За чьи грехи? (Мордовцев)/XVI

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

XVI. Она узнала его

В один из июльских вечеров, когда уже начинало темнеть, от Москвы по Девичьему полю ехал одинокий всадник по направлению к монастырю.

Судя по богато убранному коню и по одежде, всадник принадлежал к богатому или знатному роду. Низкое, плоское, с вызолоченными луками седло, обшитое зеленым сафьяном с золотыми узорами, лежало плотно на богатом малинового бархата чапраке с серебряною оторочкою, из-под которой виднелся голубого цвета «покровец» или попона, расшитая шелками и с вензелевым изображением на задних, удлиненных концах с серебряными кистями. Вензель состоял из трех серебряных букв: В. О. Н. Уздечка на лошади также отличалась красотой и богатством: «ухваты» и «оковы» на морде коня были серебряные с такими же цепочками. Ожерелье на шее лошади унизано было серебряными же бляхами, узенькими поверх шеи и широкими снизу. Повыше копыт коня висели маленькие колокольчики, у самых щеток, и при движении издавали гармонический звон, который издавна москвичи называли «малиновым звоном». Сверх всего этого сзади у седла приделаны были маленькие серебряные литавры, которые при ударе об них бичом звенели, заставляя лошадь бодриться, красиво изгибать шею и вообще играть.

На молодом всаднике был также богатый наряд: и ферязь, и охабень, и ожерелья — все блестело или золотом, или жемчугами.

По небу ходили сплошные тучи, но когда они раздвигались и из-за них выплывал на минуту полный месяц, то в молодом всаднике легко можно было узнать нашего бродягу — Воина Ордина-Нащокина.

Он опять в Москве. Но сколько горя, сколько душевных мук дало ему это возвращение на родину. Он узнал здесь, что та, от которой он в ослеплении безумной страсти бежал, куда глаза глядят, бежал на край света, та, мыслью о которой он только и дышал эти полтора года, милый образ которой не отходил от него ни днем, ни ночью, о которой он думал, что она променяла его на другого, не захотев для него пожертвовать глупою девичьею славою, — он узнал здесь и сердцем понял, что она не вынесла разлуки с ним и навеки похоронила свою дивную красу, свое девство, прикрыв свое прелестное личико и свою роскошную девичью косу — черничьею ризой! Сердце его обливалось кровью, когда он думал об этом.

Об этом он думал и теперь. Он ехал туда, где она похоронила себя заживо.

«Все кончено», — ныло у него на сердце. И он с тоской прислушивался, хотя вовсе не хотел этого, как где-то недалеко чей-то хриплый голос, вероятно, голос пьяного шатуна, напевал знакомую ему, любимую песню кабацких гуляк. Хриплый голос пел:


Как рябина, как рябина кудрявая!
Как тебе, рябинушка, не ст?шнится,
Во сыром бору стоючи,
«На болотину смотрючи!»


Ему досадно было, что его чистые думы о ней, о том невозвратном прошлом, когда она давала ему свои горячие, хотя стыдливые ласки, что эти святые думы грязнятся этою пьяною песнею. А пьяная песня все терзала ему слух и душу…


Молодица ты, молодушка!
Молодица ты пригожая!
Как тебе не ст?шнится,
За худым мужем живучи,
На хорошего смотрючи,
«На пригожего глядючи».


Он готов был свернуть с дороги и отодрать этого шатуна своим бичем из гибкой татарской жимолости, но его удерживала мысль о той чистой и невинной, о которой он думал и по которой томилась его пораненная душа… Ведь при ней бы он этого не делал — стыдно бы, не хорошо было…

А тот все тянул:


«Наварю я пива пьяного,
Накурю вина зеленого,
Напою я мужа д?пьяна,
Положу его середь двора,
Оболоку его соломою
Да зажгу его лучиною…»


— Ишь нализался! — слышится чей-то другой голос. — Да еще под праздник.

— С радости, милый человек: кто празднику рад — с вечера пьян, — отвечал певец и снова гнусил:


«Выду я тоды на улицу,
Закричу я громким голосом:
— Осудари вы, люди добрые,
Вы суседи приближены!
А ночесь гром-от был,
А ночесь молонья сверкала,
Моего мужа убило,
Моего мужа опалило».


— Это тебя-то, видно, пьяницу, жена подожжет лучиною, — опять послышался нравоучительный голос.

— Нет, шалишь! я сам ее за косы! я сам пропою! Он допел окончание песни:


«А ты, шельма-страдница,
А не гром убил, а не молонья сожгла,
А ты сама мужа извела[1]».


Пение смолкло. А вот и монастырские стены, ворота. Молодой Ордин-Нащокин сошел с коня, погладил его лоснящуюся шею, потрепал за гриву и, привязав чумбуром к кольцу, вбитому в стену, сунул монету в руку старика-привратника.

— Пригляди за конем, дедушка, — сказал он, — я пойду ко всенощной.

— Добро, добро, батюшка-болярин, попригляжу, — отвечал старик.

Воин вошел в ограду. Ему казалось, что он входит в обширный могильный склеп, в котором похоронено все, что только он имел дорогого в жизни. Церковь между тем горела огнями, которые лились на двор сквозь узкие окна с железными решетками.

