьяным, и очень хотелось понять: почему этот сдобный, благообразный человек пьет неумеренно.
— Народники устроили? — спросил Тагильский. Пред ним, на столе, тоже стояла бутылка, но уже пустая.
— Не знаю, — ответил Самгин, следя, как мимо двери стремительно мелькают цветисто одетые люди, а двойники их, скользнув по зеркалу, поглощаются серебряной пустотой. Подскакивая на коротеньких ножках, пронеслась Любаша в паре с Гансом Саксом, за нею китаец промчал Татьяну.
— Веселятся, — бормотал Тагильский. — Переоделись и — весело. Но посмотрите, алхимик, сколько пьеро, клоунов и вообще — дураков? Что это значит?
Самгин, не ответив, налил вина в его стакан. Количество ряженых возросло, толпа стала пестрее, веселей, и где-то близко около двери уже задорно кричал Лютов:
— Ну-с, а вы как бы ответили Понтию Пилату? Христос не решился сказать: «Аз есмь истина», а вы — вы сказали бы?
Явился писатель Никодим Иванович, тепло одетый в толстый, коричневый пиджак, обмотавший шею клетчатым кашне; покашливая в рукав, он ходил среди людей, каждому уступая дорогу и поэтому всех толкал. Обмахиваясь веером, вошла Варвара под руку с Татьяной; спросив чаю, она села почти рядом с Климом, вытянув чешуйчатые ноги под стол. Тагильский торопливо надел измятую маску с облупившимся носом, а Татьяна, кусая бутерброд, сказала:
— Бесцеремонно играет этот виртуоз. Говорят, он — будущая знаменитость; он для этого уже и волосы отрастил.
— Злая вы, Таня, — сказала Варвара, вздохнув.
— Завистлива. Тут — семьдесят пять процентов будущих знаменитостей, а — я? Вот и злюсь.
Гогина пристально посмотрела на Клима, потом на Тагильского, сморщилась, что-то вспоминая, потом, вполголоса, сказала Варваре:
— Вы тоже имеете успех.
— Вероятно, потому, что юбка коротка, — тихо ответила Варвара.
В двери встала Любаша.
— Прелестно, девушки, а? Пелагея Петровна, пожалуйте петь!
Дама в кокошнике поплыла в зал, увлекая за собою и Любашу.
— Тыква, — проводила ее Татьяна.
Самгин подошел к двери в зал; там шипели, двигали стульями, водворяя тишину; пианист, точно обжигая пальцы о клавиши, выдергивал аккорды, а дама в сарафане, воинственно выгнув могучую грудь, высочайшим голосом и в тоне обиженного человека начала петь:
Я ли во поле не травушка была?
Пела она, размахивая пенснэ на черном шнурке, точно пращой, и пела так, чтоб слушатели поняли: аккомпаниатор мешает ей. Татьяна, за спиной Самгина, вставляла в песню недобрые словечки, у нее, должно быть, был неистощимый запас таких словечек, и она разбрасывала их не жалея. В буфет вошли Лютов и Никодим Иванович, Лютов шагал, ступая на пальцы ног, сафьяновые сапоги его мягко скрипели, саблю он держал обеими руками, за эфес и за конец, поперек живота; писатель, прижимаясь плечом к нему, ворчал:
— Он вот напечатал в «Курьере» слащавенький рассказец, и — с ним уже носятся, а через год у него — книжка, все ахают, не понимая, что это ему вредно…
— Коньяку или водки? — спросил его Лютов, присматриваясь к барышням, и обратился к Самгину: — Во дни младости вашей, астролог, что пили?
— Желчь, — сказал Клим.
— Мрачно, — встряхнув головою, откликнулся Лютов, а Никодим Иванович упрямо говорил:
— Он теперь в похвалах, как муха в патоке…
— Выпейте с нами, мудрец, — приставал Лютов к Самгину. Клим отказался и шагнул в зал, встречу аплодисментам. Дама в кокошнике отказалась петь, на ее место встала другая, украинка, с незначительным лицом, вся в цветах, в лентах, а рядом с нею — Кутузов. Он снял полумаску, и Самгин подумал, что она и не нужна ему, фальшивая серая борода неузнаваемо старила его лицо. Толстый маркиз впереди Самгина сказал:
— Феноменальный голос. Сельская учительница или что-то в этом роде. Знаменито поет.
Отлично спели трио «Ночевала тучка золотая», затем Кутузов и учительница начали «Не искушай». Лицо Кутузова смягчилось, но пел он как-то слишком торжественно, и это не согласовалось с безнадежными словами поэта. Его партнерша пела артистически, с глубоким драматизмом, и Самгин видел, что она посматривает на Кутузова с досадой или с удивлением. В зале стало так тихо, что Клим слышал скрип корсета Варвары, стоявшей сзади его, обняв Гогину. Лютов, балансируя, держа саблю под мышкой, вытянув шею, двигался в зал, за ним шел писатель, дирижируя рукою с бутербродом в ней.
Певцам неистово аплодировали. Подбежала Сомова, глаза у нее были влажные, лицо счастливое, она восторженно закричала, обращаясь к Варваре:
— Ну — что? Голосок-то? Помнишь, я тебе говорила о нем…
— Но он поет механически, — заметила Гогина.
— Шш! — зашипел Лютов, передвинув саблю за спину, где она повисла, точно хвост. Он стиснул зубы, на лице его вздулись костяные желваки, пот блестел на виске, и левая нога вздрагивала под кафтаном. За ним стоял полосатый арлекин, детски положив подбородок на плечо Лютова, подняв руку выше головы, сжимая и разжимая пальцы.
Кутузов спел «Уймитесь, волнения страсти», тогда Лютов бросился к нему и сквозь крики, сквозь плеск ладоней завизжал:
— Позвольте! Извините… Голосище у вас — капитальнейший — да!
Лютов задыхался от возбуждения, переступал с ноги на ногу, бородка его лезла в лицо Кутузова, он размахивал платком и кричал:
— Но — так не поют! Так нельзя!
Публика примолкла, заинтересованная истерическим наскоком боярина и добродушным удивлением бородатого мастерового.
— Нельзя? — спросил он. — Почему нельзя?
— Вы отрицаете смысл романсов, вы даже как будто иронизируете…
— Бесстрастием хвастаетесь, — крикнула Любаша;
Кутузов густо засмеялся.
— Да — вы прямо скажите: плохо!
— Позвольте мне объяснить, — требовательно попросил Никодим Иванович, и, когда Лютов, покосясь на него, замолчал, а Любаша, скорчив лицо гримаской, отскочила в сторону, писатель, покашляв в рукав пиджака, авторитетно заговорил:
— Хорошо, но — не так. Вы поете о страдании, о волнениях страсти…
— Ну, знаете, я до пряностей не охотник; мне мои щи и без перца вкусны, — сказал Кутузов, улыбаясь. — Я люблю музыку, а не слова, приделанные к ней…
Лютов обернулся, крикнул в буфет:
— Николай, — стол! Два стола… И, дернув перевязь сабли, плачевно попросил арлекина:
— Да — сними ты с меня эту дуру! По этому возгласу Самгин узнал в арлекине Макарова.
— Позвольте, — как это понять? — строго спрашивал писатель, в то время как публика, наседая на Кутузова, толкала его в буфет. — История создается страстями, страданиями…
Лакей вдвинул в толпу стол, к нему — другой и, с ловкостью акробата подбросив к ним стулья, начал ставить на стол бутылки, стаканы; кто-то подбил ему руку, и одна бутылка, упав на стаканы, побила их.
— Чорт! — закричал Лютов. — Если не умеешь…
Но сейчас же опомнился, забормотал:
— Ну, скорее, брат, скорее! Садитесь, господа, поговорим…
Было жарко, душно. В зале гремел смех, там кто-то рассказывал армянские анекдоты, а рядом с Климом белокурый, кудрявый паж, размахивая беретом, говорил украинке:
— Никто не может доказать мне, что борьба между людями — навсегда обязательна…
Человек, одетый крестьянином, ведя под руку монахиню, проверявшую билеты, говорил в ухо ей:
— Нет, материализмом наш народ не заразится… Самгин стоял в двери, глядя, как суетливо разливает
Лютов вино по стаканам, сует стаканы в руки людей, расплескивая вино, и говорит Кутузову:
— Вот — человек оделся рыцарем, — почему? Почему — именно рыцарем?
Кутузов, со стаканом вина в руке, смеялся, закинув голову, выгнув кадык, и под его фальшивой бородой Клим видел настоящую. Кутузов сказал, должно быть, что-то очень раздражившее людей, на него кричали несколько человек сразу и громче всех — человек, одетый крестьянином.
— Не новость! Нам еще пророки обещали: «И будет, яко персть от колесе, богатство нечестивых и яко прах летяй» — да-с!
В зале снова гремел рояль, топали танцоры, дразнила зеленая русалка, мелькая в объятиях китайца. Рядом с Климом встала монахиня, прислонясь плечом к раме двери, сложив благочестиво руки на животе. Он заглянул в жуткие щелочки ее полумаски и сказал очень мрачно:
— Я вас знаю.
— Разве? — тихо и равнодушно спросила она.
— Вас зовут Марья Ивановна, вы живете… Самгин назвал переулок, в котором эта женщина встретила его, когда он шел под конвоем сыщика и жандарма. Женщина выпустила из рукава кипарисовые четки н, быстро перебирая их тонкими пальцами красивой руки, спросила, улыбаясь насильственной улыбкой:
— А еще что?
— Я знаю о вас все.
— Вот как? Тогда вы знаете обо мне больше, чем я, — ответила монахиня фразой, которую Самгин где-то читал.
«Книжники», — подумал он, глядя, как монахиня пробирается к столам, где люди уже не кричали и раздавался голос Кутузова:
— Восьмидесятые годы хорошо обнаружили, что интеллигенция, в массе своей, вовсе не революционна…
— Неправда!
— Верно! — сказал Тагильский, держа шлем в руке, точно слепой нищий чашку.
Поправив на голове остроконечный колпак, пощупав маску, Самгин подвинулся ко столу. Кружево маски, смоченное вином и потом, прилипало к подбородку, мантия путалась в ногах. Раздраженный этим, он взял бутылку очень холодного пива и жадно выпил ее, стакан за стаканом, слушая, как спокойно и неохотно Кутузов говорит:
— Теперь, когда марксизм лишил интеллигенцию чинов и званий, незаконно присвоенных ею…
— Позвольте! — гневно крикнул кто-то.
— Не мешайте!
— Нет, позвольте! Я — по вопросу о законности…
— Долой нигилистов! — рявкнул нетрезвый человек в голубом кафтане, белом парике и в охотничьих сапогах по колено.
Сердитым ручейком и неуместно пробивался сквозь голоса негодующих звонкий голосок Любаши:
— Думаете, что если вы дали пять рублей в пользу политических, так этим уже куплено вами место в истории…
Из угла, из-за шкафа, вместе со скрежетом рыцарских доспехов, плыла басовитая речь Стратонова:
— Р-реакции — законны; реакция — эпоха, когда укрепляются завоевания культуры…
— Толстыми и Победоносцевыми, — крикнул кто-то. Говорили все сразу и так, как будто боялись внезапно онеметь. Пред Кутузовым публика теснилась, точно в зоологическом саду пред зверем, которого хочется раздразнить. Писатель, рассердясь, кричал:
— Ваш «Манифест» — бездарнейший фельетон!
А он говорил в темя писателя:
— На борьбу народовольцев против самодержавия так называемое общество смотрело, как на любительский спектакль…
Пред Самгиным встал Тагильский. С размаха надев на голову медный шлем, он сжал кулаки и начал искать ими карманов в куртке; нашел, спрятал кулаки и приподнял плечи; розовая шея его потемнела, звучно чмокнув, он забормотал что-то, но его заглушил хохот Кутузова и еще двух-трех людей. Потом Кутузов сказал:
— Ну, господа, довольно высиживать болтунов! Веселиться, так — веселиться…
Самгина сильно толкнули; это китаец, выкатив глаза, облизывая губы, пробивался к буфету. Самгин пошел за ним, посмотрел, как торопливо, жадно китаец выпил стакан остывшего чая и, бросив на блюдо бутербродов грязную рублевую бумажку, снова побежал в залу. Успокоившийся писатель, наливая пиво в стакан, внушал человеку в голубом кафтане:
— Особенно вредна, Гославский, копченая колбаса, как, впрочем, и всякие копченья…
Самгин выпил рюмку коньяка, подождал, пока прошло ощущение ожога во рту, и выпил еще. Давно уже он не испытывал столь острого раздражения против людей, давно не чувствовал себя так одиноким. К этому чувству присоединялась тоскливая зависть, — как хорошо было бы обладать грубой дерзостью Кутузова, говорить в лицо людей то, что думаешь о них. Сказать бы им:
«Идиоты! Чего вы хотите? Чтоб народ всосал вас в себя, как болото всасывает телят? Чтоб рабочие спасли вас от этой пустой, словесной жизни?»
Ах, многое можно бы сказать этим книжникам, церковникам.
«И — придет мой час, скажу!»
Он пошел в залу, толкнув плечом монахиню, видел, что она отмахнулась от него четками, но не извинился. Пианист отчаянно барабанил русскую; в плотном, пестром кольце людей, хлопавших ладонями в такт музыке, дробно топали две пары ног, плясали китаец и грузин.
— Я т-тебя усовершенствую! — покрикивал китаец, удивительно легко отскакивая от пола.
Заломив руки, покачивая бедрами, Варвара пошла встречу китайца. Она вспотела, грим на лице ее растаял, лицо было неузнаваемо соблазнительно. Она так бесстыдно извивалась пред китайцем, прыгавшим вокруг нее вприсядку, с такой вызывающей улыбкой смотрела в толстое лицо, что Самгин возмутился и почувствовал: от возмущения он еще более пьянеет.
Чешуйчатые ноги Варвары, вздрагивая в буйных судорогах, обнажались выше колен, видно кружево панталон.
Клим Самгин крепко закрыл глаза, сжал зубы и вспомнил свое желание взять эту девицу унизительно для нее, взять и отплатить ей за свою неудачную связь с Лидией, и вообще — за все.
«Сейчас она, конечно, не помнит обо мне… не помнит!»
Плясать кончили, публика неистово кричала, аплодировала, китаец, взяв русалку под руку, вел ее в буфет, где тоже орали, как на базаре, китаец заглядывал в лицо Варвары, шептал ей что-то, лицо его нелепо расширялось, таяло, улыбался он так, что уши передвинулись к затылку. Самгин отошел в угол, сел там и, сняв маску, спрятал ее в карман.
— Хор! Хор! — кричал рыженький клоун, вскочив на стул, размахивая руками, его тотчас окружило десятка два людей, все подняли головы.
— Раз, два, три! — скомандовал он, подпрыгивая, протянув руки над головами, и вразброд, неладно, люди запели:
Из страны, страны далекой,
С Волги-матушки широкой,
Ради славного труда…
— «Собралися мы сюда», — преждевременно зарычал пьяный, в белом парике.
