За чьи грехи? (Мордовцев)/X

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

За чьи грехи? — X. «Твой сын — вор!..»
автор Даниил Лукич Мордовцев
Опубл.: Исторический вестник, 1890, 1—9. Источник: Мордовцев Д.Л. Сочинения. В 2-х т. Т. 2. —М.:Худож. лит., 1991, Lib.ru


X. «Твой сын — вор!..»

Дьяк патриаршего приказа, желая первым сообщить Нащокину радостную весть, чуть не загнал лошадь возчика, которого он нашел около приказа.

— Гони в мою голову! — торопил он его. — Гони, как на пожар, — прибавку получишь знатную!

И возчик гнал, хлестал свою лошадь и кнутом, и вожжами и даже сам привскакивал на облучке.

— Соколик! вывози! грабют! — кричал он.

Этот окрик на московских улицах никого тогда не удивлял: грабежи на улицах в городе, особенно по вечерам, были явлением обыденным. И оттого лошади приучены были к такому своеобразному понуканью, и когда слышали крик ямщика — «грабют!» — неслись стремглав. Ямщицкое «грабют» до настоящего времени удержалось на наших проселках и даже на почтовых трактах.

— Ой, батюшки, грабют! режут! — вопил извозчик, несясь по Москве.

К счастью для усердного дьяка, Нащокин был дома.

Уже одно появление гостя в неурочный час почему-то взволновало Нащокина, но радостный вид дьяка несколько успокоил его.

— Батюшка Афанасий Лаврентьич! вам Господь милость свою посылает! — выпалил он, кланяясь и крестясь на передний угол с образами.

— Спасибо, Карп Иваныч, на добром слове, — отвечал хозяин. — Господь и великий государь милостями своими меня не оставляют; токмо…

— Знаю, знаю, батюшка! — бесцеремонно перебил его гость. — Только ноне эту токму приходится бросить — токму-ту эту.

— Какую токму, Иваныч? — не понял Нащокин.

— Да об ней, об этой самой токме ты сам сичас упомянул, — хитро улыбаясь, отвечал гость, — ты говорил о милостях, благодарил Бога и великого государя; токмо — говоришь… Знаю я эту токму — это об сынке, об Воине Афанасьиче — токмо-де его у меня Бог взял… Ан нет! Ноне твоя токма в нетех обретается.

Нащокин начал было уже думать, что дьяк с ума сошел, как тот вновь выпалил:

— Воин Афанасьич живехонек! поклон тебе прислал! Нащокин растерялся: жгучая радость охватила было его, но в тот же момент он еще более убедился, что бедный дьяк действительно рехнулся. Он испуганно попятился назад.

— Молись Богу, Афанасий Лаврентьич, — продолжал дьяк, — сынок твой в Веницеи-граде… здоровехонек… поклон тебе прислал.

— Что ты! что ты! — снова испугался Нащокин. — Так это правда? Господи! да как же это? Ты от кого это узнал?

— Семинут, батюшка Афанасий Лаврентьич, сымал я в приказе распросные речи с одного полоняника…

— С полоняника, говоришь? кто ж он такой?

— Московский человек — в полону был сорок лет в турской земле, и в шпанской земле…

— Ну, а как же сын-от мой?

— Да Воин-от Афанасьич в Веницеи! Да ты погоди малость — не сшибай меня с речей — дай толком, по ряду все рассказать. Полоняник-ту этот был в турской земле на катарге тридцать лет, да с катарги отгромили его шпанского короля немцы, и жил он в шпанской земле, а из шпанской земли ему отпущение дали, потому — стар человек; и пришел в италийскую землю, в Рим-город, а из Риму по папину веленью в Веницею пришел. Вот в этой самой Веницее он и столкнулся с сынком твоим богоданным. Да и сустрелись-ту они чудно таково, божиим изволением — и рассказать тебе, Афанасий Лаврентьич, дак не поверишь… и «не белы-то снежки» — и «ночку-ту не ночую»… «а хуть и ночую — всю ночь протоскую»…

Нащокину опять страшно стало: спятил с ума старый дьяк! Как же так? И Веницея, и «не белы снежки», и сын его Воин.

