Т. П. Пассек
[править]Из дальних лет
Воспоминания.
Том второй
[править]Серия литературных мемуаров
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ, 1963
Глава 26. Qual cuor tradisti
Глава 27. Арест и симпатия
Глава 28. Вятка
Глава 29. Дом Ивана Алексеевича Яковлева
Глава 30. Реклама
Глава 31. Александр Лаврентьевич Витберг
Глава 32. Переписка
Глава 33. Украина
Глава 34. Вадим Васильевич Пассек
Глава 35. В Харькове
Глава 36. В селе Спасском
Глава 37. Одесса
Глава 38. Таврида
Глава 39. Москва
Глава 40. Утраты
Глава 41. <По приезде из Новгорода>
Глава 42. Тимофей Николаевич Грановский
Глава 43. За границей
Глава 44. Граф Федор Петрович Толстой
Глава 45. В Риме в 1845 году
Глава 46. По отъезде императора Николая Павловича
Глава 47. В Англии
1833 года советовали мне, для поправления здоровья, провести лето в деревне. Мы решили ехать в Васильевское, так как владели там небольшой частицей земли. Не имея в Васильевском своего дома, располагали нанять получше крестьянскую избу, но Луиза Ивановна уговорила Ивана Алексеевича предоставить нам поместиться в их деревенском доме, — тем больше, что самим им это лето нельзя было жить в деревне по случаю выпускного экзамена Саши.
В июне 1833 года Саша держал в университете экзамен и выдержал на кандидата2. Он писал нам в Васильевское, что это событие было возвещено на акте при звуках труб и литавр и торжественном собрании знаменитостей Москвы, в тридцать градусов жары, но что он лично при торжестве не присутствовал, потому что ему, вместо ожидаемой им золотой медали за сочинение, дали серебряную. Профессор Перевощиков, задававший тему, нашел в сочинении Саши слишком много философии и слишком мало формул. Золотую медаль получил студент3, который, говорили тогда, выписал свою диссертацию из астрономии Био и растянул на листах формулы.
Темой сочинения было историческое развитие Коперниковой системы;4 тут было можно развернуться. Саша взял Птоломееву Альмагесту, Коперника и астрономию Бальи. Ему ярко представилась последовательность развития астрономии от бессвязных отдельных замечаний египтян до ее высокого состояния, в котором она является в руках Ньютона, и показал, как отдельные сведения и наблюдения, являясь из разных начал, умножаясь, соединились в Альмагесте, этом первом опыте как науки, и образовали из нее систематический сборник. Потом, еще не касаясь Коперника, он представил общее направление мысли в его великом веке; высшие требования на науку, нежели во времена Птоломея; несостоятельность астрономии относительно этих требований и гениальное провидение Коперника. Но, чтобы дать понятие, как уничтожилось древнее воззрение и как дало начало истинному гениальное слово Коперника, и оценить величие его дела, недостаточно было только указать на него, надобно было проследить самое это развитие; то Саша, доведя историю астрономии до теории тяготения, изложил всю важность Коперниковой системы, показал необходимость Коперника именно в ту эпоху, в которую он жил; затем, показавши требования XVI века на науку, — старался раскрыть, насколько им ответила астрономия Ньютоном и, наконец, Лапласом, и доказать, что наука развивается по законам в уровень с человечеством и по одним и тем же законам, как и мышление.
«Когда окончился экзамен, — писал нам Саша, — все студенты одного со мною курса собрались в небольшую кучку и ждали, не выйдет ли кто из совета, чтобы узнать свою участь, „быть или не быть“. Несмотря на то, что я казался веселым, на душе было тревожно. Я слышал, что Павлов, у которого я ревностно занимался, поставил мне 2 за то, что я раз возмутил против него аудиторию и раза два уговорил студентов нейти к нему на лекцию, потому что Павлов, делая выговор какому-то студенту, сказал: „Стол и солдат у двери столько же меня понимают, как и амфитеатр“. Из этого вышло дело, его разбирал Дмитрий Павлович Голохвастов. Он вызвал к себе вместе Павлова и меня. Павлов не мог мне этого простить. На вопрос из динамики я дурно отвечал, поэтому предполагал, что и Перевощиков, верно, больше двух не поставит. Остальное шло превосходно.
Когда вышел к студентам Гейман, все бросились к нему. „Поздравляю вас — вы кандидат“, — сказал он мне. — „Еще кто? кто?“ — „Такой-то и такой-то“. Мне разом сделалось и весело и грустно.
Когда я по чугунной лестнице университета выходил кандидатом и с тем вместе из школы на божий свет, тогда иначе взглянул на все. Чувство самобытности и совершеннолетия никогда не бывает так ярко, как в минуту окончания публичного воспитания. Испанские башмаки5, шнуровавшие душу, лопаются, и фантазия гуляет на свободе. Нет более ни правил, ни направления извне. Это медовый месяц совершеннолетия.
С чувством собственного достоинства и достоинства кандидатской степени я явился домой и посвятил Нептуну мокрое платье, в котором плавал три года по схоластическому болоту на ловлю идей, то есть, говоря презренной прозой, подарил первогодичным студентам толстые тетради лекций, выучившие меня стенографии и разучившие писать удобочитаемо».
Теперь уже ничто не мешало Саше упиваться любовью к своему ландышу и любоваться им6. Любовь его была искренна, как и все чувства юности. Он не делал себе анализа, пока страсть брала верх над всем, предложил Марии объявить семейству, что он просит ее руки, и, как только позволят обстоятельства, на ней женится.
— Если я объявлю о твоем предложении моему семейству — это тебя свяжет, — отвечала она. — Я верю твоему благородству и — твоей любви… если же изменишься,., да нет, это невозможно… сердце, как твое, изменять не может.
И он был уверен в неизменности своих чувств. Когда же, сверх чаяния, стал охладевать, то не мог устоять и не воспользоваться свободой, предоставленной ему этой благородной девушкой.
Спустя несколько лет, анализируя это уже угаснувшее чувство, он, как бы в оправдание перед самим èo-бою, говорил:
«Любовь моя была одностороння и отчасти натянута, тогда я этого не замечал. Чиста была эта любовь, как майское ясное небо; светлой речкой катилась она по зеленому полю надежды, только иногда волновалась, вспоминая о молодом человеке, бывшем женихе, и тем, что он скоро был забыт. Я отыскивал в своей душе давно забытые страницы сентиментальности, принаряжал ими душу, отчасти это чувствовал и к сентиментальности присоединял все мои либеральные мечтания. Я говорил ей и говорил от души, что за осуществление моих политических убеждений пожертвую моей любовью, пожертвую ею, и вполне верил в истинность и неизменность этих слов, так, как и чувств моих».
В пламенных словах он писал о ней к Нику.
Саша точно чары набрасывал на Ника, и не только в их юности, но и во всю последующую жизнь. В какое бы положение судьба ни ставила Александра, Ник, как бы невольно, стремился стать точно в такое же. Под влиянием картины любви Саши он стал искать существо, которому мог бы также отдать первую любовь свою. Искать было недалеко. В доме их жила милая молодая девушка. Ник почти не замечал ее, — читая письма Александра, он ее заметил, робко полюбил и в страстных выражениях говорил о ней своему другу7. Судьба этой девушки — создания глубоко чувствовавшего, поэтического, — разыгралась самым плачевным образом. Ник не был виной ее несчастия. Напротив, он до конца ее разбитой кратковременной жизни сохранил к ней чувство дружбы и озарял ее печально догоравшую жизнь своим сочувствием.
Пока Саша готовился к экзамену и держал его, я с Вадимом и пятнадцатилетним братом его Помпеем отправились в Васильевское.
Мы приехали туда около сумерек и поместились в барском доме. Прелесть места, глубокая тишина" воздух полей возбудили в нас чувство безотчетного счастия. От голубой ленты реки до лугов, осыпанных цветами мая, все как бы улыбалось нам, все манило нас к себе. Поручивши приехавшей с нами горничной разобрать и разместить наши небольшие пожитки и книги, сами поспешили в рощу и к реке. Тот же широкий камень лежал на берегу близ воды; та же лодка слегка колыхалась, привязанная в тростнике. Ею владел писарь Епифаныч и, плавая в ней, ловил рыбу. Солнце тихо закатывалось. Все алело. Жизнь ранних лет обступала меня. Я смотрела на все с тем чувством нежности и умиления, с которым смотрим на портрет милого нам младенца, напоминающий его ясный взгляд и его голубую улыбку.
Когда Вадим и Помпеи вывели из тростника лодку и придвинули к берегу, в нее мгновенно перемахнула Зюльма, собака польской породы, подаренная Вадиму моим братом, и села на лавочку; за Зюльмой легко перепрыгнула в лодку я и поместилась рядом с нею; за нами Вадим с Помпеем; они взяли весла, весла шумно разрезали воду, и лодка поплыла. Берега, лес, вечерняя заря опрокинулись в реке. От времени до времени в голубом пространстве с легким криком проносились над нами в одиночку белые чайки…
И громко пел во тьме ветвей
Печаль и счастье соловей8.
В воде, в воздухе, в растениях чувствовался трепет жизни. В самой тишине, окружавшей нас, струилась жизнь.
Мы возвратились домой, когда наступил вечер, и принесли большие букеты ландышей и белых ночных фиалок, еще мокрые от росы. Фиалки тотчас разлили по комнате свой упоительный запах. В столовой, на большом липовом столе, нас ожидал чай. Мы раскрыли окно, в него стала пробираться роса, и из-за рва послышались голоса перепелов, перекликавшихся во ржи. В комнате, где, бывало, ворчал капризный старик, раздался веселый разговор и молодой, вольный смех…
Мы прожили в Васильевском до августа, не замечая жизни, мы жили — и только. Природа, прошедшее, настоящее — все как бы сосредоточилось в одной живой точке и билось одним пульсом жизни с нами.
Вадим в деревне писал свои «Путевые записки»9; я переводила роман Kappa «Sous les tilleuls»[1] 10; иногда мы читали друг другу вслух.
Август наступил незаметно. В Васильевском мы получили письмо от дяди Александра Ивановича из Чертовой. Он приглашал нас к себе. Мы приняли приглашение и в первых числах месяца отправились к нему с присланными за нами в коляске старушкой Натальей Ивановной и Петром Семеновичем. Так же как и в первую мою поездку в Чертовую, когда мы выехали, день был серенький, в воздухе парило, пахло близким дождем, в лесу чувствовался смешанный запах лесных трав, деревьев, грибов. Вскоре стал накрапывать дождь, мало-помалу дождь разошелся и превратился в ливень. Петр Семенович раскинул поверх коляски кожу, застегнул кожей со стеклышками с боков и превратил коляску в карету. Сидя в полусвете, под шум дождя, скатывавшегося с кожи экипажа на землю, мы вступили в разговор с Натальей Ивановной. Она нам рассказала, что дядя с кончины своей жены стал вести жизнь самую уединенную, даже по зимам перестал переселяться в Тулу, как бывало прежде. В отъезжие поля с соседями уже не ездит, а охотится иногда один с своими псарями и собаками, большею же частью сидит дома, занимается хозяйством, садом и оранжереей да забавляется с двумя детьми-воспитанниками. При этом старушка намекнула, что мать этих детей не чужда дяде.
— Да вы не извольте тревожиться, — добавила она, обращаясь ко мне, — дяденька ей забываться не позволяет; у него «знай сверчок свой шесток». Кушанье ей идет со стола, чаю пей вволю; разносчик заедет, выбирай любого ситца на платье, любой платок на шею, а место свое помни. Боже упаси! ведь знаете дяденьку — барин настоящий. Вы, чай, помните Дуньку Галкину — она и есть. Лицо конопатое, некрасивая, да простая такая, не то чтобы она ему понравилась, и нравиться-то нечему-- мало ли у нас девок лучше ее, полна девичья пялешниц, — ну, так у этой что ни год, то сын, вылитый барин, по детям и мать хороша. Двое старших померли--красавцы были, уж как он по них убивался! — остались двое меньших. Он было их в воспитательный дом отослал, а как старших господь прибрал, то и приказал взять обратно. Утешается ими, а баловать не балует. Дети больше на моих руках растут: она ничего не смыслит. Не сладко мне все это, говоря по правде, — добавила Наталья Ивановна, глубоко вздохнувши, — греха много, против закона божия; лучше бы женился на ровне, еще какие невесты-то знатные шли за него! — и теперь молодец из себя, ну, так слышать не хочет. Ничего не поделаешь — его барская воля.
— Я помню Дуняшу, — сказала я, — она девушка добрая, но недалекая, жила в загоне. Как она держит себя теперь?
— Как? — ответила Наталья Ивановна тоном, в котором слышалось пренебрежение. — Никак. Где ей, дуре, держать себя. Встанет утром растрепанная, расстегнутая, сядет в девичьей на лавке за самовар и пьет чай до пота лица, крепкий, как пиво, да все внакладку. Потом нарядится в пестрое платье, накинет на плечи купавинский платок, подвернет под него руки и пойдет ходить по двору либо по дворовым, а то в сад отправится. Стал было барин ее грамоте учить — в толк не взяла, так, научил какие-то стихи рассказывать да на гитаре бренчать, по ней таковское дело. Работать не умеет, в хозяйстве толку не знает. Дело ее было известное: чистить, мыть да полы подтирать. По Дуньке и родным ее пошла честь и милость: отцу ее дяденька ваш пожаловал лесу на новую избу; матери новую плахту и кичку хорошую. От барщины отрешил. Дядя проштрафился — просила, помиловал. А ведь знаете, у дяденьки расправа коротка, по-военному, позабудь шутить, по одной половице ходи, на другую посматривай.
— А как прислуга на нее смотрит? ----Известно как — ненавидит.
— Почитает ли она вас, Наталья Ивановна?
— Не забывается. Да ведь меня и дяденька-то, дай бог ему много лет здравствовать, уважает. Помнит, что выкормила, вынянчила его и добро его сберегаю.
Таким образом, разговаривая да рассуждая в дороге, мы знакомились с новым бытом дяди. В полдень останавливались кормить лошадей; с вечера приставали у знакомых другого нашего спутника, Петра Семеновича, на ночлег. На третий день, на закате солнца, перед нами засветился между вербами пруд сторожевой, поля сжатого хлеба, по которым кое-где синел забытый серпом василек. Вскоре показался плетень нижнего сада, бани, белый, с красными полосами, флаг на бельведере дома — знак присутствия в нем помещика, наконец и сам дядя на крыльце, в белой артиллерийской фуражке с красным околышком. Он стоял один. Завидя нас еще издали, снял фуражку и замахал ею в знак привета.
Когда мы вошли в залу, дядя благодарил нас, что его навестили, и, показавши на ряд парадных комнат, радушно сказал:
— Вся эта половина в вашем распоряжении, прошу быть как дома и ничем не стесняться, позвольте и мне вести мой обычный образ жизни.
Дом дяди был деревянный, большой, какие бывали у большей части помещиков того времени. Широкий коридор разделял его на две половины: на парадную и домашнюю. К одной стене коридора приделаны были шкафы, где хранились платья, дорогая парадная посуда, ненужные вещи, старые газеты. Парадная половина состояла из обширной залы, гостиной, спальной и небольшого кабинета, отворявшегося в цветочную оранжерею. Стены этого кабинетика были обтянуты в складку шелковой материей лимонного цвета, такой же материи драпировка затеняла окно, у которого стоял маленький письменный столик. Диван и кресла были обиты пунцовым казимиром. Вся эта половина дома окнами обращена была в сад. В гостиной между двух окон находилась стеклянная дверь, отворявшаяся на широкий балкон с колоннами и широкими ступенями, убранными цветами. Песчаная дорожка отделяла балкон от длинной грядки лиловых ночных фиолей, душистого горошка и расписных турецких гвоздик, окаймлявших зеленый лужок.
Дядя расположился в половине домашней, обращенной окнами во двор; на нем виднелись голубятня, скворечница, конура цепной собаки и качели. Половина эта состояла из передней, столовой, довольно просторного кабинета дяди, в котором он проводил большую часть времени, маленькой спальной и галерейки, ведущей в обширную девичью, с дубовыми лавками и громадной лежанкой. У окон девичьей помещалось несколько пялец. Коридор, начинавшийся от столовой, оканчивался комнатой, которую я занимала, бывши девочкой. Я навестила ее. Те же диваны огибали стены, те же книги лежали в шкафу; я их пересмотрела и перенесла в спальную «Детей аббатства»11; прибавился в бывшей моей комнате только садок с канарейками, прикрепленный над дверью.
К обеду приехал сосед, приятель дяди, Никанор Иванович Чалищев. В два часа старый буфетчик Антоныч, с салфеткой, перекинутой через руку, бесстрастным голосом провозгласил: «Кушать готово», — и все двинулись к столу. За стулом каждого севшего за стол стал слуга, держа левой рукой у груди чистую тарелку, и немедленно заменял ею ту, с которой было все съедено, затем снова вооружался чистой тарелкой. Обед дяди почти всегда состоял из пяти-шести блюд, превосходно изготовленных поваром, учившимся стряпать в Английском клубе. Между жарким и пирожным подали шампанское. Когда пили за наше здоровье, поздравляя с браком, раздались выстрелы из пушек. У дяди вблизи дома стояло шесть пушек.
После обеда в гостиной подали кофе и десерт из фруктов, между которыми находились тарелки с горохом и бобами. Дядя хвалился перед соседом ананасами, дынями и разными сортами яблоков и слив. Разрезая, объяснял достоинство, вкус и аромат каждого. На вечерней заре мы с Вадимом пошли с удочками на пруд, находившийся в саду, половить карасей. К нам подсел старик садовник с мальчиком-внуком и вступил в разговор о рыбной ловле, рыба клевала отлично. Мы беспрестанно выдергивали удочки с трепещущими карасями, блестевшими золотистой чешуей, и сбрасывали их в ведро с водою. За ужином караси эти явились на сковороде, жаренные в сметане с луком.
Земледелие, особенно садоводство, были любимыми предметами занятий дяди. Поселившись на житье в Чертовой, он по своему плану разбил около дома сады, обнес их живым ивовым плетнем, провел около плетня широкую липовую аллею и сам образовывал садовников. Кроме дорогих фруктовых деревьев, в саду было пропасть цветов и такое множество розанов, что когда они осыпались, то листочки их, разносимые ветром, розовым ковром устилали землю около кустов и ближайших дорожек. Сад был образцовый и давал хороший доход.
Образ жизни и система хозяйства помещиков того времени, сколько я могу себе представить, были выработаны в определенную форму и передавались преемственно. В домашнем хозяйстве все было свое, начиная с прислуги: приказчики, конторщики, экономы, официанты, повара и всевозможные мастеровые; в девичьей — экономка, барские барыни, фрейлины при барыне и барышнях, горничные, чистые и черные, кружевницы, пялешницы и проч. Таким образом, начиная от выевших до низших должностей служителей, от мебели До тончайших кружев — все было свое. Полевым и в обширном объеме домашним хозяйством заведовал сам помещик; внутреннее мелочное хозяйство и воспитание детей было в заведовании помещицы. Когда дети подрастали, девочек отдавали в пансионы и институты, мальчиков — в кадетские корпуса, в инженерное училище; помещать в гимназию считали унизительным. Большею же частию брали к себе гувернеров и гувернанток и приготовляли детей дома. Сыновья очень молодыми поступали в полк, достаточные — в кавалерию; в полку кутили, на что старшие смотрели довольно снисходительно, предполагая, что молодому человеку надо «перебеситься». Молодой человек, в большинстве случаев, дослужившись до чина поручика, иногда до ротмистра, выходил в отставку, поселялся у родителей, разъезжал по соседям, охотился с собаками, ухаживал за барышнями, танцевал, влюблялся, женился, родители молодых награждали, отделяли, и те начинали жить с небольшими против родителей изменениями, сообразно с духом времени. Помещикам при крепостном праве трудно было представить себе возможность жить иначе; да и большая часть принадлежавших им людей считали этот строй жизни правильным, а власть помещиков над собою законной до того, что без протеста допускали себя бить и покорно ложились под розги за косой взгляд, за собаку, и только разве в утешение себе высеченный выругает господ за глаза. Вообще же как владелец, так и принадлежавшие ему люди были уверены, что все, что ни сделает барин, он знает отлично за что и зачем. Конечно, такой порядок вещей мог продолжаться только до тех пор, пока большинство тех и других считали его законным.
Дядя неизменно держался этого же образа жизни и практического хозяйства без нововведений, без риска и больших затрат; по достаточным средствам своим он не отказывал себе ни в довольстве, ни в некоторой роскоши. Крестьяне у него работами не отягощались, но с них строго взыскивалось добросовестное исполнение барщины. Равномерно взыскивалось исполнение возложенных обязанностей как с дворовых людей, так и с комнатной прислуги. Дворовых и комнатных, состоявших при различных хозяйственных должностях, насчитывалось в Чертовой более полутораста человек. При взрослой прислуге для посылок держались девочки и мальчики-казачки, которые воспитывались щелчками и подзатыльниками. Кроме народа при деле, состояло до двадцати пяти человек при псовой охоте — утешении дяди. Со дня своего водворения в деревне и до кончины дядя ни на волос не изменил ни системы хозяйства, ни образа жизни: вставал он в шесть часов утра, пил чай один и в это время читал газеты, затем ехал верхом осматривать полевые работы и другие хозяйственные заведения; возвратясь домой, осматривал сад, оранжереи, парники, завтракал, гулял, велись разговоры, в два часа обед, десерт, затем ложились отдыхать, и по дому распространялась непробудная тишина. Отдохнувши, развлекались прогулкой, полдником, разговорами; в шесть часов чай, в девять ужин, отдавался приказчику приказ по хозяйству, и в десять часов весь дом спал.
Эта жизнь не мешала им быть здоровыми и нередко доживать до глубокой старости[2].
Однообразная, неподвижная жизнь в доме дяди была до того глубока, что втягивала в себя всё и каждого, кто к ней ни соприкасался. Вещи многими годами стояли и лежали на одних и тех же местах, прислуга ходила одними и теми же неслышными шагами, смотрела так же почтительно и так же подобострастно служила. Самое время в Чертовой как бы остановилось на одном моменте и отмечало свое движение единственно изменением черт лица ее жителей. Порой мы точно просыпались, чувствуя что-то похожее на упрек совести — в праздности и умственном застое; но это скоро проходило. Мирно потекли дни наши в Чертовой. Какая-то нега праздности охватила нас, отталкивала не только что от дела, но даже от серьезных интересов. Мы целые дни гуляли, ели, отдыхали, упивались в оранжерее запахом ^жасмина и гардений, забавлялись, как «не тронь меня» трепетно сжимается и быстро опускает ветки от прикосновения к ней руки, как «мухоловка» удерживает опускавшихся на нее насекомых, и читали романы. Иногда после обеда, когда весь дом ложился отдыхать, мы приходили в комнату Натальи Ивановны и помещались там на ее кровати; старушка придвигала свои глубокие кресла к маленькому столику, стоявшему у ее постели, ставила на столик тарелочку с прозрачным желе, графин воды со льдом, садилась против нас, и у нас начинался разговор о бабушках и прабабушках, при которых она служила с детских лет в различных должностях, или толковали сны и гадали на Мартыне Задеке12.
Спустя дня три-четыре по приезде нашем в Чертовую, сидели мы одним вечером с дядей в его кабинете, на турецком диване, огибавшем три внутренние стены, и, разговаривая о том о сем, склонили речь на литературу. При этом дядя, как-то кстати, сказал, что одна из его горничных девушек имеет большую наклонность к поэзии и музыке и, не зная грамоте, по слуху выучила несколько баллад Жуковского, да самоучкой играет недурно на гитаре и поет, — и предложил нам ее послушать. Мы изъявили желание.
— Позвать Авдотью Васильевну, — крикнул дядя казачку, постоянно дремавшему за дверью его кабинета.
Через несколько минут в комнату вошла полная белокурая девушка среднего роста, лет двадцати семи. Румяное лицо ее было осыпано веснушками, узкий лоб показывал тесный ум, маленькие глаза смотрели простодушно. Она почтительно остановилась у двери, сложивши руки под большим купавинским платком, покрывавшим ее полные плечи. Я знала эту девушку с моего детства и в прежние времена часто сиживала с нею на ступеньках заднего крыльца, смотрела, как она усердно чистила толченым кирпичом тазы и самовары, и вела с нею ребяческий разговор. Я ее любила за простоту и загнатость. Все домашние иначе не называли ее, как «галка», а потом она стала Авдотьей Васильевной Галкиной.
— Садитесь, Дуняша, на диван, — сказала я ей шепотом.
— Как еще дяденька позволят, матушка Татьяна Петровна, — отвечала она вполголоса.
Дядя приказал ей сесть, спросивши наперед нашего позволения. Она приткнулась на краешке дивана и, по приказанию дяди, поломавшись и краснея немного, стала говорить, и очень недурно, балладу Жуковского «Людмилу»13. В комнате все притихло — слышался только робкий голос Дуняши. Как бы в помощь ей, для усиления производимого ею впечатления, когда она говорила:
Вот и месяц величавый
Встал над тихою дубравой,
То из облака блеснет,
То за облако зайдет… —
полный месяц, перебегая из облака в облако, от времени до времени заглядывал в открытое окно кабинета. Переставши говорить балладу, Дуняща взяла гитару, постоянно лежавшую на диване, и, наклоняясь над нею, с затруднением перебирая лады и струны, наладила песню и запела:
Гусар, на саблю опираясь,
В глубокой горести стоял…14
Дядя просветлел, приободрился и принялся ей подтягивать, входя в роль гусара, отъезжающего на войну. Затем сам взял гитару, заиграл плясовую, дети пустились припрыгивать, какая-то душевная теплота распространилась между всеми и вызвала на лице дяди выражение признательности к нам, что не чуждаемся близких его сердцу и не затрудняем его привычной жизни.
И за что же бы иначе?
Отправивши на покой веселую компанию, дядя еще долго продержал нас в кабинете, насвистывал марши, рассказывал о сражениях, в которых участвовал, об Алексее Петровиче Ермолове[3]. Между прочим, рассказал одно странное событие, случившееся с Алексеем Петровичем в его молодости, слышанное им от него самого. Если бы это рассказал не дядя, известный своей правдивостию, я бы не поверила.
Как необъяснимую странность, вписываю этот рассказ в мои воспоминания.
«Алексей Петрович Ермолов, будучи только что произведен в офицеры, взял отпуск и поехал в деревню к матери. Это было зимою. Ночью, не доезжая нескольких верст до своего имения, он был застигнут такой сильной метелью, что принужден был остановиться в небольшой деревушке. В крайней избе светил огонек, они к ней подъехали и постучались в окно, просясь переночевать. Спустя несколько минут, им отворили ворота, и путники въехали в крытый двор. Хозяин ввел их в избу. Изба была просторна и чиста. Перед широкими, новыми лавками стоял липовый стол; в правом углу перед образами в посеребренных венцах теплилась лампадка, — на столе горела сальная свеча в железном подсвечнике. Наружность хозяина поразила Алексея Петровича. Перед ним стоял высокий, бодрый старик с окладистой бородой и величавым видом. В голубых глазах его светился ум и была какая-то влекущая сила. Денщик внес самовар, погребец с чаем и ром; Алексей Петрович, раскутавшись, расположился на лавке и, когда самовар был готов, пригласил хозяина напиться вместе чаю. Разговаривая с хозяином, Ермолов дивился его здравому уму и чарующему взгляду. Когда разговор коснулся таинственных явлений, Алексей Петрович сказал, что ничему такому не верит и что все можно объяснить просто; тогда хозяин предложил ему показать одно явление, которое он едва ли объяснит себе. Алексей Петрович согласился. Старик принес ведро воды, вылил ее в котелок, зажег по его краям три восковые свечки, проговорил над водой какие-то слова и велел Ермолову смотреть в воду, думая о том, что желает видеть, сам же стал спрашивать, что ему представляется. „Вода мутится, — отвечал Алексей Петрович, — точно облака ходят по ней; теперь вижу наш деревенский дом, комнату матери, мать лежит на кровати, на столике горит свеча, перед матерью стоит горничная, по-видимому, принимает приказ; горничная вышла, мать снимает с руки кольцо, кладет на столик“.
— Хотите, чтобы это кольцо было у вас? — спросил старик.
— Хочу.
Старик опустил руку в котел, вода закипела, смутилась. Алексей Петрович почувствовал легкую дурноту. Старик подал ему золотое кольцо, на котором было вырезано имя его отца, год и число брака.
На другой день Ермолов был уже дома; он нашел мать нездоровой и огорченной потерею своего венчального кольца.
— Вчера вечером, — говорила она, — я велела подать себе воды вымыть руки, сняла кольцо и положила на столик, как почувствовала дурноту и позабыла о нем. Когда хватились, его уже не было и нигде не могли отыскать.
Спустя несколько часов Алексей Петрович отдал кольцо матери, говоря, что нашел его в спальной; о случившемся же никогда ей не сказывал».
Находясь в прекрасном расположении духа, дядя разговорился, удержал нас в кабинете долее определенного для сна часа, рассказывал о своей военной жизни, о товарищах, сражениях, в которых участвовал, о битве под Аустерлицем16; говорил, что раны и теперь дают себя знать, особенно пуля в ноге, и что лучше всех лекарств ему помогает баня и березовые веники.
Мы пробыли у дяди до конца сентября. Перед нашим отъездом он подарил Вадиму дорогую верховую лошадь по имени Персик, богатое двухствольное ружье и молодого башмачника; мне тысячу рублей серебром и двух девушек, предложивши взять на выбор изо всей дворни. Все дворовые и горничные девушки были собраны в мою комнату, иных сопровождали матери с умоляющими взорами и заплаканными глазами. Я всех ласкала, старалась успокоить родных; одни были веселы и просили, чтобы я взяла их себе; другие робко говорили: «Воля ваша, матушка Татьяна Петровна, мы вас знаем, у вас обиды не будет, да со своими расстаться не хочется».
Дурная страница открывается в моих воспоминаниях, но и ее надобно внести в них. В этом сознании наказание и отрадное чувство примирения с собою через покаяние. Больше всех девушек мне понравилась единственная дочь у матери-вдовы, я указала на нее. Мать упала мне в ноги, девушка рыдала. Я их утешала, ласкала, дарила, обещала, что ей у меня будет жить лучше, чем в деревне, — и девушку удержала, и это не казалось мне бесчеловечным! Так крепостное право, забираясь в сердца, портило чистейшие понятия, давая возможность удовлетворять прихоти.
Впоследствии я эту девушку возвратила матери, но слезы, пролитые ими при разлуке, легли мне на душу. «Что ты, дура, плачешь, — утешали избранную домашние. — Благодари бога да молись за молодую барыню — Москву посмотришь».
Было за что молиться обо мне.
Вторая девушка сама упросила меня взять ее.
На другой день нашего приезда в Москву, проходя гостиной, я увидала на полу раскрытое письмо, узнала почерк Саши и подняла его. Невольно взглянувши на написанное, я прочитала: «Ангел мой, вчера приехали Вадим и Таня, будем осторожны» и проч…17 Я была поражена, не стала читать дальше начала и отдала письмо Вадиму, чтобы он распорядился им, как найдет удобнее. Отчуждение Саши огорчило нас. Почему это? за что? — а разгадка была недалеко: он начинал сознавать непрочность своих чувств и, помня наш разговор, стеснялся.
Пока увлечение брало верх над всем, он не делал себе анализа и не сомневался в своей верности; когда же сверх чаяния заметил, что чего-то недостает ему, то стал искать пополнения в товарищах; это вызвало в ней огорчение, упреки, как он после рассказывал, а в нем на несколько градусов упадок чувства, затем — охлаждение.
Спустя много лет Саша, вспоминая об этой любви, говорил, что она мила ему как память прогулки на берегу моря среди цветов и песен, как прекрасное сновидение, исчезнувшее, как обыкновенно исчезают сновидения. Для него это был сон, для нее — жизнь. «Когда же ландыши зимуют», — продолжал он, сравнивая любовь эту с весенними цветами. И точно, любовь эта отцвела для него так же скоротечно, как отцветают ландыши, и даже скорее; но для него цветы весны заменялись цветами лета и даже осени. А для нее чем заменились цветы весны? чем она жила в то время, как он жил и сердцем и деятельностию? для нее с его любовью, с верой в него отцвело все!
С разбитой жизнию она тихо догорала, отдавшись одной религии, а он говорил: «Мне было бы грустно, моя Гаэтана, если бы ты не с той же ясной улыбкой вспоминала о нашей встрече. Неужели что-нибудь горькое примешивается к памяти обо мне? мне было бы это очень больно!»18
Когда она узнала, что он женат, ни жалобы, ни укора не сорвалось с ее уст, только смертная бледность распространилась по лицу (это было при мне) : все горе, все страданье безмолвно замкнулось в ее груди и — навсегда. С той минуты она и имени его не произносила, как будто его и не существовало никогда. Впоследствии ей много представлялось хороших партий — она всем отказала. Она осталась верна воспоминанию, а может, и чувству…
Qual cuor tradisti!..
Слова эти Саша мог бы уместнее сказать, вспоминая о ней, нежели как он сказал их, разорвавши кратковременное увлечение в Вятке, которое он называл искусом, к одной замужней блондинке19.
«Прежде, нежели, — говорил он спустя много лет, — я понял мои отношения к ***, меня ожидал искус, который не прошел такой светлой полоской, как встреча с Гаэтаной, и стоил мне много печали и внутренней борьбы»20.
Гаэтане встреча с ним не прошла светлою полоской. Чего она стоила ей — он и умер не зная…
Зимой мы поехали погостить к отцу в Тверь. Однажды, на бале в Благородном собрании, я заметила в толпе человека невысокого роста, с игривыми чертами лица, выражавшими детское простосердечие и яркий юмор. Небольшие глаза его, смотревшие наблюдательно, как бы улыбались шутливо; над высоким лбом был приподнят вверх целый лес волос с проседью. Движения его были торопливы и робки.
— Кто это такой? — спросила я одну даму, указывая на него.
— Иван Иванович Лажечников, — отвечала она, — директор гимназии, писатель.
— Автор «Последнего Новика»?21 — поспешно прервала я ее. — Это наш первоклассный романист! Что за прелесть его «Новик»! Если вы знакомы с ним, сделайте одолжение, представьте ему нас.
Спустя несколько минут Лажечников уже сидел между мною и Вадимом, и у нас шел такой оживленный разговор, что мы не замечали, как мимо нас мелькали танцующие пары и не слышали, как гремел оркестр музыки.
С первого дня нашего знакомства с Иваном Ивановичем мы так сблизились, что в продолжение почти трех месяцев, проведенных нами в Твери, редкий день с ним не видались. В этот-то период времени Иван Иванович писал свой роман «Ледяной дом» и читал нам из него отрывки в рукописи, входя так глубоко в роли героев и в события, что чувства и мысли их отражались в чертах его лица, в его голосе — и картины оживали. Лажечникова чрезвычайно забавляли наши рассказы о странностях, оригинальных капризах и выходках Ивана Алексеевича. Его уединенный образ жизни, три польские собачки, постоянно находившиеся при нем и, с того времени как Саша поступил в университет, а я вышла замуж, заменившие нас; его поношенный халат на мерлушках, красная шапочка с лиловой кисточкой, мешанье в печи дров — все это так нравилось Лажечникову, что он принарядил этими странностями своего добродушного чудака советника и при нас же вместил в свой «Ледяной дом»22.
В Твери к небольшому числу посещавших нас знакомых довольно часто присоединялся офицер стоявшего там кавалерийского полка князь Козловский. Он любил литературу и писал порядочные стихи. Но никто так искренно и глубоко не привязался к нам, как Лажечников. Почувствовавши к кому-нибудь симпатию, он отдавался весь, пылко, искренно, как юноша. Он и был юноша, несмотря на свои сорок лет. По живости чувств и впечатлительности казался ровесником Вадима.
Он был юноша из числа той фаланги юношей, которые названы Сашей героическими детьми, выросшими на мрачной поэзии Жан-Жака, к которым он причисляет всех детей революции и которые в наш настоящий деловой век встречаются так редко, так редко, как южная птица у полюсов. Быть молодым еще не значит быть юным. Можно встретить старика лет двадцати и юношу лет в пятьдесят. Для одного юность — эпоха, для другого — целая жизнь. В юности есть нечто, долженствующее проводить до гроба, но, конечно, не все. Юношеские грезы смешны и жалки в человеке старом. До гроба должна сохраниться юношеская энергия, беспрерывно обновляющая, развивающая, почти не имеющая способности стареться, она по преимуществу — душа живая. Такова натура реальная, — сказано в «Капризах и раздумье»23. Таков был Иван Иванович Лажечников.
Он женился на первой жене своей, будучи еще очень молодым, находясь адъютантом при генерале, не помню каком. Он увез ее из девичьей, из-за пялец, как-то через окно. Это была женщина рассудительная, хладнокровная, которая любила и берегла его, как нянька ребенка; но постоянным наблюдением и замечаниями стесняла до того, что он робел перед нею, был покорен и, выкинувши какую-нибудь неосторожную штуку или нарушивши программу порядка образа жизни, терялся и таился, как напроказившее дитя. Мы нередко проводили у них целые дни, еще чаще он проводил у нас во флигеле вечера, засиживаясь далеко за полночь. Вдали от сдерживающего взора жены он весь отдавался многосторонним интересам разговора; так свежо, сердечно хохотал иногда безделице, что заражал своей жизненностию все его окружавшее, и самый воздух, казалось, проникался молодой жизнью его души.
Иногда, слишком поздно засидевшись, он вдруг схватывался, как бы опомнясь от угара, улыбался улыбкой виноватого, предчувствующего наказание, и торопливо начинал сбираться домой, часто говоря: «Беда, как это всегда с вами заговоришься, Вадим Васильевич». И точно теперь вижу, как он, уже закутавшись в шубу, лукаво выглядывая из-за мехового воротника, поднятого выше ушей, иногда добавлял: «Вы точно светлая звездочка взошли на нашем тверском горизонте, так и тянет любоваться вами; не закатывайтесь от нас подольше».
Вадим первому Лажечникову читал некоторые места из своих «Путевых записок», делал поправки по его замечаниям и был благословлен им на путь серьезного исторического труда, на который призывали Вадима богатые умственные способности и наклонность и по которому ему не привелось идти, — он едва ступил на этот путь, как и был сорван с него безвременной кончиною. Видно, свыше было не суждено.
Становится тесней...1
Весной Вадим получил письмо от графа Александра Никитича Панина, которым он вызывал его для занятия в Харьковском университете кафедры2. Мы стали понемногу сбираться в этот дальний путь.
В конце июня было арестовано несколько молодых людей, по поводу пирушки, на которой пелись недозволительные песни. Из товарищей Вадима на этом празднике не было никого, даже никто и знаком не был с присутствовавшими там, только некоторые знали поэта Соколовского, в том числе и H. M. Сатин. В бумагах Соколовского нашлась записка Сатина, в бумагах Сатина — письмо Ника, и оба были арестованы. Саша, огорченный, встревоженный, домогался повидаться с Ником, и виделся. Иван Алексеевич и сенатор сердились на Александра за арест Ника. У нас все находились в томительном предчувствии беды3.
Занятая сборами к отъезду и изданием «Путевых записок» Вадима, я относилась к этим событиям спокойнее всех окружавших меня.
В это же время в Москве начались страшные пожары4. В одно утро матушка подозвала меня к окну и тревожным голосом сказала:
— Посмотри-ка, Таня, какой ужас!
Я взглянула в окно и обомлела. Вдали стояла огненная стена и разгоралась все шире и шире. С замирающим сердцем мы следили за расстилавшимся пламенем и клубами серого дыма, обнимавшими полнеба. От времени до времени сквозь дым сияли, добела раскалившись, вновь загоравшиеся строения.
Горело Лефортово — и выгорело дотла.
Так начался ряд зажигательств, продолжавшихся несколько месяцев. Полиция и жители отыскивали виновных и не могли найти. Составилась комиссия для розьн ска поджигателей. Начался разбор захваченных людей. Одних отпускали, подозрительных допрашивали, судили и ничего не открыли. Два человека были наказаны, но и те оказались невинными. По распоряжению начальства они были награждены за каждый удар по двести рублей и паспортом с свидетельством их невинности, несмотря на наложенное на них клеймо преступников.
Из денег, полученных нами в подарок от родных, мы употребили часть на напечатание сочинения Вадима, часть на покупку книг, посуды фарфоровой и хрустальной, чаю, сахару и восковых свечей, не рассудивши, что все это можно было купить и в Харькове, не обременяя себя перевозкой. Остальные деньги отложили на путевые издержки и на первое время в Харькове.
Дней за пять до нашего отъезда Саша попросил меня прийти к ним обедать, а кстати и проститься с его отцом. После обеда он позвал меня в свою комнату и, взявши за руку, нетвердым голосом сказал:
— Таня, ради бога скажи, что мне делать? я совсем теряюсь, Ник взят, наши сердятся, с Марией не знаю, как быть, не знаю, как развязаться.
Я была поражена. Я давно видела, что он стал к ней холоднее, но чтобы охлаждение дошло до такого градуса — не ожидала и не знала, что сказать.
— Что же ты молчишь, — продолжал он, — дрожь пробегает по мне, когда представляю себе объяснения, укоры, слезы, что ты скажешь?
— Не знаю, Саша, — отвечала я, чувствуя страшное замирание сердца. — Кажется, лучше всего поступить, как говорит совесть.
— Не могу думать. Спрашиваю тебя.
— Как далеко зашла ваша любовь?
— В чистоте наших отношений, конечно, не можешь сомневаться. Я предлагал ей жениться, она не связала меня словом, даст ли ей счастье брак без любви?
— Твоя перемена убьет ее.
— Меня убьет цепь без чувства любви, — быстро возразил он, — ведь мне только двадцать два года! — Он грустно задумался и спустя минут пять сказал: — Неужели я должен счастием всей жизни заплатить за порыв первой молодости?
— А ей можно? Кроме нашего личного счастия, есть счастие и других. Вправе ли мы им жертвовать ради своего удовольствия, пожалуй, даже счастья, жизнь ее будет разбита и навсегда. Не отзовется ли ее несчастие и на твоей жизни?
— Быть может, а ты думаешь, прибавит ей счастья, если женюсь из чувства долга. Притворяться — что любишь, да разве такое натянутое положение возможно. Боже мой, куда это я впутался!
— За что ты разлюбил ее?
— Почем я знаю. Логика чувства коротка, — отвечал он раздражительно, — любишь потому, что любишь, не любишь потому, что не любишь. Легко любить ни за что и очень трудно за что-нибудь.
— В любви твоей ее жизнь. Неужели тебе не жаль ее?
— Прибавит ли ей жизни брак без любви. Я буду губить ее своим несчастием. Быть близким из сострадания — один из тягчайших крестов. Мне и так тяжело.
— Ты скоро утешишься, — она никогда; с твоей угаснувшей любовью угаснет жизнь ее сердца.
— Да ведь и отношения вне свободной любви непрочны, они или разрушаются, или разрушают.
— По крайней мере объяснись с ней дружески, с теплотой; простись с любовью и благодарностию с прошедшим. Слез, укоров не бойся — их не будет. Я ее знаю. Такой разрыв будет человечнее, он оставит хотя одну светлую черточку в душе.
— Едва ли. Не достанет сил. Я устал от своей любви, Отдаюсь на волю судьбы.
Судьба решила такими мерами, которые ни мне, ни ему даже, и в голову не приходили.
19 июля вся Москва ехала на скачку и гулянье, на Ходынское поле5. Народ, точно полипы всех видов, выползал из своих клеточек на Ходынку. Отправился туда и Саша, потому что существующему человеку надобно же быть где-нибудь. Занимала ли его скачка — может судить всякий. Он стоял одиноко и смотрел на толпу, севшую, как туча саранчи на поле, — на кареты, которые Двигались между саранчи, как майские жуки, и был очень грустен. Встречавшиеся знакомые толковали о скакунах и уходили. Он молил бога ни с кем не встретиться, отворачивался и вдруг увидал в карете Марью Степановну и Наташу. Они звали его. Когда он подошел, Наташа с участием сказала ему вполголоса: «Что ваш друг?» Саша был рад, что его видимое расстройство духа она отнесла к беспокойству о Нике, — и сочувственно взглянул на нее. Ему показалось в ее взоре что-то примиряющее. Он знал Наташу с ее поступления в дом княгини, звал кузиной, но близок не был никогда; напротив, больше удалялся, находил ее безжизненной, холодной, а теперь вдруг показалось ему, что он ее истинный друг.
«Я прежде судил о ней, — говаривал впоследствии Александр, — не понимая ее; огромное расстояние делило меня, студента-карбонара, от нее, религиозной, а между тем, мы шли бессознательно к одному и тому же миру, только с разных сторон. Религия чувством поднимает до созерцания тех истин, до которых разум доходит трудным путем, — сверх того, она кладет печать божественности на чело и не допускает короткости. Наташа мало знала свет и высшей целью жизни ставила стены монастыря, чтобы, как стих псалма, как аккорд оратории, горячей молитвой вознестись на небо».
«Я не мог вполне оценить ее прежде, — говорил он нам иногда, — увлеченный, рассеянный страстями, друзьями, науками, планами, оргиями, влюбленный. В этот же день, душа, взволнованная несчастием, взглянула другим взглядом — взглядом магнетизма».
Скачка кончилась. Они шли пешком к кладбищу. Первое, что открылось, был позлащенный шпиц высокой колокольни приходской церкви Николая. Переполненная душа Саши вылилась черным словом.
— И эта колокольня ничего не говорит больше вашему сердцу? посмотрите, куда она указывает, — сказала Наташа, — там утешатся все скорби!
— Там, — отвечал Саша, — а здесь иметь душу, полную сил, желаний добра, и быть не в состоянии что-нибудь выполнить!
— Разве в этом его вина? От этого душа его не менее перед богом. Кто живет в боге, того оковать нельзя, сказал великий страдалец, снесший голову на плаху — апостол Павел6.
В другое время Саша улыбнулся бы, а тут он не улыбнулся, однако возразил:
— Вы все ссылаетесь на тот свет, а здесь мой друг за любовь к людям гибнет неоцененный, неузнанный. Апостол Павел снес голову на плаху тогда, когда обратил целые страны в веру Христа.
— Неужели вы это говорите о рукоплесканиях? Сейчас мы видели, как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды.
Александру показалось, что ему сделалось совестно, когда он вымерил расстояние ее воззрения от своего.
Они вошли на ниву божию. Человеку бывает всегда не по себе при виде крестов, холодных памятников. В церкви стоял покойник. «Для него нет больше ни страстей, ни тайны, тело не делит его от бога», — сказала Наташа. На Сашу покойник сделал тяжелое впечатление, он опустил глаза и содрогнулся, думая, как и у него рука, живая, теплая, когда-нибудь скрестится с другой рукой на груди, и он уже не почувствует этого. На паперти стояли нищие старухи в лохмотьях, усердно молились богу и клали земные поклоны.
— Посмотрите, — сказал Саша, улыбаясь раздражительно: — вот настоящая вера: эти старушки дожили до семидесяти лет и не теряют надежды, что их молитвы услышатся.
— И вам смешно это доверие к богу? Все отрадное для простого народа — в молитве, ею он отрывается от гнетущей жизни, сама молитва ему наградой, а вы смеетесь. Вероятно, от того это, что вы одиноки теперь. Ах, если бы я могла хоть сколько-нибудь заменить вам его! Но какая разница он и я.
«Где же эта холодность, — думал Саша, — она не приближалась ко мне, пока считала себя ненужною, а теперь, видя меня страдающим, протянула мне руку. Она поняла, как это мне необходимо, и облегчила своим участием мое горе».
— Молитесь ли вы когда богу? — спросила Наташа.
— Не умею, — отвечал Александр.
— Молитесь, и ему будет легче, и ваша душа успокоится, и я буду молиться утром и вечером.
— Один найду ли молитву в груди? Я завидую вам, жалок, мал кажусь я сам себе, а давно ли с самодовольством студента блистал я…
На этом слове речь его была прервана Марьей Степановной; она сказала, что время ехать домой.
В ночь на 20 июля Саша был арестован полицеймейстером Миллером7. Испуганная прислуга разбудила Ивана Алексеевича и Луизу Ивановну. В дверях, между залой и другими комнатами, стояли казаки. Вход в комнату Саши вел из залы. Отца и мать Миллер велел впустить и разругал казака, который хотел их остановить. Луиза Ивановна была почти без чувств. Иван Алексеевич говорил с полицеймейстером безразличные вещи. Прощаясь, Саша стал перед отцом на колени. Старик поднял его, обнял и надел образок, говоря: «Этим образом благословил меня отец, умирая». Голос его дрожал, по лицу катились слезы. На образке, из финифти, изображена была отсеченная глава Иоанна Предтечи на блюде.