Ради вольности веселой…
— «Собралися мы сюда», — повторил пьяный и закричал:
— Почему — с Волги? Я — из Тамбова! И, когда запели следующий куплет, он третий раз провыл, но уже тенором, закатив глаза:
— «Со-обралися мы сюда-а…»
Кроме этих слов, он ничего не помнил, но зато эти слова помнил слишком хорошо и, тыкая красным кулаком в сторону дирижера, как бы желая ударить его по животу, свирепея все более, наливаясь кровью, выкатывая глаза, орал на разные голоса:
— «Со-обралися м-мы…»
Кричал он до поры, пока хористы не догадались, что им не заглушить его, тогда они вдруг перестали петь, быстро разошлись, а этот солист, бессильно опустив руки, протянул, но уже тоненьким голоском:
— Со-о-о…
Оглянулся и обиженно спросил:
— Почему?
Самгину очень понравилось, что этот человек помешал петь надоевшую, неумную песню. Клим, качаясь на стуле, смеялся. Пьяный шагнул к нему, остановился, присмотрелся и тоже начал смеяться, говоря:
— Чорт знает что, а? Чорт знает…
Он взял Самгина за ворот, поднял его и сказал:
— Слушай, дядя, чучело, идем, выпьем, милый! Ты — один, я — один, два! Дорого у них все, ну — ничего! Революция стоит денег — ничего! Со-обралися м-мы… — проревел он в ухо Клима и, обняв, поцеловал его в плечо:
— Люблю эдаких!
Самгин выпил с ним чего-то крепкого, подошел Тагильский, пьяный бросился на него:
— Яша! Я тебя искал, искал… В зале вдруг стало тихо и зазвучал рыдающий голос Лютова:
— Вот — наша звезда… богиня… Венера — ура-а! В дверях буфетной встала Алина, платье на ней было так ослепительно белое, что Самгин мигнул; у пояса — цветы, гирлянда их спускалась по бедру до подола, на голове — тоже цветы, в руках блестел веер, и вся она блестела, точно огромная рыба. Стало тихо, все примолкли, осторожно отодвигаясь от нее. Лютов вертелся, хватал стулья и бормотал:
— Шампанского, Егор! Костя, — где ты? Костя! Казалось, что он тает, сокращается и сейчас исчезнет, как тень. Алина, склонясь к Любаше, тихо говорила ей что-то и смеялась. Подскочила Варвара, дергая за руки Татьяну Гогину, рядом с Климом очутился Кутузов и сказал, вздохнув:
— Вот это — да!
Сквозь хмель Клим подумал, что при Алине стало как-то благочестиво и что это очень смешно. Он захотел показать, что эта женщина, ошеломившая всех своей красотой, — ничто для него. Усмехаясь, он пошел к ней, чтоб сказать что-то очень фамильярное, от чего она должна будет смутиться, но она воскликнула:
— Боже, это — Клим! И пьян так, что даже позеленел!.. Но костюм идет к тебе. Ты — пьешь? Вот не ожидала!
— Да, пью! — сказал Самгин. — Я тут. У него было очень много слов, которые он хотел сказать, но все это были тяжелые слова, язык не поднимал их, и Самгин говорил:
— Пью. Один. Это мой «Манифест». Ты читала? Нет. Я тоже.
Потом он стоял у стола, и Варвара тихо спрашивала его:
— Вам плохо?
— Плохо, — согласился он. — Вы пляшете плохо. Неприлично.
— Хотите ершика? — слышал он. Выпив лимонада с коньяком, Самгин почувствовал себя несколько освеженным и спросил, нахмурясь:
— Китаец, это — кто?
И, когда Варвара назвала фамилию редактора бойкой газеты, ему стало грустно.
— Еврей, — сказал он, качая головой, — еврей! И с этого момента уже не помнил ничего. Проснулся он в комнате, которую не узнал, но большая фотография дяди Хрисанфа подсказала ему, где он. Сквозь занавески окна в сумрак проникали солнечные лучи необыкновенного цвета, верхние стекла показывали кусок неба, это заставило Самгина вспомнить комнатенку в жандармском управлении.
Прошло несколько минут, две или двадцать, трудно было различить. За дверью послышался шорох, звякнула чайная ложка о стекло.
— Да, неси! — прошептал кто-то, дверь отворилась, и Самгин почувствовал, что у кровати стоит Варвара.
— Вы спите?
— Нет, не сплю, но мне совестно, — сказал он, открыв глаза.
Он не думал сказать это и удивился, что слова сказались мальчишески виновато, тогда как следовало бы вести себя развязно; ведь ничего особенного не случилось, и не по своей воле попал он в эту комнату.
Но Варвара, должно быть, не расслышав его слов, ласково и весело говорила:
— Какой вы смешной, пьяненький! Такой трогательный. Ничего, что я вас привезла к себе? Мне неудобно было ехать к вам с вами в четыре часа утра. Вы спали почти двенадцать часов. Вы не вставайте! Я сейчас принесу вам кофе…
Самгин сел, помотал головой, надел очки, но тотчас же снял их.
«Сейчас все это и произойдет», — подумал он не совсем уверенно, а как бы спрашивая себя. Анфимьевна отворила дверь. Варвара внесла поднос, шла она закусив губу, глядя на синий огонь спиртовки под кофейником. Когда она подавала чашку, Клим заметил, что рука ее дрожит, а грудь дышит неровно.
Лицо бледное, с густыми тенями вокруг глаз. Она смотрит, беспокойно мигая, и, взглянув в лицо его, тотчас отводит глаза в сторону.
— А Любаша еще не пришла, — рассказывала она. — Там ведь после того, как вы себя почувствовали плохо, ад кромешный был. Этот баритон — о, какой удивительный голос! — он оказался веселым человеком, и втроем с Гогиным, с Алиной они бог знает что делали! Еще? — спросила она, когда Клим, выпив, протянул ей чашку, — но чашка соскользнула с блюдца и, упав на пол, раскололась на мелкие куски.
— Ой, — тихонько вскричала Варвара, а Самгин, улыбаясь, сказал:
— Хорошая примета.
Он сбросил с себя одеяло, спустил ноги с постели и, прежде чем девушка успела отшатнуться, крепко обнял ее.
— Не надо… Не смейте, — шептала она, вырываясь, — Ведь вы не любите…
И вдруг, обняв его за шею, она почти крикнула:
— Пожалей, о, пожалей меня, пощади!
Клим честно молчал, опрокидывая ее.
Через месяц Клим Самгин мог думать, что театральные слова эти были заключительными словами роли, которая надоела Варваре и от которой она отказалась, чтоб играть новую роль — чуткой подруги, образцовой жены. Не впервые наблюдал он, как неузнаваемо меняются люди, эту ловкую их игру он считал нечестной, и Варвара, утверждая его недоверие к людям, усиливала презрение к ним. Себя он видел не способным притворяться и фальшивить, но не мог не испытывать зависти к уменью людей казаться такими, как они хотят.
Варвара прежде всего удивила его тем, что она оказалась девушкой, чего он не ожидал да и не хотел. А все-таки это значило, что она берегла себя для него, и это было приятно ему. Затем он очень обрадовался, когда Варвара сказала, что она не хочет ребенка и вообще ничем не хочет стеснять его; она сказала это очень просто и решительно. Она показывала себя совершенно довольной тем, что стала женщиной, она, видимо, даже гордилась новой ролью, — это можно было заключить по тому, как покровительственно и снисходительно начала она относиться к Любаше и Татьяне. Несколько подозрительна была быстрота, с которой она отказалась от наигранных жестов, театральных поз и привычки к патетическим возгласам. Она даже ходить стала более плавно, свободно, и каблуки ее уже не стучали так вызывающе, как раньше. Всего более удивляло Клима чувство меры, которое она обнаруживала в отношении к нему; она даже в ласках не теряла это чувство, хотя и не была скупа на ласки. Тело у нее было красивое, ловкое, но Клим находил, что кожа ног ее груба, шершава, и ждал удобного случая сказать ей это. Наслаждалась она молча и лишь однажды, лежа на коленях Самгина, прошептала, закрыв глаза:
— Я, конечно, пыталась вообразить, как это чувствуется. Но тут действительность выше воображаемого.
«Не богато у тебя воображение», — подумал Клим.
Подсчитав все маленькие достоинства Варвары, он не внес в свое отношение к ней ничего нового, но чувство недоверия заставило его присматриваться к ней более внимательно, и скоро он убедился, что это испытующее внимание она оценивает как любовь. Авторитетным тоном, небрежно, как раньше, он говорил ей маленькие дерзости, бесцеремонно высмеивая ее вкусы, симпатии, мнения; он даже пробовал ласкать ее в моменты, когда она не хотела этого или когда это было физиологически неудобно ей. Но и в этих случаях Варвара покорно подчинялась его выдумкам, нередко унизительным для нее, а он, испытывая после этого пренебрежение к ней, думал:
«Вот как надобно жить с ними».
Изредка он замечал, что в зеленоватых глазах ее светится печаль и недоумевающее ожидание. Он догадывался: это она ждет слова, которое еще не сказано им, но он, по совести, не мог сказать это слово и счел нужным предупредить ее:
— Я не играю словом — любовь.
В общем все шло не плохо, даже интересно, и уже раза два-три являлся любопытный вопрос: где предел покорности Варвары?
«Вероятно, скоро спросит, обвенчаюсь ли я с нею. Интересно, что подумает Лидия об этом?»
Вспоминать о Лидии он запрещал себе, воспоминания о ней раздражали его. Как-то, в ласковый час, он почувствовал желание подробно рассказать Варваре свой роман; он испугался, поняв, что этот рассказ может унизить его в ее глазах, затем рассердился на себя и заодно на Варвару.
— А ты совершенно забыла о Маракуеве, — сказал он ей, усмехаясь.
К его изумлению, глаза Варвары вдруг наполнились слезами, и она почему-то шопотом спросила:
— Ты — упрекаешь, ты? Но ведь из-за тебя же… Она бросилась на грудь ему, обняла и возмущенно говорила:
— Зачем ты сказал? Не будь жестоким, родной мой! Самгин посадил ее на колени себе, тихонько посмеиваясь. Он был уверен, что Варвара немножко играет, ведь ничего обидного он ей не сказал, и нет причин для этих слез, вздохов, для пылких ласк.
«Она ласкается об меня», — подумал он и с тех минут так и определял ее ласки.
— Хорошо — приятно глядеть на вас, — говорила Анфимьевна, туго улыбаясь, сложив руки на животе. — Нехорошо только, что на разных квартирах живете, и дорого это, да и не закон будто! Переехали бы вы, Клим Иванович, в Любашину комнату.
Варвара молчала, но по глазам ее Самгин видел, что она была бы счастлива, если б он сделал это. И, заставив ее раза два повторить предложение Анфимьевны, Клим поселился в комнате Лидии и Любаши, оклеенной для него новыми обоями, уютно обставленной старинной мебелью дяди Хрисанфа.
Любашу все-таки выслали из Москвы. Уезжая, она возложила часть своей работы по «Красному Кресту» на Варвару. Самгину это не очень понравилось, но он не возразил, он хотел знать все, что делается в Москве. Затем Любаша нашла нужным познакомить Варвару с Марьей Ивановной Никоновой, предупредив Клима:
— Это очень милый, скромный человек.
Против этого знакомства Клим ничего не имел, хотя был убежден, что скромный человек, наверное, живет по чужому паспорту. Он оказался старой знакомой Лютова. Самгин увидел Никонову человеком типа Тани Куликовой, одним из тех людей, которые механически делают какое-нибудь маленькое дело, делают потому, что бездарны, слабовольны и не могут свернуть с тропинки, куда их толкнули сильные люди или неудачно сложившиеся обстоятельства. То, что рассказала о Никоновой Любаша, утвердило оценку Самгина: Никонова — действительно Никонова, дочь крупного помещика, от семьи откололась еще в юности, несколько месяцев сидела в тюрьме, а теперь, уже более трех лет, служит конторщицей в издательстве дешевых книг для народа. Самгин решил, что это так и есть: именно вот такие люди, с незаметными лицами, скромненькие, и должны работать в издательстве для народа.
В темном, гладком платье она казалась вдовою, недавно потерявшей мужа и еще подавленной горем. Черты ее лица правильны, и оно было бы, пожалуй, миловидно, не будь таким натянутым и неподвижным. Она — ниже среднего роста, но когда сидит, то кажется выше. Покатые плечи, невысокая грудь, красиво очерченные бедра, стройные ноги в черных чулках и очень узкие ступни. Ее насильственные улыбки, краткие ответы не возбуждали желания беседовать с нею. И затем было в ней что-то напомнившее Самгину Мишу Зуева, скорбного человечка, который, бывало, посещал субботы дяди Хрисанфа и рассказывал об арестах. Но все-таки было в ней что-то раздражавшее любопытство Клима.
— Расскажи, — что такое она? — попросил он Сомову.
— Хороший человек.
— А — подробнее?
— Очень хороший человек.
— Тебе нечего сказать?
Сомова, уезжая, была сердито настроена, она заклохтала, как раздраженная курица:
— Надоели мне твои расспросы! Ты расспрашиваешь всегда, точно репортер для некрологов.
Варвара осторожно посмеялась и осторожно заметила:
— По-моему — это человек несчастный по ремеслу. Вопросительный взгляд Самгина заставил ее объяснить:
— Мне кажется — есть люди, для которых… которые почувствовали себя чем-то только тогда, когда испытали несчастие, и с той поры держатся за него, как за свое отличие от других.
— Неплохо сказано, — одобрил Самгин и благосклонно улыбнулся; он уже находил, что Варвара, сойдясь с ним, быстро умнеет. Вот она перестала собирать портреты знаменитостей.
— Что это? Надоели герои? — спросил он.
— Их стало так много, — сказала Варвара. — Это — странно, мальчики отрицают героизм, а сами усиленно геройствуют. Их — бьют, а они восхваляют «Нагаечку».
"Да, она умнеет, « — еще раз подумал Самгин и приласкав ее. Сознание своего превосходства над людями иногда возвышалось у Клима до желания быть великодушным с ними. В такие минуты он стал говорить с Никоновой ласково, даже пытался вызвать ее на откровенность; хотя это желание разбудила в нем Варвара, она стала относиться к новой знакомой очень приветливо, но как бы испытующе. На вопрос Клима „почему?“ — она ответила:
— Интересно! Есть в ней что-то темненькое, бережно хранимое только для себя. Искорки в глазах есть.
Да, искорки были, Самгин обнаружил их, заговорив с Никоновой о своих встречах с нею.
— А ведь мы давно знакомы, — сказал он. Никонова взглянула на него молча и вопросительно; белки глаз ее были сероватые, как будто чуть-чуть припудрены пеплом, и это несколько обесцвечивало голубой блеск зрачков.
— Не помните?
Он перечислил: первая встреча — на дачах, куда она приезжала сообщить Лютову об арестах „народоправцев“.
— Ах, да, — сказала она, кивнув головою. — Я тогда была еще совсем девчонкой. Вскоре меня тоже арестовали.
Клим напомнил ей обед у Лютова в день приезда царя, ресторан, где она читала письмо.
— Я не заметила вас, — сказала она безразличным тоном, взяв книгу и перелистывая ее.
Самгин подумал, что это не очень вежливо с ее стороны.
— Вы несколько раз не замечали меня, это, вероятно, из конспиративных соображений?
Взглянув на него через книгу, она улыбнулась неохотно, как всегда.
— Но вы ведь узнали меня, когда я шел с жандармом, — помните?
В эту минуту он заметил, что глаза ее, потемнев, как будто вздрогнули, стали шире и в зрачках остро блеснули голубые огоньки.
— Позвольте, — воскликнула она, оживленно и похорошев, — это. было — где?
