В. В. Розанов
[править]Заблудились в трех соснах
[править]С таким жаром, кровью в сердце, ряд умных людей спорит несколько собраний по вопросу о том, чего требует высший христианский идеал: личного ли углубления и усовершенствования или работы над общественными формами, над политическим и национальным строем?
Это — тема последних собраний христианской секции, которая выделилась в старом Религиозно-философском обществе в Петербурге, не сливаясь и не отделяясь от него. Заседания этой секции более интимны, менее многолюдны. Она продолжает исключительно религиозную работу прежнего общества, как известно, отклонившегося к темам литературным и публицистическим.
Нужно ли думать о прекрасном обществе?
Или о прекрасном человеке?
Правда, это — старая тема всего русского общества, всей русской философской и религиозной мысли. В последнем собрании В. П. Протейкинский, постоянный посетитель секции, убедительно доказал длинными выдержками из Достоевского и Толстого, что оба эти корифея нашей религиозной мысли стояли не за личный и потому эгоистический, хотя бы и моральный, идеал; что им обоим предносилось «совершенное общество», а не совершенный только «человек»; оба говорили о «мире» как союзе людей, о «братстве человеческом»; мечтали они об общине, деревне, улице «морализованных», «преображенных», а не об отшельничестве и отшельнике как завершенном идеале. Это было ново относительно Толстого, у которого, как известно, прорывались и мысли обратного направления, но Протейкинский совершенно вразумительно, совершенно убедительно доказал это и относительно Толстого.
Все это интересно, все это так. Действительно, ведь и «толстовцы» собирались именно в колонии, общины, а не жили одиночками.
Заметим, что и Достоевский с его «всемирною гармонией», и Толстой с его новыми мыслями о «братской общине» встретили в 80-х годах прошлого века сильного критика в лице Константина Леонтьева. Последний выступил против них с брошюрою — «Наши новые христиане, гр. Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский». Он указал, что идеи и стремления Толстого и Достоевского, идущих под стягом Евангелия и Христа, — вовсе не евангельского и не христианского происхождения, что Христос ни о какой «мировой гармонии» не учил и ее не предрекал. Напротив. Он предрекал, что «все будет хуже и хуже», что земля и все земное идут «к концу», что настанут болезни, мор, голод, вражда людей друг к другу, войны и ожесточенная распря среди людей, «пойдут народ на народ и язык на язык». Все это так, все это в Евангелии есть. «Проповедывать же и надеяться на мировую гармонию, на счастье еще на этой нашей земле, — говорил отчетливо Леонтьев, — есть безумие и богохульство, есть антихристианская и антицерковная мысль».
Леонтьев был точен, как счетная машина. Достоевский вскоре умер, среди жара недоконченной полемики. Но в «Записной книжке» его нашлись следующие строки:
«Леонтьеву на его мысль: не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет. В этой идее Л-ва есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить добро делать? Живи в свое пузо; живи впредь спокойно в одно свое пузо».
Последние личные слова, обращенные к К. Леонтьеву, были несправедливы: он был идеалист лично, до трогательности добрый и мягкий, но с суровыми суждениями, капризно суровыми, «нарочно» суровыми. Он очень любил «горячить» общественное мнение и жег его парадоксами, иногда оскорбительными или, лучше сказать, всегда оскорбительными, когда было можно. Но, оставляя эту художественную привычку Леонтьева в стороне и обращаясь к делу, мы должны сказать:
1) Действительно, мысль о блаженстве человека на земле есть мысль апокалипсическая.
2) В самом Евангелии и в устах Иисуса Христа — ее нет, не было.
Достоевский, не давая себе отчета, все время во всей своей литературной деятельности, и тем ярче, чем ближе к концу ее, шел «на парусах» под апокалипсическим ветром, под дуновением из Апокалипсиса, а отнюдь не из трех синоптических Евангелий. В то же время воображая, что он комментирует, «разъясняет» Евангелие, «Лик и волю Иисуса Христа». Здесь поправка Леонтьева была совершенно точна, совершенно правильна. Как известно, до сих пор церковь не имеет ключа к Апокалипсису и не дала ему движения, применения в жизни: и «церковный идеал», который тоже защищал Достоевский, смешивая его с апокалипсическим, с «царством Духа Утешителя», — выразился вполне в византийском строе, в отшельничестве, в затворе, в замкнутости Афона и его киновий, дух которых знал Леонтьев, проживший там несколько лет, и в своей брошюре он его выразил страстно и язвительно.
Леонтьев был строг, сух и документален. Он был совершенно прав с точки зрения прошлого церкви.
Достоевский же… был прав с точки зрения будущности церкви на земле (Апокалипсис).