Вся прислуга и дворовые проводили его со слезами до дрожек полицеймейстера. Проходя передней, он успел шепнуть комнатному мальчику, чтобы он бежал к нам и сказал об этом. Оторопевший мальчик бросился к нам со всех ног, перебудил и перепугал у нас весь дом. Слыша шум и движение, у нас вообразили, что забрались воры, поднялась тревога; когда же узнали, в чем дело, встревожились еще больше.
Рассветало. Спать никто не ложился. В нашей комнате затопили печь, и мы сожгли все письма Саши и Ника к Вадиму и Саши ко мне, писанные с его восьмилетнего возраста и до моего замужества. Писем Сашиных ко мне сгорело более двухсот — содержания самого невинного8. Это дела «из дальних лет, из жизни ранней»9.
Из этого круга молодых людей остались неарестованными только двое: Н. X. Кетчер, живший тогда уездным медиком, и Вадим. Вадима спасла женитьба и беспрестанные отлучки из Москвы.
25 июля, день моего рождения, мы были с Вадимом на дороге в Харьков. По пути заезжали на несколько дней в Чертовую к дяде.
По дороге у нас отрезали привязанные позади коляски ящики с фарфором, чаем и сахаром. Восковые свечи, прикрепленные к передку, уцелели. Таким образом мы явились в Харьков с одними восковыми свечами и остановились в гостинице против площади. Вадим, отдохнувши, переоделся и отправился к графу Панину. Граф с глубоким прискорбием сообщил ему, что из Москвы получена бумага, в которой сказано, чтобы не допускать Вадима Пассека до чтения лекций вследствие его близких отношений с арестованными молодыми людьми, а если уже читает, то учредить строгий надзор. Вадим возвратился смущенный.
В комиссии, учрежденной по делу арестованных молодых людей, в бумагах Саши попалась записка Вадима.
— Кто это Вадим, — спросил один из членов комиссии, предположивши, что под именем Вадима таится что-нибудь подразумеваемое.
— Вадим — человек, — отвечал Саша.
— Да такого и имени нет, — сказал член комиссии.
— Посмотрите в киевских святцах, — 9 апреля он именинник.
— Где же этот Вадим?
— Уехал в Харьков.
— Зачем?
— Читать лекции русской истории в университете10. В Харьков полетела бумага, чтобы не допускать Вадима до кафедры.
Боясь огорчить меня, Вадим сказал, что определение его в университет может состояться только тогда, когда приедут из-за границы молодые профессора11, которых уже ожидали, и что он намерен пока выправить свою диссертацию на магистра и защитить ее.
И вот мы, забравшись в Харьков, издержавши большую часть своих денег, остались при одних восковых свечах. Нам не оставалось ничего больше, как ехать в деревню.
Потуживши да потешившись из окон, как перекупки с лотками слив и крыжовника лаются друг с другом и дерутся лотками, выехали в село Спасское, отстоящее от Харькова, сколько помнится, верстах в шестидесяти.
Село Спасское, Пассековка тож, стоит при небольшой речке, впадающей в Донец. В полуверсте от села, на берегу Донца, находилась в то время барская усадьба, состоявшая из надворных строений и старого прадедовского дома, длинного, низенького, крытого очеретом, выстроенного покоем, разделенного широкими сенями на две равные половины. Снаружи и внутри дом был обмазан глиной и выбелен мелом. В иных комнатах полы были покороблены; окна так низки, что из них легко было вылезать в столетний сад, окружавший дом с трех сторон. Сквозь ветви длинной липовой аллеи из дома виднелся Донец, а в густоте листьев ворковали горлицы. К стеклам некоторых окон прижимались дико разросшиеся кустарники; когда мы окна раскрывали — ветки врывались в них и трепетно склонялись на подоконники. В этих кустах шуршили мелкие пташки, весной запели соловьи.
По той стороне Донца, на которой была усадьба, стлались поля пшеницы, проса и рассыпались серебристым песком степи.
Молодость полна веры и надежды. Оставшись одни, совсем одни, вдали всего нам близкого, не зная, чем решится наша судьба, мы не упали духом, весело прикатили в деревню и к вечеру совсем устроились на половине, обращенной к Донцу. Раскрыли все окна, в них повеяло запахом степей, и вступила тихая украинская ночь, горя бесчисленными звездами на яхонтовом небе…
Чтобы пополнять мои воспоминания и помочь своей памяти, я часто прибегаю к моему дневнику и ко множеству бумаг, оставшихся после Вадима. Между моим дневником попадаются заметки и записки, набросанные некоторыми из наших друзей, относящиеся к периоду времени, о котором говорится в моих воспоминаниях, а так как они пополняют их, то я и приведу из них выписки12.
«…Часов в восемь, — сказано в одном из этих рукописных отрывков, — навестил меня некогда бывший мой законоучитель — отец Василий13; он уже не один раз был у меня, и беседа его всякий раз оставляла в моей душе светлый след. Я обнял почтенного пастыря. Когда он давал мне уроки, я не умел вполне оценить этого человека, с его восторженной, чистой душой. Что-то беспредельно торжественное было в беседе нашей; плавным, величественным maestoso[4] окончилась она: благословение пастыря, объятия друга напутствовали меня, слезы души любящей заключили ее. В эти минуты я был достоин принять высокие впечатления. Возбужденная душа раскрывалась всему святому. Взор мой покоился на двери, в которую вышел священник.
…Дверь снова растворилась. Видали ли вы на образах явление девы Марии в какой-нибудь бедной келье изнеможенному старцу монаху, во всем блеске просветленного образа человеческого, в котором от плоти едва осталось очертание, а дух божественности просвечивает в своей бестелесности? видали ль взор любви и кротости, обращенный на поверженного в прах угодника? и его взор, светящийся восторгом и благоговейным трепетом? Я был тот, которому явилась Дева…14, молча протянула она мне руку, я быстро схватил ее…
…Не так ли умирает человек? посланник божий, светлый, улыбающийся, подойдет к страдальцу, протянет руку, и тело мертво, а душа родилась в царство духа и свободы. Как ясно стало в душе моей, когда я держал ее руку; казалось, не о чем было и говорить, а когда стали говорить, говорили так, ничтожные вещи. Разлука укрепила нашу симпатию, дала возможность прийти в себя, в сознание, превратиться в сущность жизни, в самую жизнь. Только тогда пало несколько сильных слов, которые носят в зародыше мир чувствований, мыслей, дел. „Брат, — сказала она прощаясь, — в дальнем крае помни, что твоя память о ней ей так необходима, как жизнь“.
…Мы простились. Время опустило меч свой…
…Я остался с (моим сторожем) Терентьичем15. Ветеран мой часто рассказывал мне о своих походах и жизни за границей. „Там ведь, — говорил он, — не то, что у нас: города так застроены, что никакого пространства нет (уверяю вас, что не выдумываю) и дома все на один лад; если номер дома забыл, то и проищешь дня два“. В лингвистике он тоже был силен. Есть о чем поговорить с бывалым человеком, нечего сказать.
…Иногда в праздничные дни Терентьич подгуляет; он от этого ничего не терял, напротив, приобретал сильный запах сивухи, и тут-то мой ветеран был удивительно гениален. Во все праздничные дни Терентьич получал порцию, да не пьет ее, а в стклянку, — сами рассудите, стоит ли из-за полустакана рот марать. Набравши пять, шесть порций, он их употреблял вприкуску с черным хлебом. Так принятые пять порций ответствуют пятидесяти пяти. После этого déjeuner sans fourchette[5] усач принимался за трубку. Чубук в полвершка, трубка величиной с горшок для гречневой каши, а табак он покупал листьями имбирку, то есть венгерский, фунт пять копеек, и сам крошил. Вино и табак возбуждали в нем лиризм, и он затягивал свою любимую песню:
Сватался за девушку саратовский купец,
Говорил житья-бытья двенадцать кораблев,
Думаю, подумаю, не выйду за него…
…Между прочими достоинствами моего воина надобно упомянуть о патенте на ряд крестов и медалей, висевших на его молодецкой груди. Этот патент, не так как мой, на титулярного советника, не на телячьей коже был выпечатан, а на его собственной, прекрупным цицеро сабельных ударов, а знаки препинания были поставлены свинцовыми точками.
Надпись, сделанная римлянами на камнях в базилике16.
Гудит уныло под дугой17.
- Власть римлян сослала нас сюда (лат.).
…10 апреля, в 8 часов утра, явился ко мне дежурный офицер и объявил, что через час я должен отправиться в путь. Он меня застал в сильном раздумье и в сильном волнении, но ни того, ни другого я описать не могу. В Душе было что-то торжественное, — правда, грустное, очень грустное, — но не отчаянное, напротив, грусть была проникнута сильной верой в будущее. Чувства, колыхавшиеся, как волны морские, в моем сердце, были не по груди человеческой, казалось, они разобьют ее. Я, по словам офицера, как по лестнице, начал опускаться на землю, и был рад этому, мне становилось тягостно в этом состоянии, так физически неестественно человеку дышать на высокой горе, несмотря на то, что там воздух составлен в десять раз чище из своих двадцати девяти долей жизни и семидесяти одной доли смерти, нежели в низменных местах18. Вчера вечером я мало и смутно чувствовал, но, когда я лег часа в два на постель и потушил свечу, явилась бездна чувств и мыслей. Не знаю, как с другими, а со мною всегда первое впечатление слабее, { нежели отчет в этом впечатлении. Погодя немного, всякое ощущение является ярче. У меня сердце, как болонский камень, покуда лежит на солнце — не светит, солнце село, ночь пришла — горит камень19.
…Пред отъездом, я зашел проститься с соседом 20; я никогда не был прежде с ним в коротких отношениях, но тут мне и с ним расстаться было жаль: с ним можно было вспомнить былую жизнь, а вскоре меня окружат чужие люди, с которыми у меня ничего общего нет. Потом я взял лоскуток бумаги и написал Natalie: „За несколько часов до отъезда я еще пишу, и пишу к тебе; к тебе будет последний звук отъезжающего; вчерашнее посещение растопило каменное направление, в котором я хотел ехать. Нет, я не камень — мне было грустно ночью, очень грустно! Natalie, Natalie, я много теряю в Москве, все, что у меня есть, и когда увидимся? где? все темно, но ярко воспоминание твоей дружбы. Не забуду никогда своей прелестной кузины“21.
…Терентьич проводил меня за ворота. Я обнял его; у старика навернулись слезы. Я обнял его еще — от души. „Неси, брат, простую душу твою туда, где в одну шеренгу поставят и тебя и фельдмаршала Сакена; мало тебе было дано, мало с тебя и спросится на инспекторском смотру того света. Инвалидный дом там светел, обширен и тепел, места и про тебя будет, а о телесных наказаниях и думать нечего, ты тела туда с собой не возьмешь…“
…Дежурный сел со мной на извозчика, и мы поехали к генерал-губернатору. На лестнице встретился с Лахтиным, ему назначено было ехать завтра22. Он хлопотал об отсрочке и был очень сконфужен. В комнате наверху я нашел моих родных. Жалея их, я скрыл, как тяжело было мне.
…У подъезда стояла дорожная коляска, и мой человек суетился около чемодана, подпоясанный по-дорожному. Один я не собирался, а ехал. Наконец я в коляске, за заставой — не было сил еще раз выглянуть на Москву, да и бог с ней… Колокольчику отвязали язычок — мы едем. Вдруг провожатый, спокойно куривший трубку, привстал на козлах, снял фуражку и стал креститься, говоря моему камердинеру: „Креститесь, почем знать, увидим ли Кремль и Ивана Великого“. Фу! я бросил извозчику четвертак, чтобы он поскорее ехал, и ямщик поскакал ветер-буря! На другой день я с любопытством смотрел на губернский город23. Воспитанный во всех предрассудках столицы, я был уверен, что за сто верст от Москвы и от Петербурга Варварийские степи, Несторово Лукоморье, и крайне удивился, что губернский город похож на дальний квартал Москвы.
…Вскоре очутились мы на берегах Оки. Она была в разливе; день был ясный, поверхность реки стлалась светло и гладко на несколько верст. Куря сигару, я стоял, облокотясь на жердочку перил, и смотрел, как московский берег отодвигался все далее и далее; глубь, вода, пространство отделяли меня более и более, а тот берег — чуждый, из темно-синей полосы превращался в поля и деревни, становился все ближе и ближе, а между тем у меня на московском берегу — всё. Ярче разлуки я никогда не чувствовал. Тихое, покойное движение по воде наводило само собою грусть. Слезы навернулись на глазах и канули в голубую реку, вздох вырвался и исчез в голубом небе. „Дай-ка фляжку с ромом“, — сказал я человеку, проглотил два-три глотка и продолжал курить сигару; признаться, тяжелое дело спрягаться страдательно, как отлагательные глаголы латинской грамматики. На одной станции я стоял у окна и смотрел, как закладывали коляску, не знаю, как глаза мои попали на оконницу, на ней было написано: N. Ogareff exilé de Moscou le 9 avril 1835[6]24, я подписал под ним свое имя и два стиха из Данта.
Per me si va nella citta dolente,
Per me si va nel chemo dolore *25.
- Через меня идут в город скорби, через меня идут на вечные муки (итал.).
Да, ею идут в страну бедствий, и я задумался о всех вздохах, поглощенных этим воздухом. Вдали от станции стоял этап.
…В Чебоксарах я вымерил всю даль от Москвы. Тут толпы чувашей и татар напоминали близость Азии. На Волге я чуть не утонул. Река была в разливе, переправа верст двадцать. Целая станция. Татарин поднял парус и при сильном ветре не мог сладить с дощаником, наехал на бревно, вода полилась из пробитого места и минуты две-три я не видел ни малейшей возможности спастись, — верст пять от одного берега, верст десять от другого, — татарин стал читать молитвы, мой человек плакал. В первую минуту я испугался, но ненадолго. Вдруг уверенность в будущность и какая-то непреложная вера победили страх, и я спокойно ожидал развязки. Купеческая барка шла недалеко от нас, мы все стали просить помощи. „Есть нам когда возиться с вами“, — отвечали с барки, и она проплыла. Потом мужик в коломяге подъехал, между тем паром встал на мель, и мы были почти спасены. Мужик придумывал, как исправить паром. Его исправили, и мы поехали. Несмотря на сильную бурю с проливным дождем, мы доехали до Казани, где первым действием моим, как только стал на берег, было отправить провожатого за сивухой. Больше двух часов стоял я в воде вершка на три, в апреле месяце, и передрог как собака,
…Холодный утренний ветер дул со стороны Уральского хребта. Рассветало. Я крепко спал в коляске, как вдруг меня разбудил шум и звук цепей. Открываю глаза — многочисленная партия арестантов, полуобритых, окружила коляску. Башкирец с сплюснутой рожей, с крошечными щелками вместо глаз, нагайкой погонял отсталых. Дети, женщины, седые старики на телегах, и резкий ветер, и утро раннее — я отвернулся; на дороге стоял столб, на столбе медведь, на медведе евангелие и крест26.
Вскоре быстрая Кама, которая пенясь несла льдины, была уже за мною, и я очутился через день в Перми.
…В Перми я пробыл около месяца27, все это время было употреблено на приведение себя в какой-нибудь уровень с окружающим, на определение своих отношений с обстоятельствами и лицами, наконец на какое-то глупое бездействие.
Я начал разглядывать пустоту жизни, в которую попал. Никогда не выезжая из Москвы, да и в самой Москве не видав жизни чиновников, я теперь с большим любопытством рассматривал мир для меня новый. Губернатор был настолько великодушен, c’est le terme[7], что не дал мне почувствовать тяжесть моего положения. Он поручил мне дела статистического комитета и оставил в покое. Пермь для меня была ad lectorem[8], настоящий текст — в Вятке. Не думая, не гадая, я уехал из Перми дней через двадцать. Коляска моя была сломана, я выхлопотал право остаться еще на два дня в Перми, и через пять с половиною суток вялая волна Вятки подвигала мой дощаник к крутому берегу, на котором красовалось желтое, длинное, неуклюжее здание губернского правления. Опять fatum![9] А я грустно подвигался к Вятке, душа предчувствовала много ударов, падений, грязи, мелочей, пыли — это было в 1835 г. 20 мая вечером». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прочитавши этот отрывок, возвратимтесь в Москву, в Украину, в село Спасское, где мы совершенно основались с Вадимом и принялись за свои занятия. Вадим кончил свою диссертацию; в ожидании кафедры был причислен к статистическому комитету и собирал сведения о Харьковской губернии, — ему было поручено составить ее описание в отношении статистическом; вместе с этим изучал природу Украины, нравы и обычаи ее жителей — и готовился к изданию «Очерков России»28.
В Москве, по отбытии Саши, дом Ивана Алексеевича затворился для всех, кроме близких родных. На другой День скачки на Ходынке пришел в дом Яковлевых товарищ Саши — Николай Иванович Астраков. (Он познакомился и сблизился с его кругом через H. M. Сатина, которому давал уроки математики.) Спрашивает: «Дома ли Александр Иванович?»
— Дома нет-с, — отвечает человек.
— Где же он?
— Куда-то вышли.
— Когда?
— Сегодня-с.
— Да ты правду ли говоришь?
— Сущую правду-с.
Вечером Астраков пошел снова туда же и получил тот же ответ. Впоследствии узнали, что Иван Алексеевич запретил говорить правду кому бы то ни было29.
Что же в это время делал Саша в своем невольном уединении? Под влиянием религиозного настроения Наташи, с которой он еще раз виделся, Саша стал изучать Четьи-Минеи и перелагал на литературный язык жития некоторых святых, которые посвящал своей двоюродной сестре Наталье Александровне Захарьиной.
Я читала некоторые из них. Описанный им «Мартиролог святой Феодоры», находящийся в житии святых за сентябрь, так ярко остался у меня в памяти, что отрывки из него в 1840-х годах я вписала в мои заметки30.
Это было в то время, когда Александрия, уже христианская, придавала чистой религии свои неоплатонические оттенки и мистическую теургию Прокла и Аполлония.
Храм Сераписа, этот Кельнский собор мира языческого, с своими сводами, галереями, портиками, бесчисленными колоннадами, мраморными стенами, покрытыми золотом, давно был разрушен, и колоссальная статуя Сераписа, на челе которой останавливался луч солнечный, не смея миновать его, была разбита и превращена в пепел31.
В это время из ворот Александрии вышел юноша в простой одежде, ни на что не обращая внимания. Сильные страсти боролись на его лице. Он был бледен, слезы тихо катились по лицу нежному, как у девы, осененному кудрями. В темных глазах виднелась грусть и что-то восторженно-религиозное.
«Я не гражданин твой больше», — говорил он, прощаясь с Александрией.
Обратясь к востоку, он упал на колени с молитвой и слезами раскаяния. Сильна и пламенна молитва кающегося, и не для грешников ли создана молитва? Праведному — гимн!
Вечером на другой день юноша приходит в пустынные места, к ограде монастыря, стучится и просит доложить о себе игумену. Юноша отрешился от мира земного, он слышит голос Спасителя, призывающий его в обитель любви и надежды, туда, где поют бога чистые ангелы, где душа праведника его видит, где между ними парят архангелы. Юноша, сидя на камне у ворот монастырских, склонив на руки голову, прождал ответа до утра. Привратник ночью входит в бедную келью игумена. Игумен, при свете лампадки, в восторге читает свиток Августина. Привратник прерывает его чтение, говоря, что у ворот стоит юноша, который просит принять его в монастырь и ждет ответа.
Игумен был человек лет пятидесяти, с лицом, выражавшим душу страстную. За строгими чертами виднелось возвышенное, теплое сердце. Он взрос сиротою. Узы родства, привязывающие множеством цепей к домашней жизни и маленькому кружку действий, ему были неизвестны. Он искал симпатии и не находил. Христианство открыло ему новый мир. Сильная вера наполнила пустоту его души; деятельность христиан открывала возможность для развития его идеи; беспредельное верование и чистое, святое самоотвержение — поразили его. Это было время великой борьбы арианизма32. Рвение христианского учения было самое обширное. Весь мир участвовал в спорах, гонцы спешили во все стороны передавать учение Августина. Эта деятельность с колоссальной целью пересоздать общество человеческое, опираемое на божественное основание евангелия, волновала его юную душу, — он увидел, что нашел свое призвание, поклялся сделать из души своей храм Христу, то есть храм человечеству, участвовать в апостольском послании христиан, и сдержал его. С негодованием и ужасом он увидал в Византии, что христианство там ограничивается одними прениями без веры. Пороки Византии ужаснули его, он оставил ее и удалился в пустыню Фиваидскую, чтобы забыть все, кроме Христа. Он роздал свое богатство и вступил в Октодекадский монастырь. Братья избрали его игумном. Он был строг и поучал примером.
Этот-то игумен приказал сторожу лечь спать и до утра не давать ответа пришельцу для испытания его смирения.
Оставшись один, игумен думал о юноше и горячо желал, чтобы он оставался верен избранному им пути. «Тогда он сделается другом моим», — говорил сам с собою игумен. Но прежде приготовил юноше ряд испытаний в труде и унижении. Юноша выдержал искус. Старец радовался, найдя в нем человека, который вполне понимал его, и открывал ему всю жизнь и все надежды свои, ходя с ним по платановой аллее среди пальм, алоев, лимонов, магнолий.
— Весь земная падает, весь небесная созидается, — говорил игумен юноше, — что за торжественный день был для мира, когда он огласился в первый раз евангелием! мир, истерзанный войною, — услышал слово мира, мир попранный — слово свободы; мир ненависти — слово любви; мир неверия — слово веры! Всем говорило евангелие. Исчезли племена и состояния. Всех оно манило в лоно божие, всех в объятия братства.
Юноша слушал его с умилением и благодарностью. Старец продолжал:
— Рим потрясен силою евангелия, и — кто же потряс его? эти гонимые, униженные, скитающиеся в то время, как о силу его раздроблялись народы земли. Отчего же это? оттого, что голос их был голос истины, голос бога и человечества.
Когда игумен с ужасом и презрением выразился о женщинах, Феодор огорчился и подумал: «А Сирах называет женщину добродетельную — солнцем, восходящим на небе господнем. Дева рождает Христа. А кто остался при кресте и кто распял его? о! ты один справедлив, сын божий!»
За несколько лет перед этим в Александрии был богатый гражданин, женатый на прелестной египтянке, которую страстно любил, и она страстно любила его, как вдруг приезжает в Александрию греческий вельможа и с ним юноша-сын, красавец, с изящным образованием и нравами языческого мира — жаждущего чувств.
Египтянка влюбилась в него и изменила мужу. Увлечение ее было кратковременно; в ней пробудилось раскаяние — оно терзало ее. Она сделалась грустна, не могла смотреть на обманутого мужа и скрылась потихоньку.
Муж тщетно искал ее, — о ней не было вести; пышный дом опустел, тоска снедала несчастного. Он не знал об измене и не понимал причины бегства жены.
Раз снится ему сон — будто ангел с улыбкой летит к нему с неба, остановил над ним полет свой, качается на своих дивных крыльях и говорит ему: «У храма Петра», — и летит в высоту. Он оделся и пошел к храму св. Петра. Раннею зарею он был на его ступенях, под колоннадами, и осматривал каждого человека. Люди различных сословий проходили мимо, толпы двигались по площади, никто не обратил на него внимания. Он увидал, что к храму подъехал на осле монах и был как бы поражен при виде сидевшего. Дрожащим голосом он сказал ему: «Добрый день, господин»; сидевший не обратил на него внимания, и он второй раз потерял жену. Когда солнце закатилось — он тихо побрел домой.
Сбиралась гроза, Феодор, взволнованный встречей, садясь на осла, своротил в монастырь Энат, находившийся близ Александрии, и вошел в церковь. Шла вечерня. Близ углубления, где стоял Феодор, стояла прелестная молодая женщина и, не спуская глаз, смотрела на молящегося юношу — он казался ей архангелом.
По окончании моления Феодор просил позволения переночевать в монастыре. Игумен повел его в свою келью, там он увидал женщину, стоявшую близ него в церкви. Это была дочь игумна. Когда Феодор остался один в келье, к нему вошла старуха и пригласила его идти за собою. Во дворе старуха исчезла. Нежная рука повела его в темноте дальше, по небольшому переулку. Отворилась дверь, й при свете лампы он узнает дочь игумна, едва прикрытую легкой одеждой. Она стоит с потупленным взором, по лицу ее катятся слезы. Она говорит ему о любви своей и просит любви. Феодор тихо, спокойно напоминает ей долг ее. Она умоляет, она ревнует, она молит о минуте наслаждения. Он тих и спокоен. Вне себя, она бросает на пол лампу, душистое масло льется по ковру, светильня вспыхивает и дымится. Рука судорожно обвивается вокруг Феодор а, и горящие Уста коснулись уст его. Он тщетно хочет вырваться из ее объятий: «Нет, нет, ты мой», — говорит она.
Ясно было утро, когда Феодор подъезжал к Октодекадскому монастырю, везя елей для храма. На лице его виднелось спокойствие, молитва была во взоре и на устах. Привратник ему отворил ворота, и он въехал на безмолвный, покрытый травою двор.
Раз позвал его к себе игумен и показал пояс, присланный ему из того монастыря, где ночевал Феодор, и спросил его: «Твой ли это пояс?» — «Мой», — отвечал Феодор. «Где ты потерял его?» — «Не помню, — отвечал Феодор, — я хватился его, возвращаясь из Александрии домой». — «Это пояс женский, — прибавил игумен, рассматривая его, — я так и знал, что это клевета. Бог не даст такой души порочному». Феодор рыдал.
Через несколько времени явились энатские монахи. Они принесли младенца и бросили его посреди двора, говоря:
— Братия! ваше дело вскормить чадо вашей порочной жизни, — и назвали Феодора. Никто не верил. Игумен ждал, что юный друг его оправдается, но Феодор, склонив колено, сказал:
— Прости меня, отец святой, я обманул тебя. Горько поражен был игумен.
Феодора прогнали из монастыря, осыпая побоями и ругательствами. Люди, встречавшиеся Феодору, ругались над ним. Ему грозила бедность, голод. Никто, никто не подавал ему милостыню. На последние деньги он покупал младенцу молока, а сам питался раковинами.
Так описывает его жизнь мартиролог.
По кончине Феодора, грустно сидел подле его гроба игумен и александриец, ждавший жену у храма св. Петра. Входит энатский игумен с монахом, которого посылал обвинять Феодора. Игумен Октодекадского монастыря открывает лицо усопшего и спрашивает собрата своего: «Это ли Феодор?» --«Он самый, — отвечает тот, — обесчестивший у нас девицу». Игумен с горькой улыбкой снял покров с груди усопшей, и увидали, что это — женщина.
— Это жена его, — сказал игумен, указывая на александрийца, и, заливаясь слезами, склонил к ней голову.
Надпись, сделанная римлянами на камнях в базилике.1
Товарищеский круг Вадима распадался. Одни отправлены были на службу в дальние города России; человека два осталось в Москве. Ник уехал в пензенское имение к отцу, Сатин — в Симбирск, Александр весной — в Вятку. В это же время Зонненберг собирался на Ирбитскую ярмарку; Иван Алексеевич предложил ему проводить Сашу до Вятки, — это ему было по пути, — водворить его на новом месте жительства, как некогда водворил в университете, монтировать его дом и прожить с ним, пока тот осмотрится и привыкнет. Устроиться комфортабельно было не трудно: с Александром была отпущена значительная сумма денег, кроме того, множество книг, платья, разных вещей, даже ящик с лучшими винами и холодные пастеты. Все это отдано было под сохранение Петра Федоровича, того самого, который охранял самого Сашу в продолжение его университетского курса, сидя в университетских сенях, пока он слушал лекции, и на козлах с кучером, когда возвращался с лекций домой.
Саша часто переписывался с родителями, а еще чаще с Наташей2.
Монтируя дом Саши, как выражался обыкновенно Иван Алексеевич, Зонненберг накупил множество ненужных вещей, между тем, для поддержания блеска дома вместо одной необходимой лошади купил трех. Кроме блеска, он сильно рассчитывал на эту тройку лично для себя, надеясь, что она придаст ему много веса в глазах живших против них барышень, — Зонненберг был страшный волокита и приятно уверен, что ни одна женщина не устоит против него.
В саду, принадлежавшем к дому, занимаемому Сашей с Зонненбергом, находился еще дом, у которого ставни были заперты. В одно утро ставни растворились, и они узнали, что дом этот занял приезжий чиновник, старый и больной, с молодой, образованной женой, интересной блондинкой, и с детьми.
Саша с ними познакомился, увлекся молодой женщиной, и с месяц продолжался запой любви. Потом на него стали находить минуты тоски, он искал рассеяния. В письмах к Наташе, среди слов дружбы, проявлялась досада на себя. Ее писем он ждал как отрады. Любовь к блондинке откипала.
«Эта любовь, — говорил нам Саша впоследствии, рассказывая о жизни своей в Вятке, — уяснила мне мои чувства к Наташе. Образ отсутствующей вступил в борьбу с настоящей, и она стала ревновать, стала искать вокруг себя, кто ее соперница. Несколько времени думала на живую, молоденькую немку, которую я любил, как прелестное дитя, и с ней отдыхал3. Положение мое усложнялось; я малодушно ждал перемены от времени и обстоятельств, страдал, страдания мои были так жгучи, так ядовиты, душа порой падала с своего рая, оскорбленная, обиженная, мне хотелось передать стон свой, и немую боль разлуки, и мысль свою, — для этого надобен был человек-друг. Господи! как я искал такого человека. Есть люди, у которых мысль так сильна, что они в своей внутренней жизни находят удовлетворение, мне же природа не дала столько созерцательности. Я привык к людям, я любил их…»
Долго не находил в Вятке Александр симпатичного себе человека, как 23 ноября 1835 г. на одном вечере встретился с только что прибывшим в Вятку Александром Лаврентьевичем Витбергом4. Саша снова услыхал давно отвыкнувшим ухом святые слова: изящное, поэзия; понял гениального человека, полюбил его — и они сблизились. Несмотря на то что Витберг был много старше Саши, художник был рад найти человека, с которым мог говорить об искусстве. Так как семейство Витберга еще не приезжало, то он и поселился в одном доме с Сашей. Зонненберга уже не было, и они вдвоем устроили какую-то артистическую жизнь; что-то строгое, .монастырское царило в их квартире. Целые дни они проводили в оживленных, нескончаемых беседах, часто вечерами засиживались до глубокой ночи, поверяя друг другу думы свои; в Витберге было высокое религиозное образование.
«Она, — говорил потом Саша, вспоминая о Наташе, — едва указала мне бога, и я стал веровать. Пламенная же душа артиста переходила границы и терялась в темном, но величественном мистицизме, и я нашел в мистицизме больше жизни и поэзии, нежели в философии. Благословляю то время!»
Когда приехало семейство Витберга, артист должен был низойти с поднебесья и хлопотать о нуждах будничной жизни. Беседы его с Александром сделались реже и короче.
«Странно, — замечал Саша, — что нет перехода между новым поколением и старым. Об искусствах, о науках мы никогда не спорили друг с другом, понимали друг друга, тут был артист; но как скоро доходило до жизни — овраг нас делил, и я с прискорбием прятал свою тайну в душу свою, боясь его полезного, опытного мнения».
Тысячу раз вертелось у Саши на языке высказать Витбергу о том, что наполняло и что тяготило его; но страшная мысль, что услышит в ответ: «А думали ли вы о препятствиях и вполне ли убедились, что это не мечта?» — зажимала рот. А он бы, может, и не сказал этого никогда, вся вина его была — зачем он мог предполагать, что тот это скажет. Он молчал, жалея разрушить их дружбу, и находил, что с одной стороны одиночество его продолжается.
Около этого времени Саша познакомился с семейством одного аптекаря. Аптекарь звал его много раз. В один вечер, не зная, что делать, он отправился к нему. Его встретил самый теплый прием. Через час он был приятель, через два — короткий знакомый. Саша любил всегда немцев, любил их некрасивую радость, их простодушный разговор. Аптекарь был целиком из комедии Коцебу. Его рассказы о Греции, о Египте, вечный разговор об экономии чрезвычайно напоминали насмешки над немецкой расчетливостью и страсть к политике, к чалме с удивительными именами Али-паши, Ипсиланти, Мехмет-Али. Давно уже дела Греции были сданы в архив, а немцы все еще продолжали говорить об Инсаре, Хиосе, Боцарисе5. За то что Саша удовлетворял его вопросы, он впадал в удивление к его талантам и часто говорил: «Es ist doch schändlich, der Freiherr so viel studiert und sind noch so jung»[10], несмотря на то что я почти ничему не учился и вовсе не был Freiherr, — говорил Саша. «Немец — это вещь технологическая, — замечал он, — немка — или кухарка, или существо идеальное». Жена аптекаря не была кухарка — бледная, болезненная, она напоминала чистейшее германское племя, какое только живет в Остзейских провинциях. Внутреннее сознание неизлечимой болезни развивало в ней, как и вообще в каждом человеке неизлечимо больном, — особую меланхолию. Александр заставал ее всегда молчащую и нередко со слезами на глазах. Муж не понимал ее. У них жила молодая девушка, приехавшая из Ревеля в эту даль, в эту глушь из пламенной дружбы к Луизе. Такое пожертвование было чистым героизмом. Семейство это прибыло в Вятку незадолго до приезда Александра и с восхищением слушало немецкий язык на чужой стороне.
Саше у них было приятно. Он начал ходить к ним иногда. Молодая девушка, прелестная собой, огненная, живая, наивная, как дитя, не знала света, не знала людей и с ребяческим удивлением смотрела на них, живя безотчетно, как ласточка в небе, как роза на ветке.
Глядя на нее, он думал, что общество, в которое она, Полина, попадет, обидит, убьет ее нежную душу, — ему стало жаль ее, и он сблизился с нею. Они сблизились шутя. Она откровенно радовалась его приходу, и едва узнала его, как отгадала священную мистерию его души и указала на нее полуребяческим перстом. Она больше поняла, нежели могла высказать. И вот для Саши открылось море симпатии и дружбы. Он подал руку Полине, так звали эту девушку, рассказал ей свою повесть и назвал другом, сестрою.
Возможность этого мудрено понять тому человеку, которого обстоятельства не отдаляли от всего родного, не забрасывали в чужой край, к чужим людям; мудрено понять и всю отраду симпатии, весь отдых от страдания, который содержится в глубоком, сердечном участии. Кто испытал, тот знает, тот поймет.
Девушка эта принесла с собою из своей Германии пламенную, мечтательную душу, взлелеянную нежным, эстетическим воспитанием.
«Как мило развертывался этот цветок перед моими глазами, — вспоминал о ней Саша. — Мне становилось грустно без нее. Я любил смотреть на ее огненные глаза, на ее темные кудри, любил смотреть на ее шалости. Я рассказывал ей нашу встречу, разлуку, переводил ей письма. Она еще никогда не встречала эти бурные бытия, эти schwankende Gestalten[11]6 и робко поверяла мне свою мысль — мысль с улыбкой и слезой, и я берег эту мысль, напоминавшую мне ее. Она все больше привыкала ко мне, все больше и больше делалась мне сестрой. Сначала я боялся испугать ее пространным, безграничным миром фантазии; я переводил его на ее язык, и он легко на нем выражался; к языку порядочных людей я никак бы его не приладил. Ежели вы не понимаете, почему я, отданный навек одной, вдруг так сдвинул мое существование с этой девушкой, я не берусь объяснять».
Итак, maestro при своем обширном уме, по мнению Саши, не мог понять, а эта девушка поняла, и поняла потому, что смотрела просто глазами природы.
Часто утомленный, недовольный собою, Александр приходил к ней и отводил душу свою; она его, грустного, развлекала песнями Шиллера, пела ему «Das Mädchen aus der Fremde»[12], и баркароллу из «Фенеллы», и молитву из «Фра-Диаволо»7, — и много раз вылечивала его: волнение души утихало, и он спокойнее приходил домой. В другие минуты прибегал делиться с ней счастьем, рассказать мечты свои, и она ее, незнаемую, — любила.
Когда Саша оставил Вятку, то не раз обращал к ней печальные взоры.
А она? Она молила ему счастья с другой и плакала, плакала долго.
Несмотря на симпатические отношения Александра к Полине, задушевные беседы его с Витбергом не только что не охладевали, напротив, становились все жарче и задушевнее и, наконец, отразились на религиозных убеждениях Саши. Строгая догматическая речь художника увлекала и покоряла своему влиянию молодого человека. Как сильно было это влияние, можно лучше всего видеть из переписки знаменитого художника с его молодым другом, когда тот оставил Вятку8. Письма эти любопытны не богатством и разнообразием содержания, но как непреложное свидетельство нравственной силы Витберга.
Эти письма относятся ко многим подробностям жизни Витберга и могут служить значительным историческим документом к жизни и нравственному облику великого художника.
В исходе 1837 года Саша был переведен из Вятки во Владимир, на службу в канцелярию владимирского губернатора Куруты — превосходного человека.
29 декабря в сумерки Саша выехал из Вятки. Семейство Витберга провожало его. Туман пороховым дымом завешивал все, ветер дул с запада, Сашу провожали до Бахты и простились9.
Еще с дороги у Саши началась правильная переписка с друзьями, оставшимися в Вятке, где, сколько можно судить по некоторым местам из его писем, ему жилось далеко не дурно.
Первое письмо А. Л. Витберг получил от своего друга из Полян, находящихся в сорока шести верстах от Нижнего-Новгорода. Он писал:
"Сюда приехал я в первом часу. Итак, обнимемся, Александр Лаврентьевич, и все ваши! Вот вы все перед глазами. А Эрн отдал ли яблоки, пуще всего? Я сижу в пресквернейшей избе, наполненной тараканами, до которых M-me Medwedeîf небольшая охотница, и пью шампанское, до которого M-r Witberg не охотник. Оно не замерзло, и я имел терпение везти его от Вахты, а дурак станционный смотритель спрашивал: «Виноградное, что ли-с?» — «Нет, из клюквы!» — сказал я ему, и он будет уверять в этом проезжих. Из Нижнего буду писать comme il faut[13], а здесь ни пера, ничего, зато дружбы к вам много, много. Перед вами вспомнил только кого? Sapienti sat[14].
Еще раз поздравляю вас, Александр Лаврентьевич, с Новым годом; как-то вы провели его? Я — одиноко в гостинице с вечной одной мечтой и временами с вами, запивая вином слезу горячую. Наша встреча была важна. Вы были Виргилий, взявшийся вести Данта, сбившегося с дороги. Жаль, что вы не совсем поступили как Виргилий, — он довел Данта до Беатриче, до рая, а вы должны были покинуть меня на Вахте, — извините, что кончил глупостью. Вы понимаете, — ну, стало, довольно. Прочтите мое письмо к Эрну — оно напомнит вам меня… Прощайте!«
Так, как христианин останавливается с благоговейным трепетом, не входя в храм, на паперти, так я остановился перед Москвою: еще нога пилигрима не так чиста, чтоб коснуться святого града. Москва! Москва! А как все переменилось; здесь на каждом шагу виднеется Москва; entre nous soit dit[15], теперь только я понял, что в смысле внешней жизни Вятка лишена всех гражданских удобств, что мы только прижились. Зато славные люди там»,
О порядке моей жизни обязуюсь рапортовать нижеследующее: отвык обедать, ем ужасно мало, кофе пью еще больше, совершенное ниспровержение гражданских обыкновений! Сегодня для курьеза буду обедать в семь часов, а вчера совсем не обедал. Прошу в ответ писать о всем вашем,
И время крадется вперед1.
В 1830 году Иван Алексеевич купил дом с мебелью и большим тенистым садом, вблизи того дома, в котором жил сам, принадлежавший жене знаменитого Федора Васильевича Ростопчина. Дом был старинный, большой, с стеклянной террасой, выходившей в сад. Вскоре он купил еще смежный с ним дом Тучкова, небольшой, с тесным двором, почти вдвинутым во двор Ростопчинского дома2. Все три дома соединялись дворами. Опасаясь пожара, Иван Алексеевич купленных домов не отдавал внаймы, несмотря на то что они были застрахованы. Он их запер и три года оставлял без всякой поддержки; когда же они стали приходить в упадок, из старого дома перебрался в Ростопчинский, поправивши его предварительно. Старый дом запер; ворота его замкнулись засовом и замком, ход через двор прекратился, и он порос травой. Акации, окружавшие палисадники, забытые ножницами, раскинули ветки и прикрыли своей тенью цветники, проросшие высокой травой. Штукатурка на доме трескалась, обваливалась; надворные строения упадали; два душистые тополя у окна чайной комнаты и один под окном комнаты Александра поднялись до бельэтажа и пышными ветками прижались к их стеклам. Когда покинутый дом освещало солнце или месяц, листочки тополей, колеблемые ветром, трепетно рисовались на полу, — это было единственным признаком жизни в опустевшем жилище. Зимой все заносилось снегом, которого не нарушали ничьи шаги, ни самая узенькая тропинка.
И долго после грустный дом,
Между людскими и сараем,
До окон снегом заметаем,
Стоял в забвении глухом.
Лишь месяц, по небу гуляя,
Сквозь сучья голые блеснув
И робко в окна заглянув,
Лучом по комнатам блуждая,
Бросал безмолвно мертвый свет
. . . . . . . . . . . . . . .
Часы молчат. . . . . . . . .
. . . . . .и дверь замкнута,
В дому нигде не шелохнет —
И время крадется вперед3.
Дом Ростопчинский, как называли новое помещение все домашние, несмотря на то что был гораздо больше и лучше старого, имел в себе что-то мрачное и печальное. В обширных парадных комнатах с высокими окнами, в которые не заглядывало солнце, с тяжелой мебелью цельного красного дерева, крытою штофом, и такими же штофными занавесами на окнах и дверях — веяло тоской.
Иван Алексеевич, как бы в тон окружавшего его целого, постарался устроить себе на новом месте образ жизни уединеннее и скучнее прежнего. Мертвая тишина в доме изредка прерывалась осторожными шагами прислуги, робким шепотом да недовольным голосом самого Ивана Алексеевича. Домашние, прислуга, самые стены — все смотрело угрюмо, с неудовольствием; на всем лежала печать подавленности и страха. Всех недовольнее казался сам Иван Алексеевич. Характер его становился день ото дня раздражительней, угрюмей и язвительней. Он все больше и больше делался странным и отчуждался от общества.
Из прежних посетителей — одни, видя его постоянно недовольным, стали являться реже и реже; других не было в Москве, как-то: профессора химии Иовского, сослуживцев и приятелей Ивана Алексеевича двух братьев Бахметьевых, Алексея и Николая Николаевичей, Дмитрия Николаевича Волховского; Платон Богданович Огарев лежал больной в своем имении; племянник Дмитрий Павлович Голохвастов, занятый службой, стал посещать редко; брат его, Николай Павлович, совсем перестал бывать, рассорившись с дядей по случаю покупки у него села Васильевского, за которое не мог доплатить ему сто десять тысяч рублей[16]. Только наивный старичок, Дмитрий Иванович Пименов, которого каждое слово Ивана Алексеевича смешило чуть не до истерики, продолжал приходить по воскресеньям к обеду; но и он, смотря на мрачного, безмолвного старика, не покатывался, как бывало, от смеха, а только, широко раскрыв глаза, поглядит на него с изумлением, порывисто захохочет да, спохватившись, начнет робко озираться, — и, отобедавши, спешит уйти домой. Кроме Пименова, бывали еще Григорий Иванович Ключарев, занимавшийся делами Ивана Алексеевича и его душеприказчик, да спасенный от потопления Карл Иванович Зонненберг.
Зонненберг, окончивший карьеру педагога при Нике, занялся торговлей. Ник дал ему около своего помещения две комнаты, выходившие в сени, в которых он открыл магазин галантерейных вещей и всякой всячины. Покупателей было мало, и то большей частью из семейства Яковлевых, да Ника с товарищами, которым он поставлял курительный табак, чернила, перья и писчую бумагу. Торговля Карлу Ивановичу в руки не шла, он вскоре прекратил ее с почетным титулом ревельского негоцианта, не имея угла, куда приклонить голову. В это-то время Иван Алексеевич и предложил ему занять одну из комнат нижнего этажа в покинутом доме и исполнять при нем должность чиновника особых поручений. Он приютил Карла Ивановича не потому, чтобы действительно нуждался в нем, а в силу того, что тот занимал место воспитателя при сыне его родственника и открывал магазин, стало быть, приобрел толк в покупках.
Раз попавши в нижний этаж старого дома, Карл Иванович до конца дней своих сделался участником жизни семейства Яковлевых.
Порядок образа жизни Ивана Алексеевича на новом месте продолжался прежний. В десять часов утра Вера Артамоновна подавала барину кофе, только он пил его уже один, в своем кабинете, и в это время читал газеты. Затем являлся повар Спиридон с купленной провизией в решете и с запиской, почем что куплено, и каждый раз барин, посмотревши записку, замечал: «У! у! как дорого! подвоза, что ли, нет?» — «Точно так-с», — постоянно отвечал повар. «Ну, так будем покупать поменьше, пока подвезут». И повар отпускался. За ним являлся чиновник особых поручений за приказаниями. При этом каждый раз повторялась одна и та же проделка. Карл Иванович развязно кланялся, Иван Алексеевич делал вид, что не замечает его, да вдруг, как бы нечаянно увидевши, кланялся и, в виде развлечения, открывал против него военные действия: нападал на его золотистую накладку волос, на духи, которыми тот всегда был обрызган и щеголял; говорил, что ему делается дурно от запаха этих духов, что у него заболела голова, и требовал одеколону. Если Карл Иванович ловко бросался за одеколоном и подавал ему, он просил его, ради бога, не подходить близко, что от запаха его духов он упадет в обморок. Натешившись, отпускал своего чиновника поручений, большею частью ничего не поручивши или поручивши какой-нибудь вздор, как-то: посмотреть продающийся по газетам экипаж, который и не думал покупать, или купить сткляночку одеколону, мятной воды, магнезии. Карл Иванович, приятно расшаркавшись, уходил до обеда, довольный, что отделался.
Я останавливаюсь на характере и некоторых мелочах жизни Ивана Алексеевича, так как он, при замечательном уме, оригинальностью своею выступает из ряда лиц обыкновенных и может служить типом такого рода личностей, которые в настоящее время уже немыслимы в русском обществе.
Нередко Иван Алексеевич открывал поход против s Егора Ивановича, к которому всегда был холоден и часто несправедлив до глубокого оскорбления; Егор Иванович с редким терпением переносил свою безотрадную долю4.
— Что это, — сказал однажды Иван Алексеевич, — все, что ни подарю Егориньке, сейчас сбудет. Дал платочек, смотрю — лакею отдал. Так и все, что ни дам ему, все вижу на прислуге.
— Видеть вы этого не могли, — возразил Егор Иванович, выведенный из терпения несправедливостью упрека, — все ваши подарки как уложил получивши, так и теперь лежат. Вам, верно, кто-нибудь наговаривает на меня.
— Что ты, что ты, — сказал Иван Алексеевич, — никто не наговаривает.
— Откуда же вы все это взяли?
— Виноват, соврал, — бесстрастным голосом ответил старик. И в насмешку, низко поклонясь, коснулся рукой пола.
С того времени как Александр кончил курс в университете, Иван Алексеевич стал выдавать ему по три тысячи рублей ассигнациями в год на одеванье и прочие расходы его и говорил Егору Ивановичу, что когда он поступит на действительную службу, то и ему будет давать по стольку же. Вскоре Егор Иванович поступил на действительную службу архивариусом Кремлевской экспедиции и перебрался на казенную квартиру за Красные ворота, в Запасный дворец, где находился архив. При первом свидании Иван Алексеевич поздравил его с новой должностью и сказал:
— Я обещал тебе давать по три тысячи, когда поступишь на действительную службу, но буду давать только по две.
Егор Иванович молча поклонился. Проходили недели, месяцы, об обещанных двух тысячах не было и помина, до тех пор пока Луиза Ивановна не вступилась в это дело; она же настояла со временем, чтобы оба сына получали поровну. Выдавая Егору Ивановичу деньги, всегда пропустивши сроки, Иван Алексеевич сердился и жестоко упрекал его, зачем он ему не напоминает, жаловался, что он весь болен, что у него совсем нет памяти, что он все перезабыл и, отдавая деньги, по нескольку рублей усчитывал.
Егор Иванович говорил, что лучше останется без копейки, нежели когда-нибудь напомнит отцу о жалованье, так оно тяжело доставалось.