Клим назвал переулок и, усмехаясь, напомнил:
— Было часа четыре утра, и вас провожал мужчина…
— Нет! — сказала она, тоже улыбаясь, прикрыв нижнюю часть лица книгой так, что Самгин видел только глаза ее, очень блестевшие. Сидела она в такой напряженной позе, как будто уже решила встать.
— Ну, как же — нет? Я слышал…
— Что?
— Как он просил вас поторопиться… Никонова бросила книгу на диван и, вздохнув, пожала плечами.
— Не провожал, а открыл дверь, — поправила она. — Да, я это помню. Я ночевала у знакомых, и мне нужно было рано встать. Это — мои друзья, — сказала она, облизав губы. — К сожалению, они переехали в провинцию. Так это вас вели? Я не узнала… Вижу — ведут студента, это довольно обычный случай…
— А мне показалось — узнали, — настаивал Самгин.
— Нет, — равнодушно сказала она. — У меня плохая память на лица. И я была расстроена.
Глаза ее погасли, она снова взяла книгу и наклонила над нею скучное лицо свое. Самгин, барабаня пальцами, подумал:
„Варвара — права: в ней есть что-то…“
Но неприятное впечатление, вызванное этой сценой, скоро исчезло, да и времени не было думать о Никоновой. Разрасталось студенческое движение, и нужно было держаться очень осторожно, чтоб не попасть в какую-нибудь глупую историю. Репутация солидности не только не спасала, а вела к тому, что организаторы движения настойчиво пытались привлечь Самгина к „живому и необходимому делу воспитания гражданских чувств в будущих чиновниках“, — как убеждал его, знакомый еще по Петербургу, рябой, заикавшийся Попов; он, видимо, совершенно посвятил себя этому делу. Самгину приходилось говорить, что студенческое движение буржуазно, чуждо интересам рабочего класса и отвлекает молодежь в сторону от задач времени: идти на помощь рабочему движению.
— Н-но н-нельзя же, чорт возьми, требовать, ч-чтоб в-все студенчество шло н-на ф-фабрики! — сорванным голосом выдувал Попов слова обиды, удивления.
Но это было не так важно. Попов являлся в Москву на день, на два, затем, пофыркав, покричав, — исчезал. Гораздо важнее для Самгина было поведение Варвары. Он уже привык жить с нею, она и Анфимьевна заботливо ухаживали за ним. Самгин чувствовал себя устроившимся очень уютно и ценил это. Но вот уже несколько дней Варвара настроена нервозно и стала не похожа на себя. Она как-то поблекла, и у нее явилась рассеянность, не свойственная ей. Можно было думать, что она решает какой-то очень трудный вопрос, этим объясняются припадки ее странной задумчивости, когда она сидит или полулежит на диване, прикрыв глаза и как бы молча прислушиваясь к чему-то. И в ласках она стала скупа, осторожна, даже как-то механична. Неожиданно она уходила куда-то и, раньше такая аккуратная, опаздывала к обеду, к вечернему чаю. Спросить: что с нею? — Самгин не решался, смутно опасаясь услышать в ответ нечто необыкновенное и неприятное. Он опасался расспрашивать ее еще и потому, что она, выгодно отличаясь от Лидии, никогда не философствовала на сексуальные темы, а теперь он подозревал, что и у нее возникло желание „словесных интимностей“. Вообще не любя „разговоров по душе“, „о душе“, — Самгин находил их особенно неуместными с Варварой, будучи почти уверен, что хотя связь с нею и приятна, но не может быть ни длительной, ни прочной. И уж если он когда-нибудь почувствует желание рассказать себя, он расскажет это не ей, а женщине более умной, чем она, интересной и тонко чувствующей. Он не сомневался, что в будущем, конечно, встретит необыкновенную женщину и с нею испытает любовь, о которой мечтал до романа с Лидией.
„Ведь не затеяла же она новый роман“, — размышлял он, наблюдая за Варварой, чувствуя, что ее настроение все более тревожит его, и уже пытаясь представить, какие неудобства для него повлечет за собой разрыв с нею.
Но вдруг все это кончилось совершенно удивительно. Холодным днем апреля, возвратясь из университета, обиженный скучной лекцией, дождем и ветром, Самгин, раздеваясь, услышал в столовой гулкий бас Дьякона:
— Их там девять человек; один непонятные стихи сочиняет, вихрастый, на беса похож и вроде полуумного…
Клим шагнул в дверь; Варвара, окутанная пледом, полулежа на диване, взглянула на него, как сквозь сон, беззвучно пошевелив губами; Дьякон, не вставая, тоже молча подал руку. Он был одет в толстую драповую куртку, подпоясан ремнем, это и сапоги с голенищами по колена делали его похожим на охотника. Он сильно поседел, снова отрастил три бороды и длинные волосы; похудевшее лицо его снова стало лицом множества русских, суздальских людей. Сидел он засунув длинные ноги в грязных сапогах под стул, и казалось, что он не сидит, а стоит на коленях.
— Откуда? — спросил Самгин. Неохотно и даже как будто недружелюбно Дьякон ответил:
— Вот, пришел…
— Работаете на стеклянном заводе?
— Негоден. Сумасшедший я оказался, — угрюмо ответил Дьякон.
— Как хорошо говорили вы, — сказала Варвара, вздохнув.
— Хорошо говорить многие умеют, а надо говорить правильно, — отозвался Дьякон и, надув щеки, фыркнул так, что у него ощетинились усы. — Они там вовлекли меня в разногласия свои и смутили. А — „яко алчба богатства растлевает плоть, тако же богачество словесми душу растлевает“. Я ведь в социалисты пошел по вере моей во Христа без чудес, с единым токмо чудом его любви к человекам.
Стекла окна кропил дождь, капли его стучали по стеклам, как дитя пальцами. Ветер гудел в трубе. Самгин хотел есть. Слушать бас Дьякона было скучно, а он говорил, глядя под стол:
— Любовь эта и есть славнейшее чудо мира сего, ибо, хоша любить нам друг друга не за что, однакож — любим! И уже многие умеют любить самоотреченно и прекрасно.
Он закашлялся, вынул из кармана серый комок платка, плюнул в него и, зажав платок в кулаке, ударил кулаком по колену.
— А они Христа отрицаются, нашу, говорят, любовь утверждает наука, и это, дескать, крепче. Не широко это у них и не ясно.
— Вы — про кого? — спросил Самгин.
— Про вас, — сказал Дьякон, не взглянув на него. — Про мудрствующих лукаво. Разошелся я духовно с вами и своим путем пойду, по людям благовестя о Христе и законе его.»
— Вы не хотите чаю? — спросил Самгин. Дьякон недоуменно взглянул на него.
— Чего это?
— Чаю хотите?
— Нет, — сердито ответил Дьякон и, с трудом вытащив ноги из-под стула, встал, пошатнулся. — Так вы, значит, напишите Любовь Антоновне, осторожненько, — обратился он к Варваре. — В мае, в первых числах, дойду я до нее.
— Вам денег не надо ли на дорогу? — спросила Варвара, вставая.
— Не надо. И относительно молодого человека не забудьте.
— Да, конечно! Кумов?
— Павел Кумов. Прощайте.
Он поклонился и, не подав руки ни ей, ни Самгину" ушел, покачиваясь.
— Как неловко ты предложил чаю, — мягким тоном заметила Варвара.
Самгин, не ответив, пошел в кухню и спросил у Анфимьевны чего-нибудь закусить, а когда он возвратился в столовую, Варвара, сидя в углу дивана, упираясь подбородком в колени, сказала:
— Удивительно говорил он о любви.
Сказала тихонько, задумчиво, но ему послышалось в словах ее что-то похожее на упрек или вызов. Стоя у окна спиною к ней, он ответил учительным тоном:
— Да, разговоры на эту тему удивительны… Сделал паузу, постучал по стеклу ногтями и — закончил:
— Своей ненужностью.
На дворе шумел и посвистывал, подсказывая злые слова, ветер, эдакий обессиленный потомок сердитых вьюг зимы.
— Говорят об этом вот такие, как Дьякон, люди с вывихнутыми мозгами, говорят лицемеры и люди трусливые, у которых не хватает сил признать, что в мире, где все основано на соперничестве и борьбе, — сказкам и сентиментальностям места нет.
— Нет, — повторила Варвара. Самгин подумал:
«Спрашивает она или протестует?» За спиной его гремели тарелки, ножи, сотрясала пол тяжелая поступь Анфимьевны, но он уже не чувствовал аппетита. Он говорил не торопясь, складывая слова, точно каменщик кирпичи, любуясь, как плотно ложатся они одно к другому.
— Выдуманная утопистами, примиряющими непримиримое, любовь к человеку, так же, как измышленная стыдливыми романтиками фантастическая любовь к женщине, одинаково смешны там, где…
Он слышал, что Варвара встала с дивана, был уверен, что она отошла к столу, и, ожидая, когда она позовет обедать, продолжал говорить до поры, пока Анфимьевна не спросила веселым голосом:
— Да вы с кем говорите?
Самгин обернулся: Варвары в комнате не было. Он подошел к столу, сел, подождал, хмурясь, нетерпеливо постукивая вилкой.
«Что она капризничает?»
Подойдя к двери ее комнаты, он сказал:
— Обед подан.
— Я — не хочу, — откликнулась Варвара.
— Тебе нездоровится?
— Немножко.
Пообедав, он ушел в свою комнату, лег, взял книжку стихов Брюсова, поэта, которого он вслух порицал за его антисоциальность, но втайне любовался холодной остротой его стиха. Почитал, подремал, затем пошел посмотреть, что делает Варвара; оказалось, что она вышла из дома.
«Глупо», — решил он, глядя, как ветер осыпает стекла окон мелким бисером дождевых капель. В доме было холодно, он попросил Анфимьевну затопить печь в его комнате, сел к столу и углубился в неприятную ему книгу Сергеевича о «Земских соборах», неприятную тем, что в ней автор отрицал самобытность государственного строя Московского государства. Шумел ветер, трещали дрова в печи, доказательства юриста-историка представлялись не особенно вескими, было очень уютно, но вдруг потревожила мысль, что, может быть, скоро нужно будет проститься с этим уютом, переехать снова в меблированные комнаты. Самгин встал, поставил стул перед печкой и, сняв очки, раскачивая их на пальце, пощипывая бородку, задумался.
«Пожалуй, я слишком холоден и педантичен с нею. А ведь она легче Лидии».
Огонь превращал дерево в розовые и алые цветы углей, угли покрывались сероватым плюшем пепла. Рядом с думами о Варваре, память, в тон порывам ветра и треску огня, подсказывала мотив песенки Гогина:
Да — для пустой души
Необходим груз веры!
Ночью все кошки серы,
Женщины — все хороши.
Если б Варвара была дома — хорошо бы позволить ей приласкаться. Забавно она вздрагивает, когда целуешь груди ее. И — стонет, как ребенок во сне. А этот Гогин — остроумная шельма, «для пустой души необходим груз веры» — неплохо! Варвара, вероятно, пошла к Гогиным. Что заставляет таких людей, как Гогин, помогать революционерам? Игра, азарт, скука жизни? Писатель Катин охотился, потому что охотились Тургенев, Некрасов. Наверное, Гогин пользуется успехом у модернизированных барышень, как парикмахер у швеек.
«Уж не ревную ли?» — спросил себя Самгин, сердито взглянув на стенные часы. Шел восьмой час, а Варвара ушла в четвертом. Он вспомнил, что в каком-то английском романе герой, добродушный человек, зная, что жена изменяет ему, вот так же сидел пред камином, разгребая угли кочергой, и мучился, представляя, как стыдно, неловко будет ему, когда придет жена, и как трудно будет скрыть от нее, что он все знает, но, когда жена, счастливая, пришла, он выгнал ее. Самгин вздохнул и вышел в столовую, постоял в темноте, зажег лампу и пошел в комнату Варвары; может быть, она оставила там письмо, в котором объясняет свое поведение? Письма не оказалось. Со стен смотрели на Самгина лица mademoiselle Клерон, Марс, Жюдик и еще многих женщин, он освещал их, держа лампу в руке, и сегодня они казались более порочными, чем всегда. Вот любовница королей Диана Пуатье, а вот любовница талантливых людей Аврора Дюдеван.
Самгин возвратился в столовую, прилег на диван, прислушался: дождь перестал, ветер тихо гладил стекла окна, шумел город, часы пробили восемь. Час до девяти был необычно растянут, чудовищно вместителен, в пустоту его уложились воспоминания о всем, что пережил Самгин, и все это еще раз напомнило ему, что он — человек своеобразный, исключительный и потому обречен на одиночество. Но эта самооценка, "которой он гордился, сегодня была только воспоминанием и даже как будто ненужным сегодня.
Варвара явилась после одиннадцати часов. Он услышал ее шаги на лестнице и сам отпер дверь пред нею, а когда она, не раздеваясь, не сказав ни слова, прошла в свою комнату, он, видя, как неверно она шагает, как ее руки ловят воздух, с минуту стоял в прихожей, чувствуя себя оскорбленным.
«Пьяная, — думал он. — И, значит…»
Несколько минут он расхаживал по столовой, возмущенно топая, сжимая кулаки в карманах, ходил и подбирал слова, которые сейчас скажет Варваре.
«Нет, — завтра скажу, сегодня она ничего не поймет».
В комнате Варвары было совершенно тихо и темно.
«Даже огня не может зажечь. А станет зажигать — сделает пожар».
Самгин взял лампу и, нахмурясь, отворил дверь, свет лампы упал на зеркало, и в нем он увидел почти незнакомое, уродливо длинное, серое лицо, с двумя темными пятнами на месте глаз, открытый, беззвучно кричавший рот был третьим пятном. Сидела Варвара, подняв руки, держась за спинку стула, вскинув голову, и было видно, что подбородок ее трясется.
— Что это с тобой? — спросил Самгин, ставя лампу на туалетный стол. Она ответила тихо, всхрапывающим голосом:
— Помоги раздеться. Закрой дверь… дверь. Смотрела она так, как смотрят, вслушиваясь в необыкновенное, непонятное, глаза у нее были огромные и странно посветлели, обесцветились, губы казались измятыми. Снимая с нее шубку, шляпу, Самгин спрашивал с тревогой и досадой:
— Что это значит?
— Знобит, — сказала она, встав, шагая к постели так осторожно и согнувшись, точно ее ударили по животу.
— Упала? Ушиблась? — допрашивал Клим, чувствуя, что его охватывает страх.
— Достань порошки… в кармане пальто, — говорила она, стуча зубами, и легла на постель, вытянув руки вдоль тела, сжав кулаки. — И - воды. Запри дверь. — Вздохнув, она простонала:
— О, господи…
— Послушай, — бормотал Клим, встряхивая пальто, висевшее на руке его. — Какие порошки? Надо позвать доктора… Ты — отравилась чем-нибудь?
— Тише! Это — спорынья, — шептала она, закрыв глаза. — Я сделала аборт. Запри же дверь! Чтобы не знала Анфимьевна, — мне будет стыдно пред нею…
Самгин ошеломленно опустил руки, пальто упало на пол, путаясь в нем ногами, он налил в стакан воды, подал ей порошок, наклонился над ее лицом.
— Зачем же ты… не сказав мне?. Ведь это опасно, можно умереть! Подумай, что же было бы? Это — ужас!
Он уже понимал, что говорит не те слова, какие надо бы сказать. Варвара схватила его руку, прижалась к ней горячей щекой.