— Он-то, Воин Афанасьич, и выкупил старца Варсунофья с каторги, — продолжал дьяк.

— Да кто этот Варсунофий? — допытывался Нащокин.

— Да полоняник, говорю тебе толком: он и поклон тебе от сына принес.

— Где ж он, полоняник твой?

— У меня, в патриаршем приказе сидит, да теперь, поди, жрет — я велел накормить его с обжорного ряду. Велишь, милостивец, я сам его к тебе приволоку… семинут приволоку… пущай сам тебе расскажет и про «не белы снежки», и про сынка.

Соблазн был слишком велик: Нащокин начинал верить.

— Ну, волоки его ко мне, — сказал он, — да допрежь выпей у меня, подкрепись, пойдем в столовую избу.

Через несколько минут дьяк уже опять гнал по Москве.

— Соколики, грабют! режут! — опять слышалось вдоль по Неглинной.

Наконец, полоняник был привезен к Нащокину и вторично рассказал ему свою бесконечную Одиссею. С неизъяснимым волнением слушал его Афанасий Лаврентьевич. Надо знать состояние умов тогдашней Руси, смутное и ужасное представление москвичей о заморщине, чтобы понять душевное потрясение отца, узнавшего, что сын его, одинокий, покинувший родину, бродит по этой незнаемой чуждальной стороне. Если и имелось тогда, даже относительно у образованных москвичей, смутное представление о «Ефропии», то разве только по «Лусидариусу», из которого москвичи узнавали, что где-то за Аглицкой землей солнце доходит до «запода» и опускается в море, что великая река Ганг течет из рая и приносит с собою какие-то райские овощи; что есть люди с песьими головами, или одноногие, или даже без голов с глазами на плечах и т. п. Конечно, Ордин-Нащокин, умный дипломат и по тогдашнему времени западник, был выше этих детских представлений о «Ефропии»; он знал, что такое «Веницея»; но — знать, что там где-то, за рубежом, в качестве беглеца и «вора» (по тогдашнему «вор» — государственный преступник), скитается его милый Воин, — это было выше его сил.

— Ну и как же, говоришь ты, старче божий, плакал мой сын, когда прощался с тобой? — спрашивал он своего дорогого гостя.

— Плакал, болярин, горько плакал.

— И велел мне кланяться?

— Земно, говорит, кланяюсь моему богоданному родителю и прошу, говорит, его родительского благословения.

— Ну, а насчет сердечной тоски?

— Сказывал и о сердечной тоске, а в чем и с чего та его сердечная тоска — того не сказал.

Нащокин начинал догадываться, что это была за «сердечная тоска». В последнее время он что-то замечал за сыном: его частая задумчивость, томный взгляд, иногда беспричинная ласковость к нему, а потом видимая тоска, — ясно, что у него было что-то на сердце…

«Была зазноба, — решил он теперь в уме, — но для чего было бежать?»

«Блудный сын!» — вспомнилось ему «комидийное действо», которое недавно сочинил Симеон Полоцкий и приносил ему для прочтения.

— Ну, а про то не говорил, чтоб воротиться ему с повинной? — который уже раз спрашивал огорченный отец.

— Говорил — как не говорить! Да только, — говорит, — мне в Москву уж путь-дороженька заказана: не видать-де мне родной стороны.

— Что так?

— А плаха, — говорит, — ждет меня в Москве.

— А про то не говорил, кто ево провел за рубеж? Теперь Нащокину вспомнился прошлогодний рассказ порубежного старика, что в лесу над речкою Городнею лыки драл: он говорил, что из лесу тогда, весной, о Николине дне, трое выехало за рубеж, а один из них — одвуконь. Ясно, что ему указали дорогу за рубеж; у него были соучастники; но кто? поляки? не учителя ли из польских полоняников подвели так? Ну, заплатили за хлеб-соль.