Чтобы иметь право на владение имением, Егору Ивановичу надо было получить орден. Отец часто говорил ему, что когда он получит крест, то отдаст ему одну из своих деревень. Получивши Станислава, Егор Иванович, с орденом на груди, явился к отцу, и только что хотел, по обыкновению, поздороваться, как Иван Алексеевич отстранил его рукою, говоря:
— Постой, постой, я прежде встану с дивана, — и, упираясь обеими руками о диван, стал с трудом с него приподниматься. Поднявшись совсем, поздравил Егора Ивановича с царскою милостию, облобызал обеими щеками и сказал:
— Я обещал тебе, когда получишь право на владение имением, дать деревню, однако же деревни не дам, даже советую не покупать имения и тогда, когда будешь иметь для этого средства: ты можешь умереть, не распорядившись, — и тогда все, что после тебя останется, возьмет казна.
— Что же это, — заметил Егор Иванович, — в насмешку, что ли, мне бог устроит все таким образом…
— Что ты, что ты, — благоговейно прервал его Иван Алексеевич, — может ли бог делать что-нибудь в насмешку; я говорю только, что хотя и обещал дать тебе деревню, но не даю и советую никогда не покупать деревень. Какое же дело богу до моих распоряжений и моих деревень?
Такими и подобными этому выходками, исполненными каприза и произвола, Иван Алексеевич все чаще и чаще стал развлекать себя в уединении нового дома, все больше и больше тяготеть надо всеми. Он продолжал это занятие до тех пор, пока один случай заставил его если не совсем прекратить, то значительно умерить такого рода увеселения.
Раз, при мне, во время обеда, проходившего во всеобщем молчании, Иван Алексеевич был в особенно язвительном настроении духа и, не находя предмета, на который приходилось бы кстати излить его, прикинулся несчастным, стал жаловаться на свою участь, недуги, беспомощность и сиротливость.
— И вот, — повершил он свои жалобы, на которые никто не отозвался ни одним словом, — вот, живу совсем одинок, а по-видимому — с семейством, живет у меня барышня с своим сынком, воспитанник — наградила им сестрица княгиня…
Александр не дал ему докончить этой речи. Вне себя, бледный, он встал из-за стола и дрожащим голосом сказал:
— Далее выносить ваших оскорблений я не могу позволить ни себе, ни моей матери. При вашем взгляде на наши отношения между нами ничего не может быть общего. Позвольте нам сейчас же оставить ваш дом.
Старик был поражен и опомнился.
— Полно, помилуй, — заговорил он тихим, испуганным голосом, — что ты, зачем, я так, ты понимаешь, ты знаешь меня, успокойся…
— Вы нас притесняете, оскорбляете, — говорил Александр в сильном волнении, — упрекаете в чем… чья вина?., наша, что ли? Нет, переносить эту унизительную жизнь долее нельзя… не должно… Боже мой!
— Полно, оставь, успокойся… прости меня, — сказал старик прерывающимся голосом и зарыдал.
Александр закрыл лицо руками.
Все, страшно встревоженные, встали из-за стола. Старик, охая и сгорбившись вдвое против обыкновенного, увел Александра к себе в кабинет. Спустя час времени Саша вышел из кабинета мрачный, расстроенный. Иван Алексеевич смиренно лежал на диване, голова его была обвязана батистовым платком, намоченным одеколоном.
С этого времени старик сделался сдержаннее и с Сашей стал обращаться с некоторым уважением; даже бесприютного Карла Ивановича шпынял гораздо меньше; но, несмотря на такое улучшение, умел придать столько горечи всем отношениям и даже, по-видимому, самой простой должности чиновника особых поручений — без поручений, что и тот не мог постоянно выносить этой жизни, терял терпение, с раздражением говорил: «Это совсем несносно», — накупал разных безделиц, лошадь, таратайку, укладывался в путь и отправлялся торговать то на Дон, то на Кавказ. К несчастию, неудачи преследовали его повсюду, и через несколько месяцев он являлся к Ивану Алексеевичу, снова поступал на свою должность и поселялся в нижнем этаже старого дома.
Вскоре после того как Егор Иванович перебрался на казенную квартиру, Саша, в сопровождении Карла Ивановича, уехал в Вятку5, и дом Ивана Алексеевича сделался еще скучнее и уединеннее. Суровая тишина охватила его совершенно; только на половине Луизы Ивановны чувствовались еще признаки живой души. Самые слуги, на звон призывного колокольчика, входили на цыпочках, как бы боясь пробудить тишину.
Здоровье Ивана Алексеевича стало видимо разрушаться, но нравственные силы оставались те же; та же была твердая память, тот же замечательный колкий ум, тот же увлекательный разговор, когда он этого хотел, но он этого почти никогда не хотел, а, напротив, хотел теснить всех капризами и мелочами больше чем когда-нибудь. Из всего этого мало-помалу соткалась целая жизнь этого дома.
И потянулись долгие дни до вечера; в четыре часа был обед, мелкие заботы утихали, наступал вечер…
В столовой пусто; втихомолку
Блуждает лампы тощий свет,
Часы стенные без умолку
Снотворно стукают: да — нет…
В гостиной пусто и печально;
Перед диваном стол овальный,
Горят две свечки на столе;
Уныло кресла в полумгле,
Пустые ручки простирая,
Кругом стоят. . . . . . .
В этой гостиной осенними и зимними вечерами Луиза Ивановна, сидя на диване у стола, вязала чулок, а Иван Алексеевич медленно ходил вдоль анфилады растворенных комнат…
Блуждая, точно дух пустынный
В тиши обители старинной,
И вторит шороху шагов
Глухое стуканье часов.
Наконец цель жизни и труда свелась на одно накопление капитала. Вместе с Григорием Ивановичем Ключаревым старик поверял приходы и расходы, продавал родовые имения, превращал деньги в банковые билеты и складывал их вместе с деньгами и деловыми бумагами в железный сундук, стоявший в его спальной.
Каждый день, после вечернего чая, он садился за свой небольшой письменный стол и погружался в расчеты…
Пред ним бумаги лист, кругом
Исписанный и разграфленный,
Следит за цифрой зоркий взгляд,
По счетам пальцами худыми
Рука, скользя из ряда в ряд,
Стучит кружками костяными.
Хотя б один сторонний звук!
И слышно в тишине суровой
Все только счетов беглый стук
Да ровный ход часов в столовой —
И время крадется вперед…
Старик проверил свой приход,
Рука притихла, смолкли счеты,
Часы в столовой, из дремоты
С внезапным шипом пробудясь,
Пробили звонко девять раз.
В девять часов Иван Алексеевич вставал из-за письменного стола, переносил свечу с шелковым зеленым зонтиком на ночной столик, ложился на кровать, читал несколько времени мемуары, путешествия или медицинские книги; отдохнувши, вставал и
Опять по комнатам старик
Идет бродить, как дух пустынный
В тиши обители старинной,
И снова шарканье шагов,
И снова стуканье часов,
И в вечер зимний, вечер длинный,
Вас так и давит и гнетет
Глухое чувство тайной муки,
Тоски подавленной и скуки —
И время крадется вперед.
А на дворе свое молчанье:
На небе месяц и светло,
По снегу робкое мерцанье,
Морозно, пусто и бело.
В саду деревья седы, голы,
Стоят недвижно их стволы,
Все сучья кверху устремив,
Как будто и у них порыв
Какой-то был, покуда жили,
Да тут же навек и застыли.
Когда часовая стрелка вместе с минутной касались XII — и часы стенные, столовые, карманные, последовательно одни за другими, начинали звонить на разные тоны, Иван Алексеевич останавливался, осматривал все часы, прощался с Луизой Ивановной, и Noни расходились по своим комнатам.
Таким образом жизнь этого дома тянулась около трех лет. Только когда получались письма от Александра, проявлялось некоторое одушевление. Раз Саша писал отцу, что он очень сблизился с одним молодым человеком, чиновником губернатора, уроженцем Сибири, Гавриилом Каспаровичем Эрн, живущим в Вятке с матерью Прасковьей Андреевной, женщиной умной, самостоятельной, и с двенадцатилетней сестрой Машей. Что он не только радушно принят у них в доме, но во время его сильной болезни Прасковья Андреевна ухаживала за ним как за сыном, и он, с своей стороны, желал бы оказать им услугу, устроивши Машу в пансион в Москве, так как в Вятке учебного заведения для девочек нет.
Иван Алексеевич счел долгом отплатить за внимание к Саше участием в Маше; когда она с матерью приехала в Москву, он предложил им остановиться у него в низу старого дома, на свой счет поместил Машу в пансион и по праздникам стал брать ее к себе. Присутствие ребенка оживило несколько пустоту и однообразие его дома.
По выходе из пансиона Маша осталась в доме Ивана Алексеевича и сделалась участницей жизни этого семейства. В 1847 году она уехала с семейством Александра за границу, там вышла замуж за профессора музыки Рейхеля, приятеля Прудона и Бакунина, и до настоящего времени находится в дружеских отношениях с детьми Александра.
От Маши я узнала, что она услыхала в первый раз об Александре от своего брата, по приезде в Вятку. Он рассказывал о нем, как о замечательном, живом лице, заинтересовавшем собой весь город. «Когда Александр пришел к нам, — говорила Маша, — я увидала очень молодого человека, худощавого, белокурого, живого, остроумного, с огромным бантом на галстуке. Брат мой был с ним близко знаком и увлекался им, как и другие, Да и могло ли быть иначе, — добавила она, — закупающая личность Александра заполоняла: даже и меня — ребенка он сильно занял». Александр бывал у Эрна часто, интересовался занятиями Маши и сам поправлял ее переводы с французского языка. По его совету и старанию, Машу отвезли в Москву и отдали в пансион.
«Я вошла в дом Ивана Алексеевича, — говорила Маша, — в первый раз вечером. Меня встретил полусвет, тишина и чинность.
Иван Алексеевич — серьезный, мрачный старик, в сером халате и темно-фиолетовой бархатной шапочке (в новом доме он переменил полосатый халат на серый, а красную суконную шапочку — на бархатную фиолетовую), окруженный молчанием и покорностию, принял меня благосклонно. Постоянно молчаливый, он иногда обращался ко мне с каким-нибудь вопросом или шуточкой, никогда не изменяя лица. В продолжение безмолвного обеда он только со мною говорил иногда несколько слов и, когда меня отвозили в пансион, давал мне маленькую монетку, позволяя на нее купить деревню. Мало-помалу старик привык ко мне, и если я попадалась ему на глаза при посетителе, то представлял меня как свою воспитанницу. Но, несмотря ни на что, я, как и все в доме, боялась его и от него пряталась»6.
Добродушная, кроткая Луиза Ивановна приняла Машу под свое покровительство, приголубила ее, и девочка привязалась к ней всей душой, не оставляла ее до своего замужества и до последних дней жизни Луизы Ивановны сохранила к ней эти чувства.
К этой-то Маше, бывшей уже замужем и жившей в Париже, в 1851 году Луиза Ивановна поехала погостить вместе с меньшим сыном Александра — Колей, любимцем ее и Маши, с его гувернером Шпильманом, своей племянницей, молодой, красивой девушкой, и с горничной. Уезжая от Маши обратно в Ниццу, где Луиза Ивановна жила с семейством сына, она, Коля и Шпильман 15 ноября потонули в Средиземном море. Пароход, на котором они плыли, между островом Иер и материком столкнулся с другим пароходом во время сильного тумана и пошел ко дну. Племянница и горничная спаслись.
В декабре 1839 года Александр приехал к отцу в Москву. Наташа с маленьким сыном осталась во Владимире, Иван Алексеевич, желая передать Саше имение, отправил его в Петербург хлопотать в герольдии об утверждении его в чине, который давал ему право на владение имением, а вместе с этим представиться графу Александру Григорьевичу Строганову, хотевшему определить Сашу в свою канцелярию. Саша в три недели все окончил, возвратился во Владимир и вместе с семейством переселился в Москву. «Мы с сожалением покидали наш маленький город, — говорил нам Саша, — душа предчувствовала, что не будет больше той простой, внутренней жизни, которой мы жили во Владимире». Тут оканчивается лирический отдел его жизни, чисто личной. «Далее, — говорит он, — труд, успехи, встречи, деятельность, широкий круг, далекий путь, иные места, перевороты, история… далее — дети, заботы, борьба… еще далее — все гибнет… с одной стороны — могила, с другой — одиночество и чужбина»7.
С приездом Саши в доме Ивана Алексеевича пробудилась жизнь: явилось движение, новые интересы, почувствовалось присутствие милой молодой женщины и светлая улыбка ребенка. Мне не раз приходилось видеть, как старик рукой, привыкшей считать деньги и билеты, ласкал белокурую головку ребенка и в задумчивом взоре его проявлялось что-то трогательное.
В это же время явился с Ирбитской ярмарки Карл Иванович, и Егор Иванович, всегда принимавший горячее участие в детях Александра Алексеевича Яковлева, выписал из Шацка меньшую сестру Наташи — Катю, шестнадцатилетнюю прелестную брюнетку, которую Луиза Ивановна так же, как Машу, приняла под свое покровительство.
Свежая, молодая жизнь со всех сторон хлынула к пустынному дому. Сосредоточивалась она вся в небольшом Тучковском доме, который Иван Алексеевич предложил занять Александру. Из этого средоточия лучи кипучей жизни простирались до уединенного жилища и озаряли его своим животворным светом.
Ник был уже в Москве8. Он несколькими месяцами прежде Саши приехал туда из деревни и был окружен новыми товарищами; из прежних друзей находилось только двое. Симпатичная, поэтическая натура Ника влекла к себе каждого. Он был из числа тех личностей, которые соединяют, греют, восстановляют силы: при них успокаиваются и отдыхают. В этот круг вступил и Саша. Это был не прежний их круг: тон, интересы, занятия — все было другое. Люди, к которым примкнули Ник и Саша, были людьми кружка Станкевича. На первом плане стояли Бакунин и Белинский, каждый с томом Гегеля в руках, как выразился Саша, говоря об этом периоде времени9. Убеждения были страстны, нетерпимость — юношеская.
В 1826 году кафедра философии была закрыта10; профессор Павлов, читая физику и сельское хозяйство, знакомил с природой, излагая учение Шеллинга и Окена. Станкевич, лучший ученик Павлова, одаренный большими способностями, изучал немецкую философию и завершил дело Павлова Гегелем. Он был первым последователем его и увлек много молодых людей к изучению любимого предмета его занятий. Из этого круга вышло много людей ученых, литераторов, профессоров — из этого круга вышел и Белинский.
Когда Александр приехал в Москву, Станкевича там уже не было — он двадцати семи лет угасал в Италии11.
«Меня приняли в этот круг, — рассказывал нам Саша, — с почетным снисхождением, как прошедшее, с требованием безусловного принятия феноменологии духа и логики Гегеля по их изъяснению. Об этом толковали напролет ночи, отчаянно спорили и расходились на целые недели, не согласившись в определениях, принимая за обиду разногласие в мнениях. Все сочинения по философии, даже самые ничтожные, выходившие в Германии, выписывались и зачитывались до дыр. Самый язык они приняли условный, к которому надобно было иметь ключ, как к шифрованным письмам. К жизни действительной относились как-то книжно и наивно. Самые простые чувства возводили в отвлеченную категорию; даже слезу, блеснувшую на глазах, — говорил Александр, — относили к своему порядку — к трагическому в сердце. То же было и в искусстве: над каждым аккордом Бетховена производили философское следствие; Шуберта уважали за то, что брал философские темы для своих напевов. Моцарта только терпели. Итальянская музыка была в опале, ее делило с ней все французское и политическое»12.
В начале сороковых годов не было еще и мысли восставать против духа и вступаться за жизнь.
Вопросы более страстные не замедлили явиться.
Первый бой — отчаянный — закипел между Александром и Белинским, когда тот прочитал ему свою статью по поводу «Бородинской годовщины» соч. Ф. Н. Глинки. Они перессорились, размолвка их повлияла на других, и круг этот стал распадаться. Белинский уехал в Петербург13.
В 1840 году, спустя несколько времени по отъезде Белинского, пришла бумага о переводе Саши на службу к графу Строганову; он вместе с женой и сыном переехал в Петербург и там теснее прежнего сошелся с Белинским14.
В продолжение того времени, что Саши не было в Москве, мы с Вадимом побывали в Харькове, Одессе и в Крыму и в 1839 году, незадолго до возвращения Александра, приехали с двумя детьми в Москву, где Вадим тотчас сблизился с известным писателем и благороднейшим человеком, Александром Фомичом Вельтманом, и сошелся со всем его кругом, разделявшим интересы партии славянофилов как по убеждению, — что цель, которой они стремятся достигнуть, серьезна и истинна, и достижение ее приведет к великолепным результатам, — так и по роду занятий своих и по своему религиозному направлению. Эта партия составляла что-то среднее между западниками и славянофилами, как выражались тогда. Сближение Вадима с партией А. Ф. Вельтмана отчасти разъединяло его с кругом, в который попал Александр, но взаимное уважение сохранилось. Занятая детьми и домашними заботами, я не обращала ни малейшего внимания на все эти партии и нисколько не удивлялась тому, что мы редко видались с Сашей и его семейством, а когда видались, то по-прежнему дружески. В эти редкие свидания мы узнали от Александра и Наташи обо всем, что было с ними в продолжение нашей разлуки и о литературных трудах Саши. Кроме нескольких легенд из Четьи-Минеи, переведенных им на литературный язык, он читал нам некоторые статьи свои из «Владимирских губернских ведомостей», которых он был редактором15, отрывки из «Записок одного молодого человека»16 и написанные во Владимире сцены из римской жизни. Во всех его произведениях того времени видно, что он был под религиозным влиянием Наташи и Витберга. В Москве, под влиянием философии Гегеля и нового кружка, религиозное настроение его изменило свою форму. О духе религиозного направления в Вятке и Владимире можно видеть из его писем к Витбергу[17]17 из легенды о жизни святой Феодоры, помещенной выше в моих воспоминаниях, и из следующего, сохранившегося у меня отрывка из римских сцен18.
Одним сентябрьским днем грустные думы рядом туманной, сырой погодой навели на меня сильную печаль. Чтоб рассеяться, я вздумал читать, но книга выпадала из рук на второй странице… Перебрав несколько, мне попалась наконец такая, которая поглотила меня до глубокой ночи — то был Тацит19. Задыхаясь, с холодным потом на челе, читал я страшную повесть — как отходил в корчах, судорогах, с речью предсмертное бреда вечный город. Не личность цезарей, не личности их окружавших клевретов поражала меня, — страшная; личность народа римского далеко покрывала их собою. Мельком и с чрезвычайным хладнокровием говорит Тацит о гонении христиан, на которых Нерон сложил известный пожар. До того назареев даже не гнали. Я знал, что в то время апостол Павел был в Риме; это дало мне повод раскрыть апостольские Деяния20, и рядом с мрачным, окровавленным, развратным, снедаемым страстями Римом предстала мне эта бедная община гонимых, угнетенных проповедников евангелия, сознавшая, что ей вручено пересоздание мира; рядом с распадающеюся весью, которой все достояние в воспоминании, в прошедшем, — святая хранилищница благой вести, веры и надежды в грядущее. Я долго думал о времени, предварившем их встречу. Есть особое состояние трепета и беспокойства, мучительного стремления и боязни, когда будущее, чреватое целым миром, хочет разверзнуться, отрезать все былое, но еще не разверзлось, когда сильная гроза предвидится, когда ее неотразимость очевидна, но еще царит тишина; настоящее тягостно в такие мгновения, ужас и стремление наполняют душу, трудно поднимается грудь, и сердце, полное тоски и ожидания, бьется сильнее. Этот трепет перед будущим — неизвестным, но близким, это отрицание всех уз, которыми сросся человек с былым и существующим, это мученье неизвестности, мученье предчувствия и необладания хотелось мне уловить в тогдашнем состоянии умов. Не страдание города, а отчаянный крик человека — и врачевание его словом евангелия. Здесь предлагается отрывок из тогда написанных сцен. Лициний — мой герой, он еще не имеет понятия об учении Христовом, но веяние духа современности раскрыло в нем вопросы, на которые, кроме евангелия, не было ответа. Отсутствие религии, неудовлетворительность философии, наконец очевидное разрушение Рима сломили его для того, чтоб он воскрес новым человеком. Мевий — благородная, прекрасная, античная натура, но не принадлежащая к тем организациям, которые шагают за пределы понятия своего века. В Лициний предсуществует романтическое воззрение, Мевий — классик со всем реализмом древнего мира.
«Ну посмотри, посмотри, Лициний, около себя, — сказал юный философ Мевий другу своему, указывая на вид с холма, — неужели ты не чувствуешь теплое, живое дыхание природы и неужели это дыхание матери не согревает тебя. О космос! мое сочувствие к тебе велико, я поклоняюсь тебе потому, что ты не хочешь поклонения; ты все содержишь, и все свободно в тебе. Птица, червяк, зверь — каждый волен, каждый чувствует себя дома, на месте, всем хорошо. Какое блаженство существовать, существовать и понимать, что существуешь, — в этом бесконечное наслаждение; существовать, любить — два великие начала и два великие окончания природы. Любовь — огонь, льющийся по жилам космоса, без него бы все окоченело, все сосредоточилось бы в эгоизме. Лукреций прав, он постигнул тайну природы, положив в основу ей Венеру. Но послушай, Лициний, ни одной морщины не свел с твоего чела этот вид; что за странная грусть поселилась в тебе, давно ли в твоей груди обитали светлые образы, я перестаю узнавать тебя. Теперь даже, когда вся природа около нас дышит негой, когда все живое радостно припадает к лучам солнца, чтоб сосать из них огонь, ты один, как чужой, как пасынок в родительской храмине, стоишь мрачный и сосредоточенный в себе».
Противоположность двух друзей была разительна. Одушевленные черты Мевия, распростертые руки, как бы раскрывавшие объятия всему, и светлое чело, и ясный взгляд, разливавшийся на все окружающее, делали его похожим на греческого бога; полнота и гармония, юность и избыток жизни громко говорили его чертами. О таком лице думал Платон, когда сказал, что есть нечто изящнее тверди небесной, усыпанной звездами, — ^очи, рассматривающие эту твердь21. Бледное, нежное и худое лицо Лициния, болезненно-страдальческое выражение, скрещенные на груди руки и глаза, светящиеся как-то лихорадочно и независимо от окружающего, одним своим светом — говорили совсем иное; казалось, душа, смотрящая так, — бездонная пропасть, в которую, утягивается вся природа и пропадает безвестно; бледное и холодно-влажное чело его носило клеймо дум тягостных, безотходных и мучений нестерпимых. Он отвечал Мевию: «Я не виноват, что природа на меня не так действует, как на тебя; я завидую тебе, но перенять не могу: так, со слезою на глазах я смотрю на детские игры; их безотчетная радость, звонкий смех, совершенное поглощение игрой понятно, но оно невозможно, когда выйдешь из того возраста. Я, с своей стороны, дивлюсь тебе, как такой дешевой ценой ты сыскал мир душе и наслаждение; что птице, червяку хорошо — не спорю, животные — дети, у которых нет совершеннолетия, нет ума, нет вопросов; бедные, обманутые, они беззаботно живут, не подозревая, что вместе с грудным молоком сосут отраву. Но на этом детском празднике Изиды человек — чужой. Сверх этих глаз, есть у него другие, и они видят — чего бы не надобно видеть, и в душе теснятся вопросы, на которые плохо ответили мудрецы всех веков; я изучил их и бросил: одни слова и уловки. Скажи мне, объяснили ли они цель человека, для чего он? что после? что прежде?»
Мевий. Цель? да жизнь, — вот и цель, мне это ясно; ты ищешь какой-то другой цели, вне человека, вне природы. По какому праву?
Лициний. Оно законно. Я выстрадал себе это право, оно запечатлено морщинами на моем челе. Ты легко удовлетворяешься, мой друг, но такое примирение не для всех: у иных в груди зарождается демон, которого не убаюкаешь эпикурейской песнью. Жизнь — цель жизни! Да что мне в ней? Я принимаю только те дары, которых требую. Жизни я не просил… Я вдруг проснулся из небытия; кто разбудил меня — не знаю, но моей воли не было. Мне втеснено тяжелое бремя жизни — этой странной борьбы, не имеющей конца, борьбы беспрерывной, утомительной. В груди лежит сознание моей нравственной свободы, моей бесконечности, а я со всех сторон ограничен, унижен телом. Я иногда возвращаюсь к религиозным вымыслам и верю, что людей создал возмутившийся дерзкий Титан22. Он затеял беззаконное смешение вещества и ума, а мы страдаем, искупая нелепость, невозможность такого смешения. Именно нелепость — она очевидна: вложить дух, разум в безволосую обезьяну и оставить ее обезьяной, чтоб вся жизнь была страданье от двух противуположных влечений, одного, не имеющего силы поднять на небо, другого — не имеющего силы стянуть на землю. Это аристофановская ирония!
Мевий. Одно слово. Зачем ты так делишь дух от тела, и точно ли они непримиримые враги, и мешает ли тело духу, не оно ли чрево, из которого дух развился?
Лициний. Как не мешает? Да кто же меня приковал ко времени и пространству, к этим двум цепям, ежеминутно бряцающим на моих руках и ногах? Мой дух хотел бы обнять всю вселенную, разлиться по ней беспредельным и вольным, а он сидит в этих костях, в этой оболочке мяса. Я колодник, которого пересылают куда-то, не сказавши ему за что, время влачит скованного с свирепой быстротой и само, кажется, не ведает куда, не внемлет слезам, стенанью, не дает остановиться: кто на дороге упал, того труп хищным птицам — и мимо. Дух оскорбленный, униженный борется, но телу дана сила грубая и дикая, которую не сломишь. Дух понимает свою свободу от временного, да время не понимает ее. Оно идет безответно, тупо, однообразно. Могу ли я продолжить миг восторга? Могу ли сжать миг горести? Нет. У кого во власти Клепсидра?23 у случая, у судьбы. Судьба — слово без смысла. И чтоб эта жизнь была Цель. Коли она цель, за ней ничего, понимаешь ли — ничего! Я сделаюсь прошедшее, жизнь промчится по моим костям, раздавит их, и я не почувствую боли. Лучше царство Плутона, чтоб я исчез, как звук лиры в бесконечном пространстве, если я не вечен, Мевий; так и мир умрет когда-нибудь, одряхлевши, истощив свои силы, и не оставит следа и будет — ничего. Памяти не оставит по себе, потому что некому будет помнить.
Мевий. В этом можешь быть обеспечен; для вселенной нет смерти. Космос есть — ты понимаешь ли, что в этом слове заключена вечность? Это значит: мир был и будет, потому что он есть. Он живет, обновляясь поколениями.
Лициний. Да, он, как Хронос, пожирает своих детей24, бросая обглоданные кости, чтоб мы могли угадать свою судьбу. Когда я был в Египте, я посетил Фивы, этот стовратый город Гомера. Дворцы, столбы. аллеи сфинксов, грифы стоят, на скалах сидят страшные Мемноны, обелиски, испещренные целыми речами гиероглифов, стерегут ворота, в которые никто не входит, и говорят что-то каменной речью, которую никто не слушает и никто не понимает теперь25. Тишина страшная — ни одного человека и пустые здания, формы бессмысленные, оттого что содержание выдохлось, черепы чего-то умершего! Куда ушел народ, толпившийся тут, работавший? ушел — да куда? Где этот Пантеон или та Cloaca maxima26, куда стекает прошедшее — люди, царства, звери, мысли, деяния? Хронос с ненасытной жадностью беспрестанно ест, но у него нет внутренностей, все, что он проглотит, исчезает и оттого он не сыт. и беспрестанно гложет.
Мевий. Ты после спросишь, зачем сегодня волна нанесла кучу песку на берег, а завтра смывает его, и как его отыскать в море. Все существующее существует во времени, в этом надобно убедиться однажды навсегда. Одна жизнь вечна. Когда ты бродил по Фивам, зачем не взглянул вверх, ты увидел бы прекрасного пестрого орикса; зачем ты не видал ни одного из красивых цветов, качавших яркими и благоухающими венчиками из-за трещин колонн и упавших капителей, между которыми ползла, извиваясь и блестя чешуей, змея? Где тут запах смерти, пустоты: жизнь человеческая перешла, жизнь природы, разлитая повсюду, осталась. Царства, дела рук человеческих — падут; жизнь вечно юная цветет на их развалинах. Что за дело, куда ушли египтяне, чего жалеть их? Разве они в продолжение своей жизни не наслаждались по-своему, не имели минут блаженства и сильных ощущений, разве они не любили, не трепетали от радости, разве жизнь не подносила свой кубок наслаждений и к их устам?
Лициний. А несчастные, задавленные обломками, присутствовавшие при гибели родины — тем много ли отпущено было наслаждений?
Мевий. Их участь была горька, но тут ненавистная тебе смерть явилась благодетельным гением, успокоила их в могиле, заменивши новыми поколениями так, как заменяет траву, скошенную на лугу. Ты слишком много придаешь важности человеку, это нравится гордости: он не больше, как лист на дереве, как песчинка в горе.
Лициний. Счастлив ты, удовлетворяющийся такими объяснениями. Нет, я считаю жизнь каждого чело* века важнее всей природы. Человек — носитель бессмертного духа, к которому природа только рвется. Каждая слеза, каждое страдание человека отзывается в моем сердце. Бесчувственно жертвовать какому-то отвлеченному понятию о жизни людьми, не жалея их. Варвары, приносящие на жертву людей, закалают их по крайней мере своим богам… Я с некоторого времени боюсь произносить это слово, оно утратило великий смысл свой в наших устах. Для нас боги — какой-то сон, облекающий в образы идеи и мысли. А что прежде была религия? Зачем я не могу детски веровать, зачем я родился в развратный век, верующий в одно сомнение? Что мне дали философы? Ни одного полного решения, ни одной достоверности. Они лишили только покоя мою душу, приведя ее в вечное колебание. Фетишизм давал больше положительного, нежели разъедающий дух наших учителей. Подкопавшись под пьедесталы богов, свергнув, осмеяв их, что они поставили на эти пьедесталы? Скептический взгляд и удостоверение, что мы ничего не знаем? Нет, еще кое-что: стоическую нравственность и ясный взгляд.
Мевий. Ты всегда вдаешься в крайности и требуешь несправедливого. Что они поставили на пьедесталы, с которых сняли олимпийцев, — помилуй — они поставили Нус27, великий закон, великую энергию всего развития, они поставили живую душу мира, многие, — хотя и не понимаю для чего, — доказывали бытие богов.
Лициний. И в том числе наш Цицерон. И нечего сказать, хорошо написал он в их пользу, не хуже как за Архия поэта28. И я, так же как ты, не могу понять — для чего они доказывали, для изощрения в диалектике вероятно. Доказывать можно только то, в чем можн сомневаться. Неужели голос мощный, звучащий в груди1 не говорит громче всех философов? Что вышло из философских доказательств? Холодный, бесчувственны деизм, с их богами мы чужие, нет связи между нами один Платон из всех провидел, как мало удовлетворяем такое признание богов. Я чувствую, что человек должен быть связан с божеством, в нем успокоиться, любовь возноситься к нему. Как? Не знаю, не понимаю как, оттого-то я и страдаю; я ищу, жажду и — все камень все слова, все мертвое, до чего ни коснусь. У одного Платона и его учеников есть что-то, намек, приводящий в трепет всю душу. Думал ли ты когда-нибудь, что значит Логос? Тайна, тайна, и мы умрем, не разгадая ее. Пусть явится, кто б он ни был, и откроет мне эту тайну — я обниму его ноги, облобызаю прах его сандалий. Предчувствие мое меня мучит, знать, что не знаешь, — ужасно. Логос, Логос-профорикос, в этом слове для меня заключено все — идея, событие, гиероглиф, связь мира и бога — и не могу понять29. (Молчит.)
Послушай, Мевий, что-то великое совершается. Этим путем мир дальше идти не может: он своими когтями разорвал свою грудь и пожирает свои внутренности; на такой пище долго не проживешь. Бродят вопросы, никогда не являвшиеся прежде. Если бы можно было приподнять завесу — хоть для того, чтоб взглянуть и умереть. (Задумывается и молчит.)
Мевий. Мечтатель, милый мечтатель, люблю слушать его речь; она имеет какую-то магическую силу, как музыка, как лунный свет.
(Лициний садится на холме и не принимает, по-видимому, никакого участия в разговоре Мевия с подошедшим патрицием.)
Патриций. Я сейчас от Пизона.
Мевий. Много было?
Патриций. Да все наши.
Мевий. Эпихарис была?
Патриций. Была и говорила, как вдохновенная богами пифия. Великая женщина! Имя ее пойдет до позднейшего потомства, окруженное лучами славы. Странно, женскую руку избрали боги участвовать в великом деле, для которого так долго не находилось достаточно крепких рук мужчины.
Мевий. Что нового о цезаре?
Патриций. Каждое дыхание Нерона — злодейство. На днях рабы убили какого-то сенатора, Отцы присудили всех рабов его, живших у него в доме и вне дома, казнить. Ты знаешь, на это есть прямой закон. Нерон, когда ему подали дело[18], сказал: «Безумно несколько сот человек казнить в то время, как подозрение падает на двух, трех из окружавших». — «Император, — вскричало несколько голосов, — закон требует их казни!» — «А я, — возразил Нерон, — требую казни этого закона, потому что он бессмыслен». Видишь ли, как он пренебрегает законом и как льстит подлым рабам. И сенат поддался, но роптал больше, нежели когда-либо30.
Мевий. Он беспрестанно ищет случая унизить патриция и Отцов. Давеча я встретил недалеко от вновь строящегося дворца похороны. Чьи, ты думаешь? Тигр околел у него в зверинце, он велел его хоронить, как сенатора, завернувши в латиклаву31. Плебеи толпами шли за трупом гадкой кошки, с рукоплесканиями и хохотом; тут какой-то ободранный разбойник влез на камень и кричал: «Божественный цезарь, доверши благое дело; ты посадил тигра в сенат, посади же Отцов в зверинец». Толпа с восторгом слушала эти нечестивые речи.
Патриций. Подлое отродье подлых корней. Плебей никогда не был римлянином, — это ложные дети Италии. Мевий, сегодня приходи непременно к Латерину, у него совещание; все поняли, что пора приступить к делу, еще несколько дней — и заговор непременно будет открыт. От быстроты зависит успех. Мы утром Для того сходились, но было как-то смутно и бестолково. Латерин поссорился с Пизоном. Ты знаешь его — воплощенный Брут, а Пизон туда же метит, в цезари. Лукан, который в Нероне ненавидит соперника-поэта больше, нежели тирана32, хотел выпить чашу вина за здоровье нового цезаря, Латерин и Эпихарис чуть не растерзали его. Пизон надулся; тут, как на смех, Сульпиций-Аспер стал требовать в раздачу тем преторианским когортам, которые пристанут к нам, каких-то полей близ Рима. Пизон испугался за земли, находящиеся века во владении Калпурниев без всяких прав, надулся вдвое и уехал к себе на дачу, а Лукан на него сочинил уморительное двустишие, — однако у Латерина будут все.
Мевий. Латерин — великий гражданин. Когда я смотрю на его открытое чело, на его спокойный, величественный и грустный вид, он мне представляется одним из полководцев времен нашей славы. Рим не погиб, если мог создать еще такого гражданина. Ну, а что касается до Пизона и…
Патриций. Всякий знает, да они нам нужны. Что мы сделаем без Пизоновых сестерций? А сверх денег, его происхождение глубоко оценено даже плебеями. Он — имя. Да, кстати, я было забыл сказать, не знаю почему, пало подозрение на старика пафлагонца — раба Пизона, знаешь, что играл на флейте, — будто он доносит. Пизон велел его отравить и еще двух.
Мевий. Что ж, он узнал наверное?
Патриций. Эти вещи доказывать и узнавать мудрено. Он предупредил… если они не успели донести что-нибудь важное, и лишил себя трех рабов без пользы, если они уже сделали донос. Это обстоятельство заставляет еще более торопиться. Мне есть еще дела, итак сегодня ночью у Латерина.
Мевий. За мной дело не станет, моя жизнь принадлежит Риму, я буду уметь принести ее на жертву; а странно на душе — вера и недоверие, страх и надежда. Да неужели это не сон, что раз, два сядет солнце и в третий взойдет над освобожденным Римом — и он, как феникс, воскреснет в лучах прежней славы, пробудится от тяжелого лихорадочного сна, в котором грезил чудовищные события? И так скоро?
Лициний (встает и подходит к ним). Сон! И я скажу теперь — мечты! Дом падает, столбы покачнулись, скоро рухнут, а вы хотите поддержать его; чем? руками? — вас раздавит, а здание все-таки упадет. Убить Нерона — дело возможное, ножом легко перерезать нить жизни; но трудно вызвать из могилы мертвого. Я участвовал в заговоре, вы знаете, и пойду сегодня и буду делать, что другие хотят, — но вера моя остыла. Рим кончил свое бытие, убийством его воскресить нельзя: явится другой Нерон. И вот уже есть желающий, Пизон — этот ограниченный человек, сильный только деньгами и предками, протягивает дерзкую руку. Мне жаль Латерина, жаль вас, жаль эту голубицу[19], назначенную летать по поднебесью в Элладе и залетевшую в горящий дом. Не то жаль, что вы погибнете, а жаль, что вы втуне употребляете вашу веру… Что хотите? Воскресить Рим? Зачем? Он был нелеп — римляне были хороши. Не закон, начертанный на досках33, покорил ему мир, а другой закон, который он сосал с молоком. Истинный Рим был построен не из камня, он был в груди граждан, в их сердцах; а теперь его нет — остался его остов, каменные стены, каменные учреждения. И в этом трупе, уже загнившем, тлеет какая-то болезненная, лихорадочная, упорная искра жизни. Одряхлевший Рим один ходить не может, а вы, добрые люди, хотите отнять вожатого у калеки, чтоб он упал в первую канаву. Для кого вы работаете, на кого обопретесь? На плебеев, что ли? Да они вас ненавидят. Было время, плебей считал патриция за отца. Хорошо воспитал отец сына: он его ограбил, замучил на тяжкой работе, прогнал из дома, раба принял на его место, резал мясо его на куски за долги, морил в тюрьме, ругаясь над ним, спрашивал, глядя на закорузлую руку, не четвероногий ли он?[20] Он и в самом деле сделался зверем. Посмотрите вы на кровожадного барса, выходящего иногда погулять по площади, послушайте его рев; цезари поняли его характер, они ему, голодному, вместо хлеба бросают трупы гладиаторов, и зверь, упоенный зрелищем крови, рукоплещет. При первом шаге он вас растерзает на части, и нечему дивиться. Вы сейчас бранили плебеев за то, что они ругались над сенатом, а сенат разве несколько столетий не ругался над ними? На плебеев обопрется цезарь — не вы; а вы обопретесь, может, на патрициат. Хорош и этот крокодил, не имеющий зубов, снедаемый нечистыми страстями, умирающий в руках рабов, египетских поваров и нагих невольниц! В основе своей Рим носил зародыш гибели. Время казни настало. Он богами посвящен! Рем, облитый кровью, встал, он требует наследия, отчета; он не забыл, что его зарезал родной брат из корысти. Он одичал в преисподней, безумье блестит в его глазах, лишенных света несколько веков, у него в груди одно чувство — месть! Он, как Протей, является в тысяче форм: он Калигула, он Клавдий, он Нерон, он некогда колол булавкой в язык Цицерона и таскал его окровавленную голову по площади34, он был Каталина, он выводит теперь сенаторов на арену и заставляет бороться с подлыми гладиаторами и он же чернь, рукоплескающая около арены… Он — огонь, прокравшийся всюду и сожигающии со всех сторон ветхое здание, воздвигнутое на его размозженном черепе… Когда-нибудь пожар кончится, тогда тишина наляжет на эту полосу, будут об Риме говорить, как о Карфагене, о Вавилоне. Звери поселятся, им ловко норы устраивать в развалинах, стаи хищных птиц прилетят доедать несведённое Хроносом. Поторжествуют животные падение человека — нет, еще хуже, они просто будут жить, как дома, в берлогах своих на великом римском форуме.
Мевий. Остановись наконец, дерзновенный! что за ужасное воображение, след беззаконных, преступных мечтаний. Римлянин не должен слушать такую речь, полную отравы. Погибнуть лучше с верою в Рим, нежели дать место в груди ядовитым песням фурий.
Лициний. Мне самому досадно: больше сказалось, нежели я хотел. Я, видишь ли, долго молчал; грудь от этого стала полна, ей надобен был исток, она не могла дольше хранить жгучие истины; мне горько, Мевий, что я дерзкой рукой тронул твое сердце гражданина. Но не брани меня, плачь обо мне; потерявши многое, у вас осталась вера в Рим, для меня и Рим перестал быть святым. А я люблю его, но не могу не видеть, что стою у изголовья умирающего. Если б можно было создать новый Рим — прочную, обширную храмину из незагнивших остатков! Но кто? Кто мощный, великий, который вольет новую кровь в наши жилы, юную и алую, который огнем своего гения сплавит в одну семью патрициат и плебеев, согреет их своей любовью, очистит своей молитвой и, наполнив своим духом, всех гордою стопой поведет в грядущие века? Но и Зевс, сойдя на землю, не сделает этого.
Мевий. Друг, такие слова еще ужаснее; бешеные звуки твоей филиппики возбудили гнев… а эти слова — послушай (с отчаянием): скажи, что нам делать, что нам делать?
Лициний. Наконец-то ты увидел весь ужас настоящего… что делать? В этом-то вся задача сфинксов. Во все времена, от троглодитов до прошлого поколения, можно было что-нибудь делать. Теперь делать нечего. Да, нечего, и это худшая кара, которая может пасть на людей, хуже Сизифовой, хуже Танталовой. Бедные, несчастные! Фатум призвал нас быть страдательными свидетелями позорной смерти нашего отца и не дал никаких средств помочь умирающему, даже отнял уважение к развратному старику. А между тем в груди бьется сердце, жадное деяний и полное любви. Ни Эсхилу, ни Софоклу не приходило в голову такого трагического положения. Может, придут другие поколения, будет у них вера, будет надежда, светло им будет, зацветет счастье, может. Но мы — промежуточное кольцо, вышедшее из былого, не дошедшее до грядущего. Для нас темная ночь — ночь, потерявшая последние лучи заходящего солнца и не нашедшая алой полосы на востоке. Счастливые потомки, вы не поймете наших страданий, не поймете, что нет тягостнее работы, нет злейшего страдания, как ничего не делать! — Душно!
(Лициний закрывает руками лицо. Мевий, глубоко взволнованный, молчит.)
FORUM APII35
[править]Голоса. Сама, сама ты видела?
Женщина. Братья мои, свидетельствуюсь богами — видела; святого-то мужа, как преступника, вели в Цепях, поселяне его провожали. А он кротко, спокойно, просто все поучал своей вере36.
Голоса. Что ж он говорил, что?
Женщина. Он так утешительно говорил, так хорошо — не могу всего пересказать. Говорил он, что пора каяться, что новая жизнь началась, что бог послал сына своего спасти мир, спасти притесненных и бедных. Мы плакали, слушая его. Потом он взял моего маленького, посмотрел на него ласково и сказал: «Ты увидишь уже сильным царство Христово».
Голоса. Слышите! слышите! говорят, и слепые стали видеть и мертвые воскресают!
О жизни Саши во Владимире и по возвращении его в Москву я узнала много подробностей из находящихся у меня некоторых записок, в том числе и из записок лучшего друга Наташи — Т. А. Астраковой1. Она была близкой участницей их жизни почти с самого приезда Саши во Владимир и до их отъезда за границу. Из-за границы Наташа до своей кончины вела постоянную переписку с своим другом. С какой любовью этот друг был предан Наташе и как понимал ее, можно видеть из выписок, сделанных мною из ее воспоминаний, замечательных чувством правды. Читая их, можно быть иногда несогласным с взглядом автора относительно некоторых лиц и событий, смотреть на них с другой точки зрения, но нельзя отказать в искренности и стремлении беспощадно обнаруживать истину. Вот несколько отрывков из этих записок.
"Летом 1834 года родственник мой, Николай Иванович Астраков, впоследствии мой муж, с которым я всегда была очень дружна, сказал мне, что на другой день скачки на Ходынском поле встретился он с квартальным надзирателем Яворовским (Александр называл его всегда: «Я — воровской»), который сказал ему, что у него от бессонницы голова трещит. «Это отчего вы не спали? — спросил его Николай. — Где же вы были ночь?» — «На ловле, батюшка, — отвечал Яворовский, — сынка Яковлева сарканили». — «Какого Яковлева?» — спросил Николай, стараясь казаться равнодушным. «Что на Сивцевом Вражке живет». — "У меня позеленело в глазах, — говорил Николай, — я поторопился проверить сказанное квартальным и пошел к дому, где жил Александр. Слуга на вопрос мой: дома ли Александр, отвечал: «Дома нет, куда-то вышли». Николай пришел вторично и получил тот же ответ. Впоследствии он узнал, что Иван Алексеевич запретил сказывать правду. «Где же он теперь?» — спросила я Николая. «Там же, где и другие, — в частном доме». — «Что же с ними будет?» — «Будут судить». Я заплакала, хотя и не знала никого из них лично. Николай отвернулся и, кажется, заплакал сам. Горе мое было искренно. Николай навещал их, от него я знала все, что с ними происходило.
Однажды Николай принес мне стихи Сатина, написанные им к сестре своей, вот они:
A NASTASIE
Из тесной кельи заключенья
Зачем ты требуешь стихов?
Там тухнут искры вдохновенья,
Где нет поэзии цветов!
А здесь их нет: больных стенанье,
Оружья стук, да шум солдат
Души высокой излиянья
Хоть в ком внезапно прекратят.
Но, может быть, мечта святая
И здесь зажжет восторга пыл,
И я, как феникс, воскресая,
Еще исполнюсь новых сил!
Быть может… сладко упованье,
Но нет, боюсь встревожить я
На миг замолкшее призванье
К иному миру бытия…
Боюсь души здесь пробужденья, —
Как знать — могучее вспорхнет,
А где предел ее стремленья,
Как укротить ее полет!
Так замолчи, мечта святая,
В груди огня не раздувай,
Дай срок расти и, созревая,
Пока души не обнажай.
А ты, сестра, возьми терпенья
И не ищи восторга след
В моем отрывке вдохновенья:
Я узник здесь, а не поэт!
Н. Сатин 2 1835 года 1 января.
Николай Иванович Астраков, кандидат математического отделения, давал уроки математики Сатину и у него познакомился с Александром. Молодые люди того времени сближались скорее и теснее, чем нынешние. У них был общий интерес научный и один нравственныый.
По отъезде из Москвы товарищей Николай дома ходил точно в воду опущенный, потом развлекся приготовлением к защите диссертации на магистра. Получив звание магистра, женился на мне. Далее заботы домашние, неприятности так поглотили нас, что мы едва вспоминали об удаленных и уже спустя довольно долге время узнали, что Александр переведен во Владимир, а о Нике и Сатине хотят просить. Однажды весной 1838 года муж сказал мне, что Александр сбирается жениться на воспитаннице княгини Хованской — Наталье, о которой я не имела и понятия, а 18 апреля ночь кто-то постучался к нам в ворота, — дождь лил страшный, в доме все уже спали. Брат моего мужа, спавши в мезонине, открыл окно и спросил: «Кто стучится?» Ему отвечали: «Поручик Богданов». Николай, услыхавши это, вскочил с постели, наскоро оделся, говор мне: «Это приехал Александр, оденься и приходи к нам в кабинет»3. Я слышала от Николая, что это личности чрезвычайно замечательная, и интересовалась его видеть Когда Николай представил нас друг другу, Александр, как-то так просто, дружески подал мне руку, что с первого взгляда привлек к себе. «Я очень рад, — сказал он, пожавши мне руку, — счастию Николая и приехал сюда просить вас помочь мне быть так же счастливым».. Он говорил живо, иногда с чувством, иногда с юмором, и все, что ни говорил, было чрезвычайно увлекательно. Между прочим, он сказал, что приехал с тем, чтобы во что ни стало увезти Наташу, так как он слышал, что летом ее хотят везти в деревню и там выдать замуж, следовательно, время дорого и откладывать нельзя.
— Скажи, пожалуйста, — спросил его Николай, — как же это ты уехал из Владимира и прибыл сюда?
— Курута[21], добрейший человек, и жена его знают о моем намерении жениться и готовы помогать мне. А так как я имею право быть возле столицы, только не въезжать в нее, то. и попросил себе отпуск на Воробьевы горы. Курута догадался, в чем дело, улыбнулся, дал отпуск и посоветовал осторожность. Я взял вид поручика Богданова и въехал с ним в заставу.