— Уйди, милый! Не бойся… на третьем месяце… не опасно, — шептала она, стуча зубами. — Мне нужно раздеться. Принеси воды… самовар принеси. Только — не буди Анфимьевну… ужасно стыдно, если она…
На руке своей Клим ощутил слезы. Глаза Варвары неестественно дрожали, казалось — они выпрыгнут из глазниц. Лучше бы она закрыла их. Самгин вышел в темную столовую, взял с буфета еще не совсем остывший самовар, поставил его у кровати Варвары и, не взглянув на нее, снова ушел в столовую, сел у двери.
«Зачем она сделала это? Если она умрет, — на меня… возмутительно!»
Но он понял, что о себе думает по привычке, механически. Ему было страшно, и его угнетало сознание своей беспомощности. Он был вырван из обычного, понятного ему, но, не понимая мотивов поступка Варвары, уже инстинктивно одобрял его.
«Нужна смелость, чтоб решиться на это», — думал он, ощущая, что в нем возникает новое чувство к Варваре.
Он слышал, как она сняла ботинки, как осторожно двигается по комнате, казалось, что все вещи тоже двигаются вместе с нею.
Скрипнул ящик комода, щелкнули ножницы, разорвалась какая-то ткань, отскочил стул, и полилась вода из крана самовара. Клим стал крутить пуговицу тужурки, быстро оторвал ее и сунул в карман. Вынул платок, помахал им, как флагом, вытер лицо, в чем оно не нуждалось. В комнате было темно, а за окном еще темнее, и казалось, что та, внешняя, тьма может, выдавив стекла, хлынуть в комнату холодным потоком.
— Как глупо, как отчаянно глупо! — почти вслух пробормотал он, согнувшись, схватив голову руками и раскачиваясь. — Что же будет?
Варвара, приоткрыв дверь, шепнула:
— Иди.
Он вошел не сразу. Варвара успела лечь в постель, лежала она вверх лицом, щеки ее опали, нос заострился; за несколько минут до этой она была согнутая, жалкая и маленькая, а теперь неестественно вытянулась, плоская, и лицо у нее пугающе строго. Самгин сел на стул у кровати и, гладя ее руку от плеча к локтю, зашептал слова, которые казались ему чужими:
— Это — ужасно! Нужно было сказать мне. Ведь я не… идиот! Что ж такое — ребенок?.. Рисковать жизнью, здоровьем…
Обидное сознание бессилия возрастало, к нему примешивалось сознание виновности пред этой женщиной, как будто незнакомой. Он искоса, опасливо посматривал на ее встрепанную голову, вспотевший лоб и горячие глаза глубоко под ним, — глаза напоминали угасающие угольки, над которыми еще колеблется чуть заметно синеватое пламя.
— Доктора надо, Варя. Я — боюсь. Какое безумие, — шептал он и, слыша, как жалобно звучат его слова, вдруг всхлипнул.
— Безумие, — повторил он. — Зачем осложнять…
Слезы текли скупо из его глаз, но все-таки он ослеп от них, снял очки и спрятал лицо в одеяло у ног Варвары. Он впервые плакал после дней детства, и хотя это было постыдно, а — хорошо: под слезами обнажался человек, каким Самгин не знал себя, и росло новое чувство близости к этой знакомой и незнакомой женщине. Ее горячая рука гладила затылок, шею ему, он слышал прерывистый шопот:
— Спасибо, милый! Как это хорошо, — твои слезы. Ты не бойся, это не опасно…
Пальцы ее все глубже зарывались в его волосы, крепче гладили кожу шеи, щеки.
— Я не хотела стеснять тебя. Ты — большой человек… необыкновенный. Женщина-мать эгоистичнее, чем просто женщина. Ты понимаешь?
— Не говори, — попросил Клим. — Тебе очень больно?
— Нет… Но я — устала. Родной мой, все ничтожно, если ты меня любишь. А я теперь знаю — любишь, да?
— Да.
— Ты не позволил бы аборт, если б я спросила?
— Конечно, — сказал Клим, подняв голову. — Разумеется, не позволил бы. Такой риск! И — что же, ребенок? Это… естественно.
Он говорил шопотом, — казалось, что так лучше слышишь настоящего себя, а если заговоришь громко…
Варвара глубоко вздохнула.
— Покрой мне ноги еще чем-нибудь. Ты скажешь Анфимьевне, что я упала, ушиблась. И ей и Гогиной, когда придет. Белье в крови я попрошу взять акушерку, она завтра придет…
Она как будто начинала бредить. Потом вдруг замолкла. Это было так странно, точно она вышла из комнаты, и Самгин снова почувствовал холод испуга. Посидев несколько минут, глядя в заостренное лицо ее, послушав дыхание, он удалился в столовую, оставив дверь открытой.
В раме окна серпик луны, точно вышитый на голубоватом бархате. Самгин, стоя, держа руку на весу, смотрел на него и, вслушиваясь в трепет новых чувствований, уже с недоверием спрашивал себя:
«Так ли все это?»
И снова понял, что это — недоверие механическое, по привычке, а настоящие его мысли этой ночи — хорошие, радостные.
«Она меня серьезно любит, это — ясно. Я был несправедлив к ней. Но — мог ли я думать, что она способна на такой риск? Несомненно, что существует чувство-праздничное. Тогда, на даче, стоя пред Лидией на коленях, я не ошибался, ничего не выдумал. И Лидия вовсе не опустошила меня, не исчерпала».
Рука, взвешенная в воздухе, устала, он сунул ее в карман и сел у стола.
«Благодаря Варваре я вижу себя с новой стороны. Это надо оценить».
Неловко было вспомнить о том, что он плакал.
«Конечно, ребенок стеснил бы ее. Она любит удовольствия, независимость. Она легко принимает жизнь. Хорошая…»
Облокотясь о стол, он задремал и был разбужен Анфимьевной.
— Тише — Варя нездорова!
— Ой, что это? — наклонясь к нему, спросила домоправительница испуганным шопотом. — Не выкидыш ли, храни бог?
Клим встал, надел очки, посмотрел в маленькие, умные глазки на заржавевшем лице, в округленный рот, как бы готовый закричать.
— Ну, что за глупости! Почему…
— А — кровью пахнет? — шевеля ноздрями, сказала Анфимьевна, и прежде, чем он успел остановить ее, мягко, как перина, ввалилась в дверь к Варваре. Она вышла оттуда тотчас же и так же бесшумно, до локтей ее руки были прижаты к бокам, а от локтей подняты, как на иконе Знамения Абалацкой богоматери, короткие, железные пальцы шевелились, губы ее дрожали, и она шипела:
— Ну, уж если это ты посоветовал ей… так я уж и не знаю, что сказать, — извини!
Так, с поднятыми руками, она и проплыла в кухню. Самгин, испуганный ее шипением, оскорбленный тем, что она заговорила с ним на ты, постоял минуту и пошел за нею в кухню. Она, особенно огромная в сумраке рассвета, сидела среди кухни на стуле, упираясь в колени, и по бурому, тугому лицу ее текли маленькие слезы.
— Я ничего не знал, она сама решила, — тихонько, торопливо говорил Самгин, глядя в мокрое лицо, в недоверчивые глазки, из которых на мешки ее полуобнаженных грудей капали эти необыкновенные маленькие слезинки.
— Ой, глупая, ой — модница! А я-то думала — вот, мол, дитя будет, мне возиться с ним. Кухню-то бросила бы. Эх, Клим Иваныч, милый! Незаконно вы все живете… И люблю я вас, а — незаконно!
И — встала, заботливо спрашивая:
— Не спал ночь-то? Клим схватил ее руку.
— Я — хочу, — пробормотал, он, внезапно охмелев от волнения, — руку пожать вам, уважаю я вас…
— Что уж, руку-то, — вздохнула Анфимьевна и, обняв его пудовыми руками, притиснула ко грудям своим, пробормотав:
— Эх, дети вы, дети… Чужого бога дети!
Умываясь у себя в комнате, Самгин смущенно усмехался:
«Веду я себя — смешно».
И чувствовал себя в радости, оттого что вот умеет вести себя смешно, как никто не умеет.
Наступили удивительные дни. Все стало необыкновенно приятно, и необыкновенно приятен был сам себе лирически взволнованный человек Клим Самгин. Его одолевало желание говорить с людями как-то по-новому мягко, ласково. Даже с Татьяной Гогиной, антипатичной ему, он не мог уже держаться недружелюбно. Вот она сидит у постели Варвары, положив ногу на ногу, покачивая ногой, и задорным голосом говорит о Суслове:
— Не выношу ригористов, чиновников и вообще кубически обтесанных людей. Он вчера убеждал меня, что Якубовичу-Мельшину, революционеру и каторжанину, не следовало переводить Бодлера, а он должен был переводить ямбы Поля Луи Курье. Ужас!
— Узость, — любезно поправил Клим, — Проповедник обязан быть узким…
— Не знаю, — сказала Гогина. — Но я много видела и вижу этих ветеранов революции. Романтизм у них выхолощен, и осталась на месте его мелкая, личная злость. Посмотрите, как они не хотят понять молодых марксистов, именно — не хотят.
Варвара утомленно закрыла глаза, а когда она закрывала их, ее бескровное лицо становилось жутким. Самгин тихонько дотронулся до руки Татьяны и, мигнув ей на дверь, встал. В столовой девушка начала расспрашивать, как это и откуда упала Варвара, был ли доктор и что сказал. Вопросы ее следовали один за другим, и прежде, чем Самгин мог ответить, Варвара окрикнула его. Он вошел, затворив за собою дверь, тогда она, взяв руку его, улыбаясь обескровленными губами, спросила тихонько:
— Можно мне покапризничать? Он кивнул головою, тоже улыбаясь.
— Не говори с Таней много, она — хитрая.
— Не буду, — обещал он, подняв руку, как для присяги, и, гладя волосы ее, сообщил:
— Каприс по-латыни, если не ошибаюсь, — прыгать, подпрыгивать. Капра — коза.
Подождав, не скажет ли она еще что-нибудь, он спросил:
— О чем думаешь?
— О справедливости, — сказала Варвара, вздохнув. — Что есть только одна справедливость — любовь. Клим Самгин заговорил с внезапной решимостью:
— Сдам экзамены, и — поедем к моей матери. Если хочешь — обвенчаемся там. Хочешь?
Лежа неподвижно, она промолчала, но Клим видел, что сквозь ее длинные ресницы сияют тонкие лучики. И, увлекаясь своим великодушием, он продолжал:
— Потом — поедем по Оке, по Волге. В Крым — хорошо?
Болезненно охнув, Варвара приподнялась, схватила его руку и, прижав ее ко груди своей, сказала:
— Все равно, — пойми!
— Не волнуйся, — попросил он, снова гордясь тем, что вызвал такое чувство. Недели через три он думал:
«Вот — мой медовый месяц».
Он имел право думать так не только потому, что Варвара, оправясь и весело похорошев, загорелась нежной и жадной, но все-таки не отягчающей его страстью, но и потому еще, что в ее отношении явилось еще более заботливости о нем, заботливости настолько трогательной, что он даже сказал:
— А ведь ты, Варя, могла бы быть удивительно нежной матерью.
Была средина мая. Стаи галок носились над Петровским парком, зеркало пруда отражало голубое небо и облака, похожие на взбитые сливки; теплый ветер помогал солнцу зажигать на листве деревьев зеленые огоньки. И такие же огоньки светились в глазах Варвары.
— Идем домой, пора, — сказала она, вставая со скамьи. — Ты говорил, что тебе надо прочитать к завтрему сорок шесть страниц. Я так рада, что ты кончаешь университет. Эти бесплодные волнения…
Не кончив фразу, она глубоко вздохнула.
— Как это прелестно у Лермонтова: «ликующий день».
Самгин вел ее берегом пруда и видел, как по воде, голубоватой, точно отшлифованная сталь, плывет, умеренно кокетливо покачиваясь, ее стройная фигура в синем жакете, в изящной шляпке.
— Мне кажется — нигде не бывает такой милой весны, как в Москве, — говорила она. — Впрочем, я ведь нигде и не была. И — представь! — не хочется. Как будто я боюсь увидеть что-то лучше Москвы и перестану любить ее так, как люблю.
— Ребячество, — сказал Самгин солидно, однако — ласково; ему нравилось говорить с нею ласково, это позволяло ему видеть себя в новом свете.
— Ребячество, конечно, — согласилась она, но, помолчав, спросила:
— Разве тебе не кажется, что любовь требует… осторожности… бережливости?
— Но не слепоты, — сказал Самгин.
Через несколько недель Клим Самгин, элегантный кандидат на судебные должности, сидел дома против Варавки и слушал его осипший голос.
— Итак — адвокат? Прокурор? Не одобряю. Будущее принадлежит инженерам.
Его лицо, надутое, как воздушный пузырь, казалось освещенным изнутри красным огнем, а уши были лиловые, точно у пьяницы; глаза, узенькие, как два тире, изучали Варвару. С нелепой быстротой он бросал в рот себе бисквиты, сверкал чиненными золотом зубами и пил содовую воду, подливая в нее херес. Мать, похожая на чопорную гувернантку из англичанок, занимала Варвару, рассказывая:
— Благодаря энергии Тимофея Степановича у нас будет электрическое освещение…
Держа в руках чашку чая, Варвара слушала ее почтительно и с тем напряжением, которое является на лице человека, когда он и хочет, но не может попасть в тон собеседника.
— Очень милый город, — не совсем уверенно сказала она, — Варавка тотчас опроверг ее:
— Идиотский город, восемьдесят пять процентов жителей — идиоты, десять — жулики, процента три — могли бы работать, если б им не мешала администрация, затем идут страшно умные, а потому ни к чорту не годные мечтатели…
Он махнул рукою и снова обратился к Самгину:
— Я хочу дать работу тебе, Клим…
Самгин слушал его и, наблюдая за Варварой, видел, что ей тяжело с матерью; Вера Петровна встретила ее с той деланной любезностью, как встречают человека, знакомство с которым неизбежно, но не обещает ничего приятного.
— А ты писал, что у нее зеленые глаза! — упрекнула она Клима. — Я очень удивилась: зеленые глаза бывают только в сказках.
И тотчас же сообщила:
— А у нас, во флигеле, умирает человек. И стала рассказывать о Спиваке; голос ее звучал брезгливо, после каждой фразы она поджимала увядшие губы; в ней чувствовалась неизлечимая усталость и злая досада на всех за эту усталость. Но говорила она тоном, требующим внимания, и Варвара слушала ее, как гимназистка, которой не любимый ею учитель читает нотацию.
"Дико ей здесь, « — подумал Самгин, на этот раз он чувствовал себя чужим в доме, как никогда раньше. Варавка кричал в ухо ему:
— Заработаешь сотню-полторы в месяц… Вошел доктор Любомудров с часами в руках, посмотрел на стенные часы и заявил:
— Ваши отстали на восемь минут.
С Климом он поздоровался так, как будто вчера видел его и вообще Клим давно уже надоел ему. Варваре поклонился церемонно и почему-то закрыв глаза. Сел к столу, подвинул Вере Петровне пустой стакан; она вопросительно взглянула в измятое лицо доктора.
— К ночи должен умереть, — сказал он. — Случай — любопытнейшей живучести. Легких у него — нет, а так, слякоть. Противозаконно дышит.
— Он был человек не талантливый, но знающий, — сказала Самгина Варваре.