— А про царские деньги ничего не сказывал? — снова допытывался он.

— Нету, болярин, про деньги не было речи; а что мне дал малость на дорогу — это точно, да и меня с катарги выкупил, пошли ему Господь здравие.

Хотел было Нащокин спросить и про бумаги из приказа тайных дел, что царь поручил Воину отвезти к отцу; но раздумал. Конечно, сын его не говорил об этом с полоняником — никакого резону не было. Бумаги, конечно, он уничтожил, если не передал полякам. А если передал, то это усугубляет его страшное преступление. Не потому ли так неподатливы были польские комиссары, коронный канцлер Пражмовский и гетман Потоцкий, при заключении мира в Андрусове? Эта мысль терзала Нащокина. Что может подумать царь, когда узнает о преступлениях и предательстве его сына? Продать отечество? За что? из-за чего?

«Сердечная тоска…» Тут что-то непонятное… И почему княжна Наталья Прозоровская, такая юная, такая красавица, без всякой видимой причины пошла в монастырь — постриглась в шестнадцать лет? С какой стати сам Прозоровский, князь Семен, так часто спрашивал его о Воине — есть ли какие слухи? жив ли он? Вот откуда эта «сердечная тоска» и это пострижение княжны… Что между ними было? Почему так все склалось? За что, для чего погубили себя — и тот и эта?

Но всего больше терзала его мысль о том, что его Воин изменил России, царю, который так был милостив к нему? Как теперь он, Афанасий, покажется на глаза великому государю? Нечего сказать! воспитал сынка на позор себе, на позор всей России. Что теперь скажут его враги, этот «Тараруй» и вся его роденька, когда узнают о преступных делах его сына? А они скоро узнают.

Уж лучше бы его в самом деле убили! Не было бы тогда бесчестия на его седую голову. Все бы жалели, как и теперь жалеют, бедного отца. А то теперь вся Москва заговорит: «У Афанасья, у царского любимца и гордеца, сын — вор! — воровством ушел за море и за морем ворует! Не фыркать было Афанасью на Москву, Москва-де старыми непорядками держится — надо все новое в ней завести, с иноземного, с заморщины! Вот тебе и завел — родного сынка вором сделал! Во Пскове мужиков во место воеводы посадил. Хороши новшества, нечего сказать! Ай да Афанасий Ордин-Нащокин!»

Казалось, он уже слышал эти укоризны, видел злорадные лица врагов, перешептыванья, лукавые улыбки…

И зачем явился этот полоняник? зачем рассказал все?

— Ах, зачем его не убили? — невольно вырвалось у него отчаянное восклицание.

«Вор, твой сын вор!» — шумело у него в ушах.

Теперь он, казалось, возненавидел этого старца-полоняника, которому сначала так было обрадовался. Он, этот старик, принес ему роковую весть — принес позор на его голову! Он, казалось, ненавидел и дьяка патриаршего приказа, способствовавшего перенесению к нему роковой тайны. Пусть бы лучше служили сорокоусты по его сыне, чем теперь будут благовестить везде о его позоре.

Сказать дьяку, чтоб все это замял, что никакого полоняника не допрашивали, уничтожить самые «распросные речи», а его самого сослать в такое место, куда ворон костей не занашивал?

Да, сослать, «распросные речи» сжечь, дьяку рот запечатать! Он, Афанасий Ордин-Нащокин, все это может сделать — он силен в московском государстве, он правая рука царя…

К вечеру Ордин-Нащокин слег — он не выдержал страшного душевного потрясения.

В горячечном бреду он шептал: «Как я покажусь на глаза великому государю!.. Он скажет мне: Афанасий! твой сын — вор!..»