Я ушла спать уже поздно, а Николай с Александром проговорили в кабинете чуть не всю ночь. Рано утром они поехали к Н. И. Сазонову, а от него к Н. X. Кетчеру и вместе с Кетчером возвратились к нам.
— Не смешно ли вам покажется, — сказал Александр, обращаясь ко мне, — что я, видя вас в первый раз, хочу просить вас пожертвовать для моего счастия, конечно, не жизнью, чего не позволил бы вам ваш муж, а вашим спокойствием. Возьметесь ли вы съездить с поручением к Наташе?
Николай объяснил мне, что я должна была ехать к княгине, с ливрейным лакеем (это для шика, — говорил Кетчер), спросить прислугу, уже предупрежденную, о Наташе, и тогда меня проведут прямо к ней. Наташе я должна была сказать, что я близко знакомая ее брата, Алексея Александровича Яковлева, который, узнавши, что я еду в Петербург, поручил мне привезти ее к нему. В случае же, что княгиня не согласится отпустить Наташу со мной на слово, передать ей письмо от Алексея Александровича, которое мне и вручили. Они рассчитывали, что княгиня, прочитавши это письмо, смело и даже дерзко написанное, рассердится и выгонит Наташу вон, а этого только и желали.
Выслушавши инструкцию, я отправилась, а они остались ждать результата своей выдумки.
Мало бывая в обществе, я ехала со страхом и в продолжение пути обдумывала, как я явлюсь к княгине и что буду говорить.
Только что я вышла из экипажа, как слуга торопливо повел меня двором на заднее крыльцо, прямо в Девичью; там встретила меня молоденькая девушка и проводила наверх, к Наташе. Наверху на меня бросилась с страшным лаем собачонка, и из-за двери выглянула старуха в огромном чепце. Наташа, увидавши меня, бросилась мне на шею, сказавши «избавительница», и залилась слезами. Я загляделась на ее милое личико, на ее глубокие глаза и полюбила ее, полюбила навсегда. Ее нельзя было назвать красавицей, в строгом смысле этого слова, но она была до того симпатична, что все увлекались ею. Красота ее заключалась в выражении прекрасных синих глаз и всех черт ее лица.
Я рассказала Наташе, зачем меня прислал к ней Александр, отдала ей письмо, объяснив его значение. Наташа удивилась и сказала: «Какой Александр чудак, да разве можно, чтобы княгиня согласилась отпустить меня с незнакомой дамой, письмо же может только повредить мне».
— Что делать? — спросила я ее.
Наташа не успела еще ответить, как вбежала девушка и торопливо проговорила:
— Наталья Александровна, пожалуйте поскорей к княгине.
— Что-то будет! — сказала Наташа. — Может, вам придется явиться к княгине, как же быть? я боюсь за вас.
— Не бойтесь, идите, я готова на все, — отвечала я.
Когда дверь за Наташей затворилась и я осталась одна в ее комнате, невольный страх охватил меня: ну если Наташу запрут внизу, а меня оставят тут без ответа, что тогда делать? Минуты казались мне часами. В комнату вошла какая-то старушка с желтыми лентами на чепце, посмотрела на меня, взяла полотенце и вышла. Походивши по комнате, я отворила дверь, собачонка опять с лаем бросилась на меня. На лай вбежала девушка. «Где Наталья Александровна?» — спросила я. «У княгини», — отвечала она и ушла. Наконец меня пригласили к ее сиятельству. Сердце у меня сильно дрогнуло. Вхожу в кабинет. Княгиня сидит на большом кресле у окна, перед столиком, в чепце с лиловыми лентами. Подле нее стоит Наташа, бледная как полотно. Я поклонилась. Княгиня кивнула мне головой и строгим голосом спросила: «Вы от кого?» Не приглашенная сесть, я оглянулась, где бы усесться, но в комнате не оказалось никакой мебели (после я узнала, что мебель нарочно велели вынести), и я осталась перед княгини стоя. Это окончательно раздражило меня, и я полунасмешливо, полугрубо отвечала ей:
— Я от брата Натальи Александровны; Алексей Александрович просил меня привезти ее к нему в Петербург.
— Как же он смел прислать за нею, не спросясь меня? Еще позволю ли я? и с какой стати вы изволили ко мне приехать?
— Я и не думала приезжать к вам, — отвечала я, — и если бы мне не сказали, что Наталья Александровна у вас, то и не пришла бы теперь к вам.
— Это я знаю! И знаю, — едва владея собой возразила княгиня, — что все это штуки того негодяя, ссыльного (и еще как-то обозвала его), но этого не будет, я не отпущу ее!
— Я вас и не спрашиваю, — сказала я, — Наталья Александровна в таком возрасте, что может сама решить этот вопрос, а до вас мне нет никакого дела.
И, обратясь к Наташе, сказала:
— Что же — едете вы к брату?
Наташе было не до ответа, она дрожала, и лицо ее приняло такое страдальческое выражение, что я испугалась, взяла ее за руку и, не глядя на княгиню, вышла с ней в залу, где едва успела спросить ее: «Как же?» — а она ответила: «Так нельзя, будет хуже», — как раздался грозный голос: «Наташа!» И она убежала.
Возвратясь домой, я с жаром рассказала все, как было, и разбранила их, зачем они все это затеяли и только наделали еще больше горя Наташе. Они согласились со мной. Но, несмотря ни на что, Александр был в восторге и находил, что я вела себя отлично. «Одно досадно, — прибавил он, — зачем вы не увезли Наташу — так-таки и увезли бы».
— Я дивлюсь, — сказал Кетчер, — не тому, что вы не увезли ее, а как не догадалась княгиня велеть лакеям вытолкать вас за дерзости вон. А если бы Наталья Александровна уехала, тогда, наверно, явились бы здесь жандармы, и тогда — увы!
Александр расхохотался. Затем началось совещание, что делать. Недолго думая решили Наташу увезти, Александру сейчас ехать во Владимир, просить у Куруты позволения жениться, найти священника, который взялся бы их обвенчать, и, устроивши все, приезжать за Наташей.
Александр уехал. Вскоре они получили от него письмо с жалобой, что священник берется его обвенчать только с дозволения начальства; а невеста, хотя и совершеннолетняя, должна представить метрическое свидетельство, а где его взять? оно должно находиться у княгини.
Один из знакомых надоумил, чтобы Наташа подала просьбу в консисторию о выдаче ей нового свидетельства, объявивши, что старое она неизвестно куда затеряла. На это надобны были деньги, надобны были деньги и на то, чтобы сделать Наташе белье и платье, и все это как можно скорее, пока княгиня не уехала в деревню. Просить у Ивана Алексеевича было невозможно, он также был против этого брака. Перед моей поездкой к княгине Кетчер пробовал склонить Ивана Алексеевича на брак Александра, представляя ему, что Александр от огорчения может заболеть и умереть. Иван Алексеевич так колко шутил над любовью Александра и Кетчером, что тот ушел от него взбешенный и впоследствии прятался от старика.
Все мы были люди безденежные и жили одним жалованьем. Один Сазонов имел довольно большие средства, к нему и обратились с просьбой о деньгах. Он охотно согласился и выдал четыреста рублей.
Деньги эти передали Эмилии, бывшей гувернантке или, скорее, подруге Наташи. Через Эмилию велась вся переписка, через нее же подана была просьба о метрике. Два раза просьба с подписью Наташи была неудачна; в третий за Наташу подписалась я, и дело закипело. Четырехсот рублей оказалось далеко не достаточно; Сазонов обещал дать больше, но не давал еще. Деньги были необходимы на многое, между прочим, на подарки и угощения. Наташа томилась под неприятностями. Александр приходил в отчаяние и писал письмо за письмом, укоряя друзей в медлительности; он и знать не хотел, кто в этом виноват.
Два раза назначали Наташе быть готовой, уйти из дома и приехать прежде всего к нам, и опять откладывали. Ожидания до того измучили ее, что она писала мне: «Ради бога, Т. А., скажите, что у вас делается. Эмилии третий день нет дома, я ничего не знаю. Сегодня было назначено наверное уехать. Я буду ждать вашего ответа, как смертного приговора. Наташа».
Наконец Николаю, удалось залучить к себе Сазонова; он рассказал ему, что за ним дело стоит и может нехорошо кончиться. На следующий день Сазонов прислал деньги; по сделанному расчету, оказался недостаток еще в ста пятидесяти рублях. Николай добавил их из своего жалованья, взявши его вперед. К 7 мая все было готово, ждали Александра в Москву.
Княгиня, будучи в неудовольствии на Наташу, запретила ей сходить с антресолей; это затрудняло побег. По счастию, сенатор, брат княгини, Лев Алексеевич Яковлев, уговорил ее простить Наташу и позволить ей сойти вниз. Княгиня согласилась. Лев Алексеевич сам привел Наташу из мезонина, княгиня расчувствовалась и позволила ей заниматься по-прежнему музыкой и книгами.
Когда все было готово, решили увезти Наташу в Николин день, во время обедни. Княгиня еще накануне сбиралась ехать в церковь вместе с своей компаньонкой Марьей Степановной, велела приготовиться й Наташе. На другой день утром Марья Степановна объявила княгине, что у Наташи сильная головная боль и она не может ехать к обедне. Как только они уехали, Наташа сошла вниз и села в зале под окном, близким к воротам; ей было сообщено, что один господин проедет мимо окон и остановится у ворот, а другой пройдет по противоположному тротуару и махнет ей платком.
Между тем у нас в доме собрались Александр, Эмилия, Кетчер. Было десять часов утра. Николай торопил Кетчера, и они ушли. Мы остались втроем. Вдруг Николай возвратился и сказал мне: «Дай твою турецкую шаль, а то ведь она выбежит без ничего». Я подала ему шаль.
Все мы были страшно взволнованы. Александр хотел что-то сострить, но ему не удалось, я думаю, первый раз в жизни. Эмилия, сентиментальная немка, вздыхала и хныкала. Это нам надоело, и мы вышли в залу. Вдруг раздался крик Эмилии: «Ах! — кричала она. — Я чувствую, чувствую — ее увезли… ах! ах! мне дурно!» Мы бросились к ней, схватили стакан воды, одеколон, гофманские капли — ничто не помогало. Александр вышел из терпения и сказал: «Да разве вам хотелось, чтобы помешали Наташе уехать и мы были бы несчастны?»
— Нет, ах, нет, — говорила Эмилия, — но мне страшно.
Мы с Александром взглянули друг на друга и поняли, что ведь и нам страшно.
Наконец явился Николай, объявил, что все окончено благополучно. Наташа уехала с Н. X. Кетчером и находится в Перовом трактире, где ожидают Александра. Александр немедленно туда отправился.
Николай наскоро рассказал нам, что они до дома княгини переменили двух извозчиков (пролеток тогда не было, а были маленькие дрожки); по условию, Кетчер проехал мимо дома и остановился у ворот, а Николай, проходя противоположным тротуаром, заметил в угловом окне старушку, безучастно смотревшую на улицу. (Наташа сказала нам после, что это была тетка М. Н. Каткова, Вера Акимовна, очень добрая старушка, часто гостившая у княгини.) Николай несколько испугался, но пошел дальше; в крайнем углу к воротам сидела она. Николай махнул ей платком и видел, как она вскочила и побежала. Он перешел к Кетчеру, накинул на нее мою шаль, усадил на дрожки, пожал ей руку и тихо пошел обратным путем. Старушка по-прежнему спокойно сидела под окном и смотрела на улицу.
Александр поехал в одном сюртуке, на простом извозчике, как бы для прогулки за заставу. Следом за ним надобно было отправить его камердинера Матвея с вещами; их набралось целый воз, послали Матвея за извозчиком, громоздкие вещи оставались у нас. Мы не поехали провожать Александра, думая, что, может, сделают у нас обыск, то быть бы налицо к ответу. Только что вещи были уложены на воз, как пришел Голубев. Николай наскоро сдал Голубеву вещи и просил его отправиться вместе с ними и Матвеем к Александру, а на заставе сказать, что он переезжает на дачу. Таким образом, и Голубеву (впоследствии женатому на дочери А. Л. Витберга) пришлось проводить наших милых беглецов.
Александр и Наташа приехали во Владимир около вечера. Александр завез Наташу в дом к одному чиновнику, где она должна была переодеться в венчальное платье, потом отправились в церковь венчаться4.
Вскоре мы все получили от Александра письма, проникнутые блаженством и благодарностию. Вслед затем я получила письмо от Наташи, в котором она просила меня прислать ей какое-нибудь платье, приличное для выезда. Эмилия, сделавши ей белье, домашние платья и венчальное, для выезда не сделала никакого. Денег у них больше не было и сделать еще платье не на что. Я послала Наташе мой шелковый голубой капот с вышитой тюлевой юбкой и шелковое нарядное платье. В этих платьях она и посещала владимирских знакомых. Только к концу лета они сбились деньгами да заняли у Егора Ивановича Герцена и поручили нам купить разных мелочей для туалета Наташи; но по молодости позабыли запастись шубой на приближавшиеся холода. Когда пришла зима, я послала Наташе мою вторую шубу;
Александр сообщил отцу о своей женитьбе; между прочим, писал, что бог соединил его с Наташей, на что Иван Алексеевич отвечал ему: «Я воле божией не перечу, но так как ты не нашел нужным сообразоваться с моей волей, а деньги мои, то к выдаваемому мною тебе жалованью ничего не прибавлю».
Отношения наши все больше и больше расширялись. Наташа, слыша, что здоровье Николая расстраивается, писала мне самые сочувственные письма; они облегчали мое горе.
1839 года 18 апреля мы получили из Владимира письмо:5
«Татьяна Алексеевна, вы понимаете ли, что это значит 18 апреля; ведь это день нашей встречи, день, в который в мои святцы вписаны два новых угодника:
Раб божий Николай. Раба божья Татьяна — иже за освобождение мученицы Наталии в Цареграде пострадавших.
18 апреля перед обедом явился я к вам печальный, смущенный, во фраке Сазонова. Вот вы поехали к княгине, а я жду… Кажется, вы года полтора ездили, а воротились все-таки 18 апреля.
18 апреля я, грустный еще больше, без положительных надежд и без фрака Сазонова, поехал… динь, динь…
Вспомнили ли вы? А мы вспомнили!
Да и каковы бы мы были, если бы не вспомнили. Еще раз благодарю вас дружески, братски и до тех пор мне не надоест благодарить, покуда богу не надоест повторять 18 апреля; а это, спросите у Николаи, так тесно связано с путем солнца (которое не двигается ни с места), благосостоянием земного шара и разной планиды небесной, что никакой надежды нет к прекращению 18 апреля.
Как я взгляну назад и припомню все, что было между этой парой 18 апрелей, то, ей-богу, готов броситься на колени и молиться, и молиться со слезами восторга: все было несбыточно — все сбылось, все было черно — все сделалось светло и дивно светло, и я сжился со светом. Право, в этот год мой путь я не променяю на путь Сатурна, несмотря на то, что он, как паяц в конной комедии, летит с обручем ежегодно верст 100 000 000 000 000 (добро бы в Воронеж богу молиться, а то, так себе, просто летит). Ну и ты, раб божий Николай, дай руку; да, брат, дай право еще раз сказать тебе спасибо и не сердись, ведь слово это истаскано; через чьи губы оно не цедилось, по чьему языку не сползало в воздух, да я смысл ему придаю поважнее. И у меня оно вовсе теперь не с языка ползет (ибо я всегда пишу закрывши рот, чтоб как-нибудь муха не залетела), а течет с пера прямым трактом из сердца, недаром я Герцен.
P. S. Соприкосновенному к 18-апрелю К<етчеру> поклон. Скажите ему, что Голубев был, благодарю его очень за книги. Только он велит скоро их прислать. Ну, пусть сам рассудит, ежели литература вздор — можно пробежать быстро, но шесть томов (немецкой работы) Раумеровой истории не берусь отчитать ближе месяца. Пожалуйста, скажи ему и особенно благодари его за Раумера6. Может, К<етчер> долго не придет к тебе, тем лучше, — это выиграет срок на чтение. Не собирается ли он ко мне?
Между владимирскими новостями тебя всего более тронет весть о кончине кн. Одоевского7, особенно когда ты узнаешь, что он лет семьдесят как родился и, следовательно, получил понятие, зачем он существовал. Memento mori[22]. Александр».
«Вот скоро и час тот придет, когда вы вошли в темницу страдалицы; меня тогда жизненные силы оставляли, я, кажется, лежала со стуком в груди, который не многие испытали наверное, да и не дай бог! помните, как я бросилась вам на шею, крепко держала за руку, как мне страшно было после оставить вас, — и этому уже год!
Довольно, довольно слов, чувство так громко и ясно говорит, что, верно, слышите их без помощи бумаги, несмотря на расстояние. Наташа».
Пока Александр и Наташа жили во Владимире, мы часто переписывались с ними. Из их писем было видно, что счастье их невозмутимо, жизнь полна взаимного уважения и любви. Александр много учился, читал без конца и сам писал, и все, что он делал, делал с энергией, с увлечением, с страстностью. Он часто делился с моим мужем научными интересами, письма его были нам наслаждением, Николаю — отдыхом от учительской кафедры и перевода ученых статей в журнал профессора Павлова к сроку8. Я помогала мужу в этом труде. Однажды Николай на упрек Павлова, что он долго не приносит статью с таблицами, сказал: «Невозможно скорее, жена моя и так сидит с утра до ночи за этими таблицами». Павлов перепугался и отвечал: «Помилуйте, она может все испортить, перепутать»; но дня через два, получивши статью и проверивши таблицы, удивился их верности и приехал к нам лично поблагодарить меня. Александр, узнавши это, говорил: «Поверьте, Павлов сделал это не из вежливости, а из любопытства: ему, верно, представилось, что у вас две головы и две пары рук. По его понятию о женщине, он не мог поверить, чтобы женщина, да еще жена учителя, сумела написать таблицы. Он не догадался, что природа снабдила вас математической смекалкой, иначе вы не вышли бы замуж за математика. Вон посмотрите на Наташу, она вышла за меня, шалопая, — ей и горя мало, что я математики ни в зуб».
Александр не мог вести даже серьезного разговора, чтобы не сострить.
Итак, из писем Александра мы видели, что они жили всем существом своим. Даровитая натура его ни на минуту не могла оставаться в бездействии. Наташа ни на шаг не отставала от него — училась у него иностранным языкам, наукам. Хозяйство у них было маленькое, короткое, главное внимание было обращено на опрятность и изящество в пище и одежде. Предоставленные почти исключительно себе самим, им удобно было вместе заниматься. Читая и рассуждая о прочитанном, они многому научились. С своей стороны, деликатность и мягкость характера Наташи влияли на Александра благотворно, помогая ему выйти из студенческой дикости. Это делалось без упреков, без поучений — бессознательно. Среди научного мира и личного счастья они не очерствели в эгоизме; небольшое число знакомых любили их и едва узнавали Александра. Он, пожалуй, был тот же живой, пылкий, страстный, но все это явилось смягченным, опоэтизированным. Его прежнее я уже не бросалось ярко в глаза, а как бы слилось с другим, ему дорогим я и сделалось мягче, уступчивее. Его уже не тянуло кутить с друзьями. Скромная, любящая, благоразумная Наташа не сочувствовала кутежам, не осуждая их резко, не оскорбляя замечаниями. Только в общих разговорах высказывала, что не понимает, как можно тратить время и силы на чувственные удовольствия.
Когда они узнали, что у них будет ребенок, восторгам их не было конца. Не оставляя прежних занятий, Наташа стала читать книги о воспитании детей; когда же родился их первый сын Саша9, то все заботы ее сосредоточились на ребенке. Жизнь стала еще полнее. Александр, желая помочь Наташе в ухаживанье за ребенком, не умел взяться за это: брался ли отыскать одеяльце — приносил тряпку, хотел ли подать молока — обливал им себя. Иногда Наташа, смотря на его неловкость, смеялась до слез, а он терялся, конфузился и даже сердился.
Когда Иван Алексеевич узнал, что у Александра родился ребенок, то, не желая показать ему свое снисхождение, стал высылать деньги для маленького Шушки, приказывая, чтобы ребенок ни в чем не нуждался, писал наставления, как ухаживать за малюткой, беречь, не простудить. Доход их увеличился настолько, что они могли уплатить сделанные ими долги и возвратить мне мои вещи.
Наконец повеяло вестями, что скоро все съедутся в Москву. Сатин писал из Симбирска, что о, нем хлопочет сестра, но он боится еще надеяться. Жена Ника, женившегося в Тамбове[23], Марья Львовна, ездила в Петербург просить за мужа и заранее известила друзей его, что едет и хочет со всеми познакомиться. В тот день, в который она должна была приехать, все поехали встречать ее, в том числе и Николай. Поздно вечером он возвратился домой в каком-то угаре: говорил, что Марья Львовна верх совершенства, умна, мила, проста до того, что все они в одну минуту стали с ней на дружескую ногу. Что она обещала побывать у всех друзей Ника, холостые они или женатые — ей все равно; обещала приехать и к нам, наговорила Николаю пропасть любезностей. «Когда она приедет к нам, — добавил Николай к своим рассказам, — ты, пожалуйста, будь с нею полюбезней и поразвязнее, ведь надобно же чем-нибудь заменить незнанье французского языка!» Я промолчала, но подумала: «Так вот откуда повеяло несчастием! не видя ничего, Николай, кажется, начинает стыдиться меня…» Молодость, конечно.
Приехал Кетчер и еще кто-то, и те также сходили с ума от Марьи Львовны, так что заинтересовали этой личностью и меня, я стала ее ждать с нетерпением. Наконец она известила моего мужа, что в такой-то день приедет к нам вечером. Николай очень хлопотал, чтобы я не забыла чего эффектного в сервировке чая.
Марья Львовна явилась пышная, блестящая. Костюмировка ее была проста, изящна и ценна. Она пожала Николаю руку и, не дожидаясь рекомендации, обеими руками сжала мне руку и всех нас осыпала комплиментами, мешая русскую речь с французскими фразами. Я слушала, молчала, не знала, что сказать, и рада была, когда возвестили, что в зале готов самовар, Я встала. «Вы сами разливаете чай, — сказала восторженно Марья Львовна, — как это мило, вы, верно, отличная хозяйка, да?» Николай смотрел мрачно и кусал губы — я поскорее ушла. На мое счастье, пришли два товарища Николая. Поздоровавшись с ним и поглядевши на Марию Львовну, они вышли ко мне. Один из них сказал: «Это не нашего поля ягода; на что она вам?»
Марья Львовна попросила себе чаю в гостиную, сказавши, что она имеет надобность о чем-то переговорить с Николаем.
Все это мне не нравилось и вертелось в голове: что-то из всего этого выйдет, когда Ник с женой переедут в Москву. Чтобы не входить в гостиную, я нарочно дольше обыкновенного сидела за чаем. Когда муж объявил мне, что Марья Львовна уезжает, я не пошевелилась; она выбежала из гостиной, протянула мне руку, говоря, как она рада, как счастлива, что познакомилась со мною, что, переехавши совсем в Москву, надеется приобрести мою дружбу. Я молча, холодно пожала ей руку и села на свое место. Она уехала. Николай, проводивши ее, вернулся недовольный мною и высказал это.
Один из товарищей заметил Николаю, что и без ее комплиментов нам известно, что мы люди хорошие, а на замечание Николая, что это женщина замечательно умная и развитая, сказал: «Ты, брат, вижу, мелко плаваешь и вовсе не умеешь различать в женщине ум от светского лоска».
Долго еще говорили на эту тему. Я молчала. Николай обидел меня, это было в первый раз. Мало-помалу все смягчилось и стало забываться, как вдруг получили письма от Александра и Наташи, в которых они с восторгом описывали свою встречу с Ником и его женой. «Мы, как дети, все четверо плакали навзрыд. Когда они вошли — сами не знаем, как очутились в объятиях друг друга».
«Я полюбила сразу мою сестру Marie, это ангел, — писала Наташа, — и еще больше полюбила за то, что она сумела оценить тебя: „Сколько в ней ума, скромности, грации, — говорила она, — я любовалась ими обоими“ — это ее слова».
Александр между тем писал:
«Друзья, мы бесконечно счастливы! Нас четверо — и что это за женщина Марья Львовна — она выше всякой похвалы. Ник счастлив, что нашел такую подругу.
У меня сохранилось распятие, которое дал мне Ник при разлуке. И вот, мы вчетвером бросились на колени перед божественным страдальцем, молились, благодарили его за то счастие, которое он ниспослал нам после стольких лет страданий и разлуки. Мы целовали его пригвожденные ноги, целовались сами, говоря: Христос воскрес!»11
Читая эти письма, Николай заметил мне: «Видишь, какая это женщина, а ты не сумела сойтиться с нею». — «И не сойдусь, теперь больше чем когда-нибудь». — «Это от чего?» — «Я думала, она только светская женщина, а теперь вижу, что она лицемерна. Зачем она наговорила Наташе столько неправды обо мне, — и когда же? — в святые, чудные минуты первого свидания друзей: ведь муж ее, Александр и Наташа, конечно, от чистого сердца радовались, молились, плакали, а она? — нет, это нехорошо». — «Ты предубеждена, — сказал Николай. — Когда они приедут в Москву, надеюсь, вы сойдетесь». Я промолчала.
От Марьи Львовны все теряли голову, все чуть не молились на нее. Разочарование было горькое.
Мало-помалу разрозненные друзья стали собираться. Первый приехал Ник с женой — прямо на дачу в парк. Поздно осенью — Александр с Наташей, и поселились в маленьком доме Ивана Алексеевича, который он для них, кажется, купил и отделал12. Я у Наташи была беспрестанно, муж мой приходил к ним, как только имел свободное время. Так хорошо было у них, что мало-помалу весь товарищеский круг стал поздно вечером собираться в их доме, потому что до девяти часов Александр должен был оставаться у отца. Он говаривал: «Вот жизнь! и вечер придет, когда вечер пройдет!» Принимать друзей, без которых он не мог жить, чуть не украдкой, урывками было для него пыткой. Повидимому, старик не любил и ни во что не ставил товарищей сына. Александр покорялся воле отца не из одного расчета, он ценил в старике ум, любовь к себе и к своему маленькому сыну, несмотря на то, что все это у Ивана Алексеевича выражалось по-своему.
На зиму Ник нанял дорогую квартиру на Арбате, в трех шагах от Александра. Марья Львовна стала устраиваться с всевозможным комфортом. На меня все нападали за нее, а Наташа даже огорчалась. Весь круг их стал собираться и у Ника. Александр не мог проглотить, что я там не присутствовала, и приставал ко мне, чтобы я съездила к ним, так как визит оставался за мною. Я согласилась. Наташа радостно говорила: «Увидишь, как она обрадуется, что ты приехала, и выбежит навстречу». Я поехала. Парадный вход, передняя, зала были завалены рабочими инструментами и разными вещами; как видно, перебивали и чистили мебель. Я просила слугу доложить обо мне. Не зная куда пройти, я стояла среди хлама и рабочих и ждала. Минут через пять слуга объявил, что Марья Львовна принять не может, что она не одета (было два часа пополудни). Я просила передать ей, что мне все равно, в чем бы она ни была, я желаю только повидаться с ней; ответ был тот же — что не может принять. Из кабинета слышался говор нескольких голосов и хохот.
Раздосадованная на себя и на всех, зачем их послушала, я приехала к Александру. Увидевши меня, он крикнул: «Наташа! Наташа! здесь Татьяна Алексеевна, а мы только что хотели посылать за вами, у нас сегодня мороженое; да что вы такие, точно сердитые?» Наташа прибежала и тоже заметила мне. Я поблагодарила их за удовольствие, которое привелось испытать мне по их совету, и рассказала прием. Александр взбесился: «Мелко, дико, — говорил он, — мещанство!»
Через час явился Кетчер и, обратись ко мне, сказал: «Ну что, хорошо приняли? поделом — очень нужно было ехать к…» — он не договорил. «Да вы же все восхищались». — «Да-с, другая роль игралась. Маска сброшена. Я давно говорю — дрянь, а Ник — тряпка; они вот не верят». Наташа была поражена и сказала: «Это было бы очень горько и за себя и за Ника. Неужели мы обманулись?»
Кетчер первый стал разочаровываться. Наперекор урокам Марьи Львовны держать себя приличнее, сорил курительным табаком в ее великолепных комнатах, мял подушки, ковры, даже ломал мебель; говорил при ней Нику, что он делает глупость, давая волю жене, что он тряпка, что глупо корчить из себя что-то.
Ник смеялся и мирил его с женой, говоря, что оба они люди славные, только во вкусах не сходятся.
Марья Львовна во многом уступала и была любезна со всеми товарищами мужа, но внутри у нее кипело, и она восстановлялась против них. Все, видимо, клонилось к разрыву.
Устроивши блестящим образом свой дом, Марья Львовна стала делать парадные визиты знакомым и родным из аристократического круга. Ник отказался ей сопутствовать, это раздражало ее и было началом внутреннего распадения. Ник не любил большого света, — стеснялся им, начал кутить и почти не бывал дома; я его постоянно встречала у Александра. Он был прост, мил, кроток, деликатен, и, по-видимому, тяжелый камень лежал у него на сердце.
Между прочими визитами Марья Львовна заехала и ко мне. Я ее не приняла.
Вскоре Ник с женой собрался за границу; кончивши светские прощальные визиты, часов в восемь вечера они, как были в параде — Ник во фраке и в белых перчатках, — приехали к Александру. Нас было много; увидя меня, Марья Львовна, обратясь ко мне, сказала; «Вы не хотели принять меня». — «Я не могла вас принять — я была не одета». Марья Львовна прикусила губы и замолчала.
Спустя полчаса они уехали. Завязался разговор о том, как Ник ошибся в своей женитьбе. Александр был мрачен, ему обидно было за друга. Выслушавши общее сужденье, он сказал:
— Виноват ли Ник, что женился на женщине, не узнавши ее хорошо. Он был стеснен со всех сторон. Отец не позволял ему сближаться с молодыми людьми, переписка с нами была запрещена, душа и сердце его искали выхода, симпатии — и симпатия явилась ему в лице Марьи Львовны. Да и все мы увлекались ею.
— Ну, а теперь, — заметил Кетчер, — не увлекаемся больше, и сам Ник видит что она; чего же, дурак, ее слушает, — прихвостень.
— Ник, брат, — возразил на это Александр, — не нам чета, это душа нежная, любящая. Он полюбил ее и еще любит. На выходки ее смотрит как на детскую шалость. Их разногласие в понимании вещей такого рода, что или мир, или развод. Ник, конечно, предпочтет первое. Второе он не захочет даже из-за того, чтобы не бросить порицания на репутацию женщины, которую любил и любит еще. Он скорей пожертвует собой, чем кем бы то ни было.
Наташа, в свою очередь, горячо заступилась за Ника, Все же вообще чувствовали, что он несчастен и молчит.
Разговор в этом роде продолжался бы еще долго, как вдруг вбежала Марья Каспаровна с криком: «Иван Алексеевич! Иван Алексеевич!» Все встрепенулось и вдруг смолкло. Александр засуетился и пошел навстречу отцу. Наташа сконфузилась, Катя бросилась спрятаться на мезонин, туда же убежал Кетчер. У стола, вокруг которого все сидели в диванной, остались только Луиза Ивановна, Наташа, Марья Каспаровна и я. Мужчины скрылись в кабинет Александра. Когда вошел Иван Алексеевич, я увидала худого, среднего роста старика с строгим, умным лицом, с гордо-самостоятельным выражением во всех чертах. Никому не кланяясь, он осмотрел нас всех с головы до ног. Все встали. Видя его невежливость, я осталась на месте. Он начал все оглядывать и, ни к кому не обращаясь, спросил: — А где же маленький Шушка?
— Он уже спит, — робко ответила Наташа и закраснелась.
— А кто же у него?
— Няня-с.
Старик обошел все окна, прикладывая руку, не дует ли где, потом, обратясь к Александру, указал на те места, где в окнах вдвигались болты, которыми снаружи охватывались ставни, пропускались в комнаты сквозь стены и тут припирались.
— Это никуда не годится. В эти дыры может дуть днем, и ребенок простудится.
— У нас они закладываются, — сказал Александр и почтительно показал сделанные для этого затычки.
— Это все пустяки, — возразил старик, — ребенок, шаля, может их вытащить.
Мне надоело все это слушать, я вышла в гостиную, куда перешли Луиза Ивановна и Марья Каспаровна. Они сидели тихо и робко; перекинувшись с ними двумя-тремя словами шепотом, я пошла наверх, насилу взобравшись туда по темной лестнице. Наверху была та же темнота. Кетчер, с трубкою в зубах, на цыпочках ходил взад и вперед по комнате, Катенька ахала и уговаривала Кетчера не ходить, что шаги его услышат. Я села, и все мы говорили шепотом.
— Отчего вы сидите в потемках? — спросила я их. — Снизу огня не видать.
— Когда Иван Алексеевич пойдет по двору, то может увидать огонь, а он запретил жить наверху.
— Ну как старик вздумает прийти сюда, — шутила я, — куда вы денетесь?
— Не пойдет, лестница беспокойна.
— Вы-то, Кетчер, отчего спрятались? остальные внизу.
— Оттого, — сказал Кетчер, — что, во-первых, я его терпеть не могу и он меня терпеть не может. Это все с тех пор как я уговаривал его согласиться на женитьбу Александра. Пожалуй, он скажет мне дерзость, а я не смолчу — Александру выйдет неприятность.
— А вас-то за что преследуют? — спросила я Катеньку.
— Кто его знает. Узнав, что меня привезли сюда, сказал, что не потерпит у себя всей родни Наташиной. Я живу здесь у Луизы Ивановны и прячусь от него.
«Ну, старик! — подумала я. — Ищет возбудить к себе страх, а не любовь».
Наконец наверх вбежала Марья Каспаровна со свечой в руках и, смеясь, говорила:
— Ну, узники, вас просят вниз, беда миновала. Иван Алексеевич благополучно достиг своих апартаментов. А уж как он зорко оглядывал весь дом, точно знал, что вы тут спрятались.
По счастию, старик редко делал такие нашествия. Да, я забыла сказать, что он увел Александра с собою и продержал сорок минут, не обращая внимания на то, что у него были гости. Когда Александр возвратился, беседа наша оживилась, он острил над собой, над отцом, над Кетчером. Говорил, что отец наказует его за прошлые грехи; что он учится у отца быть отцом своего сына; жалел, что Кетчер не состязался с Иваном Алексеевичем, что это оживило бы всю публику и вызвало бы из той испуганной молчаливости, которая обуяла всех при появлении владыки дома и сына.
Наконец Ник с женой уехал за границу, Александр с семейством стал сбираться в Петербург13; отец его желал, чтобы он там служил. Мне жаль было, что они уезжали, я начинала любить Наташу все сильнее и сильнее. Ее горячая, самоотверженная любовь к мужу и ребенку, не мешала ей принимать участие в других, жалеть, помогать, оплакивать, других — ей как будто мало было своей семьи. Александр для себя, для жены и сына едва ли бы задумался пожертвовать другими; было бы хорошо ему — до других дела мало. Его эгоизм, едва ли сознаваемый им самим, выразился во многих фактах его жизни. Наташа с горечью указывала ему на эту черту, извиняя средой, исполненной себялюбия и деспотизма, в которой он рос, всеобщей заботой о нем, всеобщим лелеянием и баловством. Влияние Наташи смягчало в нем сердце, и он старался относиться к людям, — не то что к массе людей, к человечеству, но в частности, к человеку, — с большим сочувствием и иногда забывал свое я. Александр, с своей стороны, имел благотворное действие на Наташу, просвещая и развивая ее ум знаниями.
В продолжение этих нескольких месяцев, прожитых семейством Александра в Москве, я видала у них в числе многих лиц М. А. Бакунина, с которым все как-то робко, тоном ниже говорили. Во всей его фигуре было что-то дерзкое, вызывающее; лицо матовой белизны особенно неприятно поражало при коротких, курчавых, черных волосах. Мне он был антипатичен. «Да вы, вероятно, не разглядели этого человека, — говорил нам Александр, — плохо слушали, что он говорит»14.
В 1840 году семейство Александра уехало в Петербург…"
С отъездом Саши и его семейства из Москвы дом Ивана Алексеевича стал погружаться в прежнюю бесцветную тишину; но как закатившееся солнце отблеском лучей своих еще играет несколько времени в облаках, задержавшихся на горизонте, так и юная жизнь, весело кипевшая в Тучковском доме, отлетевши от него, еще отзывалась несколько времени в мрачной жизни дома Ростопчинского; мало-помалу одушевление, возбужденное интересами юности, стало истощаться, ослабевать и наконец заменилось привычным холодным безучастием ко всему, кроме дохода и расхода. Прежняя подавленность, стеснение, недовольство и тоска снова налегли на все и на всех, как темная туча.
Один Зонненберг избежал этого гнетущего влияния; напротив того, он сделался развязнее, веселее и самодовольнее чем когда-нибудь. Это произошло от изменения его финансовых дел. В воображении Карла Ивановича рисовались планы, исполненные розовых надежд на возможность блестящих результатов в его торговых оборотах, поездки на Ирбитскую, Коренную и другие ярмарки, торговля модными товарами. Улучшение положения и бодрое состояние его духа произошло совершенно случайно.
В исходе тридцатых годов Карлу Ивановичу удалось выгодно распродать на Кавказе ленты, духи, помаду, мыло душистое, перчатки, сережки, браслеты; на вырученные деньги он накупил живых фазанов и персидского порошка. Все это привез в Москву и поместил вместе с собой в старом доме Ивана Алексеевича.
Фазанов он распродал очень выгодно, пиретрум же не шел с рук, несмотря на то что он роздал его по всем москательным лавкам, а главный запас поместил в кондитерской Пера (сколько помнится, на Тверской), возлагая надежду на многочисленных посетителей; но и это не помогло, пиретрум распродавался плохо. Такая неудача сильно огорчила Карла Ивановича. В это время приехал из Владимира в Москву в первый раз Саша и еще один. При виде его у Зонненберга родилась блестящая мысль попросить Сашу написать как можно позавлекательнее объявление о продаже персидского порошка и поместить его в каких-нибудь газетах.
Однажды вечером была я у Ивана Алексеевича, он отдыхал, а мы все сидели в комнате Луизы Ивановны. Карл Иванович горько жаловался на неудачу с пиретрум и вдруг, обратясь к Саше, сказал с упреком в голосе: «Вот вы, Александр Иванович, все пишете разные статейки в журналы, а нет того, чтобы написать объявление о продаже моего персидского порошка».
— Помилуйте, — отвечал Саша, ошеломленный таким неожиданным упреком, — мне и в голову не приходило писать объявления о продажах.
— То-то и есть, — продолжал упрекать Карл Иванович, — что вам даже и не подумалось помочь мне.
— Да ведь объявления писать не штука, любой грамотный мальчик напишет, что то-то, там-то продается, — отвечал Саша.
— Там-то, то-то, конечно, да не в том дело, — настаивал Карл Иванович, — это ни к чему не поведет, а вы сочините объявление как-нибудь так, чтобы оно заманило покупателей. Вам писать ничего не стоит.
— Право, я готов, только не знаю, с какой стороны и как за такое дело взяться; никогда не предполагал, что придется писать объявления о продажах. Впрочем, я не отказываюсь, я только изумлен, — такая неожиданность, согласитесь сами, хоть кого поставит в тупик.
Сказавши это, Саша задумался и вдруг, лукаво улыбнувшись, весело сказал:
— Извольте, Карл Иванович, я напишу вам объявление о продаже вашего пиретрум.
Говоря это, он поспешно взял бумагу, перо, и через час о продаже персидского порошка в кондитерской Пера было готово следующее объявление:
Книгопечатание, открытие Нового света, железные;, дороги и пароходы сделали все, что только можно было, для беспокойства рода человеческого. Пора что-нибудь сделать для спокойствия людей, пора их приблизить к величавому отдохновению на лаврах.
Но можно ли при современном состояний цивилизации отдыхать на лаврах или на миртах — все равно?
Целый мир небольших врагов везде ждет человека и делает ему большие неприятности, отравляет его существование, наводит на меланхолические мысли, мешает философствовать и смотреть сновидения до конца; эти ожесточенные враги обрекли себя с постоянством, достойнейшим лучшей цели, на беспрерывное, многостороннее огорчение человека.
Доселе историки мало ценили важное влияние тайных врагов на события; многое казалось необъяснимым в биографиях великих людей от опущения такого важного элемента.
Цицерон после своего знаменитого «Они жили» стал жаловаться беспрерывно на блох, которые мешали ему спать, и бранился с своей женой и дочерью, к которым писал такие скучные письма из Брундузиума15. Вот причина, отчего он так вяло рассуждал о натуре богов и как сквозь сон разбирал академиков.
Но оставим историю и обратимся к частной жизни нашей.
Сколько скрежета зубов, сколько взглядов отчаяния, сколько стону вызывают свирепые враги! Этот скрежет, этот вопль никто не слыхал: они раздавались во тьме ночной, и неизвестно было, отчего на другой день рушились браки, брались решительные меры против других, — словом, переменялась жизнь.
Кто не был сам унижен среди гордых помыслов сильными, жгучими страданиями от сих врагов? Где средство спасения? «Коня мне, коня! полцарства за коня!» 16 Но где этот конь?
Осмелюсь ли я дерзким пером дотронуться еще до свежих ран вашего сердца и напомнить грозное явление маленьких врагов.
Вы, которого я так уважаю, вы пишете стихи «К ней». Восторг в ваших очах, стих льется плавно, огонь и запах розы; но вот вам на нос села муха и прогуливается по нем; вы ее согнали — она на лбу, вы ее согнали — она в ухе, вы ее согнали — она опять на носу и сучит ногами… И вот вы бросаете перо, и у вас завязывается упорный и отчаянный бой; может быть, вы и победите, но — увы! — где ваш восторг, где вечное слово любви, о котором вы писали? Все вяло, не клеится, вы в апатии оттого, что все силы души употребили на борьбу с… — мухой.
Вы смертельно устали с дороги, вы десять верст мечтали под дождем о ночлеге, добрались, слава богу, тепло и, кажется, довольно чисто — вы бросаетесь на постель, сон уже смыкает глаза… а тут маленькая компания черных акробатов делает уже в тиши salti mortali и торопится обидеть вас, и, что хуже обиды, лишить покоя, и, что хуже беспокойства и обиды, уничтожить ваше человеческое достоинство, несмотря на дворянскую грамоту, которую вы, вероятно, имеете. Извините, эти акробаты принимают вас за съестной припас, для них вы — огромное блюдо, в превосходстве которого они не сомневаются, но все же блюдо. Счастье ваше, ежели в это время ваша память так занята, что вы забыли микроскопическое изображение блохи, выставленное для поучения детей в книжной лавке, этот страшный хобот, выходящий из-под черного шлема, лоснящегося, как сапог. Может быть, вы и поймаете одну, две et ils crèveront comme des hérétiques[24]; но что значат две, три, когда их сотни… и вот, вместо восстановительного сна, вы вертитесь со стороны на сторону, — а на той стороне встречается смиренный и нескачущий товарищ акробатов, с задумчивым и благочестивым видом квакера и с небольшой семьей, которую он любит от души и которую привел из-под подушки попотчевать вами; если вы прибавите дух, в котором воспитаны эти квакеры, то картина готова. Данте не знал этого мучения, а то не мог. бы пропустить его. Вы в досаде, в бешенстве зажигаете свечу… только того и недоставало: тараканы вообразили, что вы им даете иллюминацию, и пошли из щелей по столу, а через стол к вам на подушку; русские тараканы, капитальные, основательные, мирно и тихо идут, а за ними и жалкие прусаки, рыженькие, бегут со всех сторон. Конечно, они не так вредны, как boa constrictor[25], но та только практик чески вредна, а тараканы обижают взгляд, наводят уныние. Наконец рассвет подтверждает вам горестную истину, что ночь прошла, что через час придет ваш слуга будить, на заспанные глаза которого вы бросите взгляд шакала. Но, может быть, вы еще уснете — я, ей-богу, буду очень рад. При рассвете тараканы пойдут по щелям; они, как ночные извозчики в Петербурге, тогда только и видны, когда ничего не видать; будьте уверены, они уйдут в самое то время, как батальон мух, отдыхавший всю ночь, отправится по всем направлениям, а между ними есть с какими-то шилами между глаз… Я не оканчиваю страшную картину…
А после ваши друзья удивляются на досуге, отчего вы воротились грустны, исчезли светлые надежды, приветливость, etc..
Но, утешьтесь, великое совершено!
На высотах Кавказа, возле самой Персии, растет один цветок, происхождение которого никому не известно, кроме меня, а я вам расскажу его.
Однажды в Персии было очень много блох. Камбиз не мог спать, да и только; много переказнил он людей, призванных в совет о предохранении сына солнца от дочерей блох, — ничто не помогало. Он рассердился и пошел разорять Египет. Счастие ему улыбалось. Однажды он, довольный, наевшись крокодиловых яиц всмятку, курил пахитос в Мемфисском храме; вдруг его укусила блоха.
— Как, — вскричал уязвленный Камбиз, — и здесь та же непокорность! Нет, этого не потерплю, клянусь Ормуздом и Зендавестой!
Он тут же отдал приказ сломать до основания храм, потом весь Мемфис; но, справедливо полагая, что этого будет недостаточно, он велел кстати предать огню и мечу весь Египет по ту и по другую сторону Нила, даже, если найдется третья сторона, и ее разорить. Но перед ним предстал мудрый жрец, его все уважали; он до того был умен, что сорок лет молчал. Старец бросился к ногам Камбиза и сказал: «Сын солнца, гармония мира, представитель Ормузда, брат быка Аписа и близкий родственник фараоновой мыши, нареченный супруг Ибиса ь etc., etc.». Коротко сказать, он ему открыл тайну, плод всей его жизни — растение, уничтожающее блох и всех их приятелей, и тут же поднес ему фунт порошка. Камбиз сомневался и велел при себе сделать опыт над тремя любимцами: собакой и двумя сатрапами. Сатрапы накрали поскорее у собаки блох, чтоб оправдать доверие Ормуздова представителя, и — о восторг! — опыт удался. Камбиз, пораженный, велел старика сковать и отослать в Персию, чтоб он посеял Pyrethrum. Тогда в «Персидских ведомостях» были помещены прекрасные стихи, воспевавшие Ормуздову попечительность Камбиза.
Вся Персия плакала от умиления и, освободившись от блох, никогда не хотела никакого другого освобождения. Ей казалось этого довольно.
Вот как успокоительно действие порошка!
Недавно второй Камбиз — из Ревеля, К. И. Зонненберг, нашел потерянное сокровище.
Лет десять он усиливался взойти на утесы Кавказа, несколько раз срывался, падал с высоты 2800 футов, тонул, замерзал, таял от жара — но любовь к ближнему и высокая мысль эманципации все превозмогли, он набрал Pyrethrum — и, когда он сорвал первый цветок, тень молчаливого старца явилась на небе и благословила его.
Спешите к кондитеру Перу, там есть еще несколько картузов этой травы, посыпьте ее везде и скажите: «Теперь я свободен, и отныне да побледнеют враги мои!»
NB. Некоторые предосторожности необходимы при употреблении порошка. Один наш знакомый насыпал его по стенам и окнам и запер комнату; на другой день, представьте его удивление: он не мог найти No «Москвитянина», оставленный им по небрежности в той комнате.
Дня через три эта реклама явилась, кажется в «Инвалиде», потом была перепечатана в «Пчеле». Она привлекла к Перу множество покупателей. При порошке показывался и сам Карл Иванович, с золотистой накладкой на голове, обрызганный духами à la violette[26], теми самыми, которые Иван Алексеевич, желая огорчить его и поколебать его самодовольный вид, находил пахнувшими чем-то тяжелым, чем тела бальзамируют.
В кондитерской Пера Карл Иванович, приятно рисуясь и улыбаясь посетителям, сам отвешивал фунтами персидский порошок, и в короткое время распродал на значительную сумму весь находившийся у него большой запас «эмансипирующего растения».