— Он еще есть, — поправил доктор, размешивая сахар в стакане. — Он — есть, да! Нас, докторов, не удивишь, но этот умирает… корректно, так сказать. Как будто собирается переехать на другую квартиру и — только. У него — должны бы мозговые явления начаться, а он — ничего, рассуждает, как… как не надо.
Доктор недоуменно посмотрел на всех по очереди и, видимо, заметив, что рассказ его удручает людей, крякнул, затем спросил Клима:
— Ну, что — бунтуете? Мы тоже, в свое время, бунтовали. Толку из этого не вышло, но для России потеряны замечательные люди,
Вера Петровна посоветовала сыну.
— Ты бы заглянул к Лизе… до этого.
Клим был рад уйти.
„Как неловко и брезгливо сказала мать: до этого“, — подумал он, выходя на двор и рассматривая флигель; показалось, что флигель отяжелел, стал ниже, крыша старчески свисла к земле. Стены его излучали тепло, точно нагретый утюг. Клим прошел в сад, где все было празднично и пышно, щебетали птицы, на клумбах хвастливо пестрели цветы. А солнца так много, как будто именно этот сад был любимым его садом на земле.
В окне флигеля показалась Спивак, одетая в белый халат, она выливала воду из бутылки. Клим тихо спросил:
— Можно к вам?
— Разумеется, — ответила она громко.
Она встретила его, держа у груди, как ребенка, две бутылки, завернутые в салфетку; бутылки, должно быть, жгли грудь, лицо ее болезненно морщилось.
— Хотите пройти к нему? — спросила она, осматривая Самгина невидящим взглядом. Видеть умирающего Клим не хотел, но молча пошел за нею.
Музыкант полулежал в кровати, поставленной так, что изголовье ее приходилось против открытого окна, по грудь он был прикрыт пледом в черно-белую клетку, а на груди рубаха расстегнута, и солнце неприятно подробно освещало серую кожу и черненькие, развившиеся колечки волос на ней. Под кожей, судорожно натягивая ее, вздымались детски тонкие ребра, и было странно видеть, что одна из глубоких ям за ключицами освещена, а в другой лежит тень. Казалось, что Спивак по всем измерениям стал меньше на треть, и это было так жутко, что Клим не сразу решился взглянуть в его лицо. А он говорил, всхрапывая:
— О, это вы? А я вот видите… И — в такой день. Жалко день.
Жена, нагнувшись, подкладывала к ногам его бутылки с горячей водой. Самгин видел на белом фоне подушки черноволосую, растрепанную голову, потный лоб, изумленные глаза, щеки, густо заросшие черной щетиной, и полуоткрытый рот, обнаживший мелкие, желтые зубы.
— Смерти я не боюсь, но устал умирать, — хрипел Спивак, тоненькая шея вытягивалась из ключиц, а голова как будто хотела оторваться. Каждое его слово требовало вздоха, и Самгин видел, как жадно губы его всасывают солнечный воздух. Страшен был этот сосущий трепет губ и еще страшнее полубезумная и жалобная улыбка темных, глубоко провалившихся глаз.
Елизавета Львовна стояла, скрестив руки на груди. Ее застывший взгляд остановился на лице мужа, как бы вспоминая что-то; Клим подумал, что лицо ее не печально, а только озабоченно и что хотя отец умирал тоже страшно, но как-то более естественно, более понятно.
— Я, конечно, не верю, что весь умру, — говорил Спивак. — Это — погружение в тишину, где царит совершенная музыка. Земному слуху не доступна. Чьи это стихи… земному слуху не доступна?
Самгин, слушая, заставлял себя улыбаться, это было очень трудно, от улыбки деревенело лицо, и он знал, что улыбка так же глупа, как неуместна. Он все-таки сказал':
— Вы преувеличиваете, с вашей болезнью живут долго…
— С нею долго умирают, — возразил Спивак, но тотчас, выгнув кадык, захрипел: — Я бы еще мог… доконал этот город. Пыль и ветер. Пыль. И — всегда звонят колокола. Ужасно много… звонят! Колокола — если жизнь торжественна…
— Мы утомляем его, — заметила Елизавета Львовна.
— До свидания, — сказал Клим и быстро отступил, боясь, что умирающий протянет ему руку. Он впервые видел, как смерть душит человека, он чувствовал себя стиснутым страхом и отвращением. Но это надо было скрыть от женщины, и, выйдя с нею в гостиную, он
сказал:
— С какой жестокостью солнце… Но Спивак, глядя за плечо его, отмахнулась рукою и не дала ему кончить фразу.
— В этих случаях принято говорить что-нибудь философическое. А — не надо. Говорить тут нечего.
Ее взгляд, усталый и ожидающий, возбуждал у Самгина желание обернуться, узнать, что она видит за плечом его.
Идя садом, он увидал в окне своей комнаты Варвару, она поглаживала пальцами листья цветка. Он подошел к стене и сказал тихонько, виновато:
— Неудачно мы попали.
— Он — скоро? — спросила Варвара тихонько и оглянувшись назад.
Самгин кивнул головою и предложил:
— Иди сюда.
Когда она, стройная, в шелковом платье жемчужного цвета, шла к нему по дорожке среди мелколистного кустарника, Самгин определенно почувствовал себя виноватым пред нею. Он ласково провел ее в отдаленный угол сада, усадил на скамью, под густой навес вишен, и, гладя руку ее, вздохнул:
— Скверная штука. Она живо откликнулась:
— Да!
И быстро, — как бы отвечая учителю хорошо выученный урок, — рассказала вполголоса:
— По Арбатской площади шел прилично одетый человек и, подходя к стае голубей, споткнулся, упал; голуби разлетелись, подбежали люди, положили упавшего в пролетку извозчика; полицейский увез его, все разошлись, и снова прилетели голуби. Я видела это и подумала, что он вывихнул ногу, а на другой день читаю в газете: скоропостижно скончался.
Рассказывая, она смотрела в угол сада, где, между зеленью, был виден кусок крыши флигеля с закоптевшей трубой; из трубы поднимался голубоватый дымок, такой легкий и прозрачный, как будто это и не дым, а гретый воздух. Следя за взглядом Варвары, Самгин тоже наблюдал, как струится этот дымок, и чувствовал потребность говорить о чем-нибудь очень простом, житейском, но не находил о чем; говорила Варвара:
— А когда мне было лет тринадцать, напротив нас чинили крышу, я сидела у окна, — меня в тот день наказали, — и мальчишка кровельщик делал мне гримасы. Потом другой кровельщик запел песню, мальчишка тоже стал петь, и — так хорошо выходило у них. Но вдруг песня кончилась криком, коротеньким таким и резким, тотчас же шлепнулось, как подушка, — это упал на землю старший кровельщик, а мальчишка лег животом на железо и распластался, точно не человек, а — рисунок…
Она передохнула и докончила:
— Когда умирают внезапно, — это не страшно.
— Не стоит говорить об этом, — сказал Клим. — Тебе нравится город?
— Но ведь я еще не видела его, — напомнила она. Странно было слышать, что она говорит, точно гимназистка, как-то наивно, даже неправильно, не своей речью и будто бы жалуясь. Самгин начал рассказывать о городе то, что узнал от старика Козлова, но она, отмахиваясь платком от пчелы, спросила:
— Зачем они топят печь?
— Вероятно — греют воду, — неохотно ответил Самгин и подвинулся ближе к ней, тоже глядя на дымок.
— А может быть, это — прислуга. Есть такое суеверие: когда женщина трудно родит — открывают в церкви царские врата. Это, пожалуй, не глупо, как символ, что ли. А когда человек трудно умирает — зажигают дрова в печи, лучину на шестке, чтоб душа видела дорогу в небо: „огонек на исход души“.
Заметив, что Варвара подозрительно часто мигает, он пошутил:
— Тут уж невозможно догадаться: почему душа должна вылетать в трубу, как банкрот?
Варвара не улыбнулась; опустив голову, комкая пальцами платок, она сказала:
— Знаешь, тогда, у акушерки, была минута, когда мне показалось — от меня оторвали кусок жизни. Самгин взял ее руку, поцеловал и спросил:
— Мать не понравилась тебе?
— Не знаю, — ответила Варвара, глядя в лицо его, — Она, почти с первого слова, начала об этом…
Варвара указала глазами на крышу флигеля; там, над покрасневшей в лучах заката трубою, едва заметно курчавились какие-то серебряные струйки. Самгин сердился на себя за то, что не умеет отвлечь внимание в сторону от этой дурацкой трубы. И — не следовало спрашивать о матери. Он вообще был недоволен собою, не узнавал себя и даже как бы не верил себе. Мог ли он несколько месяцев тому назад представить, что для него окажется возможным и приятным такое чувство к Варваре, которое он испытывает сейчас?
— Какой… бесподобный этот Тимофей Степанович, — сказала Варвара и, отмахнув рукою от лица что-то невидимое, предложила пройтись по городу. На улице она оживилась; Самгин находил оживление это искусственным, но ему нравилось, что она пытается шутить. Она говорила, что город очень удобен для стариков, старых дев, инвалидов.
— Право, было бы не плохо, если б существовали города для отживших людей.
— Жестоко, — сказал Самгин, улыбаясь. Оглянувшись назад, она помолчала минуту, потом задумчиво проговорила:
— Нехорошо делать из… умирания что-то обязывающее меня думать о том, чего я не хочу.
Раздосадованный тем, что она снова вернулась к этой теме, Самгин сухо сказал:
— Не могу же я уехать отсюда завтра, например! Это обидело бы мать.
— Конечно! — быстро откликнулась она. Домой воротились, когда уже стемнело; Варавка, сидя в столовой, мычал, раскладывая сложнейший пасьянс, доктор, против него, перелистывал толстый ежемесячник.
— Ночью будет дождь, — сообщил доктор, посмотрев на Варвару одним глазом, прищурив другой, и пообещал: — Дождь и прикончит его.
— Надоели вы, доктор, с этим вашим покойником, — проворчал Варавка, — доктор поправил его:
— Не покойником, а — больным.
— Ведь не знаменитость умирает, — напомнил Варавка, почесывая картой нос.
Варвара, сказав, что она устала, скрылась в комнату, отведенную ей; Самгин тоже ушел к себе и долго стоял у окна, ни о чем не думая, глядя, как черные клочья облаков нерешительно гасят звезды. Ночью дождя не было, а была тяжкая духота, она мешала спать, вливаясь в открытое окно бесцветным, жарким дымом, вызывая испарину. И была какая-то необычно густая тишина, внушавшая тревогу. Она заставляла ожидать чьих-то криков, но город безгласно притаился, он весь точно перестал жить в эту ночь, даже собаки не лаяли, только ежечасно и уныло отбивал часы сторожевой колокол церкви Михаила Архангела, патрона полиции.
Клим лежал, закрыв глаза, и думал, что Варвара уже внесла в его жизнь неизмеримо больше того, что внесли Нехаева и Лидия. А Нехаева — права: жизнь, в сущности, не дает ни одной капли меда, не сдобренной горечью. И следует жить проще, да…
Дождь хлынул около семи часов утра. Его не было недели три, он явился с молниями, громом, воющим ветром и повел себя, как запоздавший гость, который, чувствуя свою вину, торопится быть любезным со всеми и сразу обнаруживает все лучшее свое. Он усердно мыл железные крыши флигеля и дома, мыл запыленные деревья, заставляя их шелково шуметь, обильно поливал иссохшую землю и вдруг освободил небо для великолепного солнца.
Клим первым вышел в столовую к чаю, в доме было тихо, все, очевидно, спали, только наверху, у Варавки, где жил доктор Любомудров, кто-то возился. Через две-три минуты в столовую заглянула Варвара, уже одетая, причесанная.
— Я тоже не могла уснуть, — начала она рассказывать. — Я никогда не слышала такой мертвой тишины. Ночью по саду ходила женщина из флигеля, вся в белом, заломив руки за голову. Потом вышла в сад Вера Петровна, тоже в белом, и они долго стояли на одном месте… как Парки.
— Парки? Их — три, — напомнил Клим.
— Я знаю. Тот человек — жив еще?
Утомленный бессонницей, Клим хотел ответить ей сердито, но вошел доктор, отирая платком лицо, и сказал, широко улыбаясь:
— Доброе утро! А больной-то — живехонек! Это — феноменально!
Клим перенес свое раздражение на него:
— Ошиблись вы в надежде на дождь…
— Случай — исключительный, — сказал доктор, открывая окна; затем подошел к столу, налил стакан кофе, походил по комнате, держа стакан в руках, и, присев к столу, пожаловался:
— Скучное у меня ремесло. Сожалею, что не акушер. Явилась Вера Петровна и предложила Варваре съездить с нею в школу, а Самгин пошел в редакцию — получить гонорар за свою рецензию. Город, чисто вымытый дождем, празднично сиял, солнце усердно распаривало землю садов, запахи свежей зелени насыщали неподвижный воздух. Люди тоже казались чисто вымытыми, шагали уверенно, легко.
„Да, все-таки жить надобно в провинции“, — подумал Клим.
На чугунной лестнице редакции его встретил Дронов, стремительно бежавший вниз.
— Ба! Когда приехал? Спивак — помер? А я думал: ты похоронное объявление несешь. Я хотел сбегать к жене его за справочкой для некролога.
Пропустив Самгина мимо себя, он одобрительно сказал:
— Цивильный костюм больше к лицу тебе, чем студенческая форма.
Сам он был одет щеголевато, жиденькие волосы его смазаны каким-то жиром и форсисто причесаны на косой пробор. Его новенькие ботинки негромко и вежливо скрипели. В нем вообще явилось что-то вежливенькое и благодушное. Он сел напротив Самгина за стол, выгнул грудь, обтянутую клетчатым жилетом, и на лице его явилось выражение готовности все сказать и все сделать. Играя золотым карандашиком, он рассказывал, подскакивая на стуле, точно ему было горячо сидеть:
— Как живем? Да — все так же. Редактор — плачет, потому что ни люди, ни события не хотят считаться с ним. Робинзон — уходит от нас, бунтует, говорит, что газета глупая и пошлая и что ежедневно, под заголовком, надобно печатать крупным шрифтом: „Долой самодержавие“. Он тоже, должно быть, скоро умрет…
Проницательные глазки Дронова пытливо прилепились к лицу Самгина. Клим снял очки, ему показалось, что стекла вдруг помутнели.
— Редактор морщится и от твоих заметок, находит, что ты слишком мягок с декадентами, символистами — как их там?
Карандашик выскочил из его рук и подкатился к ногам Самгина. Дронов несколько секунд смотрел на карандаш, точно ожидая, что он сам прыгнет с пола в руку ему. Поняв, чего он ждет, Самгин откинулся на спинку стула и стал протирать очки. Тогда Дронов поднял карандаш и покатил его Самгину.
— Это мне одна актриса подарила, я ведь теперь и отдел театра веду. Правдин объявился марксистом, и редактор выжил его. Камень — настоящий сапфирчяк. Ну, а ты — как?
Появление редактора избавило Самгина от необходимости отвечать.
— Здравствуйте! — сказал редактор, сняв шляпу, и сообщил: — Жарко!
Он мог бы не говорить этого, череп его блестел, как тыква, окропленная росою. В кабинете редактор вытер лысину, утомленно сел за стол, вздохнув, открыл средний ящик стола и положил пред Самгиным пачку его рукописей, — все это, все его жесты Клим видел уже не раз.
— Извините, что я тороплюсь, но мне нужно к цензору.
Говорил он жалобно и смотрел на Самгина безнадежно.