С глубочайшим благоговением и каким-то страхом Воин вступил в церковь.

Навстречу ему неслось из царских врат: «Слава святей, и единосущней и животворящей и нераздельной Троице, всегда, ныне и присно, и во веки веков!»

— Аминь! — как бы дрогнул весь клир тихими ангельскими голосами, и среди всего клира ему, казалось, отчетливо послышался милый, нежный, давно знакомый голос.

— «Приидите поклонимся Цареви нашему Богу, — опять неслось из алтаря вместе с дымом кадильным, — приидите поклонимся и припадем Ему!»

Он действительно припал горячею головой к холодному полу, а слезы так и лились на этот пол, так и лились… А голоса клира звенели под сводами храма, высоко, точно пели невидимые ангелы:

— «Благослови, душе моя, Господа!»

— «Благословен еси, Господи!» — отвечал припевом другой клир.

Воин не поднимал головы от пола: ему казалось, что он весь изойдет горькими и в то же время сладостными слезами, всю душу выльет, а с нею и свое горе…

А дивная мелодия все более и более наполняла своды храма, все неудержимее и неудержимее охватывала умилением растопившуюся в слезах душу…

— «На горах станут воды…»

«О, Боже великий! для тебя все возможно, ты установил воды на горах, ты растопил мое окаменелое сердце», — шептал несчастный, все еще не поднимая с полу мокрого от слез лица…

За псалмом «на горах станут воды» прошла великая ектения, потом первая кафизма, антифон, и «Господи воззвах», и стихиры, — а он все молился и плакал.

Да, теперь он явственно различает ее голос… Из всего клира выделяется этот чистый голосок, когда клир запел вечернюю песнь: «Свете тихий!..»

Снова возглашение:

— «Господь воцарися, в лепоту облечеся…»

Ему казалось, что все это он слышит первый раз в жизни: так все казалось ему святым, божественным, не от мира сего!

Но мало-помалу он несколько успокоился, слезы незаметно унялись сами собою, и он встал с колен, чтобы искать глазами ту, голос которой, как ему казалось, он узнал. Он глядел на клирос, который весь был занят то черными клобуками монахинь, то такими же черными покрывалами молодых черничек и послушниц. Но все их лица были обращены к алтарю, и только иные вполоборота глядели на местные иконы.

Где же она? Ему до этого казалось, что в тысяче незнакомых фигур, не видя лиц, он отличит ее головку, ее плечи, гибкий стан, изгиб белой шейки; но теперь все это было закрыто длинными черными фатами — головы, шеи, плечи. Но она там — он это чувствовал и слышал ее милый голос.

А служба между тем шла. Из алтаря уже неслось горячее моление:

— «Услыши вы, Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече!..»

«Он услышит, он помилует», — беззвучно шептали его губы.

И в этих молениях, стояниях, кафизмах, поклонах протечет вся ее жизнь! Где же радости, где счастье? И сегодня так, и завтра, и послезавтра, а там… старость, усталость духа и тела, — все то же, то же, то же!

А там, глядишь, и последнее возглашение, последние слезы: «Житейское море, воздвигаемое зря напастей бурею…»

Где же бури? И их здесь нет… «Тихое пристанище…» Да, тихое, могильное.

Но вот на клиросе произошло какое-то движение. Несколько темных фигур отделяются и, проходя мимо местных икон, делают земные поклоны. Через несколько времени они возвращаются одна за другою: в руках у них — у одной кружка для сбора приношений, у другой блюдо, у третьей опять кружка, а там снова блюдо…

Что это! У него чуть ноги не подкосились, в глазах потемнело, потом опять просветлело… светлее, кажется, стало в храме… что-то лучезарное блеснуло ему в глаза…

Это она! это ее лучезарное личико, полуприкрытое полями клобука, ее нежный овал, ее мраморное чело, оттененное клобуком… Совсем, совсем дитя в таком безнадежном одеянии — в саване, в черном саване ребенок!

Он узнал ее. Но она не поднимает глаз от блюда — длинные ресницы опущены.

Они идут посреди толпы, одна за другой, и кланяются. Впереди идет старуха, за ней другая. Последнею идет — она! Слышно: то алтын с глухим стуком упадет в кружку, то копейка или полушка брякнет на металлическое блюдо. И на ее блюдо бросают алтыны, полушки. Но она все не поднимает глаз — все личико ее словно мраморное, ни один мускул на нем не дрогнет.

Но как она изменилась, поблекла! Словно полузавядший белый ландыш с опущенною головкой.

Неужели не поднимет глаз? Они все ближе и ближе… Вот прошла первая кружка, за нею блюдо, опять кружка… Ее блюдо поравнялось с ним. Она не глядит!

В каком-то безумном отчаянье он с силою бросает крупную золотую монету на ее блюдо. Она дрогнула — подняла удивленные глаза — глаза их встретились на мгновенье… Она замерла на месте…

Блюдо со звоном повалилось на пол, и она упала на пол, как подкошенный колос.



  1. Песня эта выписана покойным историком, С. М. Соловьевым, из столбцов приказного стола. No 3313. См. „Историю России“, XIV. 359. (Прим. автора)