Шведский дворянин Лаврентий Самойлович Витберг в 1779 году с женой своей выехал из Швеции в Россию и поселился в Ревеле. Спустя несколько времени, он переехал в Петербург, где 15 января 1787 года у него родился сын Карл, впоследствии знаменитый художник Александр Витберг. Рожденный в протестантской религии, он получил первое религиозное направление от своего отца, а тот, в свою очередь, заимствовал его от своего родителя, человека глубоко религиозного и строго нравственной жизни. Все это отразилось в жизни и Александра Лаврентьевича. На религиозное настроение его деда имел большое влияние следующий случай. У него была дуэль, на которой он убил своего противника. Под впечатлением чувства раскаяния в нем росла духовная жизнь и укрепилась еще больше раз явившимся ему видением: однажды ночью он был пробужден звуками восхитительной музыки; желая увериться, что это не сон, он открыл глаза и был поражен необыкновенным светом, распространенным в комнате. <Он> привстал2, сел на кровать и увидал у себя на коленях раскрытую книгу; он стал читать ее и в конце второй страницы прочитал на шведском языке следующие стихи, которые <сын> его потом перевел на немецкий язык:
Bleib nun fest und glaub an Gott,
Halt dich an sein heiligen Gebot;
Ich will dich in Freuden führen
Um dein Gebet in Gnaden hören *.
- Будь тверд и веруй в бога, соблюдай его святые заповеди; я поведу тебя стезею радости, милостиво внемля твоей молитве (нем.).
Когда он хотел перевернуть лист — все исчезло. Можно понять, в каком духе он воспитывал сына. Сверх всего, шведы, спокойные, твердые, с достоинством, по природе своей наклонны к религиозности и таинственному.
В Петербурге Александра Лаврентьевича определили в горный корпус, где, по слабому здоровью, он не мог продолжать своих занятий и был взят домой. Когда же поправился, его поместили в Анненскую школу3, где впервые проявился в нем талант к живописи. Родители, готовили его в медики; к медицине он чувствовал отвращение и сознавал, что призвание его — изящные искусства. Он объявил это отцу, отец не препятствовал его склонности и предоставил ему полную волю. Молодой Витберг поступил в Академию художеств. Граф Строганов, бывший тогда президентом Академии художеств4, узнавши о талантливости Витберга, доставил ему возможность быть принятым в Академию на казенный счет. Он поступил в четвертый возраст, по исторической живописи и на все ежемесячные экзамены представлял эскизы на задаваемые темы так успешно, что получил за них несколько наград. За рисунки с натуры ему дана была первая серебряная медаль; за картину «Три отрока» (из библии) — большая золотая, аттестат 1 степени, чин 14 класса и был оставлен при Академии пенсионером с правом на путешествие за границу. За картину «Русская правда» ему дана была медаль золотая. В 1809 году Академия художеств присудила ему большую золотую медаль за картину «Андромаха оплакивает Гектора» и назначила помощником к профессору Угрюмову для обучения воспитанников натурного класса Академии5.
В это время Александр Лаврентьевич случайно приобрел расположение известного мистика, конференц-секретаря Академии художеств Лабзина.
Воспитанники Академии, с разрешения президента, устроили театр. В пьесе Коцебу «Сын любви» Лабзин был так восхищен игрой Витберга, что пригласил его участвовать в театре одного из своих друзей; это их сблизило, и он стал чаще и чаще бывать на христианских беседах умного, пылкого издателя «Сионского вестника», переводчика религиозных сочинений Штиллинга, Эккартсгаузена и многих других в этом роде. Обладая широким взглядом и даром слова, Лабзин одушевлял беседы и сильно действовал на религиозное настроение молодого человека. К сожалению, несмотря на ум и добродушие Лабзина, излишнее самолюбие делало его иногда тяжелым, раздражительным и резким до того, что раз при президенте Оленине несдержанность навлекла на него гнев государя.
В одном из общих собраний Академии, президент предложил выбаллотировать в почетные члены-любители Академии — Аракчеева, Гурьева и Кочубея. На вопрос конференц-секретаря, что отличного в этих лицах и чем они могут быть полезны Академии и искусствам, представил на вид, что по положению только такие баллотируются в почетные члены, которые имеют или музеи, или известны особенной любовью к искусствам. Президент отвечал, что это люди близкие к государю.
— А когда так, то всех ближе к государю Илья кучер, да и сидит к его величеству спиной.
Президент, мимо министра просвещения, донес чрез Аракчеева об этом государю, пользуясь случаем избавиться Лабзина.
Лабзина удалили в Симбирск. Он не мог перенести ссылки, впал в чахотку и вскоре умер6.
Через Лабзина Александр Лаврентьевич познакомился с Державиным, с которым Лабзин был так близок, что держал корректуру его стихотворений и в обществе «Русского слова»7 читал за него его сочинения. Витберг был хорошо принят Державиным, нередко посещал его и нарисовал две виньетки к его лирическим сочинениям. Дом поэта находился на Фонтанке, у Обухова моста, внутри был изящно расположен, снаружи в колоннадах. Прием у Державина был чрезвычайно приветлив, разговор одушевлен. Поэт почти всех посетителей принимал в теплом халате, как ходил дома, и постоянно держал за пазухой маленькую собачку.
Детей у Лабзина не было, а была сирота воспитанница Софья, которую он и жена его желали выдать за человека богатого, но таких женихов не являлось. Когда Витберг стал бывать у них в доме, Софье было четырнадцать лет, она ему понравилась. Чтобы поближе узнать характер этой девушки, он предложил давать ей уроки рисования; это принято было с благодарностью. По-видимому, Лабзин и жена его имели на Витберга виды относительно Софьи.
В это же время богатый помещик Артемьев привези в Петербург своего сына для помещения на службу вверил его Лабзину. Вскоре Витберг заметил, что у Лабзина родился план женить Артемьева на своей воспитаннице, несмотря на строптивый, тяжелый характер этого молодого человека. Богатство давало ему преимущество над Витбергом, которого также не теряли из вида; это оскорбило Александра Лаврентьевича, и он отклонился от Софьи. Когда же в 1809 году приехало к Петербург семейство Артемьевых, то и совсем охладел к ней. Меньшая дочь Артемьевых Елизавета Васильевна сделала на него сильное впечатление и сама увлеклась им. Они объяснились во взаимных чувствах, но решили до времени хранить это в тайне. Зная гордость ее родителей, они боялись затруднений и неприятностей, несмотря на то, что те были хорошо расположены к Витбергу и по отъезде вступили с ним в переписку.
Во время войны переписка их прервалась. Поместье Артемьевых находилось на смоленской дороге и было занято неприятелем. Сами они бежали в Нижний-Новгород. Когда молодой Артемьев, получивши чин коллежского асессора, вышел в отставку и собрался в деревню к отцу, то, уезжая, открылся Лабзину в любви к его воспитаннице и просил руки ее. Ему дали согласие с великой радостью. Ко всеобщему удивлению, по приезде в семейство, Артемьев с первой же почтой писал Лабзину, что он отказывается от руки Софьи и даже от переписки и знакомства с ним. Лабзин оставил это дело с презрением. Виды его снова обратились на Витберга, на новую привязанность которого он смотрел с неудовольствием и старался отклонить его от нее. По-видимому, это было поводом к их внутреннему разрыву.
Между тем, по окончании войны, 1812 года 25 декабря император Александр благословенный в Вильне издал манифест, в котором возвещал своему народу, что он желает воздвигнуть храм во имя Христа Спасителя, как памятник славы России, как молитву и благодарение искупителю рода человеческого за искупление России.
Государь хотел храмом возблагодарить бога и ему отдать свои победы.
Конкурс о храме Спасителя был напечатан и заявлен даже за границей. А. Л. Витберг был восхищен идеей, посвящения храма Спасителю. Идея новая, обширная! Храм Христу — это храм христианству, храм — человечеству. Художник как бы читал в душе государя, и в нем родилось пламенное желание, чтобы храм этот, удовлетворяя требованию царя, был бы достоин и народа; он хотел, чтобы храм во имя Христа был величествен и колоссален, чтобы он перевесил славу храма Петра в Риме, чтобы каждый камень его и все вместе были не произвольными формами архитектуры, не мертвой массой камней, но выразили бы собою духовную идею живого храма божия — человека: по телу, душе и духу, следуя изречению Христа: «Не ведаете бо, что храм божий есте, и дух святой в вас обитает». Сверх всего, он хотел, чтобы, независимо от главной идеи, храм Спасителю был и памятником доблестных подвигов из истории своего времени.
Мысль эта долго жила в душе Александра Лаврентьевича, но, никогда не занимаясь архитектурою, он считал невозможным ее осуществление. Между тем многие уже трудились над составлением проектов, которые должны были быть внесены на высочайшее усмотрение. Рассматривая проекты своих товарищей по Академии, Витберг во многих находил талантливость, но ни водном не находил одушевлявшей его идеи и невольно приводил ее в самом себе все в большую и большую ясность.
Летом 1813 года Витберг взял отпуск от Академии и первый раз в жизни поехал в Москву; давно желал он видеть первопрестольный город России. Он увидал его сожженный, обгорелый, пустой и над развалинами его Кремль, один уцелевший от погибели. Лабзин дал ему поручение к гр. Ростопчину, которого он не мог исполнить вскорости. Это раздражило Лабзина, и он в письме к почт-директору Дмитрию Павловичу Руничу осыпал Витберга укоризнами. Александр Лаврентьевич написал Лабзину, что письмо его к Руничу глубоко огорчило и оскорбило его. Лабзин ответил холодным извинением, Витберг так же холодно известил Лабзина, что поручение его исполнил. Этим, по-видимому, как переписка их, так и близкие отношения прекратились.
Витберг был знаком с Ростопчиным еще и в Петербурге[27] и очень интересовался им, как человеком гениальным, принимавшим важное участие в последних обстоятельствах России. Ростопчин принял Александра Лаврентьевича чрезвычайно приветливо, пригласил поселиться у него в доме и заняться виньетками и картинами к предполагаемому им описанию патриотически подвигов Отечественной войны[28]8. Витберг отказался от житья у Ростопчина и предпочел предложенную ему квартиру у Рунича в почтамте.
Однажды Витберг, гуляя с Руничем в Кремле, восхищенный величественным видом открывавшегося полгорода, высказал свою мысль о храме. Одушевленный этим рассказом, Рунич просил его неотступно набросать"; главный очерк его идеи. Витберг отвечал, что, не зная архитектуры, трудно исполнить его просьбу; но внутренно влекся к ее осуществлению и решился приняться за дело.
На другой день он начал означать чертежами свои идеи, взялся за архитектурные книги, чтобы идеи подчинить правилам науки, и стал изучать древности и сочинения знаменитейших писателей. С лишком два года; провел он в беспрерывных трудах. Всем пожертвовав он для этого дела, даже и Академией, со всеми соединенными с ней выгодами, обещавшими блестящую будущность. Идеал прояснялся, принимал определенную форму. Наконец художник почувствовал, что он стал на настоящую дорогу, что основание готово, надобно только усовершать.
Усиленные труды доводили иногда Витберга до изнеможения, его поддерживали в Москве архиепископ Августин с находившимся при нем духовенством, бывший министр юстиции поэт Иван Иванович Дмитриев; в Петербурге граф А. К. Разумовский и синодальный обер-прокурор князь А. Н. Голицын.
Занимаясь проектом, Витберг не забывал и любимой им девушки. Он ждал все семейство на зиму в Москву, но о них полтора года не было ни слуху ни духу. Считая это волею провидения, он решился по окончании работ ехать в Петербург, но прежде отъезда желал слышать суждение о своем проекте людей истинно просвещенных. От многих вельмож, с которыми его познакомил граф Ростопчин, он слышал бесплодные, ни на чем не основанные похвалы и искал больших авторитетов; этому помогла встреча с Матвеем Яковлевичем Мудровым. Однажды Мудров предложил Александру Лаврентьевичу ехать с ним в деревню к Николаю Ивановичу Новикову; Витберг принял предложение с восторгом. Они поехали.
Верстах в шестидесяти от Москвы, по Бронницкой дороге, открылась им небольшая деревушка с ветхой барской усадьбой и запущенным садом. Их встретил чрезвычайно радушно старичок, бледный, болезненный, со взором, исполненным ума, огня и жизни. Это был Николай Иванович Новиков, гениальный деятель, разливавший в России свет Европы9.
«Чего я должен ждать, — думал Витберг, глядя на старца, — от взгляда на храм, воздвигаемый Россией, такого человека, который всю жизнь свою воздвигал в России храм иной — колоссальный, великий».
Новиков жил отшельником в своей деревушке — единственном достоянии, с одним из оставшихся друзей и сотрудником — Гамалеем.
Когда вошел Гамалей, о котором Витберг слышал, как о человеке строгом, неприступном, то крайне удивился, увидав старичка, исполненного приветливости и любви, но несколько резкого и молчаливого. Новиков Же, напротив, говорил много, голос его был приятен и Речь до крайности увлекательна. Витберг сказал Новикову о цели своего приезда. Новиков говорил, что он Уже много слышал о его проекте, благодарил, что он вздумал навестить старого страдальца-отшельника, и пожелал видеть проект. Витберг развернул проект и стал объяснять его, сколько можно строже. Новиков слушал внимательно, горячо, как любитель прекрасного. Кончивши, Витберг просил их суждения,
Гамалей сказал:
— Лучше всего то, что вы расположили храм свои в тройственном виде; если вам удастся это выработать как следует, — это будет хорошо.
Новиков хвалил идею, советовал откинуть некоторые подробности, чтобы чище оставалась главная идея, и добавил:
— Очень рад, что вы посвятили свой талант на предмет столь достойный, и предвижу успех. Если люди воздвигают себе памятники и дворцы, то какой же наружный храм надобно воздвигнуть богу живому? Конечно, надобно, чтобы он не ограничивался красотою формы, в каждую форму должен глубоко врезаться внутренний смысл.
Старики полюбили художника; он провел у них несколько дней, после не раз приезжал к ним в деревню и всегда подолгу беседовал с ними. Во время этих бесед Новиков рассказал ему, как он старался познакомить Россию с лучшими литературными произведениями Европы; как на сильный призыв его стекались друзья во имя общей пользы и любви к просвещению, чтобы совокупно работать; как он завел книжную лавку и огромную типографию, превзошедшую все, заведенные правительством; издавал литературный журнал «Живописец»; как на образование множества молодых людей, на путешествия их по Европе он и друзья его отдавали все свои средства, пропагандируя просвещение. Результаты были блестящие. Рассказывал, как успех его типографии возбудил внимание, потом зависть и, наконец, опасения на счет огромной типографии в руках частного человека. Этот взгляд подкрепили подозрением на счет избрания цесаревича Павла Петровича протектором, и как, несмотря на то что Новиков был далек политических замыслов, он был схвачен, посажен в Шлиссельбургскую крепость, просидел там семь лет, и только при воцарении императора Павла его освободили; но семь лет тюрьмы разрушили его здоровье. По освобождении он удалился в свою расстроенную деревушку, где и жил в глубоком уединении.
Витберг застал обоих старцев за литературными занятиями. Они показали ему свою библиотеку, в которой находилось до пятидесяти книг, переплетенных Новиковым, причем он сказал:
— С искренней скорбью вижу, что столько труда пропадает даром; некому завещать все это, некому передать мысли для продолжения начатого.
В числе множества разговоров Витберга с обоими друзьями, неоднократно шла речь о снах и видениях вообще и о пророческих снах, виденных Витбергом в его юности.
В одно из своих посещений Витберг просил позволения снять портреты с Новикова и Гамалея. Новиков согласился, Гамалея уговорить не могли.
Когда проект был готов окончательно, Витберг стал думать о поездке в Петербург, как совсем неожиданно приехал к нему молодой Артемьев; он ночевал у него и взял с него слово с ним переписываться. С первой же почтой Артемьев писал ему, что домашние бранили его, зачем он не привез с собой старого друга, и приглашали его к себе. Витберг принял приглашение и вскоре поехал в их селение Величево. На селении и на барской усадьбе лежали еще следы неприятельского посещения. Витберг вступил в дом Артемьевых в большом волнении. Он чувствовал, что здесь судьба его решится. Спустя несколько времени он сделал предложение Елизавете Васильевне и получил согласие как молодой девушки, так и ее родителей.
Их помолвили.
Витберг уехал в Петербург женихом, располагая через шесть месяцев возвратиться и обвенчаться, но вместо шести месяцев прошло около года, самых тяжелых. Бездна дела, неприятности в Академии, неудовольствия родных и невесты за долгое отсутствие и редкие письма, даже подозрение, что с переменой обстоятельств переменились и чувства, все это вместе огорчало и тяготило его.
20 июля 1816 года Витберг обвенчался с Елизаветой Васильевной Артемьевой в деревянной церкви села Царево-Займищево[29], место, где Кутузов принял начальство над войском.
Наконец проекты по строению, храма Спасителя как Русских, так и иностранных известнейших архитекторов были готовы и повергнуты на высочайшее рассмотрение императора Александра I.
Не проект Витберга император обратил особенное внимание и, выслушавши его объяснение идеи храма, прослезился и при князе Голицыне сказал ему:
— Вы угадали мои мысли, мои желания. Я хранил их в себе, не думая, чтобы архитекторы удовлетворили меня. Вы заставили камни говорить.
Избран был проект Витберга.
Вместе с этим он был причислен к ведомству кабинета его величества с годовым окладом трех тысяч рублей и с выдачей в разные времена до двенадцати тысяч.
Слезы, скатившиеся по лицу государя, были высшею наградою художнику.
Он был осыпан вниманием всей царской фамилии, изустной похвалой короля прусского и прусского наследного принца, в бытность его величества в Москве[30]. Принц Оранский посетил его чертежную[31]. Он наперерыв получал похвалы от полномочных представителей почти всех европейских держав, многих знаменитых путешественников и замечательных соотечественников. Проект этот называли «архитектурного поэзиею и поэмою храма». Граф Воронцов желал способствовать к изданию проекта в свет и переводу его на греческий язык. Известный мюнхенский инженер Вибекинг в издании своем «История архитектуры» писал о заложенном на Воробьевых горах храме, как о величайшем зодческом произведении новейших времен по смелости и колоссальности идеи10.
Императорская Академия художеств в отчете своем за 1835 год назвала проект этот трудом, достойным своего назначения11. Столько наград вперед выкупает много несчастий и гонений.
Наружный вид плана храма Спасителя — тройственный, крестообразный. Как в целом, так и каждая часть его выражают внутренний смысл. Тройственность эта соответствует человеку, который, по словам священного писания, есть «храм духа святого», состоящий из трех начал: тела, души и духа. Такая же тройственность обозначает и три периода жизни Спасителя: воплощение, преображение и воскресение.
Первый храм — нижний, храм телесный, тремя сторонами вдается в гору; свет проникает в него с четвертой стороны — восточной. Алтарь освещают огромные стекла с изображением рождества Христова, Свод поддерживается столбами из гранита. Стены украшены черным, белым и серым мрамором. Барельефы изображают историю и смерть Спасителя и апостолов. В углублении катакомбы в память всех воинов, павших за отечество. Свод образует фундамент второго храма и завершается катакомбой, в которой должны быть положены воины, павшие за отечество в 1812 году. Внутренние лестницы соединяют нижний храм со вторым.
Второй храм, храм душевный, начинается на поверхности горы. Форма второго храма — пересечение двух линий — крест. Свет в полутонах сообщается ему от верхнего храма из окон, размещенных невидимо. Алтарь освещен образом Преображения. Барельефы изображают жизнь и деяния Христа и апостолов. Внутренние лестницы ведут в храм третий.
Храм духовный представляет собою следствие креста-- круг, выражающий безначальность и бесконечность духа. Плафон в куполе верхнего храма изображает отверстое небо, ярко освещенное искусственным светом. Алтарь озаряет воскресение Спасителя. Барельефы представляют историю Спасителя по его воскресении и его вознесение от этого мира.
Главный вход в храм ведет лестница на первую площадь; лестница эта разделяет большую террасу на две половины, с которой идет вход в храм нижний, С обеих сторон террасы поднимаются уступы на верхнюю площадь ко второму храму. Главный купол храма поддерживается сквозной чугунной колоннадой, с каждой стороны колоннады помещается кольцеобразно по пяти статуй главных добродетелей. С одной стороны — Ветхого завета, с другой — Нового, с текстами священного писания.
Наружный обход второго храма украшают изображения пророков.
Верхнюю часть третьего храма окружают ангелы. Стиль всего храма, в греческом характере, поражает правильностию, изяществом и величественной красотой12.
Не здание хотел воздвигнуть художник, а молитву богу!
1817 года 12 октября на Воробьевых горах, между дорогами Смоленской и Калужской, в то самое число и на том самом месте, где арьергард французский имел последний ночлег, торжественно и всенародно, в присутствии государя и духовенства совершена была закладка храма Спасителя. Первый камень положил император, второй — художник-строитель храма Витберг. Из Тарутина был доставлен военный понтон, служивший императору Александру в походе 1812 года. Он был накинут на Москву-реку и государь переехал на нем к месту своего обета.
При избрании Воробьевых гор принято было в соображение не только красота местности и исторические факты, соответствующие значению отечественного памятника, но и экономический расчет: тут находилось достаточно материала для кирпича.
В день закладки храма Витберг был произведен в коллежские асессоры. Когда он явился к князю Голицыну с благодарением, князь объявил ему по поручению государя, что государь, хотя и не находит надобности в его присоединении к православию, но что при настоящих обстоятельствах видит в этом необходимость для народа и желает этого, если это согласно и с его желанием.
Предметы религиозные всегда сильно занимали Витберга. Вследствие же близкого знакомства с Лабзиным и беседы с ним он уже давно находил в обрядах греко-российской церкви глубокие указания. Сверх того, Августин постоянно склонял его присоединиться к православию, и Витберг был близок к этому, но не видел еще надобности; теперь же, сообразуясь с указанием государя, — согласился.
Государь изъявил желание быть его восприемником и дал ему свое имя «Александр».
1817 года 24 декабря, в сочельник, в домовой церкви архиепископа Витберг был присоединен к православной церкви при священнодействии Августина. От имени государя находился князь А. Н. Голицын. При обряде присутствовали только жена Витберга с его сыном, двое друзей его, священник из кадетского корпуса и доктор Мудров.
Затем Витберг сделан был потомственным дворянином, о чем тогда же были разосланы печатные указы.
На другой день обряда князь Голицын, вместе с поздравлением от государя, объявил Витбергу высочайшую волю, чтобы он в наискорейшем времени занялся составлением «проекта комиссии» сооружения храма Спасителя, дабы народ не думал, что государь ограничился одной закладкой, и ему желательно бы было, чтобы к его отъезду все было готово.
На закладке храма Витберг сильно простудился и был тяжело болен. Это замедлило дело.
Уезжая в Петербург, государь предоставил Александру Лаврентьевичу вполне ведение дела, а в случае надобности лично явиться в Петербург.
Оправившись от болезни, Витберг тотчас занялся изложением общей мысли учреждения комиссии. Везде он отрывался от форм, утомляющих силы, сковывающих действия и только в необходимых случаях жертвовал рутине и обыкновенным затруднениям.
Чтобы ближе познакомиться с чуждой ему частью хозяйственной, Витберг советовался с опытными людьми, вдумывался, трудился. Наконец проект был готов.
Экономическая цель проекта состояла в том, чтобы умеренными средствами совершить это великое дело; сколько можно, избегать разорительных подрядов и не зависеть от неограниченной, корыстной воли подрядчиков, в случае войны или других затруднений в финансах не могло бы быть остановки в работах храма от неотпуска суммы.
По воле государя, проект комиссии поступил на рассмотрение министра финансов Д. А. Гурьева.
Гурьев проект одобрил.
Затем последовало высочайшее одобрение, и Витберг, с причисленными к нему чиновниками, был откомандирован приступить к отысканию строительного материала и приобретению работников.
Он открыл много мест, изобилующих хорошим камнем, с возможностию доставки по Москве-реке вплоть до Воробьевых гор, сделавши реку судоходного. С тем вместе отыскал несколько помещичьих имений по назначенной им умеренной цене, некоторые даже с понижением против цен, высочайше утвержденных.
В 1820 году Витберг отправился в Петербург для донесения о благополучном успехе возложенных на него поручений. Он явился к князю Голицыну, который объявил ему, что министр финансов подал формальное опровержение его экономического проекта.
На следующий день, по воле государя, мнение министра финансов передано было Витбергу с тем, чтобы он сделал на него объяснения.
Витберг написал возражение. Государь остался им доволен и утвердил проект комиссии с экономической частью.
7 июля 1820 года составился следующий рескрипт на имя князя А. Н. Голицына:
"Князь Александр Николаевич! Манифестом, данным в Вильне в двадцать пятый день декабря 1812 года, возвестил я намерение соорудить в первопрестольном граде Москве храм во имя Христа Спасителя, вследствие чего и заложен сей храм октября 12 дня 1817 года на Воробьевых горах по утвержденному мною плану академика, коллежского асессора Витберга. Ныне, для производства строения по сему плану и для распоряжения4 назначаемыми к тому денежными и другими пособиями, признал я за нужное учредить комиссию из двух первенствующих и двух непременных членов; первенствующими членами сей комиссии повелеваю быть митрополиту московскому Серафиму и московскому военному генерал-губернатору князю Голицыну; непременными — коллежскому асессору Витбергу, в звании директора строения и экономической части, и одному советнику, который от меня впредь назначен будет.
Я поручаю вам привести сие в надлежащее исполнение и объявить о сем первенствующим членам комиссии. Пребываю вам всегда благосклонный
8 конце 1820 года комиссия для сооружения храма была открыта. Кроме упомянутых лиц, находились два советника; для практической искусственной части в штате архитектор с помощниками, каменный мастер, инженер-механик и чиновники по канцелярии.
Комиссия состояла под непосредственным ведением государя. О делах комиссии государю докладывал министр духовных дел и народного просвещения князь А. Н. Голицын.
Успех в исполнении экономического проекта превосходил ожидания. В 1822 году комиссия имела до 24 000 душ крестьян и приступила к земляным работам. Для хозяйственных строений, плотин, постройки барок, дамбы, набережной и проч. приобретено было большое количество материала. Все с значительным понижением справочных цен. Построена была и водоподъемная машина — первая в России. Оставалось только совершенствовать и исполнять.
Но высокая мысль и чистое стремление часто встречают противодействие. По отбытии в Петербург преосвященного Серафима некоторые из лиц комиссии задались нечистою целью и увлекли за собою незлонамеренных, но слабых. Витберг необходимо стал в оппозицию с комиссией. С точным исполнением проекта соединена была его слава, его существование. Другие же искали только своих выгод и не останавливались ни за ложью, ни за клеветой. Первым поводом к такого рода действиям был разлад графа Аракчеева с князем Голицыным по поводу строения храма. Чтобы дать иной ход этому делу, органом своего желания граф сделал сенатора Кушникова, только что поступившего в комиссию. Не рассмотревши дела, Кушников поехал в Петербург и подал государю записку, в которой представил в опороченном виде все действия экономической и хозяйственной части, бывшие до его поступления. Содержание этой обвинительной записки было до того ничтожно, что государь оставил ее в безгласности. Витберг узнал о ее содержании спустя много времени, при чтении из нее экстракта в уголовной палате. В это же время занял в комиссии вакансию советник Маслов, с тайным предписанием действовать к поддержанию записки Кушникова. В 1824 году Кушников исходатайствовал некоторые постановления, изменявшие коренное учреждение комиссии. Вскоре князь Голицын был заменен синодальным обер-прокурором князем Мещерским, и комиссия лишилась своего сильного представителя.
Такими смутными обстоятельствами воспользовался чиновник особых поручений при Витберге Балкашин. Он стал принимать на себя подряды под чужим именем. Затем сблизился с Масловым, посредством которого увлек в свою пользу первенствующих членов до того, что они произвольно заменили прежнее экономическое положение новым, которым предоставляли себе непосредственное распоряжение по заготовлению материала, и привели его в действие, не выжидая высочайшего утверждения.
В бытность Витберга в Петербурге казенные барки с камнем, сделавшие в одно лето четыре сплава, были отняты от заведовавшего ими и переданы Балкашину. В последующее лето барки ни разу не были сплавлены, а затем злонамеренно потоплены.
Такие же злоупотребления были и со складами камня, с известью, с подводами, с лошадьми, с подрядами на камень.
Окончательно же восстановились против Витберга заинтересованные в этих делах тем, что он не допустил состояться подряду по одним торгам на доставку камня, последняя цена на который осталась за поверенным Федоровым по сорок четыре рубля с кубической сажени; первенствующие члены соглашались утвердить, советник спешил скрепить журнал, Витберг удержал его руку и заметил, что цену можно понизить слишком на сто тысяч. Сделали переторжку: разницы вышло против первой цены в пользу казны триста девяносто тысяч рублей.
За это, в отмщение Витбергу, стали прибегать не только что к ложным доносам и клевете, но вооружили против него первенствующих членов и увлекли их в пользу неправой стороны. Тогда Витберг открыто объявил в комиссии о беззаконных действиях Балкашина, который по вредным связям своим с советниками употребляет во зло доверенность первенствующих членов, вовлекая их подписывать фальшивые доклады и неправильные определения, и добавил, что так как их подрядные виды угрожают ввергнуть в ответственность всю комиссию, то он. считает себя обязанным довести обо всем до сведения государя. В заключение предложил первенствующим членам приостановиться действиями комиссии до высочайшего разрешения о должном направлении дел. Князь Дмитрий Владимирович сказал, что действительно лучше приостановиться действиями комиссии, чем отвечать за чьи-нибудь дурные дела, но не устоял в этом намерении и во время отсутствия Витберга не только что подписывал с прочими членами все, что ему представляли советники, но еще в том числе выдал Балкашину сто пятнадцать тысяч рублей за противозаконно выломанный им камень в чужом имении и на освобождение его залогов по каменноломному подряду,
В Петербурге Витберг подал государю письмо, в котором объяснял все дело комиссии и что он не в силах противоборствовать. Государь собирался в Таганрог. Перед отъездом своим назначил ему вечер для личного объяснения, но, задержанный прощальными свиданиями, поручил ему объяснить все дело графу Аракчееву, к которому поступили и все бумаги по комиссии.
Из свидания с Аракчеевым Витберг заметил, что ему хорошо известны дела комиссии и правильность его действий; меры Кушникова он называл опрометчивыми, а относительно неприятностей, вынесенных Витбергом, сказал ему: «Ну, уж что делать, за то, верно, государь император наградит вас». Таким образом, граф, завязавший интригу, хотел развязать ее наилучшим образом в пользу великого памятника России. Но он вскоре заболел и был отстранен от дел. Через два месяца император кончил жизнь. Воцарившемуся государю были неизвестны дела комиссии, и Витберг остался один против нескольких лиц с сильными связями, неутомимо стремившимися к его гибели.
Комиссия вошла к императору Николаю Павловичу с докладом, в котором повторила обвинения строителя храма; государь поручил статс-секретарю Николаю Назаровичу Муравьеву отобрать от Витберга объяснения. Муравьевым на поднесенное от комиссии обвинение представлен был следующий доклад:
«Сооружаемого в Москве храма директор и экономической комиссии член, коллежский советник Витберг с полной обстоятельностию отразил все обвинения комиссии, причем изложил сущность той экономической системы построения, которою он руководствовался и то зло и те убытки для казны, какие проистекали от „подрядной системы“, которой упорно держались его сочлены по комиссии».
1826 года с ноября месяца, по высочайшему повелению, приказано было генерал-адъютанту Стрекалову исследовать весь ход дел комиссии по построению храма, вследствие жалобы отставного капитана гвардии Ивана Алексеевича Яковлева, состоявшей в том, что каменноломный подрядчик Балкашин самовольно открыл ломку камня в его имении, селе Васильевском, при Москве-реке, взорвал порохом находящиеся в Васильевском горы камня и мрамора, завалил обломками на большое пространство поле и берег реки, чем нанес ему большой вред.
Витберг принужден был давать формальные ответы и показания на запросы следователя.
Следователь был весь на стороне противников художника. Ревизия Стрекалова продолжалась два месяца, сам он лично был только один раз в комиссии. Делом занимался его секретарь с советниками без присутствия Витберга.
Объяснение советников пущено было в ход, Витбергово задержано; он препроводил куда следует с него копию, это послужило к правильному рассмотрению дела, и решением сената подверглись подсудимости не только советники, но и первенствующие члены, которые избавлены были. от оной только по званию своему, а за ними проскользнули и действительные виновники.
Для рассмотрения ревизии Стрекалова был высочайше учрежден комитет. Результатом комитета было высочайшее повеление 1827 года 16 апреля о закрытии комиссии сооружения храма и отдача членов комиссии под суд московской уголовной палаты.
Присланные из Петербурга чиновники контроля, больше по догадкам и соображениям, как писал об этом Рунич, насчитали до девятисот тысяч разного рода растрат и передач во вред казны.
Действительные же выгоды, как-то: при покупках имений, заготовлении леса, строении барок и проч. были скрыты.
Ревизия была представлена на высочайшее внимание государя, помимо мнения государственного контролера, и передана сенату.
Дело это тянулось около десяти лет и окончено в 1835 году. Все лица, бывшие под судом, в том числе и Витберг, признаны виновными «в злоупотреблениях и противозаконных действиях в ущерб казны».
В вознаграждение таковых ущербов, исчисленных до пятисот восьмидесяти тысяч рублей, описаны были имения подсудимых[32]; Витберг в том же 1835 году был сослан в Вятку.
Решение дела было для Витберга страшным ударом, — он не ожидал его. Великий художник был уверен, что будет оправдан и даже вознагражден.
История построения храма Витбергом и все течение этого дела соединены, хотя не ясно, с воспоминаниями моего отрочества и юности, об этом деле я слыхала частые, горячие разговоры в доме Ивана Алексеевича, особенно с того времени, как замешались в него его личные интересы, вследствие взрыва порохом мраморных гор и камня в Васильевском. Взрыв, рассказывали, был неожидан и так ужасен, что на селе у крестьян и в барском доме вылетели из окон стекла и пошатнулись некоторые из старых построек. Громадные глыбы камня и мрамора версты на две завалили поле и берега Москвы-реки. Живши в Васильевском, мы иногда ходили среди этих развалин, дивились их величию, и каждый раз при этом приходилось слушать повторение печальной истории постройки храма Спасителя на Воробьевых горах. Чтение записок Витберга, соединившись с моими воспоминаниями, вызвало у меня желание попространнее поговорить об этом времени, об этом замечательном обете императора Александра Павловича и о величественном плане храма Спасителя, возникшем в религиозной душе художника, так дивно совпавшем с идеалом храма, жившим в душе государя.
Сверх того, впоследствии с художником-страдальцем судьба сплела довольно тесно судьбу товарища и друга моих дальних лет — Саши, что можно видеть из приложенных здесь нескольких писем его к Витбергу.
Пахнуло жизнью благодатной,
Сердечный голос песни внятной
За три года до своего осуждения Витберг лишился отца и любимой жены. Он сильно тосковал, дети оставались без присмотра, он женился вновь на бедной девушке Авдотье Викторовне Пузыревской и вскоре после женитьбы был выслан на жительство в Вятку. Собравшись наскоро, захватив с собою свой проект, свои бумаги, он отправился в ссылку один; семейство его, состоявшее из жены, двух дочерей и двух сыновей, приехало к нему спустя несколько месяцев.
1835 года в ноябре месяце бывший строитель храма Христа Спасителя прибыл на место своей ссылки.
Приезд Витберга в Вятку произвел там сильное впечатление. Когда он появлялся на улицах, прохожие останавливались и с любопытством осматривали его. Купцы, сидельцы бросали лавки и выбегали посмотреть на знаменитого ссыльного.
В Вятке Витберг повел жизнь самую уединенную, терпел сильную нужду, никому не жаловался на свою участь, долго не терял надежды оправдаться и восстановить свое честное имя, даже надеялся со временем видеть свой проект осуществленным и с неостывшей любовью продолжал заниматься его обработкой.
Душевное состояние его неожиданно нашло поддержку в дружбе Александра, случайно попавшего в Вятку.
В 1835 году осенью они встретились на одном вечере и сблизились.
В 1837 году Саша был переведен во Владимир2,
По приезде во Владимир он писал Витбергу3:
«Покорнейше прошу всех сесть кругом, а читать заставить Веру Александровну[33].
Я понемногу начинаю привыкать к совершенно одинокой жизни, начинаю отвыкать от людей и с тем вместе от шума; мысль, чувство не испаряется словом, а кристаллизуется глубоко в душе. Довольно мне люди последовательно передали все, что у них есть. Сначала материальное существование, потом одной рукою симпатию и дружбу, другой — гнет и ненависть; одной рукой подали библию, а другой — Фоблаза; больше нечего мне получить. Мысль славы, и тобою я жертвую. Вы ее назвали ребяческою в одном из последних разговоров и были неправы; мысль деятельности — прощай, и ты! И мне жаль их, так как жаль вятских друзей и друзей московских; но делать нечего, — я не ваш, так, как монах, не принадлежу свету, а принадлежу вселенной. Недавно сладко и изящно мечтал я о смерти, она мне являлась с чертами ангела, и, скрестив руки на грудь, я смотрел вверх. Эти дни моя душа не болела так судорожно, не рвалась так на клочки, как прежде, — и вот гармония разлилась по ней. Часто обертываюсь и смотрю на это прожитое пространство, и оно выходит из гроба, и я, как „покойный император“ Жуковского, делаю смотр4: вот оргии, в которых все-таки нет того вреда, который вы предполагаете, вот смех, вот слеза, слезы, — я не отворачиваюсь ни от чего. Душа моя — offne Tafel[34]. Да, я изведал жизнь не так, как поэты нашего века, а свинцом и зажженной серой. Святого искал я и нашел наконец святое, а в нем, как в белом луче солнца, соединено и изящное и великое.
Моя владимирская жизнь, повторяю, это сорок дней в пустыне, это крест на паперти.
Вы не узнали бы меня, нет, вы-то бы, кажется, узнали, а многие, любившие во мне не мое — разгул, не узнали бы теперь. Дай бог сил совершить начатое; но он и дает силы, он сам своей десницей подносит к устам моим чашу небесного, святого питья. Александр Лаврентьевич, высока жизнь и на земле для того, кто умеет ее постигнуть.
Теперь ко вздору, то есть к подробностям обо мне. Головная боль sui generis[35] продолжается, то есть не боль, а сильные приливы; совсем напротив, кажется, что надзор не продолжается5, но я еще ничего не предпринимаю.
Далее, я совершенно отвык есть; доселе и копченая телятина, и рябчики, и все цело; тут еще из Москвы наслали всякой всячины, и мне смешно смотреть на заботу об еде. Что на это скажет Эрн?
Квартира довольно велика и удобна, но нечиста до бесконечности; я тут не останусь, хочу иметь un joli chez soi, un chez soi comfortable[36], a дорого — 25 рублей в месяц. Здесь на все дороговизна непомерная. А может, скоро и не надобно во Владимире chez soi, — я солнцем[37] буду намечать эту мысль.
Но, в самом деле, я эгоист, говорю все о себе, и так, сим оканчиваю ячество.
Что, вы долго ли грустили обо мне и как теперь? Пожалуйста, подробнее пишите: и дым Вятки Герцену сладок и приятен6; извините, что не сказал отечества, отечество мое — Москва.
Как теперь, вижу: вот Вера Александровна разливает чай, а дежурная идет за Прасковьей Петровной[38], а вы ходите по комнате с Авдотьей Викторовной. Когда-то увидимся? ежели и никогда, не ужасайтесь: души наши увидятся; где бы ни был пилигрим, он благословит дуб, под сенью которого отдыхал (в альбоме у Веры Александровны)7, он не забудет родительский дом в чужом доме, Бога ради, Прасковья Петровна, берегите ваше здоровье. Вы не можете о жизни говорить так, как я: ваша жизнь имеет определенную, святую цель, и эта цель требует не токмо жизни, но и здоровья. Взгляните на этих милых, прелестных херувимчиков и не неглижируйте.
Ах, как хорошо провели мы время в один из последних вечеров, когда с Полиной перечитывали „Деву Орлеанскую“8, помните, Вера Александровна? но перед тем как вы пели „Матушка, голова болит“, как континуацию[39] Деве Орлеанской, у которой часто болела душа. Опять начал вздор говорить; прощайте, прощайте, прощайте»,
Письмо ваше, Александр Лаврентьевич, от 15-го, получил, и вот ответ; сперва об вас, потом о себе…[40] Я вам пишу, как сын, как близкий родственник, смело говорю вам, на меня считайте. Благодарю вас за письмо и возвращаю его10 (но с тем вместе решительно прошу вас с моего письма списка не посылать, я говорю с вами). Я прочел это письмо, Александр Лаврентьевич! Ваша душа — храм одной мысли, чистая и высокая — очень доверчива; я мало верю словам, может, потому, что сам бросал их направо и налево, теперь обращаюсь к себе, и вот вам полная исповедь, судите сами:
Половина тягостного положения, в котором я писал к Эрну, снята. «Le grand secret de la révolution, — говаривал знаток в этих делах Saint Juste, — c’est d’oser».
En bien, j’ai osé, j’ai écrit à mon père une lettre feu et flamme, on y voyait le fils prosterné devant son père et l’homme résolu. La lettre était vraiment belle, mais acre en divers points. Les vexations qu’elle souffre étaient la cause de ces âcretés[41].
Ну, слушайте же: получаю ответ, как обыкновенно, без удивления, довольно холодный; потом другое письмо, в нем прямо и ясно сказано: «Однажды и навсегда благословляю тебя на жизнь твою и следственно на все предприятия. Но так как ты придумал сам, то сам и делай как хочешь, я уверяю в одном, что мешать не стану.
Capisco, capisco, как говорят итальянцы: capisco, caro Padre![42] Мешать не стану — значит в переводе: „Я знаю, что ты не можешь обойтиться без моей помощи“; ну, признаюсь, у меня все было готово в случае отказа, двадцать человек просили быть помощниками, но это полудозволение все остановило, и я хочу попробовать тихо кончить и, ежели можно, нынешним летом; да, непременно нынешним летом, ибо вы не можете себе представить, что делает княгиня11. Я готов отложить, потребую формального обручения. Вот и все. Перестрадал я в это время ужасно много, несколько раз бледный и отчаянный обращал я взор к небу и молился. Теперь лучше, и я спокойнее жду, как судьба развяжет узел, завязанный рукою бога!
Вот вам довольно странный случай. В Москве простой народ говорил: „Горе работникам, которые коснутся до. Алексеевского монастыря“, — и что же? в первый день при огромной толпе, работник, снимая крест, сорвался и расшибся вдребезги!12
Вы угадали — Жуковский вымарал пять последних строк в I Maestri…13
P. S. Вчера обедал я у проезжавшего здесь сенатора Озерова; я завел речь об вас, pour épier, und manches möchte ich schreiben, er hat eine wichtige Stelle bei der neuen Commission[43]14.
Вина не пью, сижу все еще безвыходно дома, пишу новую повесть и, кажется, удачно заглавие: „Его превосходительство“15.
Ежели вы прочли письмо к Эрну, то не для чего писать о том же, Александр Лаврентьевич, да и у меня на душе рассказать вам три восторга, три вдохновенья. Господь очищает мою душу, слава ему, слава!
Я говел — холодно пришел на исповедь; священник-поэт увлек меня, мы расстались тронутыми, я каялся, обличал себя и клялся исправиться;16 он молился обо мне — и не для формы, Вот первая минута. В молитве провел я время до причастия; прихожу в церковь, подхожу к дарам, в то же самое время женщина подняла маленького ребенка, и священник сказал: „Причащается раб божий Александр“, и прибавил: „И раба божия Наталия“. Вы это понимаете, толковать нечего — это вторая минута. Третья — обедня в праздник, архиерейская служба. Да, греческая литургия — поэма, это мистерия и драма высочайшая. Вот идут четыре дьякона на четыре конца мира проповедовать евангелие, вот его наместник в прахе молит бога благословить жертвоприношение. Но прежде он у ног клира, который целует руку его, потом у ног народа — чистым идет к престолу. Это высоко! Маститый старец выходит из алтаря, то есть с востока, как Геспер, и говорит западу: „Христос воскресе!“ Тысячью голосами подтверждает запад, говорит югу, северу — и север и юг подтверждают. Тогда старец обнимает и целует клир, целует всех, и все целуются, все ликует. Искупление мира совершилось! Поверите ли, что я совершенно увлекся поэзией литургии и так от души целовался с священниками, как сын с отцом. О, вот каким хотел Христос человечество, чтобы весь род человеческий обнялся и прижался бы к его неизмеримому сердцу! Весь род человеческий должен любить друг друга, как я и Наташа любим[44].
А что они сделали, люди? — Снисхождение! они еще поправятся, они дети, будут взрослые.
Ну, еще новость. Из прошлого письма вы могли догадаться, что я виделся с Наташей; это было в седьмом часу утра, на полчаса. Она требовала, чтобы седьмой час каждого дня был посвящен молитве. Я исполнил волю посланницы божией — и, поверите ли, никогда не просплю седьмого часа и теперь так привык, что, как проснусь, рука поневоле складывает крест и уста поневоле начинают молитву. Моя молитва проста, одна благодарность за то, что существует ангел, — больше ничего. Потом часто опять засыпаю.
О, какое необъятное расстояние между моей вятской жизнию и здешней. И сухая мысль о славе падает, и все, все обращается в одну светлую область любви.
Мы умрем от любви.
Желал бы умереть в самое то время, когда кончится венчание, тут, в церкви, тут, перед престолом, — или нет, выйти на воздух. Природа та же церковь, но зодчий-- бог. Моя фантазия делается шире, а ум — глупее. Хороший признак. Обнимаю вас, как сын».
Александр Лаврентьевич, не ждите ни рассказа, ни отчета, ничего; довольно, ежели скажу, что 9 мая я венчался во Владимире. Слишком светло, слишком свято, чтоб переносить на бумагу. Наконец гармония заменит судорожное развитие. Как и что, напишу после, гораздо после… довольно — я ее увез, прямо в церковь и с благословения архиерея, с соблюдением всех форм обвенчался18. Счастлив ли я? ну, тут нечего и говорить, пусть скажет это M-me Herzen сама.
Поручаю aux bonnes grâces[45] ваших мою жену. Прощайте.
По вашему наставлению, Наташино кольцо серебряное19. Александр".
…Нет меры, нет пределов нашему блаженству… Но мысль, что эти строки наведут улыбку на ваше сердце, на ваши уста… Великий! расширяет его еще больше! Наконец совершилось то, к чему я шла со дня моего появления в мир. И как все было дивно, торжественно! Я уверена, что и в Вятке 9 мая небо было яснее. Вы благословили Александра на пути терновом, благословите теперь сына и дочь на пути, усеянном цветами рая, любимыми цветами бога! Наташа.
Сообщите всем любящим и помнящим меня о 9 мае. Всем, всем. Александр".
С искренним и живым восторгом прочли мы, почтеннейший, любезнейший Александр Лаврентьевич, ваше письмо от 24-го. И вы не хотели тогда дать мне поцеловать вашу руку, я целую ее теперь. О, я умею чувствовать эту струю теплоты, умею понимать слова с уст ваших!
Вы ближайший мне родственник. Боже мой, как я богат, как счастлив — и любовь и симпатия венчают меня. Дайте остановиться, волнуется сердце. О, как бы я прижал вас к груди моей, как пролил бы вместе слезу! Ведь тогда, в 1835 году, я, слабый, неокрепнувший, увлеченный, в вашем объятии нашел опору отца, я был еще не устроен, а теперь этот юноша, этот сын… нет, нет, не словом, не звуками, а слезой и взором я бы сказал вам, что я теперь.
Как было, какие последствия — вот несколько слов, но уж лично подробности; я верю, что мне еще суждено видеть семью родных. Папенька объявил полное прощение, амнистию — и доказательство приложил государственными ассигнациями; первое я сохранил навеки в сердце, второе — на два дня в шкатулке. Теперь история. Я прискакал за Наташей, взял ее в коляску, в чужом платке, в чужом салопе, 8 мая, в обед и поскакал назад. Тут все было готово. Смутно было по дороге, и опасения и необъятность счастия — словом, ни я, ни она не поняли, что мы едем вместе. Минутно вспыхивала душа, но постоянно была оглушена счастьем. Ночью мы проезжали маленький город; было темно, город спал, но в часовне теплилась лампада, а свет ее, обращенный туда, к деве чистейшей, затрепетал на лице моей Наталии; тут я проснулся, сказал ей: «молись» и молился; потом опять дорога, хлопоты, «пожалуйте на водку» и т. д. В пять часов после обеда мы приехали. Все было готово, но — что всего лучше — и души наши изготовились. Когда я подал руку ей, чтоб вести в церковь, тогда душа полным размахом взлетела. О, тогда мы были изящны, а пышное солнце на закате нас освещало, провожало! В церкви почти никого не было; рука об руку взошел я с нею, Вы знаете, что я уже понимаю теперь важность таинства, что я понял «любите друг друга, зане повелевает бог». О, это было торжественно и величественно! И священник дивный, ну все, все, даже «многая лета» на конце гремело торжественнее обыкновенного. Несколько дней после мы дивились друг на друга, как это случилось, спрашивали друг друга; а когда настало гармоническое, спокойное чувство, когда мы развернули наши письма, когда вместе стали читать отрывки этой поэмы, которая поднимала нас к небу, и потом бросились друг другу на шею, — ну, опять граница. Язык мал, беден, недостаточен (и притом говорю я, а вы знаете мою способность языческую). И как для меня ново это гармоническое бытие после судорожной юности; я чувствую, что становлюсь сильнее, — да, имея такой залог от бога. Однако пора из вашего кабинета идти, прощайте. Да я не со двора, а в ту комнату, то есть к Авдотье Викторовне.