— Не могу согласиться с вашим отношением к молодым поэтам, — куда они зовут? Подсматривать, как женщины купаются. Тогда как наши лучшие писатели и поэты…
Говорил он долго, точно забыв, что ему нужно к цензору, а кончил тем, что, ткнув пальцем в рукописи Самгина, крепко, так, что палец налился кровью, прижал их ко столу.
— Нет, с ними нужно беспощадно бороться. Он встал, подобрал губу.
— Не могу печатать. Это — проповедь грубейшей чувственности и бегства от жизни, от действительности, а вы — поощряете…
Самгин, сделав равнодушное лицо, молча злился, возражать редактору он не хотел, считая это ниже своего достоинства. На улицу вышли вместе, там редактор, протянув руку Самгину, сказал:
— Очень сожалею, но…
— Старый дурак, — выругался Самгин, переходя на теневую сторону улицы. Обидно было сознаться, что отказ редактора печатать рецензии огорчил его.
„Чего она стоит, действительность, которую тебе подносит Иван Дронов?“ — сердито думал он, шагая мимо уютных домиков, и вспомнил умилительные речи Козлова.
Через сотню быстрых шагов он догнал двух людей, один был в дворянской фуражке, а другой — в панаме. Широкоплечие фигуры их заполнили всю панель, и, чтоб опередить их, нужно было сойти в грязь непросохшей мостовой. Он пошел сзади, посматривая на красные, жирные шеи. Левый, в панаме, сиповато, басом говорил:
— Во сне сколько ни ешь — сыт не будешь, а ты — во сне онучи жуешь. Какие мы хозяева на земле? Мой сын, студент второго курса, в хозяйстве понимает больше нас. Теперь, брат, живут по жидовской науке политической экономии, ее даже девчонки учат. Продавай все и — едем! Там деньги сделать можно, а здесь — жиды, Варавки, чорт знает что… Продавай…
Самгин сошел на мостовую, обогнал этих людей, и ленивый тенорок сказал вслед ему:
— Ну, что ж, продавать, так — продавать, на Восток, так — на Восток!
Самгин хотел взглянуть: какое лицо у тенора? Но поленился обернуться, сказывалась бессонная ночь, душистый воздух охмелял, даже думать лень было. Однако он подумал, что вот таких разговоров на улице память его поймала и хранит много, но все они — точно мушиные пятна на зеркале и годятся только для сочинения анекдотов. Затем он сознался, что плохо понимает, чего хотят поэты-символисты, но ему приятно, что они не воспевают страданий народа, не кричат „вперед, без страха и сомненья“ и о заре „святого возрожденья“.
Домой он пришел с желанием лечь и уснуть, но в его комнате у окна стояла Варвара, выглядывая в сад из-за косяка.
— Тише! — предупредила она шопотом. — Смотри. В саду, на зеленой скамье, под яблоней, сидела Елизавета Спивак, упираясь руками о скамью, неподвижная, как статуя; она смотрела прямо пред собою, глаза ее казались неестественно выпуклыми и гневными, а лицо, в мелких пятнах света и тени, как будто горело и таяло.
— Красиво сидит, — шептала Варвара. — Знаешь, кого я встретила в школе? Дунаева, рабочий, такой веселый, помнишь? Он там сторож или что-то в этом роде. Не узнал меня, но это он — нарочно.
Она шептала так оживленно, что Самгин догадался о причине оживления и спросил:
— Умер?
— Кажется. Ты — узнай.
Самгин вышел в столовую, там сидел доктор Любомудров, писал что-то и дышал на бумагу дымом папиросы.
— Что — как больной?
— Больного нет, — сказал доктор, не поднимая головы и как-то неумело скрипя по бумаге пером. — Вот, пишу для полиции бумажку о том, что человек законно и воистину помер.
Повинуясь странному любопытству и точно не веря доктору, Самгин вышел в сад, заглянул в окно флигеля, — маленький пианист лежал на постели у окна, почти упираясь подбородком в грудь; казалось, что он, прищурив глаза, утонувшие в темных ямах, непонятливо смотрит на ладони свои, сложенные ковшичками. Мебель из комнаты вынесли, и пустота ее очень убедительно показывала совершенное одиночество музыканта. Мухи ползали по лицу его.
Самгин снова почувствовал, что этот — хуже, страшнее, чем отец; в этом есть что-то жуткое, от чего горло сжимает судорога. Он быстро ушел, заботясь, чтоб Елизавета Львовна не заметила его.
— Что? — спросила Варвара.
Он утвердительно кивнул головой.
— Я догадалась об этом, — сказала она, легко вздохнув, сидя на краю стола и покачивая ногою в розоватом чулке. Самгин подошел, положил руки на плечи ее, хотел что-то сказать, но слова вспоминались постыдно стертые, глупые. Лучше бы она заговорила о каких-нибудь пустяках.
— Ты опрокинешь меня! — сказала она, обняв его ноги своими.
Он положил голову на плечо ее, тогда она, шепнув „Подожди!“ — оттолкнула его, тихо закрыла окно, потом, заперев дверь, села на постель:
— Иди ко мне! Тебе — нехорошо? — тревожно и ласково спросила она, обнимая его, и через несколько минут Самгин благодарно шептал ей.
— Ты у меня — чуткая… умная.
А затем дни наполнились множеством мелких, но необходимых делишек и пошли быстрее. Пианиста одели в сюртучок, аккуратно уложили в хороший гроб, с фестончиками по краям, обильно украсили цветами, и зеленоватое лицо законно умершего человека как будто утратило смутившее Самгина жуткое выражение непонятливости. На дворе, под окном флигеля, отлично пели панихиду „любители хорового пения“, хором управлял Корвин с красным, в форме римской пятерки, шрамом на лбу; шрам этот, несколько приподняв левую бровь Корвина, придал его туповатой физиономии нечто героическое. Когда Корвин желал, чтоб нарядные барышни хора пели более минорно, он давящим жестом опускал руку к земле, и конец тяжелого носа его тоже опускался в ложбинку между могучими усами. Клим вспомнил Инокова и тихонько спросил мать: где он? Крестя опавшую грудь. Вера Петровна молитвенно прошептала:
— Его нанял и увез этот инженер… который писал о гимназистах, студентах.
Из окон флигеля выплывал дым кадила, запах тубероз; на дворе стояла толпа благочестивых зрителей и слушателей; у решетки сада прижался Иван Дронов, задумчиво почесывая щеку краем соломенной шляпы.
В день похорон с утра подул сильный ветер и как раз на восток, в направлении кладбища. Он толкал людей в спины, мешал шагать женщинам, поддувая юбки, путал прически мужчин, забрасывая волосы с затылков на лбы и щеки. Пение хора он относил вперед процессии, и Самгин, ведя Варвару под руку, шагая сзади Спивак и матери, слышал только приглушенный крик:
— А-а-а…
Люди, выгибая спины, держась за головы, упирались ногами в землю, толкая друг друга, тихонько извинялись, но, покорствуя силе ветра, шагали всё быстрей, точно стремясь догнать улетающее пение:
— А-а-а…
Все это угнетало, навевая Самгину неприятные мысли о тленности жизни, тем более неприятные, что они облекались в чужие слова.
…дар случайный,
Жизнь — зачем ты мне дана?
— вспоминал он, а оттолкнув эти слова, вспоминал другие:
А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая…
Хотелось затиснуть жизнь в свои слова, и было обидно убедиться, что все грустное, что можно сказать о жизни, было уже сказано и очень хорошо сказано.
Толчки ветра и людей раздражали его. Варвара мешала, нагибаясь, поправляя юбку, она сбивалась с ноги, потом, подпрыгивая, чтоб идти в ногу с ним, снова путалась в юбке. Клим находил, что Спивак идет деревянно, как солдат, и слишком высоко держит голову, точно она гордится тем, что у нее умер муж. И шагала она, как по канату, заботливо или опасливо соблюдая прямую линию. Айно шла за гробом тоже не склоняя голову, но она шла лучше.
„Странная женщина, — думал Самгин, глядя на черную фигуру Спивак. — Революционерка. Вероятно — обучает Дунаева. И, наверное, все это — из боязни прожить жизнь, как Таня Куликова“.
Потом он должен был стоять более часа на кладбище, у могилы, вырытой в рыжей земле; один бок могилы узорно осыпался и напоминал беззубую челюсть нищей старухи. Адвокат Правдин сказал речь, смело доказывая закономерность явлений природы; поп говорил о царе Давиде, гуслях его и о кроткой мудрости бога. Ветер неутомимо летал, посвистывая среди крестов и деревьев; над головами людей бесстрашно и молниеносно мелькали стрижи; за церковью, под горою, сердито фыркала пароотводная труба водокачки.
Зато — как приятно стало через день, когда Клим, стоя на палубе маленького парохода, белого, как лебедь, смотрел на город, окутанный пышной массой багряных туч. Военный оркестр в городском саду играл попурри из опереток, и корнет-а-пистон точно писал на воздухе забавнейшие мелодии Оффенбаха, Планкета, Эрве. Чем ниже по реке сползал бойкий пароход, тем более мило игрушечным становился город, раскрашенный мягкими красками заката, тем ярче сверкала золотая луковица собора, а маленькие домики, еще умаляясь, прижимались плотнее к зубчатой стене и башням кремля. Потом пароход круто повернул за пригорок, ощетиненный елями, и город исчез, точно стертый с земли мохнатой, черной лапой. Было тепло, тихо, только колеса весело расплескивали красноватую воду неширокой реки, посылая к берегам вспененные волны, — они делали пароход еще более похожим на птицу с огромными крыльями.
Самгин и Варвара стояли у бората, испытывая сладость „одиночества вдвоем“. Когда стемнело и пароход стали догонять черные обрывки туч, омрачая тенями воду и землю, — встретился другой пароход, ярко освещенный. Он был окрашен в коричневый цвет, казался железным, а отражения его огней вонзались в реку, точно зубья бороны, и было чудесно видеть, что эти огненные зубья, бороздя воду, не гаснут в ней. А с левой стороны, из-за холмов, выкатилась большая, оранжевая луна, тогда как с правой двигалась туча, мохнатая, точно шкура медведя, ее встряхивали молнии, но грома не было слышно, и молнии были не страшны. Варвара детски восхищалась, хватала Самгина за руку, прижималась к нему, вскрикивая:
— Ой! смотри, смотри! Видел?
— Не плохо, — снисходительно соглашался он. — Природа любит похвастаться.
Но он тоже невольно поддавался очарованию летней ночи и плавного движения сквозь теплую тьму к покою. Им овладевала приятная, безмысленная задумчивость, Он смотрел, как во тьме, сотрясаемой голубой дрожью, медленно уходят куда-то назад темные массы берегов, и было приятно знать, что прожитые дни не воротятся.
Остановились в Нижнем-Новгороде посмотреть только что открытое и еще не разыгравшееся всероссийское торжище. Было очень забавно наблюдать изумление Варвары пред суетливой вознёю людей, которые, разгружая бесчисленные воза, вспарывая тюки, открывая ящики, набивали глубокие пасти лавок, украшали витрины множеством соблазнительных вещей.
— Боже мой, сколько всего! — повторяла она, взмахивая ресницами, жадно расширяя глаза.
Самгин, усмехаясь, вспомнил цитату Макарова из статьи Федорова.
— Все — для вас! — сказал он. — Все это вызвано „не тяжелым, но губительным господством женщин“, — гордись!
Но она не обратила внимания на эти слова. Опьяняемая непрерывностью движения, обилием и разнообразием людей, криками, треском колес по булыжнику мостовой, грохотом железа, скрипом дерева, она сама говорила фразы, не совсем обыкновенные в ее устах. Нашла, что город только красивая обложка книги, содержание которой — ярмарка, и что жизнь становится величественной, когда видишь, как работают тысячи людей.
Это она сказала на Сибирской пристани, где муравьиные вереницы широкоплечих грузчиков опустошали трюмы барж и пароходов, складывали на берегу высокие горы хлопка, кож, сушеной рыбы, штучного железа, мешков риса, изюма, катили бочки цемента, селедок, вина, керосина, машинных масл. Тут шум работы был еще более разнообразен и оглушителен, но преобладал над ним все-таки командующий голос человека.
— Какие силачи, — удивлялась Варвара, глядя на работу грузчиков. — Слышишь? Поют. Подойдем ближе.
Самгин охотно пошел; он впервые услыхал, что унылую „Дубинушку“ можно петь в таком бойком, задорном темпе. Пела ее артель, выгружавшая из трюма баржи соду „Любимова и Сольвэ“. На палубе в два ряда стояло десять человек, они быстро перебирали в руках две веревки, спущенные в трюм, а из трюма легко, точно пустые, выкатывались бочки; что они были тяжелы, об этом говорило напряжение, с которым двое грузчиков, подхватив бочку и согнувшись, катили ее по палубе к сходням на берег.
Запевали „Дубинушку“ двое: один — коренастый, в красной, пропотевшей, изорванной рубахе без пояса, в растоптанных лаптях, с голыми выше локтей руками, точно покрытыми железной ржавчиной. Он пел высочайшим, резким тенором и, удивительно фокусно подсвистывая среди слов, притопывал ногою, играл всем телом, а железными руками играл на тугой веревке, точно на гуслях, а пел — не стесняясь выбором слов:
Эх, ребята, знай — кати…
Варвара спряталась за спину Самгина и смотрела через плечо его.
— Эх, дубинушка, ухнем! — согласно и весело подхватывали грузчики частым говорком, но раньше, чем они успевали допеть, другой запевала, высокий, лысый, с черной бородой, в жилете, но без рубахи, гулким басом заглушал припев, командуя:
Эй, ребята, дергай ловко,
Чтоб не ерзала веревка…
Эх, дубинушка…
Это было гораздо более похоже на игру, чем на работу, и, хотя в пыльном воздухе, как бы состязаясь силою, хлестали волны разнообразнейших звуков, бодрое пение грузчиков, вторгаясь в хаотический шум, вносило в него свой, задорный ритм. Еще недавно, на постройке железной дороги, Клим слышал „Дубинушку“; там ее пели лениво, унывно, для отдыха, а здесь бодрый ритм звучит властно командуя, знакомые слова кажутся новыми и почему-то возбуждают тревожное чувство. Задумавшись над этим, Самгин вдруг вспомнил Дьякона, его цитату из Лактанция и утешительно сообразил:
„Те же слова, но — иначе произнесены. И — только. Слова не могут ничего изменить“.
За баржею распласталась под жарким солнцем синеватая Волга, дальше — золотисто блестела песчаная отмель, река оглаживала ее; зеленел кустарник, наклоняясь к ласковой воде, а люди на палубе точно играли в двадцать рук на двух туго натянутых струнах, чудесно богатых звуками.
— Шаба-аш! — заревел кто-то с берега. Грузчики выпустили' веревки из рук, несколько человек, по-звериному мягко, свалилось на палубу, другие пошли на берег. Высокий, скуластый парень с длинными волосами, подвязанными мочалом, поравнялся с Климом,-непочтительно осмотрел его с головы до ног и спросил:
— Папироску, барин, дашь, что ли?
Черными пальцами он взял из портсигара две папиросы, одну сунул в рот, другую — за ухо, но рядом с ним встал тенористый запевала и оттолкнул его движением плеча.