Спор не докончился за смертью Достоевского в самом его разгаре. Что касается Леонтьева, который был глух к Апокалипсису, как и все «сущие», недвижные, как все status quo в составе церковном, то ему просто не пришло на ум спросить: «Да откуда этот новый дух в христианстве? Откуда эти новые христиане, которых он так правильно заметил? Сами ли они сочинились, сочинили себя, и не дует ли в них что-то от времен же Иисуса Христа?»
Тогда бы он открыл Апокалипсис. И едва ли сам удержался бы в своей черствой форме, в жестоком строе своих мыслей…
Спор был чрезвычайно обещающий, но он не был кончен. Вмешавшийся в него Влад. Соловьев ничьему делу не помог: он сослался на «гуманность», которую выражают Толстой и Леонтьев. Но это уже было привлечением к делу «посторонних документов», которое комкало и затирало все дело, весь вопрос, его сладкую и содержательную муку.
— Четвероевангелию ли нам следовать? Которое утверждает факт: «Было Лицо и учило тому-то». Далее следуют катехизические «тексты», Византия и весь status quo.
— Или следовать Апокалипсису: полному неясности, непостижимостей. Но в котором все роится, вот как роится улей пчел, и все вылетает новое и новое, из каждой строки, из всякой главы. Дует не ветер, а буря, вихрь, срывающий всякое status quo, вечно зовущий, толкающий, несущий куда-то вдаль, в бесконечную даль, к каким-то невероятным обещаниям, с невероятными надеждами и… полною верою! «Небо трясется», «звезды падают», «кружатся царства», «плачет земля» там, «ликует» здесь; белые одежды, пальмовые ветви мира, — все это среди грома и разрушения. Понять ничего нельзя в строках, отдельных выражениях, но ощущается с пронзительной ясностью буря, ярость, умиление, разлом и созидание… Вот все, чем так полна была психологическая стихия и Достоевского.
— Ну, чему же следовать? Тому? Оно — свято.
— Но свят и Апокалипсис. Он признан. Он — канон. Только «за семью печатями». Так не следовать ли ему?
Вопрос, к сожалению, не был доведен до этой ясности. До этой прозрачности. До всего величия этого церковного его смысла. Вл. Соловьев перевел его в публицистику и, можно сказать, утопил в сухих песках «Вестника Европы».
Но, устраняясь от этих далеких горизонтов и беря скромнее задачу, мы должны ответить членам христианской секции Религиозно-философского общества:
— Вы спорите о том, как быть нам в нашем положении? Следовать ли «Вехам» и отдельным призывам Толстого и начать построять в себе «внутреннего человека» или примкнуть к общественной работе, как она установилась во всей России, налаживается или разлаживается? Но поступать нужно каждому по дару его. И Спаситель говорил о «разных дарах» у человека, у человечества. Есть люди совершенно не способные к общественной работе. Неудержимо они уходят в себя, копаются в душе своей, слушают ее, слушают совесть свою, голоса в ней, призывы в ней и мучительную критику. Такие люди только бы напортили в общественной работе, не имея тех объективных даров, того внешнего уха и внешнего глаза, которых она требует. Зачем они здесь? Да их гнать отсюда надо! Какой же Кольцов «сельский староста», или Лермонтов — «правитель канцелярии», или… Сергий Радонежский мог ли бы быть думным боярином? Оставьте их в покое; принудительно оставьте, если бы по наивности или рассеянности они не остались сами. Мир пользуется ими с другой стороны, особым их даром (слова Спасителя), какой у них есть; душа их, утонченная и нежная, родит чудные слова, небесное учение; личная жизнь их представляет тогда что-то обаятельное, недосягаемое для остальных смертных. Вот эти слова, вот эта личная жизнь, часто аскетический подвиг в пустыне, в пещере, в лесу — все это есть сладкий, редкий и питательный плод, какой берет от них человечество и исцеляется им от многих язв, хотя и не становится от него сыто, как от хлеба.
Есть лекарство и есть хлеб, и оба нужны.
Хлеб работают хлеборобы: люди дюжие, утилитарные, не рассеянные, в себя не уходящие, не мечтательные, не грезящие. Они делают всю общественную работу, которая так же насущна, как и личный подвиг святого затворника, как золотое слово поэта. Хоть вы стегайте в три кнута «общественного деятеля», он вам ни одной строчки стихов не напишет. Или напишет отвратительные, которых лучше бы не было. Но зачем же устраивать перекрестное сечение и такую взаимную муку принуждения каждого не к тому, к чему он способен? Пусть дары растут свободно. Пусть все дары растут свободно и всякий приходящий к Дереву Жизни берет то с него, что ему сладко вкусить, в чем он нуждается. Оно же, это Дерево, тем и отличается от садовых наших произрастаний, что дает всякие плоды, а не один, — «по двенадцати раз в год», как обещал Апокалипсис.
Люди, не мучьте себя, не сочиняйте себя, и вы будете счастливы, сыты и… спокойны. Последнее-то и есть самое важное.
Впервые опубликовано: Русское Слово. 1910. 24 янв. № 19.