Да, сестра, ангела, ангела дивного послало мне небо. Ежели ему довольно любви пламенной, беспредельной, любви души широкой, ежели достаточно, что эта душа, алкавшая и славы, и шума, и поприща, и власти, вместо всего смиренно обратилась к подножию его, то она счастлива. А вы знаете любовь ее ко мне…
Верите ли, что я дал бы теперь половину, что у меня есть, чтоб провесть неделю с Наташей в дальней, холодной Вятке. Богу угодно было соединить, переплесть жизнь Витбергов с жизнью Герценых. Да исполнится воля его.
Ну, позвольте теперь поговорить о вздоре — неизлечим, грешный человек: ну, представьте вы себе меня женатым, комфортабельным человеком; воля ваша, а это смешно. Ну, мы сущие дети, маленькие дети, и я и Natalie — шалим, учимся. Впрочем, по хозяйственному отношению, я занимаюсь много, а именно с султанскою настойчивостью требую, чтобы Madam-дитя ходила затянутая и одетая car tel est le bon plaisir de Monsieur[46]-дитя.
A получили ли вы канву? Я с тех пор, как женат, сделался вот как аккуратен20. А на душе светло, светло!
Где Вера Александровна, меньшая сестра? в саду или дорисовывает розан, начатый лета 1673, ну, тот, что Александр Лаврентьевич смыл? все равно, где бы она ни была, она мне даст руку, а я ее сожму крепко, от души…
Через месяц ваше рождение, — поздравляю. Какой дивный был вечер в 1836 году — помните?
P. S. Да, я забыл было: 1) брак был с благословения архиерея, 2) все денежные издержки фурнированы[47] были благородным Косьмой Васильевичем Беляевым; мне, приятно упомянуть об этом, тем более что все это требовало довольно значительной суммы.
P. S. A уж княгиня Марья Алексеевна как бесится. А Голохвастов все скачет по Москве и судит; говорят, от него в Москве проезда нет"21.
Спустя несколько времени Витберг получил от того же счастливого друга следующее письмо:22
«Вам, верно, будет очень приятно узнать, Александр Лаврентьевич, как высокие души симпатизируют. Василий Андреевич Жуковский не забыл встречи с вами 23; он говорил в Москве везде, что жалеет, зачем храм будет не ваш, предлагал даже спросить вашего мнения о новом проекте и вообще отзывался, как поэт Жуковский.
Что касается до моего дела, более перевода во Владимир ничего нельзя было сделать. Государь сказал: „Я для них назначил срок“. Но теперь что же мне Владимир — угол рая, и, ежели человеку надобна земная опора, не все ли равно, где она — на Клязьме или на Эльбе. Я до того счастлив, что мне иногда становится страшно. За что же провидение меня так наградило? Неужели за мои мелкие страдания? В самом деле, как необъятно наше блаженство, даже все эти непреоборимые препятствия исчезли, растаяли от чистого огня любви чистой. Папенька и Лев Алексеевич с первой же почтой писали мир и поздравление, и хотя, кажется, папенька хочет немножко меня потеснить материальными средствами, но это больше отцовское наказание временное, нежели сердце. Еще раз прощайте. Целую и обнимаю вас».
Почтеннейший Александр Лаврентьевич! Вас удивят приложенные тысяча рублей; итак, с них начну речь. Вам деньги нужны, вот тысяча рублей, когда будут не нужны, вы их пришлете, и дело с концом. Деньги эти не мои, они принадлежат одному человеку, душою преданному вам, и который, имея деньги в руках, мог, нисколько не стесняя себя, дать взаймы тысячу рублей. Для вас все это загадка, и вы ее не отгадаете, только верьте, что мое только труд, и больше ничего. Ежели вы откажетесь от них, вы оскорбите меня самым горьким образом, и разве возможно христианину отвергнуть руку брата?..24
Читали ли вы речь Филарета при перенесении закладки храма? Ну, человек, нечего сказать, — великий! («Московские ведомости» за 1838 г. июля 2, № 53)25.
Ну, что я вам скажу о себе? Счастлив, сколько может человек быть счастлив на земле, сколько может быть счастлив человек, имеющий душу, раскрытую к светлому и высокому и симпатическую к страданию других.
Наташа — поэт безумный, неземной, в ней все необыкновенно: она дика, боится толпы, но со мною высока и изящна. Кстати, я хотел вам написать, она, тоже, как вы, не любит смех, никогда не произносит напрасно имя бога и не любит Гогартовых карикатур26. Это напомнит вам нашу жизнь совокупную. А я думаю, подчас вам сладко вспомнить мрачные 1836 и 1837 годы: и в дальней Вятке вы нашли человека, душевно преданного, с пламенной любовью к вам.
Я воображаю, что в Вятке скука ужасная.
Что новый губернатор?27 что Величко, с которым, мне казалось, я был довольно знаком? Разумеется, что здесь лучше жить, здесь Европа (вчерне) и зато европейская дороговизна. Прощайте, душой любящий вас А. Герцен".
Часа два тому назад приехал я во Владимир из деревни28 и, нашедши письмо ваше, тотчас принялся отвечать вам. Мне было необходимо писать к вам, сообщить толпу дум и чувств, наполнявших меня на месте святом для нас. Путь мой лежал около Москвы, он меня привел на Воробьевы горы. Душа стеснилась, когда я издали увидел лестницу. Тут я — ребенок — в каком-то восторге понял высокую душу Ника, тут заходящее солнце благословило нашу дружбу; с тех пор Воробьевы горы для нас святыня. Потом я узнал вас, мы сдвинулись, и снова Воробьевы горы стали святы. И вот этот двукраты святой холм явился, но не тем торжественным, как прежде; дождь лился, сырой ветер дул. Я велел ямщику остановиться и пошел с Наташей по ужасной грязи на место закладки. Место закладки, как открытая могила, приводило в трепет; камни разбросаны, я прислонился к барьеру, смотрел вдаль, одна серая масса паров, и больше ничего. Я думал о дальнем друге, о брате Николае, и слеза наливалась в глаза мои и ее, я думал потом об вас: вот на этом месте, может, стояли вы с широкой думой, и опять слеза навернулась. Мы молились об вас. А сырой ветер выл, растрепывал деревья, было страшно; я взял два камушка — их сохраню в память торжественной минуты. Когда я ехал обратно, была ночь, и Воробьевы горы едва виднелись. Итак, пал туман на них. Они подернулись флером, крепом.
После четырех лет я увиделся в деревне со всеми своими, У нас совершенный мир.
Вы ошиблись, думая, что присланные деньги Наташины. Повторяю вам — они принадлежат человеку благородному душою, но который не желает, чтоб вы знали, кто он.
В газетах помещена не вся речь Филарета. Ваш Александр".
«Нет сомненья, почтенный друг наш, что вы слышите, чувствуете, когда мы говорим о вас; а это бывает так часто, так долго — о! я уверена, душа ваша видит и тот жар, тот восторг, с которым рассказывает о вас Александр, и то умиление, благоговение, с которым я слушаю его.
Я не умею выразить вам, что наполняло мою душу, когда он со слезами говорил мне о вашем дивном проекте, как пламенно хотелось мне взглянуть хоть на то место (я никогда не бывала на Воробьевых горах), помолиться хоть у колыбели храма. Совершилось желание. Несмотря на ужаснейшую погоду, мы стояли там долго, долго, молча… колыбель и могила! Великий страдалец! Тот, кто ниспосылает тебе такие испытания, да вознаградит тебя здесь и там! молитва моя искренна и пламенна, он слышит ее… Ваша Наташа».
С отъездом Александра художник значительно упал духом. Вынесенные им душевные страдания, при- отсутствии лица его поддерживавшего и ободрявшего, стали действовать на здоровье Витберга: у него появились припадки падучей болезни, сначала редкие и слабые, потом стали повторяться чаще и чаще и все сильнее потрясали и без того ослабевший организм. Медленно, день за днем, тянулась для него скучная жизнь, без дела, без цели, без одушевления, в тяжком раздумье…
В 1838 году Витбергу представился случай опять посвятить себя своим любимым архитектурным занятиям.
8 октября 1824 года император Александр I, на возвратном пути из Пермской губернии посетил Вятку[48]. Вятчане, никогда еще не видавшие в своем городе ни одного венценосца, тотчас по отъезде государя, решили ознаменовать это посещение каким-нибудь памятником. Тогдашний городской голова, Иван Степанович Машковцев, предложил построить храм во имя Александра Невского. Общество одобрило эту мысль, и дело пущено было в ход. Тянулось оно чрезвычайно медленно. Началась переписка с консисторией, с синодом и проч., и только в 1835 году выбраны были сборщики пожертвований на постройку предположенного храма. В этом же году, по предложению губернатора Тюфяева, принят был обществом, не совсем охотно, и план для храма, один из «нормальных» планов, утвержденных императором Александром I в 1823 году (изданных министерством внутренних дел, № 28, литера Б). При новом губернаторе, Корнилове, план этот был отвергнут, и Корнилов, вероятно, по поручению общества, просил министра внутренних дел о дозволении обществу избрать для храма другой, более величественный план. Комитет министров, на рассмотрение которого представлено было это желание вятчан, с высочайшего соизволения, дал свое согласие, о чем и было объявлено вятскому городскому обществу 8 июля 1838 года, уже новым губернатором, Хомутовым. Тогда городской голова Аршаулов предложил обществу сделанный карандашом, в миниатюре, новый проект храма. «Разумеется, общество не могло не прийти в восторг от этого эскиза, — говорит г. Алабин в брошюре своей „Александро-Невский собор в Вятке“, — так как творцом его был знаменитый Витберг, и приговором 7 октября 1838 года постановило просить г. Витберга составить по этому эскизу план и чертеж для проектируемого храма, о чем обратились к нему с официальным письмом 20 октября»29.
И вот опять наступили для Витберга счастливые минуты труда и вдохновения; на этот второй проект он перенес всю свою любовь, с какою смотрел на своего первенца, тем более что в это время от знаменитого храма Христа Спасителя и следов не осталось. Около этого же времени учреждена была новая комиссия для приведения в исполнение данного императором Александром обета; избран был план другого архитектора, академика Тона, и самая постройка перенесена на другое место. Друг Витберга с горестию поспешил его уведомить об этом и послал ему фасад тоновского храма. Переписка с Сашей продолжалась Витбергом довольно оживленно.
…Видели ли вы памятник Сусанину (картинка в журнале министерства внутренних дел30, следовательно, в канцелярии губернатора)? Мне нравится. Работник упал в самом деле с Алексеевского монастыря. Я писал, что вы не поняли тон, в котором я рассказал это происшествие…
Я пишу стихи — вот новость…"
Давно, почтеннейший Александр Лаврентьевич, вы не писали ко мне. Получили ли вы посланный мною фасад Тонова храма?..
Что вы поделываете? Вятка, вероятно, с каждым часом делается скучнее. Я занимаюсь, иду с человечеством, сколько могу и понимаю. Нынешняя немецкая философия (Гегель) очень утешительная, это слитие мысли и откровения, воззрения идеализма и воззрения теологического. На днях я перечитывал известные вам тетради, которые мы вместе писали31. Полна была жизнь ваша и совершила высокое предназначение жизни. Я возвращаюсь к мысли, которую имел очень давно: сознание всех трудов, совершенных вами, сознание, что жизнь не тщетно была прожита, должно служить опорой теперь, и с этой опорой не тяжело настоящее. Оно тяжело мелочами, реальностью, но не душе; душа взмахнет крылами, и исчезает болотистый, грязный мир реального.
А ужасную пыль наносит на душу суета и хлопоты домашнего, я их отталкиваю «обема рукама», и как ничтожны они, почти стоят на одной доске с сплетнями и пересудами, от которых в провинциях почти никто не изъят…
Вспомнили ли вы меня 23-го — день, в который в 1835 году я первый раз слушал ваши морали, Александр Лаврентьевич?.. Душевно преданный А. Герцен".
Проект Тонова храма Витбергу не понравился; он назвал его «простой деревенской церковью».
…Итак, артистический инстинкт мой был верен касательно Тонова проекта32. Боюсь сомневаться, что вы исполните ваше обещание, но прошу, ежели можно, не долго томить — пришлите обещанное33. Это одно из давних, заповедных желаний — иметь ваш проект и притом именно в византийско-тевтонском стиле. Здесь, во Владимире, есть древний собор, строенный при великом князе Всеволоде; он не велик, но масса его очень хороша: в нем есть что-то стройное, конченное и, признаюсь, он для меня в десять раз лучше тоновского. Между прочим, как нелепо огромное окно над дверями. Может, тевтонская розетка не шла, но уж и это pseudo-венецианское очень нелепо. Да и вообще масса ничтожна, — подобных соборов в Киеве, Москве и проч. много, Тон прибавил только мамонтовский размер. Я желал бы вам прислать фасад нашего Дмитровского собора: он одноглавый, четыреугольный, но чрезвычайно гармоничны части. Строен из дикого камня, весь покрыт барельефами (ныне поправленными!) и, конечно, строил какой-нибудь греческий зодчий. Другой собор, Успенский, тоже четыреугольный, нелеп34. А ведь византийское зодчество, то есть зодчество с plein cintre[49], куполом, переходами и проч. имеет, мне кажется, большую будущность. Древнее греческое окончено, оно же сводится на несколько типов; тевтонское богаче, но что воздвигать после соборов в Реймсе, Париже, Кельне, Милане? Но византийский стиль, рожденный у гроба господня, сроднившийся с покойной, созерцательной идеей Востока, — ему будущность большая, которую Тон не понял. Слышали ли вы, что Кельнский собор достроивается совершенно по первоначальному чертежу? 35 Душевно рад, что вы заняты. Я занят очень много и, разумеется, не службой: много читаю, пишу и доволен собою. Мне так страшна эта жизнь постоянного, безмятежного счастья, этой полной симпатии между мною и Наташей. Нет мысли, нет мечты, нет идеи, которая не находила бы больше, нежели отзыв в ее душе, — развитие поэтическое, высокое. Александр Лаврентьевич, помните, вы говаривали, что «я паду»; я вам всегда отвечал: «Провидение поддержит». Ужели вы не уверены теперь, что я не паду? Но душа моя все та же бурная, порывистая, еще больше она поюнела, весь прежний пыл, все надежды возвратились. Небо дало залог, с ним я окреп, с ним силен! Прощайте, к Новому году пришлю детям книг. А скоро и 29 декабря — вспомните меня, я вас вспомню, год тому: Addio, Вахта, проводы… прощайте. Весь ваш".
Теперь я к вам, Александр Лаврентьевич, с весьма важной просьбой. У Наташи есть меньшой брат, несчастный юноша, совершенно всеми оставленный37. Этот молодой человек, не имевши возможности образоваться, сам собою немного выучился рисовать и пламенно желает быть живописцем. Я придумал обратиться к вам с всепокорной просьбой. Так как он вовсе бесприютен, то я бы прислал его в Вятку, буде возможно, к вам, в противном случае к Скворцову, с тем только, чтоб он мог пользоваться вашими советами. Si cela est faisable[50], вы меня обяжете чрезвычайно и спасете молодого человека; само собой разумеется, что вы нам позволите ежегодно за него, по возможности, платить, vu les circonstances dans lesquelles vous êtes à présent[51]. Буде же вы не сочтете это за возможное, то напишите, что. нам с ним делать…
Боже мой, как дорого выкупает наш век порочную нравственность прошлого, вот еще бедная жертва. А сколько их! И у него есть родной брат, у которого пятьсот душ etc., etc. Но бог с ними, надобно как-нибудь помочь… Пожалуйста, поспешите ответом. Юноша ждет, и так он много потерял, ему восемнадцатый год…
Прасковье Петровне посылаю отрывок из моей поэмы38, которая сама есть отрывок из меня самого, а я отрывок человечества, а человечество — вселенной. Прасковье Петровне советую его раза два прочитать и потом в торжественное собрание, в Новый год прочитать, буде позволено, вслух…
Людиньке, Любиньке, Соничке, Николиньке посылаются книги; да простят мне, что не все новые; то значит, что они были в руках у одного ребенка, a cet enfant c’est moi[52]".
В одном из последних нумеров «Живописного обозрения» находится политипажная картинка, представляющая ваш храм. Я очень этому удивился; кто его дал в редакцию и кто писал всю статью? Впрочем, это недурно: пусть сличат, чувство изящного принадлежит не одним артистам, всякий, имеющий очи, увидит[53].
На днях день вашего рождения. Поздравляю с этим днем Академию художеств и вообще зодчество. Подвиг ваш не останется втуне, нет, человечество имеет свою мерку великому, и ваше место в истории искусства занято. Вспомните, как в 1837 году я был Дантом, этот вечер отмечен в моей памяти светлой чертою41. Вы были тронуты тогда, и ваша слеза принадлежала отчасти мне.
Как встретили вы Новый год? Отчасти грустно, но в вашей душе награда за все. Эрн писал мне, что в праздник (25 декабря) он обедал у вас, много было говорено обо мне. Меня обрадовала эта весть, не из суетного самолюбия, а из той симпатии, глубокой и сердечной, которая соединила нас в горькую эпоху жизни.
Читали ли вы посланный отрывок из моей поэмы? Впрочем, по нем нельзя судить обо всем. Когда угодно прочесть все, то попросите у Скворцова; я ему посылаю черновой, измаранный…"
Новый год я встретил у постели больной Наташи, которой, впрочем, теперь лучше. Однако вас не забыли, а в двенадцать часов без вина поздравили вас. «Благословенье друзьям в Вятке», — сказал я и сделал крест рукою. Дружба хиротонисала42 меня, и она дает право благословлять.
Вы, кажется, хороши с губернатором. Это меня удивляет, потому что я об нем со всех сторон слышу пакости43.
Я еще не чиновник особых поручений, понеже это будет зависеть от министра внутренних дел, ну, да впрочем, я иначе теперь помышляю о службе: лишь бы асессорский чин, а с ним в отставку44. Теперь я все еще редактор газеты45, и она идет, кажется, недурно. Ежели министр утвердит, то буду получать тысячу двести рублей жалованья да пятьсот за редакцию (потому так мало, что я требовал помощника), да домашние стипендии, и все это вместе мне далеко не хватает, ибо здесь дороговизна ужасная.
В том письме, которое пропало, я спрашивал вас, не обяжете ли вы нас тем, что возьмете en pension[54] Наташинова меньшого брата, который мечтает быть живописцем. Но теперь, кажется, его определяют в медико-хирургическую академию".
…Наташа вообще получила от природы в обратной пропорции души и тела. Сколько здорова и тверда душа, столько утло и хрупко тело…
…Я, кажется, догадываюсь, с какой целью Прасковья Петровна не читала вам отрывка, она его берегла к пятнадцатому. Итак, чтобы не отстать, посылаю я вам отрывочек, судите и пишите ваше мнение"46.
Вчера в ночь уехал Эрн, пробывший двое суток. С жадностью расспрашивал я обо всем, касающемся до вас, и много разных чувств волновалось. Наша встреча-- важнейшее событие в моей вятской жизни. То беспредельное чувство любви и уважения к вам и к вашим страданиям, которое заставило меня на Вахте схватить вашу руку, с тем чтоб прижать ее к устам, — это чувство живо во всей полноте.
…Всего более радует меня, что вы заняты[55]; сверх того, что это отвлекает вас от ряда мыслей очень черных, — высший закон творчества требует не зарывать таланта47, а особенно таланта столь мощного, как ваш. Я видел слезы на глазах одного священника, рассматривавшего проект в «Живописном обозрении» (à propos[56], вы мне не объяснили, кто напечатал его?). Итак, да благословятся ваши труды, творите вопреки толпы, вопреки цепи… Не ждете ли вы чего при предстоящем бракосочетании?48 Мое дело идет забавно: в феврале месяце писал гр. Б<енкендорф>, что не находит удобным снятие надзора (после пяти лет) и, следственно, я еще поживу здесь49.
Счастье мое так беспредельно, что подчас кружится голова от мысли: заслужил ли я хоть долю того, что имею, или не есть ли и это испытание? Преданность провидению безгранична тоже. Я чувствую огромную перемену, душа становится шире; чистота первобытная и утраченная юношеским разгулом, возникает, и хотя налетают минуты горького сомнения в себе, минуты, в которые я кажусь себе ничтожным карлой…
Одного недоставало в моей жизни — это свидания с тем дивным другом, которого портрет висел у меня в комнате. Сбылось и это. Он и она были, и мы четверо стали на колени перед распятием и молились с горячими слезами и благодарили провидение50. Больше счастия не может поместиться в груди. Теперь в путь — трудиться… чтоб заработать столько блаженства, данного богом.
Ваше замечание насчет лица апостола Павла в Лициний принять я никак не могу. Во-первых, области искусства принадлежит вся вселенная, вся история и все лица. Почему Рафаэлева кисть не задрожала от мысли писать Мадонну и еще больше, придавая ей черты Форнарины. Почему резец Буонаротти не остановился, изображая Моисея. Во-вторых, в мистериях, разыгрываемых в средние времена, выводится на сцену Иисус. Ваше выражение «вольная поэзия» я не понимаю. Поэзия есть одна. Перенесите ваш широкий взгляд на зодчество к поэзии, — и вы увидите, что я прав51. Хорошо ли я представил апостола — это будет другой вопрос. Скворцов имеет черновую тетрадку, попросите у него «Intermezzo», где и является апостол. Именно в том-то и вопрос нашего века — помирить религию с жизнью, откровение — с мыслью… Salut et amitié[57].
…Ma veine poétique ne s'épuise pas, il y a un nouveau poème commencé, «Williame Penn», c’est à dire non le christianisme en germe, le christianisme — religion mystique, poétique, orientale, comme il parait avec l’apôtre Paul à Rome (Лициний), mais le christianisme — religion sociale, progressive, le Quakerisme enfin52. Mais je n’ai pas le temps. Adieu — salut et amitié…"[58]
Когда Александр с вами прощался, он хотел поцеловать у вас руку, как у отца. Артист и друг моего Александра, и я склоняю перед вами колена. Ваше творение велико, и ваша любовь велика. В вашем творении есть мысль мировая, ибо троичность бога повторилась везде в человечестве. Но ваше творение не могло выполниться при узких условиях настоящего. На него хотели надеть крышу, а вы его хотели поставить под открытое небо, под то небо, откуда слетал дух святой в виде голубином, в символе любви. Артист! Юноша пророчит вам, что ваше творение будет выполнено, и юноша доживет до той минуты, когда склонит перед ним и напечатлеет поцелуй веры и любви на камне одушевленном с той же горячностью, как теперь готов поцеловать руку самого художника, которого Александр готов был назвать отцом.
Прошу вас, позвольте мне взять у Александра проект и сообщить художникам неизвестным, и которые, может, никогда не будут известными, но которых душа стремится к бесконечному богу на небесах и к прекрасному в его творении на земле. Позвольте. Разве не сказано «научите немудриих»?
Чем я кончу это письмо, художник, благословенный богом? Вот чем: дайте мне ваше благословение в этом пути земном, дайте его, как отец дает сыну. И у меня в душе живет чистая любовь к богу. Ваше благословение не падет на бесплодную почву.
Вот, Александр Лаврентьевич, несколько строк, писанные вам человеком, которого вы только знаете через меня, — Огаревым). Он был в восторге от мысли вашего храма и просил, чтоб я ему списал из ваших «Записок» о проекте; но я не смел этого сделать, потому он и просит вас. Напишите ему хотя строчку, это человек дивной чистоты душевной, любите его — он вас любит.
Вам предстоит разлука с Прасковьей Петровной54, одиночество ваше еще увеличится. Где то время, когда я иногда служил вам отдохновением (ибо в вашей любви я не сомневаюсь). Зачем это было тогда, а не теперь? Теперь я больше чист, теперь я достойнее вашей дружбы.
Прежде, нежели вы получите это письмо, Наташа будет матерью. Какое великое дело — воспитание раскрывается перед нами, на нашу ответственность бог дает существо — человека. Господи! дай же силу вести его по закону твоему. Помолитесь о нас, помолитесь и об малютке…
Пришлите мне, пожалуйста, с Прасковьей Петровной один из ваших проектов (большого храма) в тевтоно-готическом стиле; это будет священный залог вашего внимания ко мне. Прощайте. Ваш друг до гроба.
Наташа жмет вашу руку. 9 мая мы торжественно прочитали ваше поздравительное письмо, 1838 г., в мае писанное55. Оно так тепло, так дышит любовью, что без слез не можем перечитывать…"
Любезнейший и почтеннейший друг Александр Лаврентьевич! Многое совершилось с тех пор, как я писал к вам, но третьего Герцена нет; неопытность наша ошиблась целым месяцем, впрочем, ждем с часу на час56, Бог да благословит новое существо, назначенное представителем его славы на земле! Но что же это многое? Огарев прощен высочайшим повелением в конце мая, и теперь ждут многие того же, и я в том числе; все это по случаю свадьбы великой княжны. Он скоро поедет в Москву, и тогда я ему передам ваш привет, и он его примет со слезою. Не обижайтесь нескромностью, как вы пишете, его выражений; он был так увлечен рассказом о вашем великом создании, так увлечен рассказом жизни, которая почти с первой юности посвятилась во славу и прославление бога и перешла все земное — от кабинета артиста, через кабинет императора, до кабинета, засыпанного снегом в Вятке, и что nonobstant[59] всего этого, творение росло, идея выражалась яснее, идеал не померкнул. (Он говорит, что надобно его воздвигнуть в Англии, там не пожалеют денег.) Вот отчего с таким восторгом писал он к вам, и да будет и это доказательством, что есть люди, вполне понявшие величие вашего идеала и у которых ни годы, ни расстояния не охладят любви к художнику, творцу идеала.
Ежели придет моя индульгенция, то я уеду на август и сентябрь в отпуск, потом возвращусь сюда прослужить до ноября. В ноябре пойдет обо мне представление в чин асессора, и тогда я тотчас перееду в Москву. Батюшка купил для нас новый дом, рядом с своим (принадлежавший генералу Тучкову); намерен потом в виде прогулки съездить в Петербург. Только не на службу… О нет, пока довольно! Мне кажется, если б в ваши желания входило возвращение в Москву, то это не совсем трудное дело теперь. Но что вам Москва с своею дороговизной?..
…Александр Лаврентьевич, пришлите же большой проект в византийском стиле. Наташа — одна из самых фанатических поклонниц ваших — жмет вам руку дружески, крепко. Любите нас, любите и не забывайте Л. Герцен".
Моя поэма «Вильям Пен» идет очень успешно. Сообщите, пожалуйста, Скворцову приятную весть об Ог<ареве>…"
Вчера в двенадцать утра явился на свет Саша57. Все до сих пор чрезвычайно легко и благополучно.
Вы знаете очень хорошо чувства, которые волнуют отца при рождении, особенно первенца. Я плакал, я стоял на коленях перед распятием, я дрожал от страха, и этот страх происходил не от одного вида ее страданий, а от огромности дела отцовского. Мой сын относится ко мне так, как новое поколение к старому, moi je donnerai la première impulsion[60] его верованиям, его убеждениям, я устремлю его к тому или другому и, следственно, часть судьбы его зависит от меня. Какая ответственность, но у него есть еще мать с душою ангела, — ей предстоит религиозно-эстетическая часть.
Господи, помоги нам исполнить великое дело воспитания, помоги поставить его на путь правдивый (хотя бы с этим и были сопряжены тяжелые несчастия земной жизни)! Молю тебя!
Сообщите эту радостную весть для нас Авдотье Викторовне, Прасковье Петровне, буде ее письмо мое застанет (вероятно, она получила посланные ей пятьсот рублей), Вере Александровне…
Обнимаю ваших малюток. Да будет над ними благословение неба. Проект-то пришлите, сделайте одолжение, и — довольно. Друг ваш.
15 июня, одиннадцатый час. Все пока, благодарение богу, хорошо. Помолитесь же о малютке и о матери",
…Читая ваши строки к Ог<ареву>, написанные со всей поэзией и огнем юности, я еще более удостоверился в истине слов Жан-Поля, что душа высокая юнеет, очищается с каждым годом. В начале августа он проедет здесь, и тогда я ему вручу. Вы совершили ваш храм, видите ли, какой энтузиазм производит один рассказ. Толпа не восхищается, что за дело, ей надобно отлить мысль в камне, чтоб заставить понять. Но есть люди, умеющие постигать великое в идее. Ваш храм будет и из камня, вы оставляете богатое наследие детям, благословите их в зодчие и велите идти строить там, где укажет бог. Вот мой совет!
Все время после нашей разлуки я очень много занимался, особенно историей и философией; между прочим, я принялся за диссертацию, которой тема «Какое звено между прошедшим и будущим наш век?» Вопрос важный, я обработал очень много59. Вдруг вижу, что-то подобное напечатано в Берлине, Prolegomena zur Historiographie, выписываю, и, представьте мою радость, что во всем главном я сошелся с автором до удивительной степени. Значит, мои положения верны, и я еще больше примусь за обработку ее. Поэма «Вильям Пен» почти окончена. Видите ли, что и я не поджав руки сижу.
28 июля. Высочайшим повелением 20 июля я прощен60. Сегодня еду в Москву на несколько дней".
Спустя месяц и для Витберга настал день великой радости. 28 августа 1839 года он был официально извещен об утверждении в Петербурге проекта Александро-Невского собора в Вятке.
30 августа 1839 года произведена была закладка храма в присутствии академика Витберга. Во все время церемонии закладки художник рыдал как дитя!.. Кто объяснит глубокое, горькое значение этих слез? Что совершалось с Витбергом в это мгновенье? Перед очами Души его не проносилась ли другая закладка, при иной обстановке, в присутствии царя и царственных особ, перед лицом всей Москвы, перед лицом лучших представителей войск, едва возвратившихся с пути мировых побед; не вспоминался ли ему тот светлый ореол, которым его окружала слава, та безвозвратно прожитая жизнь без счастия видеть олицетворение своей лучшей идеи, которое осталось бы достойным памятником грядущим поколениям, обессмертило бы и его имя61.
Из письма его друга, писанного из Москвы 13 сентября 1839 года, видно, что грусть и меланхолия вновь овладели Витбергом.
«…Последнее письмо ваше, — писал Витбергу Александр, — я получил в Москве, где проживу весь сентябрь… Что сказать вам о продолжительном свидании моем с Москвою? Москва похожа на тех добрых людей, о которых часто поминаешь в разлуке и до которых дела нет, когда они налицо. Москва скучна, несмотря на то что теперь шум, беготня, треск. Именно эта суета суетствий наводит подчас грусть. Я виделся здесь с Жуковским, но особенно замечательного сказать не могу62. В публике вас часто поминают, особенно теперь, когда новая закладка sur le tapis[61], и знаете ли, что большая часть за ваш проект, кроме аристократов. Есть даже громогласные партизаны и в том числе архитектор Мирановский и др….
Прасковья Петровна передала мне все, что вы ей поручили, — ряд грустных обстоятельств наводит на вашу душу меланхолические мысли; ежели вы вызовете из прошедшего все мое поведение относительно вас и вашего семейства, то ясно увидите всю дружбу мою, всю преданность. А что не было ответа на письмо вашей супруги, то совестью клянусь вам, что я вовсе этого не помню и совсем не знаю, о каком письме идет речь. Скворцов пишет на три письма от меня одну записку, и я, право, не сомневался в его дружбе. Конечно, я с вами более сблизился, нежели с Авдотьей Викторовной, что же из этого? Между мною и вами больше общего, симпатического (хотя я не скажу, чтоб была полная гармония)63. Отвергнете ли вы дружбу искреннюю, примете ли ее, как прежде принимали, это не изменит ни моего уважения, ни моей любви к вам, et cela sera le dernier mot de ma lettre. Salut et amitié…[62]
Государь и иностранные принцы еще здесь. Двенадцатого была новая закладка».
Из Москвы Витберг получил еще письмо от своего друга, от 18 сентября 1839 года. Он писал:64
«…С восхищением читал я (в письме вашем) о 30 августе, я понял все, что вы должны были чувствовать при закладке (собора св. Александра Невского в г. Вятке). Это росинка благодати на ваше больное сердце. Молю бога, да благословит он новое начинание во славу его, во славу вашего благодетеля, во славу вашу…»
…Я утвержден министром чиновником особых поручений, — писал Витбергу его друг. — В январе поеду в Петербург. Папенька желает, чтобы я там служил. Москву увижу только проездом; я часто скучал в Москве, а жаль расставаться было с нею. Таков человек!
Эрн, кажется, решительно нанимается у Огарева. В Москве виделся с Владимиром Машковцевым, вятским ренегатом. У меня все еще бьется сердце горячее, когда вижу вятских, когда могу говорить о вас, о Скворцове. Черные годы провел я там, но полные многого, полные поэзии, мощной поэзии жизни. Виделся я с Жуковским, но как-то в шуме, в вихре, когда все в Москве торопилось, суетилось, и Василий Андреевич торопился, суетился. Душой ваш Александр".
15 октября 1839 года Витберг, среди непрестанных и по-прежнему безвозмездных трудов по наблюдению за постройкой вятского храма, получил высочайшее разрешение вернуться из ссылки. Друг его, вероятно слышавший об этом от самого Витберга, как видно из дошедших документов, говорит, что проект вятского собора был, так сказать, предстателем у царского престола за художника. Высочайшим повелением Витбергу было разрешено жить в России, где пожелает, это объявлено было 19 сентября 1839 года Бенкендорфом. 28 сентября министр юстиции Блудов объявил это повеление сенату, который послал о том 4 октября указ вятскому губернскому правлению. Весть об освобождении произвела живейший восторг в семье Витберга и с таким же восторгом принята его друзьями.
Душевно и искренно порадовались мы, любезнейший и почтеннейший друг Александр Лаврентьевич, получивши ваше письмо, в котором извещаете о повелении, полученном 15 октября. Конечно, это еще только начало, но, стало, вы прошли Culminationspunkt[63] гонений, и день после тяжкой полярной ночи возвращается. Пусть вы и не скоро оставите Вятку, но великое дело — сознание права. Не думаете ли вы теперь занять место в Академии художеств? я думаю, на это есть прямые права у вас, и тогда мы увидимся в Петербурге.
А как же без вас пойдет храм вятский, памятник ваших страданий, лет изгнания? Он будет ваша Divina Comedia[64]67, как же его оставить неисполненным? Зачем вы поскупились сообщить о духе и содержании полученной бумаги?
Итак, мы увидимся! Я сожму опять руку вашу, вы обнимете Наташу, и слезою радости смоем прошедшее. Не могу без восторга вздумать о нашей встрече. Вы найдете во мне перемены: я больше развился, скажу с гордостью, я вырос духом с 1837 года. Я много занимался, много думал с тех пор, и все это оставило следы, развило новые стороны духа, характера. О, приезжайте, приезжайте!
Наташа бредит скорым свиданием с вами, она теперь едва оправляется после горячки. Весть о счастливой перемене вашего положения была радостною вестью, выкупившей горькие недели болезни.
Вот вам программа, где (буде ничего особенного не случится) меня искать: до половины января (1840 г.) я решительно во Владимире, на Дворянской улице, в доме Рагозиной. В половине января думаю ехать один в Петербург; на случай, ежели вас туда прямо призовут дела, то вот адрес: на Невском проспекте, дом Петилиа (с Адмиралтейской площади второй дом), спросить Сергея Львовича Львицкого (sic); его же можно найти в канцелярии министерства внутренних дел, это — мой двоюродный брат. Ну в Москве вы знаете, как меня отрыть.
Теперь к вам, Авдотья Викторовна, обращаю мое поздравление; дайте руку поцеловать, вы знаете, что я без важных оказий не целую дамских рук; и вашу руку, Вера Александровна. Не вините меня насчет Медведевой, вина ее, — она решительно не имеет таланта пользоваться настоящим. Так, в Москве она пропустила уж одно место. Готов все делать для нее, но je m’en lave les mains pour les suites et résultats[65] «Сам возраст имашь», — как вы говорите. Прощайте".
(Рукою Натальи Герцен). «Не стану описывать вам, почтеннейший друг Александр Лаврентьевич, радости, которую принесло последнее ваше письмо. Итак, есть надежда, что я вас увижу!!. Да пошлет вам всем господь неистощимые блага! А у меня в глазах потемнело от этих немногих строк.
Прощайте, ваша всею душою — Н. Г<ерцен>»,
23 ноября друзья Витберга письмом поздравили его с помолвкой его дочери Веры Александровны с Яковом Ивановичем Голубевым, другом Николая Михайловича Сатина, служившим чиновником в канцелярии вятского губернатора Хомутова68.
Только что приехал и спешу уведомить вас, что я в Петербурге виделся с В. А. Жуковским, который принимает в вас участие художника и поэта. Я говорил ему насчет ваших финансов, и он поручил написать вам следующее: напишите к нему письмо, известите, что получили право выезда и что не едете оттого, что нет средств. Он в большой силе. Адресуйте просто В. А. Жуковскому, в Шепелевском отделении императорского Зимнего дворца.
Меня, кажется, скоро переведут в министерство внутренних дел69.
Поздравляю вас и с Новым годом, и с будущим днем рождения; три года, как я представлял Данта, — богатые и полные жизни три года для меня; чего, чего не было прожито в них.
…В Петербурге я слышал от бывшего вашего слуги Лукьяна, который теперь у двоюродного брата моего, что вы тотчас после свадьбы будете в Петербурге. Правда ли это? В таком случае мы ждем вас во Владимир, где пробудем, наверное, до половины марта. В Петербург я поеду не прежде конца апреля…"70
Истинно уважаемый наш друг, Александр Лаврентьевич! Наконец-то я получил от вас письмо, успокоившее меня; не могли понять мы, отчего вы вдруг замолкли. Поздравляю вас со свадьбой, поздравляю с рождением Софии71; кажется, в искреннейшем участии вам сомневаться нельзя.
Поручение Жуковского вовсе не было сделано как тайна, — даже по тому можете заключить, что он просил меня написать по почте из Питера. Я полагаю, что нет сомнения в необходимости поездки вашей в Петербург. Ежели бы вы были к концу апреля в Москве, я предложил бы вам место в своем дилижансе.
На Владимир больше не адресуйте ко мне писем, я жду окончательной бумаги от министра внутренних дел (формуляр и прочее уже потребовали) и тотчас по получении поеду в Москву; там предполагаю пробыть до Фоминой и, следовательно, к 1 мая — в Петербург. Письма туда адресуйте просто на канцелярию министра внутренних дел.
Я знаю, что вы уже говорили о моем «легкомыслии, ветренности». Призму, сквозь которую вы смотрите на людей, Александр Лаврентьевич, я имел случай узнать; знаю особенность вашего взгляда, и потому не требую исключения для себя; я в самом этом умею ценить высокую чистоту вашей души. Душой преданный Александр".
«Вот и мы оставляем наш мирный уголок, в котором два года жизнь наша текла так светло, так счастливо, так свято. Благословите нас на путь… Всей душой преданная вам Наташа».
Когда Александр оставлял свой мирный уголок, художник оставлял Вятку и не воспользовался предложением писать о денежном пособии к Жуковскому. Он, продолжая трудиться для вятского общества, составивши для города, кроме проекта собора, еще проект решетки общественного сада и публичной библиотеки, не имел, как говорится, гроша в кармане. Только в конце 1840 года ему сделана ссуда комитетом по сооружению храма в двести восемьдесят пять рублей, «скинутая в 1843 году за дальнейшие труды Витберга со счетов», и с этими деньгами художник отправился в Петербург.
В 1840 году, в сентябре месяце, Витберг приехал в Петербург. Прежде всего он принялся хлопотать о пересмотре дела по сооружению храма Спасителя в Москве. По старой памяти, он обратился за ходатайством к князю А. Н. Голицыну; но князь прямо объявил ему, что уже ничего нельзя сделать, дело проиграно и возобновить его невозможно72. Витберг остался почти без всяких средств к существованию с многочисленным семейством.
В это время открылось место архитектора в ведомстве путей сообщения, которым управлял Клейнмихель. Витберг пожелал занять его и отправился к Клейнмихелю. Клейнмихель принял его чрезвычайно сухо и не предложил* даже стула. Витберг подождал приглашения сесть, но, не получая его, сам взял стул и сел, сказавши: «Извините, ваше превосходительство, что я сажусь, я стар и болен, да и не привык стоять». Клейнмихель растерялся и поспешил извиниться. Такое начало не предвещало успеха, и, действительно, Витберг не получил места. Принужденный крайностью, он прибег к помощи сестры своей Христины Лаврентьевны Гельн, со всей семьей своей поселился в ее скромной квартире на Песках и стал жить чрезвычайно тихо. Изредка посещали его кой-кто из московских знакомых, а сам он почти не выходил из дому и бывал только в семействе президента медико-хирургической академии Дубовицкого. Из числа немногих друзей, посещавших Витберга, были: Александр Иванович Герцен, Николай Степанович Кожухов, Дмитрий Павлович Рунич, Капитон Павлович Ренненкампф. Самым же частым собеседником Витберга был его ученик, вывезенный им из Вятки, Дмитрий Яковлевич Чарушин.
Между тем Саша внезапно переведен был из Петербурга на. службу в Новгород73; это до того огорчило Александра Лаврентьевича, что с ним сделался сильнейший припадок падучей болезни; с этого времени припадки стали все сильнее и сильнее, и здоровье видимо разрушалось.
Вскоре он получил от друга своего следующее письмо:
Нужно ли говорить, с каким чувством глубокой горести читали мы ваше письмо; несчастный случай, бывший с вами и поводом которому, хотя косвенно, был наш отъезд, — сильно огорчил нас.
Кажется, тяжесть креста иногда бывает несоразмерна с силою плеч человеческих.
Позвольте мне вам дать совет побывать у доктора Пирогова (он живет на Гагаринской пристани, в доме Косиковского); это человек, стяжавший европейскую славу, глубоко ученый врач; полагаю, что он вам даст хороший совет.
Что касается до нашей жизни, то она идет здесь уединенно и тихо. Не могу равно сказать ничего хорошего и ничего худого об ней. Александр".
«Любезнейшая Авдотья Викторовна! Сколько грустного, сколько грустного принесло ваше письмо. Истинно вас должно ожидать в будущем счастие и наслаждение, в награду за претерпенное. И вы со мною согласитесь, что в самом сознании в себе силы нести такой тяжкий крест есть уже наслаждение. Как бы хотелось о вас знать часто и подробно.
…Вы, верно, хотите знать о нас — не много интересного и хорошего теперь найдется сказать. Александр каждый день в одиннадцать часов отправляется в губернское правление и остается там до четырех. Должность трудная, ответственность большая, — здесь же все партии, немудрено попасть в беду. Я целый месяц сидела дома. Квартиру мы наняли далеко, в глуши, с огромным садом, мимо и проезда почти нет и не ходит никто, точно деревня; перед глазами Волхов — грязный, желтый; но наконец была у здешней вице-губернаторши и познакомились с семейством Рейхеля, который был некогда товарищем Александра Лаврентьевича и сохранил к нему доныне большое уважение74. Это человек необыкновенно образованный, проведший двадцать пять лет в чужих краях. Остальные визиты думаю отложить до приезда из Москвы, а туда мы думаем ехать в конце этого месяца. Граф Строганов прислал уже отпуск. Не забывайте истинно вас любящую Наташу».
Витберг не послушался совета друга и обратился за советом не к Пирогову, а к доктору Маркетти; леченье успеха не имело. Живя в большой крайности, Александр Лаврентьевич вынужден был содержать семью помощью друзей. Больше всех помогал ему Федор Иванович Прянишников, бывший впоследствии петербургским почт-директором; по щекотливости Витберга, пособие делалось чрезвычайно осторожно; преимущественно же старались доставлять ему работу.
12 ноября 1841 года Наташа писала Витбергу из Новгорода:
«Милые и дорогие друзья наши! Здоровы ли вы? что поделываете в вашей пышной, шумной столице? вспоминаете ли о погрязнувших в болоте? Мы провели в Москве целый месяц и, разумеется, приятно и весело; время мчалось незаметно, и вот мы опять в нашем тихом, уединенном уголке, все идет прежним порядком75. Александр от одиннадцати до четьь рех часов в правлении, я с Сашей дома, ни круг знакомства, ни круг рассеянности не увеличился, и так время идет, идет… скоро и Новый год. Летом, бог даст, поедем в деревню, а там — куда? Бог знает.
Встречая в прошедшем 1841 году Новый год, я думал в 1842 году быть уже не в Новгороде, почтеннейший Александр Лаврентьевич, но богу угодно было иначе. Я не ропщу, впрочем, хочется переменить род службы и избрать климат получше, для Наташи, которой здоровье плохо. Вероятно, вы уже слышали о том, что мы имели несчастие лишиться новорожденной76. Пора отдохнуть от всех ударов, хочется спокойствия…
Дай-то бог вам силы нести ваш крест.
Дайте нам весточку о себе, не мстите за наше молчание тем же…
Передайте усердный поклон Авдотье Викторовне и поцелуйте деток. Душевно преданный вам Александр».
«Милые и любезные друзья наши! Верно, вы на нас сердитесь за долгое, долгое молчание и приписываете его бог знает чему, — что мы вас и забыли, и разлюбили. Сердиться имеете право, а догадки несправедливы. Я думаю, от Якова Ивановича77 вы знаете все, что с нами было; уж много времени прошло с тех пор, а все грустно, и физические силы плохо возвращаются…
Мы все еще сидим в нашем болоте и не знаем, когда выйдем на свет божий. Александр не очень здоров и не бывает в присутствии с начала моей болезни. По-прежнему жизнь наша течет тихо, уединенно. Я до сих пор никуда не выезжала, бывает у нас только почти один Рейхель, знакомый Александра Лаврентьевича. Как ни ясен, как ни богат внутренний мир души, наружное все же имеет влияние, и подчас так кажется темно.
Хотелось бы знать о ваших; обстоятельства, время и пространство не кладут преград искреннему участию; да хранит вас всевышний. Ваша Наташа».
Почтеннейший Александр Лаврентьевич! Тем приятнее мне отвечать на ваше письмо, что я начну с Доброй вести: доля наших молитв сбылась, и я еду на днях в Москву. Это было всего необходимее для расстроенного здоровья жены, необходимо также в финансовом отношении. Это счастливое улучшение моей судьбы случилось очень недавно, и я усердно молю бога ниспослать все благое виновникам благополучного оборота дела78. Признаюсь, я в последнее время уж начинал грустить не на шутку. Я еду в воскресенье или в понедельник, и из Москвы буду писать к вам обстоятельнее. Теперь у нас разгром, укладка и проч. Душевно преданный вам Александр.
Уверена, любезнейшая Авдотья Викторовна, что вы и Александр Лаврентьевич будете разделять нашу радость от всей души. Великий и счастливый переворот в нашей жизни: у нас все было уложено, мы собирались ехать, не зная сами куда, я хотела провести дней пять в Москве, чтоб посоветоваться с докторами, потом в деревню и потом бог весть куда. Грустно и тяжело было, тем более что бедный папенька очень слаб и также не имел уже надежды видеть Александра, но вдруг такая перемена! Мне не верится до сих пор… теперь мы поселимся в Москве, вообразите счастье всего семейства… Наташа".
Почтеннейший Александр Лаврентьевич! Письмо ваше от 24 марта мы получили, как всегда, с искренним удовольствием. Мы редко переписываемся, и я первый слагаю вину на себя, но что делать — я отвык писать или, лучше, отучил себя намеренно79. Тем полнее бывают минуты наслаждения, читая письма.
Благодарю за память дня моего рождения и жму вашу руку. Да, и в Вятке мы проводили хорошие дни; не внешняя обстановка, а внутренние события души определяют свет и темноту в жизни.