— Папиросу выклянчил? — спросил он и, ловко вытащив папиросу из-за уха парня, сунул ее под свои рыжие усы в угол рта; поддернул штаны, сшитые из мешка, уперся ладонями в бедра и, стоя фертом, стал рассматривать Самгина, неестественно выкатив белесые, насмешливые глаза. Лицо у него было грубое, солдатское, ворот рубахи надорван, и, распахнувшись, она обнажала его грудь, такую же полосатую от пыли и пота, как лицо его.
Самгин догадался, что пред ним человек, который любит пошутить, шутит он, конечно, грубо, даже — зло и вот сейчас скажет или сделает что-нибудь нехорошее. Догадка подтверждалась тем, что грузчики, торопливо окружая запевалу, ожидающе, с улыбками заглядывали в его усатое лицо, а он, видимо, придумывая что-то, мял папиросу губами, шаркал по земле мохнатым лаптем и пылил на ботинки Самгина. Но тяжело подошел чернобородый, лысый и сказал строгим басом:
— Опять, Михаиле, озорничать норовишь? Опять скандалу захотелось?
Запевала в красной рубахе ловко и высоко подплюнул папиросу, поймал ее на ладонь и пошел прочь, вслед чернобородому, за ними гуськом двинулись все остальные, кто-то сказал с сожалением:
— Помиловал… эх!
Вся эта сцена заняла минуту, но Самгин уже знал, что она останется в памяти его надолго. Он со стыдом чувствовал, что испугался человека в красной рубахе, смотрел в лицо его, глупо улыбаясь, и вообще вел себя недостойно. Варвара, разумеется, заметила это. И, ведя ее под руку сквозь трудовую суету, слыша крики „Берегись!“, ныряя под морды усталых лошадей, Самгин бормотал:
— Что общего между мною…
— Берегись!
— Между нами, — поправился он, — и этими? За нами — несколько поколений людей, воспитанных всею сложностью культурной жизни…
Он во-время понял, что слова его звучат и виновато и озлобленно, понял, что они способны вызвать еще более озлобленные слова.
— Именно мой демократизм обязывает меня видеть всю глубину различия между мною и полудикарями…
Нет, говорилось все не то, что нужно было сказать для Варвары.
— Общество, построенное на таких культурно различных единицах, не может быть прочным. Десять миллионов негров Северной Америки, рано или поздно, дадут себя знать.
Тут Варвара выручила его:
— Страшно хочу пить, — сказала она, — идем скорее! И через несколько шагов снова начала восхищаться:
— Как удивительно они пели! И — какая ловкость, сила…
Самгин ласково и почти с благодарностью к ней заметил:
— Вот видишь: труд грузчиков вовсе не так уж тяжел, как об этом принято думать.
Утром сели на пароход, удобный, как гостиница, и поплыли встречу караванам барж, обгоняя парусные рыжие „косоуши“, распугивая увертливые лодки рыбаков. С берегов, из богатых сел, доплывали звуки гармоники, пестрые группы баб любовались пароходом, кричали дети, прыгая в воде, на отмелях. В третьем классе, на корме парохода, тоже играли, пели. Варвара нашла, что Волга действительно красива и недаром воспета она в сотнях песен, а Самгин рассказывал ей, как отец учил его читать:
Выдь на Волгу, чей стон раздается
Над великою русской рекой.
— Но, как видишь, — не стонут, а — играют на гармониках, грызут семечки подсолнухов, одеты ярко.
— Сегодня воскресенье, — напомнила Варвара, но сейчас же и торопливо сказала: — Разумеется — я согласна: страдания народа преувеличены Некрасовым.
В торопливости ее слов было что-то подозрительное, как будто скрывалась боязнь не согласиться или невозможность согласиться. С непонятной улыбкой в широко открытых глазах она говорила:
— Я ведь никогда не чувствовала, что есть Россия, кроме Москвы. Конечно, учила географию, но — что же география? Каталог вещей, не нужных мне. А теперь вот вижу, что существует огромная Россия и ты прав: плохое в ней преувеличивают нарочно, из соображений политических.
Самгин не помнил, говорил ли он это, но ласково улыбнулся ей.
— Даже художники — Левитан, Нестеров — пишут ее не такой яркой и цветистой, как она есть.
„Да, это мои мысли“, — подумал Самгин. Он тоже чувствовал, что обогащается; дни и ночи награждали его невиданным, неизведанным, многое удивляло, и все вместе требовало порядка, все нужно было прибрать и уложить в „систему фраз“, так, чтоб оно не беспокоило. Казалось, что Варвара удачно помогает ему в этом.
И всего более удивительно было то, что Варвара, такая покорная, умеренная во всем, любящая серьезно, но не навязчиво, становится для него милее с каждым днем. Милее не только потому, что с нею удобно, но уже до того милее, что она возбуждает в нем желание быть приятным ей, нежным с нею. Он вспоминал, что Лидия ни на минуту не будила в нем таких желаний.
Ему уже хотелось сказать Варваре какое-то необыкновенное и решительное слово, которое еще более и окончательно приблизило бы ее к нему. Такого слова Самгин не находил. Может быть, оно было близко, но не светилось, засыпанное множеством других слов.
И мешал грузчик в красной рубахе; он жил в памяти неприятным пятном и, как бы сопровождая Самгина, вдруг воплощался то в одного из матросов парохода, ю в приказчика на пристани пыльной Самары, в пассажира третьего класса, который, сидя на корме, ел орехи, необыкновенным приемом раскалывая их: положит орех на коренные зубы, ударит ладонью снизу по челюсти, и — орех расколот. У всех этих людей были такие же насмешливые глаза, как у грузчика, и такая же дерзкая готовность сказать или сделать неприятное. Этот, который необыкновенно разгрызал орехи, взглянув на верхнюю палубу, где стоял Самгин с Варварой, сказал довольно громко:
— Чулочки-то под натуру кожицы надела барыня. В Астрахани Самгиных встретил приятель Варавки, рыбопромышленник Трифонов, кругленький человечек с широким затылком и голым лицом, на котором разноцветно, как перламутровые пуговицы, блестели веселые глазки. Легкий, шумный, он был сильно надушен одеколоном и, одетый в широкий клетчатый костюм, несколько напоминал клоуна. Он оказался одним из „отцов города“ и очень хвастал благоустройством его. А город, окутанный знойным туманом и густевшими запахами соленой рыбы, недубленых кож, нефти, стоял на грязном песке; всюду, по набережной и в пыли на улицах, сверкала, как слюда, рыбья чешуя, всюду медленно шагали распаренные восточные люди, в тюбетейках, чалмах, халатах; их было так много, что город казался не русским, а церкви — лишними в нем. В тени серых, невысоких стен кремля сидели и лежали калмыки, татары, персы, вооруженные лопатами, ломами, можно было подумать, что они только что взяли город с боя и, отдыхая, дожидаются, когда им прикажут разрушить кремль.
Трифонов часа два возил Самгиных по раскаленным улицам в шикарнейшей коляске, запряженной парою очень тяжелых, ленивых лошадей, обильно потел розовым потом и, часто вытирая голое лицо кастрата надушенным платком, рассказывал о достопримечательностях Астрахани тоже клетчатыми, как его костюм, серенькими и белыми словами; звучали они одинаково живо.
— Набережную у нас Волга каждую весну слизывает; ежегодно чиним, денег на это ухлопали — баржу! Камня надобно нам, камня! — просил он, протягивая Самгину коротенькие руки, и весело жаловался: — А камня — нет у нас; тем, что за пазухами носим, от Волги не оборонишься, — шутил он и хвастался:
— Такого дурака, каков здешний житель, — нигде не найдете! Губернатора бы нам с плетью в руке, а то — Тимофея Степановича Варавку в городские головы, он бы и песок в камень превратил.
Семья Трифонова была на даче; заговорив Самгиных до отупения, он угостил их превосходным ужином на пароходе, напоил шампанским, развеселился еще более и предложил отвезти их к морскому пароходу на „Девять фут“ в своем катере.
— „Кречет“, — не .молодой, а — бойкий! — похвастался он.
— Завезу вас на промысел свой, мимо поедем. Самгины не нашли предлога отказаться, но в душной комнате гостиницы поделились унылыми мыслями.
— Какой странный, — сказала Варвара, вздыхая. — Точно слепой.
Измученный жарою и речами рыбопромышленника, Самгин сердито согласился:
— Слепота — это, кажется, общее свойство дедовых людей. — Через минуту, причесываясь на ночь. Варвара отметила:
— Город и Волгу он хвалил, точно приказчик товар, который надо скорее продать — из моды вышел. „Она умнеет“, — подумал Самгин еще раз. В шесть часов утра они уже сидели на чумазом баркасе, спускаясь по Волге, но радужным пятнам нефти, на взморье; встречу им, в сухое, выцветшее небо, не торопясь поднималось солнце, похожее на лицо киргиза. Трифонов называл имена владельцев судов, стоявших на якорях, и завистливо жаловался:
— Нобель кушает вас, Нобель! Он и армяшки.» Вздрагивая, точно больной лихорадкой, баркас бойкой старушкой на базаре вилял между судов, посвистывал, скрипел; у рулевого колеса стоял красивый, белобородый татарин, щурясь на солнце.
— Тут у нас, знаете, всё дети природы, лентяи, — развлекал Трифонов Варвару.
Баркас выскользнул на мутное взморье, проплыл с версту, держась берега, крякнул, вздрогнул, и машина перестала работать.
— Он у меня с норовом, вроде киргизской лошади, — весело объяснил Трифонов. — А вот другой, «Казачка», тот — не шутит! Стрела.
Татарин быстро крутил колесо руля.
— Что, Юнус?
— Машина кончал, — сказал татарин очень ласково. Тогда Трифонов, подкатясь к машине, заорал вниз:
— Черти драповые, сукины сыны! Ведь я же вас спрашивал? Свисти, рыло! Юнус, подваливай к берегу!
Сипло и жалобно свистя, баркас медленно жался сортом к песчаному берегу, а Трифонов объясняла
— Это — не люди, а — подобие обезьян, и ничего не понимают, кроме как — жрать!
На берегу, около обломков лодки, сидел человек в фуражке с выцветшим околышем, в странной одежде, похожей на женскую кофту, в штанах с лампасами, подкатанных выше колен; прижав ко груди каравай хлеба, он резал его ножом, а рядом с ним, на песке, лежал большой, темнозеленый арбуз.
— Смотри, — сказала Варвара. — Он сидит, как за столом.
Да, человек действительно сидел, как у стола, у моря, размахнувшегося до горизонта, где оно утыкано было палочками множества мачт; Трифонов сказал о них:
— Это и есть «Девять фут». Взяв рупор, он закричал на берег:
— Эй, казак! Беги скоро на кордон, скажи, «Ловца» гнали бы, Трифонов просит.
— И без рупора слышно, — ответил человек, держа в руке ломоть хлеба и наблюдая, как течение подбивает баркас ближе к нему. Трифонов грозно взмахнул рупором:
— А ты беги, знай!
— Сколько дашь? — спросил казак, откусив хлеба.
— Целковый.
— Четвертную, — сказал человек, не повышая голоса, и начал жевать, держа в одной руке нож, другой подкатывая к себе арбуз.
— Слышали? — спросил Трифонов, подмигивая Варваре и усмехаясь. — Это он двадцать пять рублей желает, а кордон тут, за холмами, версты полторы ходу! Вот как!
И, снова приставив рупор ко рту, он точно выстрелил:
— Три!
— Не пойду, — сказал человек, воткнув нож в арбуз.
— И — не пойдет! — подтвердил Трифонов вполголоса. — Казак, они тут все воры, дешево живут, рыбу воруют из чужих сетей. Пять! — крикнул он.
— Не пойду, — повторил казак и, раскромсав арбуз на две половины, сунул голые ноги в море, как под стол.
— Народ здесь, я вам скажу, чорт его знает какой, — объяснял Трифонов, счастливо улыбаясь, крутя в руке рупор. — Бритолобые азиаты работать не умеют, наши — не хотят. Эй, казак! Трифонов я, — не узнал?
— Ну, кто тебя не знает, Василь Васильич, — ответил казак, выковыривая ножом куски арбуза и вкладывая их в свой волосатый рот.
Варвара сидела на борту, заинтересованно разглядывая казака, рулевой добродушно улыбался, вертя колесом; он уже поставил баркас носом на мель и заботился, чтоб течение не сорвало его; в машине ругались два голоса, стучали молотки, шипел и фыркал пар. На взморье, гладко отшлифованном солнцем и тишиною, точно нарисованные, стояли баржи, сновали, как жуки, мелкие суда, мухами по стеклу ползали лодки.
Клим Самгин, разморенный жарою и чувствуя, как эта ослепительно блестящая пустота, в которой все казалось маленьким, ничтожным, наполняет его безволием, лениво думал, что в кругленьком, неунывающем Трифонове есть что-то общее с изломанным Лютовым, хотя внешне они совершенно не схожи. Но казалось, что астраханец любуется упрямым казаком так же, как москвич восхищался жуликоватым ловцом несуществующего сома.
— Что ж ты, зверячья морда, не идешь? — уже почти дружелюбно спрашивал он.
— Неохота угодить тебе, Василь Васильич, — равнодушно ответил казак, швырнул опустошенную половину арбуза в море, сполз к воде, наклонился, зачерпнул горстями и вытер бородатое лицо свое водою, точно скатертью.
«Варвара хорошо заметила, он над морем, как за столом, — соображал Самгин. — И, конечно, вот на таких, как этот, как мужик, который необыкновенно грыз орехи, и грузчик Сибирской пристани, — именно на таких рассчитывают революционеры. И вообще — на людей, которые стали петь печальную „Дубинушку“ в новом, задорном темпе».
Трифонов, поставив клетчатую ножку на борт, все еще препирался с казаком.
— Я тебя, мужчина, узнаю, кто ты есть! Доедая вторую половину арбуза, казак равнодушно ответил:
— Ивана Калмыкова ищи, это я и буду.
— Не боится; — объяснил Трифонов Варваре. — Они тут никого ив боятся.
Из-за пологого мыса, красиво обегая его, вывернулась яркозеленая паровая лодка.
— Вот она, «Казачка», — радостно закричал Трифонов и объявил: — А уж на промысел ко мне — опоздали!
В ночь, когда паровая шкуна вышла в Каспий и пологие берега калмыцкой степи растаяли в лунной мгле, — Самгин почувствовал себя необыкновенно взволнованным. Окружающее было сказочно грустно, исполнено необыкновенной серьезности. В небе, очень густо синем и почти без звезд, неподвижно стоял слишком светлый диск ущербленной луны. Море, серебристо-зеленого цвета, так же пустынно, незыблемо и беззвучно, как небо, и можно было думать, что оно уже достигло совершенного покоя, к чему и стремились все его бури. Шкуна плыла по неширокой серебряной тропе, но казалось, что она стоит, потому что тропа двигалась вместе с нею, увлекая «е в бесконечаую мглу. Выл слышен глуховатый, равномерный звук, это, разумеется, винт взбалтывает воду, но можно было думать, что шкуну преследует и настигает, прячась под водою, какое-то чудовище.
Было стыдно сознаться, но Самгин чувствовал, что им овладевает детский, давно забытый страшок и его тревожат наивные, детские вопросы, которые вдруг стали необыкновенно важными. Представлялось, что он попал в какой-то прозрачный мешок, откуда никогда уже не сможет вылезти, и что шкуна не двигается, а взвешена в пустоте и только дрожит.