Последняя весть, которую я имел о вас от очевидца, была от Зонненберга; он сообщил мне подробности о вашей болезни. Дай бог, чтобы магнетизм помог. Что касается до нас, мы проводим здесь время и хорошо и нет. Почему хорошо — предоставляю вам решить, а почему нет — сам скажу. Здоровье жены худо поправляется. Надобно ехать непременно в Италию, хлопочу, и не знаю как сделать. Это вплетает темную нить в нашу жизнь, остальное хорошо. Саша растет, умен, жив, быстр — в меня. Занятия идут своим чередом. Летом я непременно уеду, сам не знаю еще куда, но уеду. Приближаются праздники, желаю от всей души, чтобы вы их провели покойно и безболезненно. Мое желание очень ограниченно, но я знаю, остальное — в вас. Душевно любящий вас Александр.
P. S. Апреля 9 1835 г. я уехал из Москвы!«80
Письмо ваше, в ноябре, я через Григория Ивановича81 получил с искренней радостью. Благодарю вас за память, хоть, впрочем, я уверен, что люди, так душевно встретившиеся на несчастной полосе жизни для обоих, не могут охладеть.
Сообщу вам важную новость для меня. Вы помните несчастные разрешения моей жены, расстраивавшие ее и физически и морально, а потому можете себе представить всю радость нашу, когда 30 декабря родился сын, совершенно здоровый, которого вчера и крестили Николаем. Более о себе ничего не могу сказать. Лето я жил в деревне и опять собираюсь с мая месяца82.
О ваших делах справляюсь иногда у Григория Ивановича. В досужую минуту напишите строчку. Душевно любящий вас Александр».
В 1844 году Витбергу удалось выхлопотать себе пенсию в четыреста рублей в год. Он переехал от своей сестры на отдельную квартиру на Песках. Усилившаяся болезнь заставила его серьезно подумать о своем лечении. Врачи посылали его за границу, для этого у него не было средств. Жизнь Витберга проходила чрезвычайно однообразно. В доме все делалось по заведенному порядку, и всякое нарушение его выводило Витберга из себя; он горячился, и вслед за этим с ним делался припадок падучей болезни, после которого он становился мрачен, сердит; раздражение его доходило до такой степени, что с ним нельзя было слова сказать. С детьми он обращался чрезвычайно строго; они его боялись, старались не показываться ему на глаза и сидели большею частью в задних комнатах. Вставал Витберг обыкновенно рано и тотчас запирался в своем кабинете. Там он читал, преимущественно книги духовного содержания, или рисовал, чертил. Из дома выходил раз или два в месяц. У него бывали посетители весьма редко, да и то он никогда не выходил к гостям или выходил хмурый, сердитый.
Переписка с Александром сделалась вяла. Витберг угасал.
В 1846 году он получил от него письмо, в котором тот подает надежду на скорое свидание83.
«Ваше письмо, почтеннейший Александр Лаврентьевич, обрадовало меня безмерно. Отчего я молчал так давно, отчего вы? Сначала так, а потом потому, что молчали. Vous avez brisé la glace[66], и вам честь за то, что вы напомнили мне и долг и собственное желание. Последний раз я писал к вам с Юрием Федоровичем Самариным. Вы не пишете, получили ли это письмо?..
О себе не много могу вам сообщить. Живу в Москве, почти исключительно занимаюсь естествоведением, не совершенно бесплодно. Это вы можете видеть по некоторым статьям в журналах84. В семейном кругу я так же счастлив, как был в первый день после свадьбы: детей у нас теперь трое; здоровье жены хотя далеко от крепости, но по крайней мере не хуже. Теперь важное дело предстоит в воспитании Саши (ему около шести лет) жизнию, опытом. Я думаю, воззрение мое на этот предмет не будет совершенно совпадать с вашим. Может быть, я сам побываю в Петербурге до осени…85 До свидания, весь ваш Александр».
Скучная жизнь Витберга оживилась было в 1846 году с приездом в Петербург Саши. Встреча была самая радушная, оба нашли друг в друге много перемен. Витберг постарел, опустился; друг его возмужал. Они видались часто. Известный уже писатель посещал художника, и опять начались у них долгие, задушевные разговоры, но это были не прежние вятские беседы. Перед Сашей был уже не мощный ум, который некогда был ему опорой, а обремененный нуждой и болезнями старец, схоронивший все свои надежды, всеми забытый, ничего впереди от жизни не ожидавший. «Если бы не семья, не дети, — говорил Витберг другу в минуты горести, — я вырвался бы из России и пошел бы по миру с моим Владимирским крестом на шее, спокойно протягивал бы я прохожим руку, которую жал император Александр Павлович, и рассказывал бы мой проект и судьбу художника». Он гибнул, самый гнев его против врагов своих, который так любил его друг-юноша, стал потухать; надежд у него больше не было, он ничего не делал, чтобы выйти из своего положения, и ровное отчаяние доканчивало его, существование сломилось — он ждал смерти.
Александр вскоре уехал с семейством за границу — и об Александре Лаврентьевиче уже ничего не знал, а художник прожил еще восемь лет и, кроме рисунков для иконостаса вятского собора, составил еще один проект88.
В 1847 году приехал в Петербург с Кавказа какой-то казацкий полковник. Неизвестно как он познакомился с Витбергом, часто бывал у него и, наконец, предложил ему составить проект храма, который тогда предполагали построить на Кавказе. Витберг согласился, проект скоро был готов, и по этому проекту в Тифлисе построен Георгиевский собор.
Между тем болезнь Витберга усиливалась, припадки повторялись чаще и чаще.
В 1848 году Федор Иванович Прянишников стал доставлять Витбергу работу — составлять рисунки для корзин, в которых он подносил высокопоставленным лицам в Новый год заграничные журналы и кипсеки.
В то же время Витберг брался составлять по заказу памятники и монументы. В его положении это была единственная доступная для него работа. Заняться чем-нибудь более важным ему не приходилось, да он едва ли бы и мог: болезнь окончательно его одолевала,
Когда кому то вздумалось устроить в Петербурге сообщения в общественных каретах и понадобился для этого рода экипажей рисунок, то заказ был сделан Витбергу, и он его исполнил.
В 1851 году скончалась вторая супруга Витберга. Утрата ее была для него новым и последним ударом, за которым последовал паралич.
В 1854 году на него обрушилось еще несчастие — пожар, в котором он едва не погиб; его спас бывший его ученик Чарушин, живший в его семействе. В этом пожаре погибли почти все рисунки и чертежи многолетних трудов Витберга; затем, что было спасено, погибло в семействе, после его кончины, также в пожаре.
12 января 1855 года Витберга не стало. Он кончил жизнь шестидесяти восьми лет от роду и похоронен на Волковом кладбище. При последних минутах художника присутствовал его любимый ученик из Вятки Д. Я. Чарушин; похоронил его на свой счет П. И. Репин, член комитета по сооружению Александро-Невского собора в Вятке87.
Витберг изведал все муки, которые могут быть знакомы только людям, обладающим даром творчества: чувствовать, что мог бы привесть в восторг всех красотою своих созданий, величием и блеском идей, воплощенных в прекрасные формы, и в то же время ограничиваться изображением их на бумаге, зная, что никогда они не воплотятся в те формы, которые увековечили бы их для потомства. Тем не менее, имя Александра Лаврентьевича Витберга навсегда принадлежит истории искусств. Справедливость этой мысли провидел вятский друг художника и, вспоминая о его гениальном проекте храма Христа Спасителя в Москве, с полным убеждением писал ему: «Подвиг ваш не останется втуне, нет, человечество имеет свою мерку великому, и ваше место в истории искусства занято»88.
слита с нею: климатом, местностию, произведениями.
Воскрешая в памяти нашу жизнь в Украине, мне показалось, что прежде чем говорить о том, как мы жили в Украине, следует сделать краткое извлечение из путевых записок Вадима о том, что такое Украина:
«Украина, — сказано у Вадима, — есть чистое произведение Малороссии, той страны, где возникли первые элементы нашего отечества, откуда разлит в нем свет христианства, где возник и развился наш уделизм!» — и продолжает, указывая на историческое значение этой страны:
«Кто первый из нас вошел в связи с европейскими державами? Кто остановил гибельный поток первых татарских орд и так сильно, так пламенно воспел битвы с кочевыми половцами?
— Малороссияне!
Какой народ без твердых, постоянных пределов, которые могли бы его защитить от воинственных соседей, без неприступных гор, которые могли бы спасти его независимость, умел быть страшным для своих врагов, успел развить свою национальность и удержать ее впять веков насилия татарского, литовского и польского? Какой народ в пять веков неволи, когда пепелили его города, мучили за преданность религии, умел ее сохранить, в это время был не раз грозою своим притеснителям, и среди этих пыток созидал училища для образования юношества? Этот народ был — малороссияне! Греческая религия впервые принята Малороссией. В победных походах Святослава были толпы малороссиян. Воспоминание о песнях боянов и теперь навевает мечтой и переносит в минувшее — бояны были поэты Малороссии. Бессмертное Слово о походе Игоря есть произведение Малороссии; воспетые в нем дела свершены малороссиянами2. Они бились с половцами и печенегами; они пробудили жизнь на севере России и перенесли сюда все зачатки государства, перенесли уделизм, самые названия своих южных рек и городов, даже самый вес и монеты перешли к нам не из соседственного, самобытного Новогорода, но из Киева.
Что же виною такой сильной деятельности души народа? Неужели такие великие события — дело случая? Или народы не имеют отличительного характера и жизнь их можно выразить одною формулою? О! дайте место народности для каждого племени, — не отнимайте его величия, стертого бедствиями и веками, смытого кровью!
Но где же искать источника, из которого льются все законы жизни, начала, по которым существуют все племена и народы? Где найти первый гармонический звук, по которому располагаются все события и стройно следуют одно из другого?
Этот источник, это начало — в душе человека, условия — во внешней природе.
Природа Малороссии имеет свою собственную характеристику в климате, почве, положении земли, в системе рек; почва ее земли тучна, пажити обширны, воздух благорастворенный. Чистое, светлое небо, цветущие поля, луга просветляют характер жителей, непосредственно сближают с миром внешним, с соседними державами и предрасполагают к жизни общественной более, нежели природа стран северных и палящего юга».
В пословице: что деревня, то обычай, Вадим видит глубокий смысл и говорит: «Знаю, что это различие часто видоизменяется от политических направлений, не везде резки его оттенки, не для всех оно заметно, не может быть исследовано силами одного человека; но оно есть и сильно проявляется в жизни русских и малороссов — этих двух родственных народов».
Указавши, какое влияние имеет на народность среда, в которой народ возникает, Вадим переходит к его обычаям и указывает на уделизм. «Уделизм, — сказано в „Путевых записках“, — по характеру своему возник и должен был возникнуть из духа южных славян, из самого быта малороссийского народа и погибнуть на севере».
Взгляд этот Вадим основывает на семейном разделе у малороссиян и на целости и единоначалии у великороссов; затем указывает на некоторые обычаи, подтверждающие этот взгляд. «Северная Россия имела также свою удельную систему, — говорит он, — но она носила в самой себе все начала единодержавия. Она не была действием семейного отдела; она была разделом отцовского наследства, с соблюдением семейного старшинства. И самое название великого князя в Киеве приобрело значительность только во Владимире и Москве»3.
Далее, указывая слегка на многие события, которые объясняют преимущественно различие характеристики и быта обоих племен, переходит к борьбе рода Мономаховичей с родом Ольговичей и кончает тем, как борьба эта была подавлена гнетом татар, доломавшим наш, в самом себе угасавший уделизм и остановлена завоеванием Малороссии Литвою и Польшей.
«Под властию Польши, — продолжает он, — Малороссия испила до конца все бедствия! дворянство не пользовалось польскими вольностями; крестьяне были истощены работами, стеснены на каждом шагу. Все было оскорблено, угнетено, и для малороссиянина не оставалось ни наслаждения, ни безопасности в доме, ни прав в государстве, оставалось одно прибежище — быт казацкий, быт, полный дикой поэзии. Польша хотела истребить в малороссиянах самую мысль отторжения, хотела привязать к себе всеми отношениями гражданства и религии. Борьба религиозных понятий больше всего ожесточила народ малороссийский; и чем сильнее становились действия Польши, чем тягостнее ее власть, тем быстрее переходила Малороссия из быта гражданского в быть казацкий. „Воинства же казацкого, — говорит летописец, — никто исчести не может, сколько бо конных, столько и пеших, и сколько на Украине и Малороссии людей, столько и казаков, не треба нуждою собираться, як по иных, чужеземных странах творят; не треба великого найму обещевати; речет старейший слово, абие войско числом, аки трава будет…“ Так легко обращало угнетение каждого гражданина в воина и быт гражданский — в быт казацкий!
Казаки стали страшны для Польши; Польша задумала об их истреблении. Малороссияне схватились за меч!
Тяжел был полякам меч казацкий!
Когда Малороссия отдыхала временно, поляки обещали ей льготы, обещали все права своего отечества, и снова начинались угнетения — и снова битвы.
Притеснения Польши последователей православия сильно обнаружили ее неприязнь к Малороссии, показали, как различны их народности, и сблизили в политическом отношении южную Россию с северной — родственную ей по религии.
Замученные малороссияне — одни бежали к своим землякам, в страну Приднепровскую, к переселившимся туда их соотечественникам еще во времена тяжкого владычества татар. Там, скрывшись среди неприступных скал, огражденные глубиной и быстриной реки и лабиринтом островов, образовали общину, подвластную одному атаману, и стали громить своих врагов на суше и на морях.
Они разгуливали по морям в бедных челнах, бока которых обшивались тростником, без пушек, с одними саблями и пищалями.
Сухопутные набеги их были столь же неожиданны, бурны, дики и разгульны.
Ни Крым, ни малоазийские города, ни самые окрестности Константинополя не имели от них покоя, и не раз турки падали под их ударами у самых стен Константинополя.
Сколько раз Сагайдачный опустошал берега Черного моря и бился под Хотином, и этот же буйный казак строит церкви и училища, отдает все состояние в пользу учащихся, а сам поступает в монахи и ведет тихую, смиренную жизнь4.
Таковы были запорожцы!
Другая половина малороссиян в первой половине XVII столетия переселилась на берега Ворсклы, Сулы, Харькова, Донца и образовала русскую Украину.
Они нашли там природу, обильную многими произведениями, готовую воздавать десятерицею за труд человека. Леса и степи были полны птиц и зверей; реки кипели рыбою, в озерах она часто задыхалась от чрезмерного размножения.
Здесь было привольно жить первым выходцам, но какая судьба предстояла им? Они не имели за себя ни Днепровских порогов, ни отдаления от сильных государств, они поселились вблизи польских владений, сопредельно с Россией, на самом перепутье татар.
Чувствуя эти невзгоды, казаки при самом начале своего переселения стали искать подданства России. Этим средством надеялись вернее защититься от насилия и за подданство просили только беспрепятственного пользования хозяйственными заведениями и промыслами, из которых главным было — винокурение.
Государи российские были довольны водворением воинственных малороссиян на опасном перепутье из Крыма в Россию.
Много терпела едва родившаяся Украина от крымских татар. Набеги их были жестоки. Почти целое столетие жизнь переселенцев была непрестанною войною с крымцами. Они осуждены были выдерживать весь жар первого гибельного удара. Не прошло еще ста лет, как орда крымских татар врывалась в Украину со всеми ужасами опустошения. Страна, где теперь университет5 и десятки учебных заведений, где наготове стоит целый корпус войска, была границей России, и не по одному только имени была Украиной. За этой Украиной тянулись пустынные степи…
Подверженные беспрестанным набегам татар, в соседстве с Малороссией, кипевшей войною, украинцы жили точно в военном стане; самые земледельцы ходили не безоружные за своим плугом. Малая обеспеченность собственности и неизвестность в наслаждении жизни заставили их укрепить свои слободы, преобразовать их в города, сделать вокруг них насыпи, иные обвести стенами и составить из себя постоянное войско.
Первые из этих укрепленных слобод были Харьков, Ахтырка и Сумы; к ним причислены остальные села, местечки и деревни. По этим трем открывшимся городам названы три слободские полка: Харьковский, Ахтырский, Сумский.
Вскоре харьковский полковник Г. Донец построил Изюм.
Так возникли первые города Украины с их военным устройством.
Все жители этой страны разделились на полки, вся земля, ими занимаемая, со всеми селениями, местечками и деревнями была приписана к четырем полковым городам: Харькову, Сумам, Изюму и Ахтырке.
Главой каждого полка был полковник, избирался старшинами и чиновниками всего полка. В полковники могли быть избраны и из рода простых казаков; но заметно, что выбор падал больше на фамилии дворянские, вышедшие из Польши: так, в Изюмском были почтены выбором фамилии Кондратьевых и Захаржевских, в Харьковском: Квиток и Куликовских.
Власть полковника была так велика, что он жаловал землями и мог наказывать преступников смертью. Каждый полк делился на сотни.
Сотнями распоряжались сотники. В их власти были сотенные атаманы, асаулы (должность полкового адъютанта), хорунжие (охраняли полковые значки) и писаря, В полковых городах были пушки, к ним определялись пушкари.
Таково было военное устройство Украины. Оно возникло из самых обстоятельств и носило на себе отпечаток простоты и бурной военной жизни.
Привольно жили слободские поселенцы, охраняемые военным устройством. До них не доходило угнетение поляков, их не касалось насилие самих начальников, потому что и земледелец и полковник равно были необходимы друг для друга: опасность, защита, довольство были для них общими. И простой казаки полковые чиновники почти ничем не различались. Кто был сегодня казаком, тот завтра мог сделаться асаулом и даже сотником. Сегодня он пахал землю, а завтра распоряжался войском, и для него были готовы сотни земледельческих рук. Все зависело от личных достоинств, обстоятельств и службы.
Богатство страны доставляло все средства обеспечения.
Различные промыслы, торговля, винокурение — все отправлялось свободно, беспошлинно. А полки Изюмский и Харьковский, пользуясь местоположением, по воле занимали южные пустые степи, распространяли на них скотоводство, пахали, косили и беспрепятственно употребляли земли под хозяйственные заведения.
Только с 1732 года проведена Украинская линия от устья Ореви до Северного Донца, и по ней поставлены укрепления, населенные великороссийскими жителями: это обозначило границы слободских полков.
Еще больше определились их владения на правом берегу Донца поселеньем колонии сербов, вышедших в 1752 году из Австрийской империи под начальством Шевича и Депрерадовича.
В 1669 году царь Алексей Михайлович оставил прежние права за казаками. Петр Великий подтвердил привилегии казаков.
Вместе с тем всеизменяющий гений Петра коснулся и некоторых из их преимуществ. Он потребовал от казаков определенности в их военном устройстве.
Вскоре избрание полковников стало зависеть от утверждения государей; все полки были отданы в распоряжение генерала; все гражданские дела поступили в ведомство белгородской провинциальной канцелярии.
После Полтавской битвы Петр оставил в Украине пятнадцать полков под начальством князя Репнина и назначил украинским дивизионным генералом Петра Матвеевича Апраксина. Ему были поручены и слободские полки».
Этот период времени Вадим считает началом поселения в Украине русских крестьян, так как некоторые из дивизионных слободских начальников, получивши в Украине деревни, поселяли здесь своих великороссийских крестьян. Так, фамилия Апраксиных владела Нижним Салтовом и некоторыми деревнями, из которых были и русские.
Впоследствии времени переселились сюда из Венгрии фамилия Хорватов, из России — фамилия Пассек, из Валахии — Кантемиры и Куликовские[67].
Большая же часть переселения произошла при совершенном присоединении Украины к России.
Постановления при императрицах Екатерине I и Анне Иоанновне коснулись всех сословий и всей жизни украинцев и с каждым годом сливали Украину с Россией. Императрица Елизавета Петровна увеличила комплект рядовых и позволила недовольным на решения полковых канцелярий жаловаться в Белгородския губернии, в Юстиц-коллегию и переносить апелляции в сенат.
Обрадованные этой грамотою, полковые начальники дополнили каждый полк назначенным числом рядовых и, по собственному желанию, учредили для каждого полка особенный мундир. Этим нововведением сделали шаг к наружному сближению казаков с великороссийскими войсками и обозначили, что Украина уже носила в себе самой семя своего изменения.
Затем постепенно отменялись разные привилегии и повелено было набрать из казачьих семейств слободский гусарский полк.
Все предвещало, что решительный час преобразования Украины близок.
При Екатерине II слободские полки переименованы в гусарские.
С этого времени вся Украина, как живая, неотъемлемая часть организма целого государства, привитая к нему устройством военным и гражданским, должна была сочувствовать его жизни и подвергаться его общим изменениям.
Чтобы глубже вникнуть в жизнь Украины, говорит Вадим, надобно проследить ее в самом ее источнике, в племени малороссийском, и с любовью обращается к Малороссии, как это можно видеть из начала главы и из краткого извлечения, сделанного мною из его «Путевых записок», для того чтобы, указавши его взгляд на Малороссию, перейти к протекшей и настоящей жизни Украины, куда судьба привела нас с Вадимом в 1834 году.
Еще во вторую поездку свою в Украину, по делам семейства, Вадим в нескольких письмах познакомил меня с этою страною. Впоследствии эти письма частию вошли в состав его «Путевых записок»6.
«Какие мечты пробуждает во мне Украина! — писал мне Вадим из села Спасского в 1833 году. — Как сильно сочувствует душа моя ее бурной, изменчивой судьбе, ее безмолвным курганам, ее неразгаданным изваяниям! и весь я влекусь думами к ее минувшей жизни, к ее воинственным ордам и раздолью природы. Мне кажется, передо мной еще прежние широкие равнины и степи от возвышенного берега Донца через Днепр идут к берегам моря Каспийского: по ним едва катятся чистые воды их рек; поля застланы зелеными коврами, оживлены рассыпанными по ним табунами; темные леса и рощи тянутся широкой полосой к полтавской границе. Почва этих степей песчана, вкуса морской воды, усеяна солончаками и раковинами. Это обратило внимание натуралистов; Тур-нефорт первый заметил, что было время, когда пролив Константинопольский не существовал, море Черное не соединялось с Средиземным и земля разорвалась от землетрясения или от сильного напора воды.
Почти спустя столетие после Турнефорта наш Паллас подтвердил его догадку доказательствами7. Кто не задумается, бродя по этим безбрежным для взора степям, зная, что они были некогда дном обширного моря, что здесь беззаботно покоились морские чудовища, а там, в высоте, где вьется теперь жаворонок, сыпля на землю звонкие песни, там завывала буря, вздымала волны, и погибавшие пловцы страшились упасть на эти роскошные равнины.
Это море захватывало часть нынешней Украины.
Ты не можешь себе представить, Таня, того впечатления, которое произвел на меня дивный вид с горы Нижнего Салтова; под горой Донец, равнины и степи, с разбросанными деревнями, тонут в вишневых садах, а мне, полному дум прошедшего, казалось, я стою на высоком утесе: равнины — море, деревни — суда! на море штиль, ничто не трогается; порой на горизонте безмерного пространства как бы всплывавшая телега казалась чудовищем; рассыпанные стада — морскими птицами.
Да, украинские степи казались мне затихнувшим морем!
Море это извергнуло тысячи чудовищ на берег нашего отечества — извергнуло набеги половецкие.
Половцы врывались в наши пределы, пепелили города и селенья, уничтожали леса, брали пленных, которых редко обращали в рабство, а больше меняли на золото; но завоевать России не могли — это было противно элементу их кочевой жизни.
Когда исчезло племя половцев, украинские степи запустели, только половецкие кумиры[68], покинутые своими поклонниками, стояли одинокие, забытые; их заносило снегом, они зарастали травой, местами курганы, как часовые, стерегли свое пустынное жилище; порой крымцы делали набеги через обезлюдевшие равнины; орел, в высоте, сливая круг за кругом, ширялся над стадом драхв или гусей, да пустынный ветер шумел и волновал песчаное море.
Украина запустела!
Пусто бывало в Украине, когда покидали ее половцы; пусто бывало, когда татары, рассеявши половцев, привольно гуляли по обширному пепелищу; но никогда не бывало в Украине такого запустения, как во времена владычества Польши над Южною Россией. Тогда Украина обезлюдела, и редко заходил сюда человек.
Кто же первый решился основать здесь постоянное жилище? Что привело в пустынную, дальную страну, беззащитную от набегов крымцев и ногайцев?
Привели — угнетения».
«Украина — чистое произведение Малороссии — до сих пор удержала характеристику своего происхождения.
И теперь в Украине существует отдел в семействах, и теперь язык сохранил свою национальность, даже влияние чужеземного Запада. Слова: крейда, шмак, шлях, шмальц и проч. отзываются влиянием Польши и Германии.
В пляске каданс и выкрутасы подходят к польскому краковяку. Гопак, метелица, журавель — танцы малороссийские. Козачок — пляска собственно украинцев. Песни разнообразны и дышат простосердечием. В иных сохранились воспоминания исторические. Многие думы еще не забыты и исполнены мысли и чувства. Думы и песни — это поэтические летописи. В Малороссии не был» лица, ознаменовавшего чем-нибудь свою жизнь, которое не почтили бы думою или песнию, и могло ли быть иначе? В каждом событии участвовал последний казак, последний крестьянин; от этого-то и теперь не забыты имена Палия, Дорошенки, Свирговского, Серпяги, Хмельницкого и др., оттого-то и теперь простые песни и сказки доставляют пищу разгульным бандуристам и бедным старикам.
Характер Малороссии и влияние природы отпечатлеваются в самой постройке домов: хата почти всегда сделана из нескольких бревен, кольев, даже прутьев, неровно сложенных, крепко и гладко замазанных глиною, выбеленных мелом. Издали деревня похожа на ряд палаток, разбросанных между фруктовых садиков. Хатки эти малы, в них живут только муж с женою да неженатые и незамужние еще дети. Двор огорожен плетнем, покров его небо; для каждой хозяйственной потребности отдельная постройка. Все это указывает на то, что народ наделен дарами природы, мало страдает от жестокости климата и не привык жить только жизнию своей хаты и своего двора. Это по преимуществу заметно в Украине.
Украина, родная Малороссии по происхождению, военное поселение от XVII до XVIII века, не могла привыкнуть к хозяйству — беспечность образовалась одним из отличительных признаков ее жизни в низшем классе.
Самое переселение в Украине не встречает такого затруднения, как у других народов. Редко услышите ропот переселенных.
Легкие хатки перевозятся, лепятся снова, замазываются глиной и белятся мелом[69]. Дело другое, если разлучают с родными или украинец сочтет себя обиженным, стесненным, тогда он утечет на Дон или в степи. Он легко покидает свою хату, к которой не привязан ни большой семьей, ни хозяйством.
Раздел семейный вредит хозяйственной части; но обычай силен. Украинец говорит: «Хоть гирше, да инше».
Разгул и беспечность жизни украинцев больше следствие, нежели причина их исторического быта и свойств страны.
Еще бывши казаками, когда собственность их была не обеспечена, жизнь измерялась битвами, а счастье жизни решалось мечом, они привыкли к бездомовной жизни, приучились жить как бы на один день и желали только скорее насладиться неверною жизнию — это поселило в их характере стремление пользоваться настоящим.
С какой беспечностью думает малороссиянин о полевой работе: ему ненадобно возить на поля удобрения, ненадобно управлять сохою. Он запрягает в плуг волов, и они, привыкнувши к делу, верно ходят взад и вперед, и плуг сам, без управления, режет борозду за бороздою, и тучная земля разверзает свое лоно. Крестьянин идет только возле плуга, да какой-нибудь мальчик погоняет передних волов, и за малый труд получается богатый урожай.
Иногда, возвратясь с работы, неутомленный, идет с своею жинкою и дочкою ловить бреднем раков. Вот они подошли к реке, женщины отправляются в воду, бродят там часто по грудь, а чиловик сидит на берегу, выбравши получше место, курит люльку и, скрививши свою казацкую смушковую шапку, поглядывает на все стороны, любуется ловом и спокойно идет домой; за то жинка не знает, как покупать наряды: ее чиловик привозит ей и запаску, и плахту, и очипок, и даже чоботы на высоких подборах".
«Загляни в хату украинца.
Вот она: бедная, без крытого двора. Но как она чиста и бела! как убрана и вымазана ее завалинка! как вымыты слепленные окна. У ворот лежит груда хвороста и щепок: это украинские дрова; плетень оброс крапивой и шиповником. Навстречу хозяину идет дворовая собака, высокая, поджарая, с широкой головою и продолговатой мордою: это порода собак крымских; она напоминает набеги, времена военной смуты. Вы подымаетесь на крыльцо… над вами висят длинные вязанки яблоков, пачки табаку — важного условия для малороссиянина — и капустные листья, на которых пекут хлебы. В хате нет полатей, никогда она не бывает курною, земляной пол ее, вымазанный глиной, чист, выметен, пересыпан песком, пища хозяев бедна, но борщ их вкусен, хлеб бел, все чисто и опрятно. Разговоры их вертятся около предметов, близких с крестьянским бытом: то вдаются в воспоминания о пережитых бедах, то переходят к знахарству какой-нибудь старухи или к надеждам на борщ с хорошей свининой, на вареники и галушки со сметаной или к сладкой мечте прогулять в первый праздник последние гроши, которые еще надеется получить за мешок пшена или гречихи. Временем вспоминают о предстоящей работе; но мысль, что им достане хлиба до нового, утешает их беспечность. Временем полупьяный чиловик бранит свою жикку, а жинка сидит отвернувшись к окну, поколачивает коваными чоботами и грозит ему худыми паляницами и борщом без сала или сердится и бранит своих ребят бисовыми детьми.
Но есть время, когда живая душа малороссиянина разыгрывается в веселых песнях какого-нибудь парубка или заслушивается сказок и дум какого-нибудь старика о делах минувших, временах казацких, когда жили Палий и Дорошенко, Хмельницкий и Сагайдачный, когда татарская орда впала в Изюмский полк и много шкоды сробила, щоб ей, поганой, борщу у глаза не видати.
Иногда сбирается толпа вечно кочующих чумаков. Поразгулявшись, они садятся около огня, разложенного среди разбросанных телег и рассыпавшихся волов, и напевают свои дико-унылые песни; временем звучит торбан, сипло напевает скрипка, и под эту музыку и песни слышен топот гопака или живая метелица. Это время народной поэзии».
«Дворянское сословие в Украине, как и везде, высшее по образованию. Оно волей-неволей подвергается влиянию времени и, часто безотчетно, движется поступательно.
Еще до сих пор осталось в памяти народной, как богатые помещики решали свои распри одним оружием» Вывозили на поле брани пушки, и после гибели нескольких крестьян все оканчивалось веселой, роскошной пирушкой помещиков-феодалов.
В их делах и словах мы узнаем чуждые для нас понятия: «Све мое, — говорил старый Хорват, — све мое, земя моя, небо мое, воды мои и черти, що у блатах, — све мое!..» И он на самом деле исполнял это правило жизни.
Однажды с многочисленной свитой поехал он в отъезжее поле через деревню Т. Его собака зашла во двор к крестьянину; он хотел ее выгнать, собака укусила его, а крестьянин как-то неосторожно ударил собаку и перешиб ей ногу; грозному Хорвату недостаточно было наказать своим судом чужого крестьянина. Нет, он велел своим охотникам обнести всю деревню соломой и спалить ее до последнего двора.
Однажды испугались чего-то его лошади под двенадцатью венгерскими гусарами. Хорват велел на месте же всех их перестрелять, чтоб не подумали, что у старого Хорвата лошади могут чего-нибудь бояться.
Однажды он приехал на землю своего соседа Пассека с ватагою вооруженных людей и велел им насильно свозить к себе чужой хлеб. Пассек, не имея возможности противиться, упрашивал Хорвата, чтобы он из дружбы остановил насилие. Но Хорват, не ссорясь, отвечал: «Коли маешь силу, озьми све мое». Делать было нечего. Пассек в разговоре отвлек Хорвата от его толпы вооруженных людей, выхватил из кобура пистолет, приставил его к груди старого Хорвата и сказал: «Выбирай — смерть, или весь хлеб вези ко мне на двор».
Неожиданность смутила Хорвата, и он согласился на требования противника. «Этого мало, — прибавил Пассек, — целуй землю и клянись, что ты не будешь мне мстить и мы останемся друзьями». Хорват целовал землю, как благородный рыцарь, позвал к себе на пирушку храброго соседа и дружно запил с ним минутную обиду.
Все это было за семьдесят или восемьдесят лет.
Еще и теперь видны в некоторых именьях остатки земляных крепостей, некогда защищенных пушками.
Эти насыпи, вместе с заржавленными пушками, с остатками многих редутов и крепостей, которые некогда противопоставляли ордынским набегам, вместе с неразгаданными изваяниями, разбросанными по пустынным степям, — все это без слов еще долго будет говорить о судьбе Украины[70].
Дворянство мелкопоместное посвящает себя более хозяйственным занятиям и службе по выборам. Послуживши, устраивают свой хутор, прикупают к нему землю и крестьян, разводят хорошие груши и дули, делают наливки, ездят на охоту и на ярмарки.
Если есть дочь, она лет до двенадцати — четырнадцати учится грамоте, потом хозяйничает, занимается уездными модами, танцует, влюбляется, вздыхает и выходит замуж.
Сын лет до десяти ничему не учится. Потом ходит к нему дьячок или пономарь, и его отправляют в уездное училище, оттуда, полелеявши на хуторе, отдают в военную службу — узнать житье-бытье; корнетом он приезжает в отпуск, вскоре выходит в отставку, выбирает невесту, женится и живет на хуторе.
Но и он, и дети его, и все движется вперед, не столько воспитанием, сколько неуловимым духом времени.
Внуки высшего сословия уже не решают спорных дел пушками и саблями. В кругу их найдете людей с новыми понятиями. Большая часть из них воспитывается в столицах или с помощию гувернеров и учителей. Многие образуются в университете, институте и пансионах, устроенных в этой губернии.
В. душе моей я воскрешал минувшие века Украины, видел, как изменялось бытие народа, как возникали и гибли воинственные племена, чувствовал их жизнь и прожил с ними столетия.
Зачем измерять эту жизнь короткими годами, жалкими удачами и мелочными несчастиями? Зачем бежать в толпу? Бегите в свою душу — неизмеримую как вселенная. Вадим".
Половина дома, которую мы заняли, состояла из трех комнат, одной стороною обращенных во двор, остальными в сад; сквозь столетние деревья светился Донец, за ним белели меловые горы, на них Верхний Салтов в вишневых садиках, — по нижней стороне Донца степь, поля проса и пшеницы. По совету приказчика нашего Петра, из двух разобранных хат, хвороста и хранившихся в экономии досок пристроили мы к нашей половине спальную и девичью с обширными хворостяными сенями, выходящими в сад, а на берегу Донца, под кленами, устроили беседку, заменявшую кабинет, и там в жаркие дни читали и писали. Умственные занятия Вадима разнообразились хозяйством, рыбными ловлями и охотой. Вадим любил охоту с ружьем, иногда на охоту и меня брал с собой. В легкой тележке, в одну лошадку, с Зюльмой и винтовкой он ездил в степь за драхвами и стрепетами; с ружьем ходил на озеро за утками. На озере, в густых, высоких очеретах, уток водилось такое множество, что они под выстрелами шумной тучей поднимались над водою, и Зюльма едва успевала приносить нам подстреленную птицу.
В темные вечера, мы вместе с рыбаками, в лодке с подсветом, ловили на Донце рыбу. В праздничные дни закидывали невод и вытаскивали множество различной рыбы; лучшую пускали в садок, остальную делили между рыбаками и дворовыми людьми.
Жизнь наша текла, как тихая река, наружно — неподвижная, внутренно — полная содержания.
Ясное состояние духа нашего возмущалось только страхом ареста. Едва слышался звон колокольчика и показывалась повозка с чиновником в фуражке с красным околышем, как я бледнела и у меня занимался дух, до тех пор пока грохот колес замолкал вдалеке. Когда же мы увидели, что Вадима не только что никто не арестует, но даже никто и не навещает, то страх наш заступило такое глубокое душевное спокойствие, что скрыло от нас весь мир, кроме маленького уголка земли, занимаемого нами.
В это-то время Вадим внимательно изучал Украину и Малороссию, живописные очерки которых впоследствии появились в «Очерках России», написал диссертацию на магистра и небольшую статью под названием «Странное желание», выразившую настроение его духа. Защищать диссертацию ему не привелось. Вследствие его близких отношений с арестованными молодыми людьми в кафедре ему было отказано. По приезде из-за границы молодых профессоров кафедру, которая была назначена Вадиму, занял в Харьковском университете профессор истории Лунин1. Статья «Странное желание» пролежала восемь лет в портфеле Вадима и была напечатана по кончине его, в малоизвестном, а в настоящее время и совсем исчезнувшем, небольшом сборнике, изданном в память его близко знавшими его литераторами, под названием «Литературный вечер»2. Редакцию «Литературного вечера» хотел взять на себя Саша, но ее удержал за собою Вельтман, вероятно сколько по расположению к Вадиму, столько и по общему с ним направлению, склонявшемуся к делу славян. Саше это было так неприятно, что он не поместил ни одной статьи своей в «Литературном вечере». Все это делалось помимо меня. Мне тогда было ни до чего.
Чтобы спасти статью Вадима-юноши от забвения, я поместила ее в моих воспоминаниях,
Крутом меня раскинулись цветущие степи и, синея, сливаются с далеким небосклоном. На них, вечерами, как звезды, мерцают огни, подле которых любит отдыхать украинец, там и там белеют чистые хаты, обсаженные вербами, потонувшие в зелени фруктовых садов. Над ними подымается беловатый дым, сливается в вышине в неподвижную полосу, а за нею догорает заря майского вечера.
Глубока синева украинского неба, жарко обнимающего землю! тихо в вышине! ничто не пролетит, не прошумит, и ни одно облачко не затеняет лазурного свода. Тихо на земле, люди, отдыхая, собирают силы для житейских забот. Только звучное стрекотание кузнечиков сливается в какой-то металлический говор, и вы слышите его по желанию. Оно не нарушает тишины, оно наводит как бы полусон, и все нервы, все жилы бьются медленно, стройно, и тело предается отрадному покою вместе с его родной землею, а душа тихо, тихо оставляет его и несется в мир духа и разливается по вселенной. Если бы человек мог беседовать лицом к лицу с создателем — не было бы в его жизни минуты более невинной, более чистой.
Так прелестна вокруг меня природа, так много пробуждает светлых чувств!
А я? кто поверит? я часто желал бы снова перенестись на мой родной Иртыш или в глубину лесов, не пробужденных от века ни секирою, ни голосом людей. Но отдайте мне мои родные леса, отдайте мои поля и горы, и опять мне будет жаль моей Украины, и станет грустно по ней! Так бывает мне грустно и по тебе, родимая Москва; по тебе часто болит мое сердце, тобой часто оно радуется. Что же приковало к тебе мою душу? твои ли вековые страданья? или твоя слава, твой заветный Кремль с его святыми храмами, или люди с чистой, высокой душою? Нет! оставьте меня в пустыне, где от создания мира не было следа человеческого, и перенесите из нее в родную семью, я не забуду моей пустыни, она моя, она изумляла меня своим величием, путала дикостию, я с нею беседовал и переживал много дум и чувствований, я люблю ее, люблю, как любим мы предмет воспоминаний и не забываем, что нас волновало.
Я люблю все места, всю землю, мне тесно одно избранное место, мне жаль, что я не живу везде, где живут или могут жить люди! Зачем я не в колыбели рода человеческого! зачем надо мной не раскаленное небо Индии, зачем не благоухают девственные леса, не льются заветные воды, не возносятся от земли исполинские храмы, где за тысячелетия до нас человек падал в прах, полный благоговения к своему создателю? Зачем я не в песчаных степях Аравии? как быстро понесся бы в беспредметную даль, как летел бы вихрем мой степной конь и занималось бы дыханье, и было бы чудно весело! для чего я не среди океана, не в самом отдаленном из всех краев мира, откуда по воле мог бы нестись к любой стране? мне бы хотелось в одно время предаваться неги и роскоши в странах юга и на самом краю севера любоваться ночными сияньями и запустеньем природы, скитаться в пустынях и искать пути в дремучих лесах! хотелось бы в одно время быть среди всех племен и всех народов, пережить вместе с ними всю грусть и все радости земной жизни.
Странное желание! оно недостижимо, но живет в душе моей и жаждет удовлетворения. Что же оно? не мечта ли, не игра ли болезненного воображения?
Нет! это жажда, действительная потребность духа человеческого. Человек наслаждается каждым местом и в каждой стране, но и место и страна слишком тесны, чтобы заключить дух его в своих пределах. Для духа нет исключительного пространства, он жаждет знания и наслаждения всех мест, всей земли, всей природы, и еще в земном покрове стремится слиться со вселенной.
Дух вечен, и нет для него избранного времени, человек не весь прикован к настоящему: он любит воскрешать минувшие века, углубляться до дня созданья, в бесконечность времени и уноситься думой в будущее.
Оттого-то и мне хотелось бы всюду жить в каждое мгновенье времени, во все возрасты человечества и природы: хотелось бы присутствовать при всех переворотах земли, взгромоздивших горы и разъединивших все ее части, когда еще кипели реки металлов и раскаленная атмосфера неразлучно носилась с земным шаром! Хотелось бы взглянуть, как после стихийного состояния отделились воды, заструились реки, зацвели первыми цветами поля и послышалось первое пение птиц. Хотелось бы видеть, как прибавлялись к созданиям новые созданья и устроилась и дышала жизнию вся земля как бы в ожидании лучшего гостя. Желал бы перечувствовать все чувства, все впечатления первого человека, переходить с ним из поколения в поколение, от состояния невинного до дня падения, когда, одичавший, он вступил в борьбу с природою, с ее непроходимыми лесами, с водами и страшными жителями этих лесов и вод! Потом развиваться, искать лучшего, снова жаждать бога и падать, и снова приближаться к нему, доколе не услышал мир святого слова откровения! Зачем я не слыхал этого слова из божественных уст Спасителя мира? зачем не мог коснуться края риз его? Как связан человек местом и временем!
Не истинна ли, не врожденна ли эта жажда всеместной и всевременной жизни? не сам ли он, облеченный в земную персть, стремится к вечности и вездеприсутствию и томится желанием быть во всех местах и во все века?
И что мне жизнь, если я не составляю живой части целого мира, что мои бедные дни, если они не сливаются с вечностию!
Страшно быть отторгнутым от общества людей, невыразимо страшней быть отторженным бытием от вселенной и жизнию от вечности. Я теряюсь, гибну при одной мысли об этом отчуждении, оно роняет человека ниже ничтожества.
Не оттого ли мы нередко томимся желанием представить всю минувшую жизнь вселенной, узнать ее настоящее и разгадать будущее.
Но человеку не воскресить прошедшего, не удовлетвориться и разгадкой будущего! Где же полное удовлетворение жизни? Где найду наслаждение жизни всевременной и вездеприсутствующей.
В святой и жаркой вере на земле —
И там, где нет уже земных преград.
Тогда, тогда душа моя
Постигнет тайну бытия,
И вся, как часть души одной,
Сольется с вечною душой.
Вадим Пассек.
Мы прожили в Спасском до глубокой осени, спокойно, тихо, без всяких бурь, кроме бурь небесных. Грозы небесные бывали у нас нередко; одна из них осталась у меня в памяти.
Раз, в душный полдень, на жаркое небо надвинулись густые облака и заволокли солнце; мы заметили их только тогда, когда солнце выглянуло из них, осветило страшную тучу и скрылось в нее. Деревья зашумели и стихли. Загремел гром, и разразилась страшная буря.
Вадим любил грозу, он вышел во двор. В то же мгновенье с страшным треском пробежала по небу зигзагом огненная стрела, ударила в стоявший посреди двора столетний дуб, расщепила дуб надвое и зажгла его.
Вне себя от ужаса я выбежала к Вадиму,
Дуб пылал.
Мы вошли в комнаты и, когда гроза стала утихать, сели у раскрытого окна. Темные тучи, надвигаясь одни под другими, торжественно опускались за Донец, то освещая реку и сад широкими молниями, то снова покрывая их мраком, под которым краски цветов и деревьев выступали ярче обыкновенного.
Эта сильная гроза вызвала в Вадиме воспоминания о летних бурях и зимних буранах в Сибири, о его детстве и первой юности, проведенных в Тобольске.
Рассказы Вадима были до того живы, что уносили всю душу мою в ту дальную жизнь, в тот неведомый мне край, в котором он родился и вырос.
Вадим родился в Тобольске 20 июня 1808 года. В это время, по проискам врагов отца его, находившихся в Петербурге, тобольский губернатор фон Брин жестоко теснил и гнал семейство Пассек и в глубокую, холодную осень вытеснил, с малолетними детьми, за двадцать верст от Тобольска, в селенье Абалат[71].
Инспектор медицинской управы Иван Христофорович Керн и жена его, люди добрые, благонамеренные, бывшие в дружеских отношениях с Пассеками, желая облегчить их тяжелое положение, предложили оставить у них маленького Вадима; родители согласились, сознавая, что при таких условиях ребенок вернее сохранится у Кернов, нежели у них, и передали им его, с остальными же детьми переселились в Абалат. В Абалате они были лишены всех удобств жизни до того, что даже за съестными припасами матушка принуждена была каждую неделю ездить сама в Тобольск. Поездки эти были утомительны и опасны. По пути подкупленные убийцы не раз хотели убить ее; преданность и находчивость крестьянина, с которым она постоянно ездила, спасали ее. Заслышавши за собой погоню, они въезжали в лес и там прятались. Тобольский полицеймейстер Кривоногое, преданный Брину, по предписанию его, держал в своем распоряжении двух человек из приговоренных к каторжной работе, и случалось, что из числа приезжавших в Тобольск благонамеренных молодых людей для следствия иные внезапно исчезали, других находили как бы замерзшими на льду или убитыми в лесу с пистолетом в руке.
Спустя несколько времени, стараньем и хлопотами батюшки[72], им разрешили возвратиться в Тобольск, где они и устроились в собственном доме, который подарил им кто-то из старинных зажиточных сибиряков. Дом этот находился на горной части Тобольска, на большой улице, был просторен, с двумя садами и большим огородом. По возвращении в Тобольск родители Вадима просили Кернов возвратить им его, но Керны, не имея своих детей, так привязались к ребенку, что пожелали оставить его у себя по крайней мере до его поступления в училище, и так горячо упрашивали, что родители Вадима не имели духа, отказать, тем более что считали себя им обязанными, только просили по воскресеньям и праздникам отпускать его к ним поиграть с братьями и сестрами. Когда Вадим подрос, то Керн нашел необходимым приглашать и к себе в дом для него товарищей; но, любя покой и строгий порядок, боялся звать его братьев-шалунов, а временами брал тихую сестру его Оленьку. Это связало детей взаимной привязанностию и доверием. Вадим был ребенок кроткий, умный и впечатлительный. Он рано стал задумываться над своим положением и соображать, почему братья и сестры его живут с родителями, а он один отчужден от них. Недоумение свое он высказывал товарищу детских игр своих — Оленьке, которая была годом или двумя его моложе, и они не раз, втихомолку, беседовали об этом, горевали, но объяснить друг другу, почему это так, — не могли.
Когда Вадиму минуло десять лет, доктор Керн скончался, и его возвратили родителям.
Несмотря на грусть об отчуждении, Вадим долго и глубоко тосковал о прежней жизни своей, и часто с вечера, когда лежал в своей кроватке, слышны были его сдержанные рыданья, и не раз видали следы пролитых им горьких слез.
В своем семействе Вадиму пришлось испытывать лишения, о которых он прежде не имел и понятия.
Первое время по приезде Пассеков в Тобольск высылали им из их харьковского именья — села Спасского — ту часть дохода, которая приходилась на долю двоих сыновей, рожденных до ссылки, взятых ими с собою в Сибирь, но мало-помалу высылка сокращалась все больше и больше, а наконец и совсем кончилась. Между тем семейство с каждым годом умножалось, вместе с этим увеличивались и расходы, далее наступила нужда, затем крайность, временами доходившая до жестоких размеров; но, несмотря ни на что, все были сильны духом, деятельны, уверены в себе. Такого рода всеобщее настроение истекало из воспитания, основанного на свободном, самобытном развитии, искренности, семейной любви и взаимном несчастии. Вадим скоро впал в тон своего семейства, вполне сродный его открытой, благородной натуре, несмотря на то что в доме доктора приучали его к формальности и к выдержке; особенно этой системы воспитания держались две племянницы Ивана Христофоровича, которым был передан на руки ребенок по кончине жены доктора. Племянницы были девушки в летах, добрые, благонамеренные, но, по ограниченности образования, многое понимали по-своему, вследствие чего поступки их иногда противоречили их наставлениям. Ребенок скоро это заметил, но так как был еще не в состоянии отличать правильные действия от ложных, то случалось, и сам поступал не по тому, что слышал, а по образцу, который видел. Так, однажды зимою, рассказывал мне Вадим, когда ему было около семи лет, зо время рекрутского набора он заметил, что воспитательницы его иногда тихонько от дяди, с заднего крыльца принимают от крестьян приношения, а прислуга, украдкою от господ, берет с них гроши и пятаки. Это возбудило в ребенке желание и самому попользоваться чем-нибудь от добровольных дателей и также ото всех украдкою. Составивши план, как достигнуть своей цели, он рано утром, пока в доме все еще спали, встал с постели, оделся, но, не находя своих ботинок, натянул на босые ножки лежавшие в комнате теплые рукавички доктора и на цыпочках, едва касаясь рукавичками снега, подбежал к воротам, у которых уже стояла многочисленная толпа крестьян. Отворивши калитку, Вадим сказал им:
— Что же вы мне ничего не даете, ведь я сынок доктора, вы всем даете, надобно и мне дать что-нибудь.