Самгин, снимая и надевая очки, оглядывался, хотелось увидеть пароход, судно рыбаков, лодку или хотя бы птицу, вообще что-нибудь от земли. Но был только совершенно гладкий, серебристо-зеленый круг — дно воздушного мешка; по бортам темной шкуны сверкала светлая полоса, и над этой огромной плоскостью — небо, не так глубоко вогнутое, как над землею, и скудное звездами. Самгин ощутил необходимость заговорить, заполнить словами пустоту, развернувшуюся вокруг него и в нем.
Варвара сидела у борта, держась руками за перила, упираясь на руки подбородком, голова ее дрожала мелкой дрожью, непокрытые волосы шевелились. Клим стоял рядом с нею, вполголоса вспоминая стихи о море, говорить громко было неловко, хотя все пассажиры давно уже пошли спать. Стихов он знал не много, они скоро иссякли, пришлось говорить прозой.
— Неверно, что природа не терпит пустоты, существует безвоздушное пространство.»
Стихи Варвара выслушала молча, но тут, не шевелясь, попросила тихонько:
— Ой, Клим, — пожалуйста, не надо ничего… умного! Лицо ее, освещенное луною, было неестественно бледно, а глаза фосфорически и неприятно, точно у кошки, блестели. Самгин замолчал, несколько обиженный, но через минуту предложил:
— А — не пора спать?
— Нет, — сказала она, умоляюще взглянув на него. — Я, право, не могу уйти отсюда. Так безумно хорошо.
— Устанешь.
— Сядь рядом со мною.
Он исполнил ее желание, обнял ее талию, спросил шопотом:
— О чем ты думаешь?
Так же, шопотом, она ответила:
— Я не думаю.
— Дремлешь?
— И не дремлю.
Она не желала говорить. Пощипывая бородку, Самгин смотрел на ее профиль, четко высветленный луною, и у него разгорались мысли, враждебные ей.
«Я стал слишком мягок с нею, и вот она уже небрежна со мною. Необходимо быть строже. Необходимо овладеть ею с такою полнотой, чтоб всегда и в любую минуту настраивать ее созвучно моим желаниям. Надо научиться понимать все, что она думает и чувствует, не расспрашивая ее. Мужчина должен поглощать женщину так, чтоб все тайные думы и ощущения ее полностью передавались ему».
Эта мысль очень понравилась Самгину, он всячески повторял ее, как бы затверживая. Уже не впервые он рассматривал Варвару спящей и всегда испытывал при этом чувство недоумения и зависти, особенно острой в те минуты, когда женщина, истомленная его ласками до слез и полуобморока, засыпала, положив голову на плечо его. Голова у нее была странно легкая, волосы немного жестки, но приятно холодные, точно шелк. На виске, около уха, содрогалась узорная жилка; днем — голубая, она в сумраке ночи темнела, и думалось, что эта жилка нашептывает мозгу Варвары темненькие сновидения, рассказывает ей о тайнах жизни тела. Во сне Варвара была детски беспомощна, свертывалась в маленький комок, поджав ноги к животу, спрятав руки под голову или под бок себе. Но часто казалось, что полуоткрытые губы ее улыбаются хитровато и что она смотрит сквозь длинные ресницы взглядом не побежденной, а победившей. А порою лицо ее так незнакомо изменялось, что Клим ощущал желание внезапно разбудить ее и строго спросить:
«Что ты думаешь?»
Его волновал вопрос: почему он не может испытать ощущений Варвары? Почему не может перенести в себя радость женщины, — радость, которой он же насытил ее? Гордясь тем, что вызвал такую любовь, Самгин находил, что ночами он получает за это меньше, чем заслужил. Однажды он сказал Варваре:
— Любовь была бы совершенней, богаче, если б мужчина чувствовал одновременно и за себя и за женщину, если б то, что он дает женщине, отражалось в нем.
— Не отражается?
Но он видел, что слова его не поняты и спросила Варвара из вежливости. Тогда он подумал, что, если Лидия была почти бесстыдно болтлива, если она относилась к любви испытующе, Варвара — слишком сдержанна и осторожна, даже, пожалуй, туповата.
«А я ожидал, что она окажется разнузданной, склонной к излишествам, к извращениям. Конечно, я хорошо ошибся, но…»
Через день он снова спросил:
— Скажи, ты хотела бы чувствовать то, что чувствую я?
— О, разумеется, — ответила она очень быстро, уверенно, но он ей не поверил, подробно разъяснил, о чем говорит, и это удивило Варвару, она даже как-то выпрямилась, вытянулась.
— Но ведь я тебя чувствую! — тихо воскликнула она, и ему показалось, что она сконфузилась.
— Но — как, что чувствуешь?
— Я не умею сказать. Я думаю, что так… как будто я рожаю тебя каждый раз. Я, право, не знаю, как это. Но тут есть такие минуты… не физиологические.
И, уже явно сконфуженная, густо покраснев, попросила:
— Пожалуйста, не говори об этом, милый! Тут я боюсь слов.
Клим приласкал ее. Но он был огорчен; нет, Варвара все-таки не поняла его.
«И как нелепо сказала она: будто рожаю!»
Вскоре после того Клим едва не поссорился с нею. Они сошли на берег в Петровске и ехали на лошадях из Владикавказа в Тифлис Дарьяльским ущельем. Поднимались на Гудаур, высшую точку перевала через горный хребет, но и горы тоже поднимались все выше и выше. Создавалось впечатление мрачного обмана, как будто лошади тяжко шагали не вверх, а вниз, в бесконечно глубокую щель между гор, наполненную мглою, синеватой, как дым. Из этой щели, все более узкой и мрачной, в небо, стиснутое вершинами гор, вздымалась ночь. Небо — капризно изогнутая полоса голубоватого воздуха; воздух, темнея, густеет, и в густоте его разгораются незнакомые звезды. Сзади, с правой стороны, возвышалась белая чалма Казбека, и оттуда в затылок Клима веяло сыроватой свежестью, сгущенным безмолвием. Каменную тишину почти не нарушал дробный стук лошадиных копыт и угрюмая воркотня возницы-татарина. Глубоко внизу зловеще бормотал Терек, это был звук странный, как будто мощные камни, сжимая ущелье, терлись друг о друга и скрипели.
Величественно безобразные нагромождения камня раздражали Самгина своей ненужностью, бесстыдным хвастовством, бесплодной силою своей.
— Встряхнуть бы все это, чтоб рассыпалось в пыль, — бормотал он, глядя в ощеренные пасти камней, в трещины отвесной горы.
Варвара подавленно замолчала тотчас же, как только отъехали от станции Коби. Она сидела, спрятав голову в плечи, лицо ее, вытянувшись, стало более острым. Она как будто постарела, думает о страшном, и с таким напряжением, с каким вспоминают давно забытое, но такое, что необходимо сейчас же вспомнить. Клим ловил ее взгляд и видел, в потемневших глазах сосредоточенный, сердитый блеск, а было бы естественней видеть испуг или изумление.
— Помнишь Гончарова? — спросил он. — «Фрегат Палладу»?
— Да.
— Там есть место: Гончаров вышел на падубу, посмотрел на взволнованное море и нашел его бессмысленным, безобразным. Помнишь?
— Да, — сказала Варвара. — Впрочем — нет. Я не читала эту квиту. Как ты можешь вспоминать здесь Гончарова?
— Хорошей писатель.
— Я его не люблю, — резко сказала Варвара. — И страшное никогда не безобразно, это неверна!
Клим обрадовался, что она говорит, но был удивлен ее тоном. Помолчав, он продолжал уже с намерением раздражить ее, оторвать от непонятных ему дум.
— Какая-то дорога в ад. Это должен был видеть Данте. Ты замечаешь, что мы, поднимаясь, как будто опускаемся?
— Да, да, — откликнулась она с непонятной торопливостью.
— Но — хочется молчать. Что тут скажешь? — спросила она, оглядываясь и вздрогнув. — Поэты говорили… но и они тоже ведь ничего не могли сказать.
— Именно, — согласился Клим. — У Лермонтова даже смешно:
Как-то раз перед толпою
Соплеменных гор…
— как Тарас, а?
Варвара, опустив голову, отодвинулась от него, а он продолжал, усмехаясь:
— Странно действует природа на тебя. Вероятно, вот так подчинялся ей первобытный человек. Что ты думаешь?
— Право — не знаю, — тихо и виновато ответила она. — Я - без слав.
— Без слов, без форм — нельзя думать.
— Я просто — дышу, — сказала Варвара. — Дышу. Кажется, что я никогда еще не дышала так глубоко. Ты очень… странно сказал: поднимаясь — мы опускаемся. Так… зло!
Темнота, уже черная, дышала неживым холодком, лишенным запахов. Самгин сердито заметил:
— У нас, в России, даже снег пахнет.
— Солененьким, — прибавила Варвара, точно сквозь сон.
Поднялись на Гудаур, молча ели шашлык, пили густое лиловое вино. Потом в комнате, отведенной им, Варвара, полураздевшись, устало села на постель и сказала, глядя в черное окно:
— Я видела все это. Не помню когда, наверное — маленькой и во сне. Я шла вверх, и все поднималось вверх, но — быстрее меня, и я чувствовала, что опускаюсь, падаю. Это был такой горький ужас, Клим, право же, милый… так ужасно. И вот сегодня…
Она неожиданно и громко всхлипнула.
— А ты — сердишься!
Когда Самгин начал утешать ее, она шептала, стирая слезы с лица быстрыми жестами кошки.
— Я понимаю: ты — умный, тебя раздражает, что я не умею рассказывать. Но — не могу я! Нет же таких слов! Мне теперь кажется, что я видела этот сон не один раз, а — часто. Еще до рождения видела, — сказала она, уже улыбаясь. — Даже — до потопа!
И, обняв его, спросила:
— Ты никогда не чувствовал себя допотопным?
— Нет еще, — сказал Самгин, великодушно лаская ее. — А вот устала ты. И — начиталась декадентских стишков.
Помирились, и Самгину показалось, что эта сцена плотнее приблизила Варвару к нему, а на другой день, рано утром, спускаясь в долину Арагвы, пышно одетую зеленью, Клим даже нашел нужным сказать Варваре:
— Вчера я вел себя несколько капризно.
Но тотчас почувствовал, что говорить не следует, Варвара, привстав, держась за плечо его, изумленно смотрела вниз, на золотую реку, на мягкие горы, одетые густейшей зеленой овчиной, на стадо овец, серыми шариками катившихся по горе.
— Какая красота, — восторженно шептала она. — Какая милая красота! Можно ли было ждать, после вчера! Смотри: женщина с ребенком на осле, и человек ведет осла, — но ведь это богоматерь, Иосиф! Клим, дорогой мой, — это удивительно!
Он усмехался, слушая наивные восторги, и опасливо смотрел через очки вниз. Спуск был извилист, крут, спускались на тормозах, колеса отвратительно скрежетали по щебню. Иногда серая лента дороги изгибалась почти под прямым углом; чернобородый кучер туго натягивал вожжи, экипаж наклонялся в сторону обрыва, усеянного острыми зубами каких-то необыкновенных камней. Это нервировало, и Самгин несколько раз пожалел о том, что сегодня Варвара разговорчива.
— Здесь где-то Пушкин любовался Арагвой, — говорила она. — Помнишь: «На холмах Грузии…»
— «Тобой, одной тобой», — пробормотал он. Варвара крепко сжала его руку.
— Непостижимо! Как много может вложить поэт в три простые слова!
— Да, — сказал Самгин.
Экипаж благополучно скатился к станции Млеты… Затиснутый в щель между гор, каменный, серый Тифлис, с его бесчисленными балконами, которые прилеплены к домам как бы руками детей и похожи на птичьи клетки; мутная, бешеная Кура; церкви суровой архитектуры — все это не понравилось Самгину. Черноволосые люди, настроенные почему-то крикливо и празднично, рассматривали Варвару масляными глазами с бесцеремонным любопытством, а по-русски они говорили языком армянских анекдотов. Эти люди, бегавшие по раскаленным улицам, как тараканы, восхищали Варвару, она их находила красивыми, добрыми, а Самгин сказал, что он предпочел бы видеть на границе государства не грузин, армян и вообще каких-то незнакомцев с физиономиями разбойников, а — русских мужиков. Сказал он это лишь потому, что хотел охладить неиссякаемые восторги Варвары, они раздражали его, он даже спросил иронически:
— Ты, кажется, заболела слепотою Трифонова?
У него незаметно сложилось странное впечатление: в России бесчисленно много лишних людей, которые не знают, что им делать, а может быть, не хотят ничего делать. Они сидят и лежат на пароходных пристанях, на станциях железных дорог, сидят на берегах рек и над морем, как за столом, и все они чего-то ждут. А тех людей, разнообразным трудом которых он восхищался на Всероссийской выставке, тех не было видно.
Самгин пробовал передать это впечатление Варваре, но она стала совершенно глуха к его речам, и казалось, что она живет в трепетной радости птенца, который, обрастая перьями, чувствует, что и он тоже скоро начнет летать.
Клим Самгин тихо обрадовался лишь тогда, когда кочевая жизнь кончилась и возвратились в Москву. Разнотонность его настроения с настроением Варвары в Москве не обнаруживалась так часто и открыто, как во время путешествия; оба они занялись житейским делом, одинаково приятным для них. Из дома на дворе перебрались в дом окнами на улицу, во второй этаж отремонтированной для них уютной квартиры. Варвара не очень крикливо обставила ее новой мебелью, Клим взял себе все старое, накопленное дядей Хрисанфом, и устроил солидный кабинет. По протекции Варавки он приписался в помощники к богатому адвокату, юрисконсульту одного из страховых обществ. Варавка поручил ему ходатайства в Москве по его бесчисленным делам.
Вскоре явилась Любаша Сомова; получив разрешение жить в Москве, она снова заняла комнату во флигеле. Она немножко похудела и как будто выросла, ее голубые глаза смотрели на людей еще более доброжелательно;
Татьяна Гогина сказала Варваре:
— Мне кажется, что Любаша имеет вид человека, который хорошо покушал.
Как раньше, Любаша начала устраивать вечеринки, лотереи в пользу ссыльных, шила им белье, вязала носки, шарфы; жила она переводами на русский язык каких-то романов, пыталась понять стихи декадентов, но говорила, вздыхая:
— Трудно? Артишоки, декаденты и устрицы — не по вкусу мне.
Вечерами Варвара рассказывала ей и Гогиным о «многобалконном» Тифлисе, о могиле Грибоедова, угрюмых буйволах, игрушечных осликах торговцев древесным углем, о каких-то необыкновенно красивых людях, забавных сценах. Самгин, прислушиваясь, думал:
«Сочиняет. Все это не таи».
И еще раз убеждался в том, как много люди выдумывают, как сии, обманывая себя и других, прикрашивают жизнь. Когда Любаша, ухитрившаяся побывать в нескольких городах провинции, тоже начинала говорить о росте революционного настроения среди учащейся молодежи, об успехе пропаганды марксизма, попытках организации рабочих кружков, он уже знал, что все это преувеличено по крайней мере на две трети. Он был уверен, что все человеческие выдумки взвешены в нем, как пыль в луче солнца.
Чувствуя потребность разгрузить себя от множества впечатлений, он снова начал записывать свои думы, но, исписав несколько страниц, увидел с искренним удивлением, что его рукою и пером пишет человек очень консервативных воззрений. Это открытие так смутило его, что он порвал записки.
Анфимьевна, взяв на себя роль домоправительницы, превратила флигель в подобие меблированных к