Крестьяне радушно дали ребенку несколько медных денег, которые, конечно, ему ни на что были не надобны, и он не знал, что с ними делать.
Благородная натура Вадима, честные правила доктора Керна, добродушие его племянниц и высокое настроение родного семейства не допустили зарониться в его душу ничему порочному, и он уже в отроческом возрасте, по врожденной тонкости, не только что чувствовал, но частию и сознавал истинное в мире нравственном, строго следил за собою и учился с любовью и увлечением. Отец сам занимался с детьми естественными науками. Вадим внимательно слушал его уроки о тайнах и законах природы, которые он объяснял им не столько по книгам, сколько по живым явлениям, а мир минералов по богатому минералогическому кабинету, собранному им самим в Сибири, который расположен был у него на полках, вокруг всех стен их довольно большой залы[73].
Наклонный к внутренней жизни, Вадим всегда тихий, всегда задумчивый, рано стал чувствовать и красоты природы. Еще ребенком он любил приходить один на берег Иртыша и засматривался на раскинувшиеся за рекой луга, на синевший бор и низменный Сузгун, испещренный деревьями, на темные воды Тобола, впадающие в Иртыш, и на Липовую гору, видневшуюся из-за девяноста верст; засматривался, как небо отражается вводе, как всполоснется рыбка, вода задрожит, разбежится кругами, и все затихнет. Больше же всего он любил слушать рассказы о жизни народов, о минувших веках, и в душе его росло стремление знать жизнь всего человечества, везде быть, все видеть, все перечувствовать.
Из братьев он дружнее всех был с Диомидом, подходившим к нему и по возрасту и по душевным свойствам. Они вместе учились, вместе играли, в жаркие дни вместе купались в Иртыше. Иногда, купаясь, выплывали к крутой горе, на которой стоял обгорелый дом бывших сибирских воевод, взлезали на гору, карабкались на окна и сквозь их железные решетки с любопытством рассматривали связки старинных ружей и сабель или бросали камни в огромный барабан, обтянутый медью, и прислушивались, как он издает звук, похожий на стоны. Вслушиваясь в этот звук, Вадим думал о рассказах, как этот барабан своим страшным голосом сзывал дружину Ермака, заменяя вестовую пушку за недостатком пороха. Иногда он рассуждал с братом про гибель Ермака — героя Сибири, о жизни и смерти которого они часто слыхали такие дивные, сочувственные тому времени рассказы, что рассказывавшие как будто и сами жили с Ермаком в одно время, вместе переходили Урал и присутствовали при его погибели.
В Тобольске, в саду, где были некогда развалины какого-то театра, стояло деревянное изваяние Ермака; он был представлен в полукафтанье, перетянутом ремнем; на плечах накинута мантия, на голове — черный шишак, лицо смуглое, продолговатое, над глазами нависли густые брови, в руке держит длинное копье. Рассматривая этот памятник, Вадим задумывался о судьбе и подвигах героя и просил показать ему Кучумово городище. Ему его показали, — он увидал разметанные кирпичи, глубокие колодцы, обросшие травою, отрывки земляных валов и над Иртышом, на высоком утесе, только бедные развалины бывшего Искера. Утес временами трескается, шумит и с остатками зданий катится в Иртыш, — вероятно, река скоро поглотит и последние следы его. Эти картины, эти рассказы волновали душу отрока и пробуждали его исторические способности.
Не раз, слушая рассказы Вадима о жизни их в Сибири, мне казалось, я не слушаю, а переживаю эту жизнь вместе с ними; вижу и широкие реки, и высокие горы, и дремучие леса, и как в этих лесах Вадим и братья его, с ружьями за плечами, пробираются по темной чаще, над ними шумят вековые деревья, в чаще раздаются их выстрелы, повторяются эхом, умолкают, в лесу тишина, и юные охотники возвращаются домой с ягдташами, полными дичи. Охотой они помогали содержанию своего многочисленного семейства. То виделось мне, как матушка рано утром будит меньших детей своих, кормит их и отправляет на горы собирать травы, которые за деньги поставлялись в аптеку; виделось, как дети весело взбираются на высокую гору и скрываются, а матушка задумчиво идет к своим дневным заботам, тревожно думает весь день о детях, и в сумерки, когда все дела покончены, выходит за ворота, садится на лавочку и устремляет печальный взор на горы. Вечерняя заря догорает; вдруг лицо матушки озарила радостная улыбка, на горе показались малютки, обвешанные связками трав и цветов, из-за которых едва виднеются их милые личики.
В первой юности Вадима одним из его наслаждений было следить взорами за птицами, когда они отлетают на юг, и самому мне, говорил он, хотелось лететь за ними в неведомые страны, недоступные для нас, и он писал:
Казалось мне, видел я край тот далекий,
О котором лишь дивные речи слыхал.
Кто не мечтает о том, чего его лишают, кто не живет надеждой от кого все отнято в настоящем и кто лучше нас изучил и прочувствовал это состояние! --добавлял он грустно.
Нет слов высказать то, что чувствуется в первые дни свободы, — говорил Вадим. — День, в который было объявлено нам освобождение, никогда не забудется в семействе Пассек3.
С молитвами и слезами они покидали Тобольск, в котором вынесли столько страданий, пережили столько печалей и надежд; он казался им мрачен, как темница, — он и был их темницею, — и они спешили оставить его. Кроме родителей, ехало четыре сына взрослых и четыре младших, еще в детском возрасте, да пять дочерей, из которых старшей было не больше четырнадцати лет, а меньшую еще кормила кормилица, решившаяся ехать вместе с ними. Путешественники отправлялись на трех тройках. Молодые люди были обвешаны оружием. Только что они разместились по повозкам и лошади готовы были тронуться с места, как явился полицейский чиновник и остановил их. Все были поражены ужасом. Батюшка вышел из повозки и отправился к полицеймейстеру, возвращения его ожидали в страшном волнении, — думали, что их снова хотят задержать в Сибири, — так они были напуганы и замучены произволом и притеснениями. Внутри России у Пассеков были враги, в интересах которых было не выпускать их из Тобольска; но все обошлось благополучно, батюшка возвратился вместе с полицеймейстером; полицеймейстер пожелал им счастливого пути — и тройки тронулись.
Первое время свободы наполняет такой радостью, от которой захватывает дух, — говорил глубоко тронутый этими воспоминаниями Вадим. Чувство это может понять только тот, кто не мог жить там, где хотелось, не мог ехать туда, куда желалось, кто перенес тысячи бед, оскорблений и страданий.
Мысль, что и они недоступны насилию, отрадно отозвалась в сердцах освобожденных.
Раз, по дороге ночью, на них едва не напали разбойники, незадолго перед этим разграбившие обоз, но, увидя вооруженных людей, удалились — только лес затрещал и затихнул.
В летний день, на закате солнца, они приблизились к селенью Ключи- Перед ними высилась сопка, на вершине ее виднелся крест, подле креста сосна, а на сосне орел. Путешественники стали подниматься на сопку. Орел, испуганный приходом многочисленной толпы, поднялся и улетел. Перед ними открылся Уральский хребет, поросший лесами и мохом, местами виднелись гранитные скалы с полуживыми соснами. Под ними расстилалась широкая долина, по долине струилась быстрая река и толпилось множество народа, — был какой-то праздник. Народ веселился, пение рассыпалось по скатам гор. Когда закатилось солнце, вся эта картина скрылась под густым туманом, из-за которого выглядывали только косматые сопки, как бы склоняясь друг к другу головами.
С Суксунской горы, последней на пути из Сибири в Россию, начался спуск в Европейскую Россию. На вершине Суксуна они остановились, — перед ними были обе половины России с их народами и судьбою. Они бросили последний взгляд на Сибирь — там всходило солнце; посмотрели на запад и стали спускаться с Урала. Покатость Урала шла до Вятской губернии дремучими лесами, среди которых встречались деревни вотяков и черемисов. Вадим с любопытством всматривался в образ жизни, черты лица, одежду и кереметы этих народов. Его уже и тогда занимали нравы и обычаи народные.
В Казани прежде и больше всего привлек внимание молодых людей университет и возбудил в них пропасть планов и желаний. Они осмотрели также каменные стены казанской крепости, полуразрушенный дворец татарских ханов и памятник над павшими русскими воинами при взятии Казани.
В Нижнем-Новгороде они попали в разгар ярмарки, были изумлены лесом мачт на Волге и пестрыми толпами разных народов. «Все это я видел, всему дивился, как полуребенок, — говорил Вадим, — теперь остались одни отрывочные воспоминания — они слились в какой-то улетевший сон… Много лет минуло с тех пор, как виделся мне этот сон! Много пережили в это время народы! Много сменилось в душе моей желаний! одно осталось неизменным, одна жажда все знать, все видеть, все перечувствовать». Наконец перед несчастливцами раскинулось широкое поле, блеснули главы церквей и открылась Москва.
В Москве им все было чуждо.
Двадцать лет ссылки прервали почти все прежде бывшие связи батюшки в России. В Москве их встретила крайность. Думая, к кому бы на первых порах обратиться за советом и помощию, батюшка прежде всех обратился к графу Александру Никитичу Панину. Граф едва только узнал о возвращении пострадавшего семейства, как поспешил с ними видеться, и с своей обычной добротой, деликатностью и тактом напомнил им свои родственные с ними связи и первый предложил услуги и помощь. Затем приняли в них участие: родственница батюшки — Вязмитинова, Лев Николаевич Энгельгардт, князь Е. А. Баратов; Иван Николаевич Корсаков предложил им квартиру в своем доме, на Тверском бульваре. Впоследствии дружеское участие приняла в них Варвара Андреевна Новосильцева[74] и сохранила близкие отношения с семейством Пассек до своей кончины. С большой теплотой и дружбой отнеслось к ним семейство Алябьевых[75].
«Я помню, — писала мне несколько времени тому назад из Флоренции Александра Васильевна Киреева, — когда Василий Васильевич навестил нас в первый раз в Москве. Все его прошедшее, о котором рассказывал мой отец[76], живо представилось мне, и я полюбила его до того, что высказывала ему все свои задушевные, полудетские понятия. Он меня, четырнадцатилетнюю девочку, не только что выслушивал с удивительной добротой и терпением, но рассуждал со мною, давал читать избранных им писателей и объяснял рождавшиеся во мне вопросы. Разговор его и обращение были чрезвычайно увлекательны.
С возвращением свободы Василию Васильевичу не возвратили прав дворянства. Я помню, как во время коронации императора Николая Павловича, когда государь, желая почтить своим присутствием обед, который давался солдатам в экзерсисгаузе, подъехал к нему, то все дети Василия Васильевича, от старших сыновей до двухлетней дочери, дожидавшиеся государя у дверей экзерсисгауза, опустились на колени и подали императору прошение о возвращении принадлежащих им прав.
Дворянство им было возвращено спустя несколько лет после этого.
Василий Васильевич провел последние годы своей жизни в беспрерывных хлопотах и заботах о семейных делах, и в 1830 году окончил жизнь как истинный христианин, в присутствии моего отца, очень любившего его. Несмотря на направление, по тогдашнему времени называемое либеральным, Василий Васильевич был чистосердечно религиозен. А. Киреева».
Когда мы жили в селе Спасском, Вадим, иногда рассказывая мне о их жизни в Сибири, рассказы об отце пополнял чтением его записок. Слышанное мною от Вадима о батюшке и часть уцелевших у меня его записок поместятся в следующих главах моих воспоминаний, а пока перейду опять к нашей уединенной жизни в селе Спасском.
Мы не заметили, как наступила осень.
Осенью стал навещать нас сосед наш, двоюродный брат Ника, жандармский полковник Григорий Дмитриевич Колокольцев[77]. Это был человек лет тридцати пяти, роста среднего, стройный, умный, образованный, он скоро сблизился с Вадимом и проводил у нас целые дни в жарких, многосторонних разговорах. Однажды Колокольцев увидал у нас висевший на стене портрет Карла Занда и, смотря на него, сказал:
— Вы бы, Вадим Васильевич, портрет-то этот припрятали куда-нибудь. Что за удовольствие смотреть на убийцу.
— Помилуйте, Григорий Дмитриевич, — возразил Вадим, — какой же это убийца, ведь вы понимаете, что тут была идея, жребий, жертва, — что это юноша…
— Все это прекрасно, — прервал его Колокольцев, — жертва, судьба; но, несмотря на это, вы сделаете лучше, если уберете этот портрет подальше.
При этом совете Колокольцев доверил нам, что у него есть предписание иметь надзор над Вадимом и ежемесячно доносить о его образе жизни, занятиях, знакомствах, нравственности и что он уже отправил один отчет.
Мы оцепенели от изумления и испуга. Широко раскрыв глаза, я несколько минут смотрела на него с недоумением и ужасом.
— Что же вы донесли о Вадиме? — спросила его я, опомнясь, прерывающимся голосом.
— Я писал, — отвечал Колокольцев, улыбаясь нашему смущению, — что Вадим Васильевич живет тихо, скромно в своем именье, занимается хозяйством, знаком только с исправником Артюшковым.
Действительно, мы один раз были у нашего соседа, старичка Артюшкова и — больше ни у кого.
— Как же вы это узнали, Григорий Дмитриевич? — спросила его я с изумлением.
— Слухом земля полнится, — отвечал Колокольцев серьезно.
— Стало быть, я у вас под надзором, — заметил Вадим еще серьезнее.
— Нисколько, — с видимым участием сказал Колокольцев, — поверьте, Вадим Васильевич, я бываю у вас совсем не за тем, чтобы следить за вами, а из искреннего расположения к вам и желания насладиться вашей беседой. Люди такие, как вы, встречаются редко везде, а здесь и подавно.
Осенью мы переехали в Харьков, Григорий Дмитриевич также переселился туда, по-прежнему часто посещал нас и постоянно относился к нам дружески.
В Харькове мы получили от Ивана Ивановича Лажечникова следующее письмо:
Знаю, что добрый, милый Вадим Васильевич не причтет моего молчания к забвению: сойдясь раз душою с человеком, не могу его разлюбить. К такому человеку хотелось бы писать в часы, когда грудь не отягчена заботами ежедневной прозы, мысли не съежились от форменных бумаг и приличий света, сердце просит беседы с другим сердцем. Улуча такие минуты, пишу к вам.
Читал я ваши записки, и сколько в них поэзии души юной, кипящей любовью к родине и благу человечества! Много в них и светлых, зорких наблюдений, светлых идей! Видно только, что все это высыпано в беспорядке из груди, которая не могла долее носить их в себе, что это эскиз великолепных зданий, — части, отрывки прекрасны, но нет целого. Между тем любуешься и недоконченным творением; оно обещает истинного художника.
Плюньте на суд Брамбеуса и его шайки, нападающей на все прекрасное, старающейся вырвать или истоптать цвет, обещающий пленить нас4. Я наперед скажу: буду гордиться, если барон побранит мой личный труд. Пишите только, но давайте вашим творениям, как зовут французы, plus de consistance[78], сплачивайте их в нечто великое целое. Более всего, не спешите издавать. Я сам боюсь за «Ледяной дом», который сверх того, что пишется за деньги — и это уж отрезывает крылья у вдохновения, — будет скороспелкой. Знаю, что идея хороша, но вряд ли исполнение будет ей соответствовать.
Пришлите мне перевод Татьяны Петровны (Повестей Фоа); постараюсь продать книгопродавцам6.
Как жаль, что вас нет здесь!.. Хотел бы беседы вашей, чистой, первородной — в ней черпал бы я новое вдохновение и силы жить в свете… Люблю вас, думаю, что и вы меня любите; продолжайте меня любить по-прежнему, пишите ко мне, когда можно, обо всем, что вы делаете, о вашей природе, но более всего о себе; в вас обоих прекрасный храм ее, не оскверненный ни одним из тех позлащенных идолов, которые большой свет называет уменьем жить и которые мы называем пороками.
Да будет над вами благословение Аполлона! Да хранит сам бог вас, милых друзей моих, которых люблю воображать парою горлиц среди украинских черемух! Воркуйте нам про свое родимое гнездышко, про тайны вашей души и про небо, под которым вы любите летать неразлучно! Не забывайте и про тверские рощи, которые посещались мимолетными гостями. Зачем мы не могли подрезать вам обоим крылышки?
Дуняша обнимает от души Татьяну Петровну; я целую ее ручки, наверное закапанные чернилами и не менее того прекрасные. Ваш верный друг И. Лажечников".
В «Библиотеке для чтения» было сказано, что, вероятно, автор «Путевых записок» путешествовал в воображении, сидя покойно на диване в своем кабинете, и больше по протекшим векам.
Замечание «Библиотеки для чтения» было частию верно.
В «Путевых записках», этом первом опыте Вадима на литературном поприще, почти ничего не говорится о предметах, встречавшихся по пути. Они по преимуществу выразили собою исторические наклонности еще юного писателя, душа которого переполнена знаниями, чувствами, мечтами, любовью к родной стороне и к человечеству6.
Выезжая из Москвы в Украину, автор «Путевых записок» прощается с Кремлем. Вид Кремля будит в нем воспоминания о татарах, литовцах, поляках, разрушавших его, и о событиях, которых он был свидетелем.
Вдали от Кремля новые картины не вытесняют воспоминаний, с которыми автор оставил Москву, они отнимают у него от настоящего и слух, и зрение, и чувство; перед его внутренним взором рисуется картина постепенного освобождения России от притеснявших ее народов. Он вспоминает имена ее освободителей и когда называет Петра — Россия перед ним колоссально поднимается до запада, и автор говорит: «Гряди же, о моя родина! к развитию всех сил своих!»
Далее Вадим рассуждает о памятниках, о зодчестве России, о религии и характере славян вообще.
Отличительной чертой всех славянских народов он находит перевес внутренней жизни над внешней; тишины, спокойствия над деятельностью; вследствие чего считает их всех предрасположенными к принятию греческой религии, имеющей много общего с их характером. Даже и те славянские племена, которые приняли католицизм, по его мнению, не выразили ни его силы, ни его фантазии, и как на один из наиболее ярких примеров указывает на Богемию.
«Богемия, — говорит Вадим, — страна славянская, первая обратила критический взгляд на свою религию, меньше всех увлеклась блеском католицизма и первая водрузила знамя реформации. Восстанием Гуса она доказала, что ищет в религии не посредничества пап, не блеска, не внешней торжественности, но истины, идеи и прямого созерцания. Она делом доказала, как ей близка религия греческая и как она близка всем славянским племенам, и все они усвоили бы ее, если бы Запад не распространял с такой силой и быстротою своего учения. Богемия, принявши католицизм, никогда не действовала вполне в его характере; принявши его формы, присвоивши многие из его понятий, не сделалась вполне католической[79]». Вадим находит, что вообще перевес внутренней жизни над внешнею во всех славянах проявляется одинаково: в невежественном народе — беспечностию; в простом воине — равнодушием в опасностях и уверенностию в судьбе; в несчастий — непостижимым терпением; в ученой деятельности — созерцательностию ума. «Какая преданность судьбе, какая наклонность жить внутреннею жизнию! Какое терпение! — говорит он, — но когда переполняется чаша его страданий, когда испытаны все оскорбления, все бедствия, когда наступает великий час его деятельности, — с какою силою он восстает против врагов своих! Кажется, вся сила, сохранившаяся в века тишины и внутренней жизни, разом облекается во внешнюю деятельность; но после великих переворотов всю славу успехов отдает богу, и вновь наступает тишина и внутренняя жизнь».
Указавши на факты, подтверждающие этот взгляд на славян, Вадим говорит, что жизнь народов надобно исследовать, кроме летописей и памятников, в быте и характере живущих поколений и в влиянии на нее внешней природы; но и исследование, добавляет он, тогда только будет точно и ясно, когда найдется элемент, который, как главный деятель, движет всеми событиями, по которым развивается ткань жизни того народа, который хотят не описать, а воссоздать.
Тот не понимает истории-народа, кто не объемлет умом, не сочувствует сердцем всем движениям его внутренней жизни, кто думает воссоздать жизнь только по летописям и остаткам искусств; кто не видит основных начал, по которым действовало минувшее и станет действовать грядущее. Чтобы понять настоящее народа, надобно быть среди него, видеть его под всеми изменениями и впечатлениями обстоятельств и под условиями внешней природы.
Для этого надобно путешествовать.
С чего начать?
Вопрос этот разрешает история государства, — говорит Вадим.
Государство имеет свои центры, из которых развивается и слагается его жизнь. Центры заключаются в определенной местности и характеристике известного племени и разливают на жизнь государства свои оттенки.
В истории России Вадим указывает на три главные центра:
Первым центром народности он полагает Новгород с губерниями: С.-Петербургской, Вологодской, Олонецкой, Архангельской, Пермской, Вятской — где главный город населен из Новгорода.
Вторым центром — Киев с областями: Новгород-Северским, частью Подолии, Волынью, Запорожьем и Украиной.
К третьему центру относит губернии: Московскую, Ярославскую, Владимирскую, Рязанскую, Тверскую, Костромскую, Тульскую, Калужскую, Орловскую и даже Курскую.
В изучении третьего центра он видит один из важнейших исторических вопросов.
Остальные части России с Крымом, Сибирью, Остзейскими губерниями, Кавказом, частями Польши и Швеции, считает вопросом второстепенным, что они хотя и не без влияния на Россию, но не составляют центров, а стоят на окружности.
«Изучать Россию по ее центрам — заветная цель моя, — говорит Вадим. — Как радостно оживает душа, когда только воображаю все начала исторических событий живыми, в живых племенах, исследую эти начала в уме, сердце, в самых заблуждениях настоящих поколений и переживаю все века и все переливы жизни».
Не знаю, передала ли я в своем сжатом очерке хотя немного исторические воззрения Вадима, широко, отчетливо выступающие в его путевых записках.
«Да и возможно ли это?» — сам автор сомневается.
«Нет, — говорит Вадим, заканчивая свои „Путевые записки“, — не во власти автора передать вполне свои думы, свои чувствования, он должен искать для них слова, краски, кисти, резцы; и слова, и кисть, и резец стесняют душу автора».
Мы наняли небольшую квартиру за Лопанью, в доме Филоновых, и повели такую же уединенную жизнь, как и в деревне. Но этот образ жизни вскоре изменился. Прежде всего с нами познакомилась хозяйка дома, милая, умная молодая женщина; она стала довольно часто бывать у нас и нас к себе нередко приглашала. У нее мы познакомились с двумя братьями Задорожными, чистейшими малороссами, с оттенком быта казацкого. Они глубоко любили и понимали свой народ и были связаны внутренно со всем прошедшим и настоящим бытом Украины. Старший из братьев, Кирилл Семенович, служивший секретарем в гражданской палате, часто говорил нам, что, как только выйдет в отставку, поселится в своей деревне, отрастит бороду, сядет на пасеку стеречь пчел и рои огребать. Впоследствии он почти так и сделал: засел на деревенское хозяйство и слился всей жизнью с родным его душе народом. Другой Задорожный — Тихон Семенович, скромный, сосредоточенный в самом себе художник-живописец, мечтал об Италии. Оба брата были симпатичны Вадиму; особенно близко он сошелся с Кириллом Семеновичем. В оживленных разговорах они проводили целые вечера, засиживались порой до глубокой ночи, и так все время нашего житья в Украине. Кирилл Семенович был ума глубокого, наблюдательного, сколько помнится, он кончил курс в Харьковском университете, любил историю, особенно историю своего народа, и не только сочувствовал народу, но и вполне понимал народ и много помогал Вадиму в его исторических и бытовых исследованиях Малороссии. Тихон Семенович, большей частию молчаливый, уклонявшийся от общества, также сошелся по душе с Вадимом и провел часть лета у нас в деревне, где вместе с ним снимал виды по Донцу и виды степей, народные группы, жилища, одежду, хозяйственные принадлежности, даже цветы и растения, исключительно принадлежащие природе Украины. Осенью Тихон Семенович уехал в Рим, там устроил студию и с жаром отдался живописи; но, к сожалению, ненадолго: он заразился горячкой Понтийских болот и умер на чужбине, там, куда много лет стремились все его желания.
Задорожные познакомили с нами двоюродного брата своего, студента медицинского факультета Константина Ивановича Сокологорского — красивого юношу, со взором, выражавшим чистую душу. Кроткий, спокойный, религиозный — таков он был в то время, таким он и остался до сих пор. Из основ христианской религии истекла вся жизнь его, исполненная бесконечной любви к ближнему и тишины духа. В продолжение житья нашего в Украине он окончил курс в Харьковском университете на медицинском факультете и с рекомендательным письмом от Вадима к другу нашему, Федору Ивановичу Иноземцеву, уехал в Москву. Иноземцев был человек замечательного ума и редко доброго, благородного сердца. Из множества молодых медиков, которым он открыл дорогу, некоторые отплачивали неблагодарностью; Федор Иванович не возмущался этим, он не искал благодарности, он был счастлив сделанным добром. Константин Иванович был не из этого числа. Спустя немного времени Иноземцев доставил ему частное место в Вологодской губернии, там он женился и уехал с женой за границу — слушать лекции лучших профессоров медицины. В Германии и Франции он неутомимо отдавался занятиям, исключительным предметом которых была гигиена, сближался с кругом умнейших людей и везде оставался тем же кротким, скромным, каким мы знали его студентом в Харькове. За границей он пробыл семь лет; возвратясь в Россию, думал занять кафедру гигиены, — в наших университетах такой кафедры не оказалось, поэтому принужден был ограничиться частной практикой в Москве, где и до сих пор живет, пользуясь всеобщим уважением и известностью знающего, добросовестного врача и истинного христианина.
С первого дня нашего знакомства с Константином Ивановичем в Харькове, за Лопанью, он так привязался к Вадиму, соответствовавшему его светлой душе по своему характеру и правилам, что почти каждый день с лекций приходил к нам, незаметно пробирался в кабинет Вадима и, был ли, не был ли Вадим дома, помещался там на диване, читал или чистил ружья, приготовляя их к охоте, на которую он и оба брата Задорожные часто отправлялись с Вадимом. Они все трое были такие же страстные ружейные охотники, как и Вадим, знали места, где водилось больше дичи, где были перелеты дупелей и вальдшнепов, и нередко возвращались с охоты прямо к нам, с ягдташами, полными дичи, которая и подавалась им жареною за обедом или ужином.
В марте мы ожидали наше первое дитя; он был уже тут, хотя его еще и не было; его еще не знали, но уже страстно любили и страстно желали; для приема которого была готова и колыбель с белыми кисейными занавесками, и тонкие рубашечки, и теплые одеяльца, и как снег чистые пеленки.
Весна наступала ранняя, трава, едва зеленея, красноватыми стебельками осыпала землю, в лесу из-под опавших осенних листьев вылезали синенькие пролески, на деревьях наливались почки. Все пробуждалось к жизни, к свету, к любви. Солнце обливало землю ослепительным блеском и живило теплотой. У нас уже подавали за столом шпинат, щавель, салат, редиску, спаржу, свежие огурцы. Во всей природе чувствовался какой-то радостный трепет, и я радовалась весне и радостно ждала милого гостя. 10 марта у нас родилась дочь--мертвая. Я едва осталась жива. Медики нашли, что сильное нервное потрясение и долгая душевная тревога, во время страданий, произвели судороги, которые и удушили нашего младенца.
Когда я опомнилась — мне показалось, что я вдруг откуда-то очутилась в нашей комнате, и с безотчетным удивлением осматривалась, — тишина глубокая, горят свечи, — в отдалении Вадим с акушеркой и няней хлопочут у корыта; что же это не слышно детского голоса, думаю я, и зачем свечи? вечер это, что ли? Помню ночь, страшную ночь, помню долгий, долгий день — и больше не помню ничего. Должно быть, есть дитя. Спрашиваю тихонько: «Родился кто-нибудь?» — «Дочь», — отвечают мне. «Дайте сюда». — «После, лежите спокойно». Лежу — смотрю… Что-то вынули из корыта, завернули в пеленку и унесли. Тишина непробудная! Ко мне подошел Вадим. «Неживая», — говорит… Слушаю равнодушно, дивлюсь его грустному голосу, — мне не грустно и не весело. Спустя немного времени прошу показать мне дочь. Подали спеленатую неподвижную девочку, положили подле меня. Я прошу всех выйти вон.. Оставшись одна, — распеленываю мое дитя, рассматриваю ее ручки, ножки, целую их — холодные, холодные; целую ее личико — холодное; задумываюсь, что-то сказалось в душе, что-то больно стеснилось. Я наклонилась к ребенку, приподняла его, прижала к груди — не согрею ли, и--зарыдала. Ее унесли от меня.
Понемногу я оправилась, встала. Вот и колыбель с беленькой занавесочкой, и рубашечки, и пеленки, и никого не ждут они, те же, да не те, точно жизнь отлетела от них, — не надобны, вот и все. И как тихо! и как пусто! и какое солнце! так и обливает и блеском и теплом. Небо глубокое, темно-голубое — под ним восхитительно белеют и розовеют точно от зари осыпанные цветами яблони и вишни. А какая тоска в душе! Куда же ты девалась, радость, — солнце души! Должно быть, под иной точкой зрения освещало ты мне жизнь! Да, освещало ты и для меня чистые, святые минуты! благодарение же создателю за то, что они были. Дух любви и примирения, молилась я, озари больную душу мою!
Не только душой, я болела и телом. У меня открылась сильная боль в груди и кашель опасного характера. Вадим встревожился, решился обратиться к медикам, но не знал, которому лучше довериться, — одни указывали на одних, другие на других.
Весной познакомился с нами профессор естественных наук Харьковского университета, Криницкий, такой же страстный охотник с ружьем, как и Вадим, — наука и охота их сблизили. С особенным интересом он изучал пауковидных и имел их большую коллекцию в спирту, в стеклянных банках. Бывая у Криницких, мы видели у него в садике, с книгой или тетрадкой в руках, небольшого роста молодого человека, с истомленным, умным лицом; заметивши нас, он обыкновенно сейчас же робко удалялся из садика. Это был кончавший курс студент медицинского факультета, занимавший маленькую комнатку во флигеле у Криницких. Профессор относился о нем, как о человеке очень даровитом и трудолюбивом. Когда Вадим обратился к Криницкому за советом, кого бы пригласить к нам из известных медиков, Криницкий отвечал: «Не обращайтесь вы к этим разным знаменитостям, а пригласите молодого медика, только что кончившего курс, которого вы видали у нас. Он знает дело и добросовестен, поверьте мне, со временем он приобретет большую известность — увидите». Вадим согласился.
В одно после обеда ко мне в комнату робко вошел рекомендованный молодой медик; несмотря на застенчивость, во взоре его виднелась проницательность, в приемах — такт. Расспросивши меня, что чувствую, он посоветовал мне, пока мы в городе, пить парное молоко с сахаром эстляндского моха, а когда переедем в деревню, — кобылье молоко, начиная со стакана и до шести в день, и так же постепенно убавлять- Лошадь, определенную для моего леченья, пасти в степи, где больше душистых трав и цветов. Провожая медика, я подала ему руку и вместе с этим вложила ему в руку полуимпериал; почувствовавши в руке монету, он до того растерялся, что выронил ее, и золотой, звеня, покатился по полу. Я растерялась не меньше его, однако подняла полуимпериал и, подавая его ему, попросила принять, говоря, что он принесет ему счастье в практике. С моей легкой руки практика его расцвела великолепно и быстро. Этот молодой человек был Иван Осипович Калинченко, в настоящее время знаменитый медик Харькова, обладающий огромными средствами[80].
В июне мы переехали в село Спасское. Я в точности исполняла предписание И. О. Калинченки, и здоровье мое стало поправляться.
Жизнь наша в деревне была уже не та, что в прошедшее лето. В Спасском нас стали навещать близкие соседи: владелец Нижнего Салтова Лев Дмитриевич Хорват, граф Ивлич, женатый на сестре Хорвата, Григорий Дмитриевич Колокольцев бывал чаще прежнего и оставался у нас целые дни. Сверх того, стали появляться владельцы хуторков и жители Сороковки. По рассказам я знала, что Сороковкой называется селение, состоящее из нескольких хуторков, устроенное на земле, данной правительством сорока военным офицерам, выслужившимся из нижних чинов. Некоторые из поселившихся семейств на отделенной им земле еще земли прикупали, строили себе порядочные домики, заводились хозяйством и обработывали свою землю с помощию нанятых работников, участвуя и сами в этих работах. Менее достаточные довольствовались отведенным им небольшим участком, быстро строили на малороссийский лад хату, обмазывали глиной, белили мелом, обводили карнизы из желтой охры — и новоселье готово. Затем являлись также несложно необходимые хозяйственные принадлежности.
Таким образом эти соединенные хуторки образовали довольно большое селение, с фруктовыми садиками, с пестревшими маком и подсолнечниками огородами, бахчами золотистых дынь, арбузов и лохматой кукурузы, с раскинутыми кругом полями пшеницы, жита, овса, проса и ячменя.
Сколько помню, в Сороковке была и своя церковь и свое училище, бывали свои увеселения, вечеринки, со скрипкой и танцами; сверх того постоянные споры и тяжебные дела.
Соседи из Сороковки приезжали на нашу мельницу, построенную на Донце, чтобы смолоть мешок жита, пшеницы или ободрать ячменя на крупу, с мельницы завертывали к нашему писарю Тузу закусить и выпить вкусной гранатного цвета барской терновки. Когда сороковцы узнали о нашем приезде в деревню, то с мельницы стали завертывать к нам. Побеседовавши, выпрашивали себе бутылочку наливки, раков, мешок гороху, круп, словом, что случалось в то время года или попадалось на глаза. Если кто-нибудь из сороковцев набегал в своей тележке в то время, как у нас ловили в Донце неводом рыбу, то посетитель тотчас присоединялся к рыбакам, — сбросивши верхнее платье, влезал по ворот в воду, тянул с рыбаками невод, кричал, хлопотал, вываливал на берег тоню, сортировал рыбу, делил, отобравши лучшую для нас, остальную отдавал, часть на застольную, часть рыбаками Затем из отобранной нам выпрашивал себе линьков, окуньков, щучку покрупнее и проч. Мы всегда чем могли делились с соседями и радушно приглашали к чаю или отобедать. При отъезде укладывали в тележку и рыбу, и наливку, и крупы, когда поспевали дыни — и дынь, если попадалась чудовищной величины тыква — вваливали и тыкву. Чаще всех нас навещал из Сороковки лысый, кругловатый, небольшой старичок Андрей Иванович Нестеров, участвовавший когда-то в опекунстве над Спасским. Он являлся обыкновенно, исключая самых знойных дней, в заячьей шубке, покрытой нанкой цвета незрелого лимона, по которой подпоясывался полотенцем, и проходил всегда прямо в кабинет Вадима; если мне случалось войти туда, то каждый раз он извинялся, говоря, что приехал с мельницы и не может снять шубку, потому что под ней ничего нет, кроме белья. Бывал еще из Сороковки майор, тот всегда в сенях переодевался в мундир и вступал в комнаты с воинственными приемами.
Кроме сороковцев, приезжали помещики и больших хуторов, некоторые из них заявляли претензии на образованность и остроты. Так, один из достаточных хуторян, приехавши к нам в первый раз, рекомендуясь мне, сказал свое имя и отечество, а фамилия моя, добавил он, извольте догадаться сами — это имеется у вас на мельнице; думала я, думала — что у нас водится на мельнице: мука, крупа, колеса, плотина — не могу догадаться. Остроумный помещик от души радовался, что задал мне трудную задачу, и наконец сказал: извольте, признаюсь кто я, если прикажете наловить к обеду раков, которых я люблю без памяти, и наградите мешком раков домой. «С большим удовольствием», — отвечала я, и немедленно распорядилась насчет ловли раков. «Теперь я помогу вам отгадать мою фамилию, — сказал помещик. — Как зовут на мельнице мельников, — знаете?» — «Мельниками», — отвечала я. «Совсем нет, здесь зовут их „мирошники“, а я Мирошниченко, выхожу».
Этого Мирошниченку едва не задушил, шутки ради, другой помещик-хуторянин. Мирошниченко раз ночевал у какого-то соседа; в ночь прикатил туда же другой хуторянин-забавник и вздумал напугать спавшего Мирошниченку; завернутый в медвежью шубу, он навалился на сонного, входя в роль медведя, заревел по-медвежьи и начал душить сонного, да так усердно, что тот едва отдышался.
Кроме помещиков, стали навещать нас и служащие из Волчанска, знавшие Вадима в его первые приезды в Украину по разделу имения. Многие из посещавших нас, желая похвалить Вадима, с лукавой улыбкой говорили: гусар! настоящий гусар! хотя в Вадиме не только того гусара, которого они подразумевали и высоко ставили, то есть гусара-молодца, кутилы, шалуна, забияки, и тени не было, но даже и вида воинственного он не имел; им до этого дела не было, — они желали его похвалить, и выше этой похвалы ничего не находили. Приемы и воззрения большинства еще сильно отзывались простотой времен казачества и слободских полков. Когда я ближе всмотрелась в жизнь украинцев, мне, как и Вадиму, многое пришлось по душе.
К концу лета здоровье мое совсем поправилось; я уже не так сильно тосковала об утраченной малютке, но по некоторым слышанным мною замечаниям во мне родился страх, что и будущих детей моих ожидает такая же несчастная участь, как и первого ребенка. На этом опасении стали сосредоточиваться все чувства мои и выразились нервным страданием и частыми слезами. Чтобы развлечь меня, Вадим старался заинтересовать различными занятиями: давал мне рисовать гуашью снятые им виды, переписывать сделанные им наблюдения, читал вместе со мною и временами рассказывал об его прежней жизни и о жизни и страданиях своего отца, которые пополнял чтением его записок. Записок батюшки Вадим нашел в Спасском несколько тетрадок и разрозненных листков между хранившимися там бумагами; он привел их в систематический порядок и впоследствии хотел помещать в своем обширном труде — «Очерках России», но успел напечатать только один отрывок, под названием: «Записки моего отца. Картины Сибири, 1804—1809 года»1.
Одна тетрадка из записок покойного Василия Васильевича Пассек начинается эпитафией, написанной им самому себе, стихами, на французском языке, в Петербурге, 15 августа 1794 года, и другими стихами, по-русски, на Василия Степановича Попова, также 1794 года 26 апреля. Стихи так стерлись от времени, что восстановить их нельзя, видно только, что они писаны под арестом, в сильном негодовании на Попова, притеснявшего Василия Васильевича ради того, чтобы выручить своего приятеля, екатеринославского губернатора Каховского, и угодить Петру Богдановичу Пассеку. В этом листочке сказано: «С 10 апреля по 15 августа содержался под стражею у Попова, потом переведен был к г-ну прокурору Самойлову». О Самойлове Василий Васильевич говорит с признательностью и уважением, и написано несколько строк стихами к нему, которые начинаются так:
Разрушены страх и стенанья
Под покровительством правдивым твоим.
Далее, как в этом, так и в других листках говорится о родителях В. В. Пассека, его детстве, юности, службе, огорчениях, притеснениях дяди Петра Богдановича2. Из всего этого видно, что Василий Васильевич Пассек родился в Слободско-Украинской губернии, Волчанского округа, в слободе Спасской, от подполковника Василия Богдановича Пассека, отличившегося в Семилетнюю войну, и от двоюродной сестры его, Елизаветы Ильинишны Обруцкой, которую Василий Богданович украдкой увез из родительского дома. Гостивши у дяди своего Обруцкого, в Смоленской губернии, в имении его жены, он увлекся их четырнадцатилетней дочерью; но так как постановления нашей церкви не дозволяют брака с двоюродной сестрою, то, в отсутствие дяди, он уговорил ее скрыться. По совету Василия Богдановича, Елизавета Ильинишна, купаясь в реке, оставила на берегу свое платье, переоделась в другое и была отправлена им в Спасское под именем Надежды Петровны. Сам же Василий Богданович, чтобы отклонить от себя подозрение, прожил еще несколько недель у дяди, утешал их в утрате дочери, которую родные считали утонувшей и горько оплакивали. Желая окончательно скрыть свой поступок, Василий Богданович, отправляясь через Москву в свое именье, пригласил с собой брата Елизаветы Ильинишны, продержал его в селе Спасском довольно долго, но сестры ему не показал.
По отъезде брата Василий Богданович обвенчался с своей двоюродной сестрой в церкви села Спасского, в присутствии родного брата своего Петра Богдановича Пассека, которого очень любил и заступал ему место отца. В записках Василия Васильевича сказано: «Сколько мне известно, покойный мой отец был сопряжен тайным браком с двоюродной-пестрой своей Обруцкой».
Вспоминая о своем детстве, Василий Васильевич говорит: «За несколько времени перед смертью моего родителя, препоручен я был в завещании графу Ивану Семеновичу Гендрикову и родному дяде моему Петру Богдановичу Пассеку, так же как и имение, кое по возрасте моем, сказано было, мне возвратить».
Граф Гендриков скончался вскоре после Пассека, и Петр Богданович остался единственным опекуном своего пятилетнего племянника. Приехавши в село Спасское, он то ласками, то угрозами старался принудить жену брата своего не отыскивать законных прав своих, повиниться во всем родителям и просить прощения, в достижении которого обещал ей содействовать, а так как родные, считая ее умершею, следовавшую ей часть имения между собой разделили, то выдавать ей по пятьсот рублей ежегодно и провизию. Если же она станет отыскивать утверждение своего брака, грозил, что он от нее откажется так же, как и ее родные, которые на ее брак всегда будут смотреть, как на грех и преступление, и желаемых прав она никогда не отыщет.
Пока шли переговоры, опекун распоряжался всем в доме своего племянника; забрал на несколько тысяч рублей разных вещей, принадлежавших его брату, и отправил в смоленское имение Марье Сергеевне Салтыковой. Чтобы избежать притязаний и исков со стороны невестки, а может, и родных ее, оставалось отделаться от нее. Он прибегнул к самому простому средству. Однажды Елизавета Ильинишна поехала навестить кого-то из соседей. Пользуясь ее отсутствием, Петр Богданович приказал, когда она возвратится, не впускать ее в дом. Ее и не впустили. На другой день с служившей при ней горничной отосланы были ей ее вещи и несколько десятков рублей. Таким образом волею, а вдвое того неволею Елизавета Ильинишна возвратилась к своим родным. Петр Богданович, оставшись один в Спасском, пересмотрел все уголки, перерыл все сундуки, отыскивая спрятанных сокровищ, и, уезжая из Спасского, взял с собою своего племянника. В Петербурге он отдал его в пансион Масона в 1781 году, а в 1785 взял из пансиона, несмотря на просьбы племянника оставить его там продолжать свои занятия, и зависал в Вологодский мушкетерский полк, невзирая на то, что Василий Васильевич уже был записан в гвардии.
В гвардию Петр Богданович записал племянника под именем Паскова и говорил одним, что это его племянник, другим — приемыш, самому же Василию Васильев вичу сказал, что он переименован из Пассеков в Паскова ошибкой писаря военной коллегии, и обещал, по приезде в Петербург, ошибку эту исправить, в удостоверение чего отправил его с поручительными письмами, в которых называл его Пассекам.
«В 1787 году, — сказано в записках Василия Васильевича, — выпущен я, по именному ее величества указу, из конной гвардии в Рижский карабинерный полк ротмистром и правил эскадроном, расположенным на рубежах Польши, за проезд его светлости князя Григория Александровича Потемкина. До того и пред тем беспокоил я дядюшку об увольнении меня в войско, действующее против неприятеля под предводительством князя Потемкина, что и воспоследовало. Его светлостию определен я в Сумский легко-конный полк, в коем обретался против неприятеля под Каушанами, при обозрении Бендер, где его светлости угодно было взять меня к себе в дежурство. С тех пор я и находился при князе Потемкине безотлучно везде и был, между прочим, охотникам.
С дозволения фельдмаршала, я был во всю осаду и при приступе к крепости Измаила, за что произведен ее императорским величеством в майоры, пожалован похвальным листом и знаком отличия.
По приятельской связи Петра Богдановича с Василием Степановичем Поповым, был выключен из числа произведенных, состоявших в дежурстве при князе».
В 1787 году Петр Богданович продал вдове Александра Михайловича Салтыкова — Марье Сергеевне Салтыковой, урожденной Волчковой, смоленское имение своего племянника, как бы принадлежащее ему, упросив между тем Анну Родионовну Чернышеву отправить на это время Василия Васильевича за границу к графу Ивану Григорьевичу Чернышеву. Василий Васильевич пробыл за границей до 1792 года. Когда он возвратился в Москву, графиня Чернышева предложила ему жениться на очень богатой девушке и взять в управление ее вейделевское имение с тем, чтобы доход делить пополам. Василий Васильевич отказался. Он располагал ехать в Лозанну, поступить там в университет и по окончании курса продолжать служить. Графиня назначала ему две тысячи семьсот рублей ежегодного пособия, и при этом сказала: «Все, что я ни сделаю для тебя, ничего не будет значить сравнительно с тем, что отец твой делал для меня. Он был мой опекун и второй отец».
Поступление в Лозаннский университет не состоялось, граф Александр Васильевич Суворов посоветовал Василию Васильевичу прежде Лозанны съездить в Дубоссары, куда отправлялся его дядя для размена посланников, повидаться с ним и постараться устроить свои дела. Василий Васильевич послушался Суворова. Дядя принял его ласково, объявил, что по кратковременности своего пребывания в Петербурге не успел исправить ошибки в его фамилии, но по возвращении непременно это сделает. Когда размен послов был окончен, Василий Васильевич подал дяде письмо, в котором просил его объявить ему, как велико наследство, оставшееся ему после отца, и когда он может получить его. Дядя отвечал, что до расчета дает ему украинское имение с условием, не продавать, не закладывать, не дарить, в случае его смерти — без законных наследников — оставить это имение сыну его Петру Петровичу. Сделку эту представить на утверждение императрицы. Василий Васильевич от такой сделки отказался. Тогда Петр Богданович предложил ему вместе с имением принять на себя двадцать восемь тысяч его долга или взять вексель, соответственный ценности имения. Василий Васильевич ни на что не согласился. Насчет последнего предложения сказал дяде, что его вексель равняется пустой бумаге, так как на нем больше ста тысяч долга, а имения проиграны.
С этого времени начались на Василия Васильевича гонения дяди и его несчастия.
Правитель Екатеринославской губернии Каховский, передавший Василию Васильевичу назначенную ему в награду землю в Очаковской степи, написал Петру Богдановичу, что племянник его сблизился с подозрительными людьми. Вместе с этим, на всех им подозреваемых послал донесение государыне, как на людей опасных отечеству[81]. Мнимые опасные люди были задержаны. Василия Васильевича заранее предупредили. Опасаясь мщения и влияния дяди, он бежал в Яссы, чтобы там, под защитою нашего генерального консула Сиверса, ждать суда. Вместе с собой он увез из-под ареста одного из обвиненных. В Яссах их ожидал курьер из Петербурга. Их арестовали и привезли к Петербург.
«Сорок два часа были на моих ногах цепи», — говорит в записках В. В. Пассек. Граф Александр Михайлович Самойлов, в ведении которого состояла тайная экспедиция, принял его отечески и обещал защиту; но прежде чем Самойлов взял с него объяснение, Пассека допрашивал Василий Степанович Попов. По-видимому, Попов старался выпытать от него признание притеснениями и оскорблениями, что и вызвало жалобы В. В. на него и стихи, о которых сказано выше. Вместе с допросами, по доносу Каховского, Пассека обвиняли в написании акростиха на императрицу Екатерину II.
Перед отъездом Василия Васильевича в Яссы столоначальник могилевской казенной палаты Симонович, назначенный Петром Богдановичем в помощники племяннику по делам графини Чернышевой, дал ему прочитать своего сочинения акростих на государыню. В тревоге отъезда Пассек забыл его возвратить Симоновичу, при задержании его в Яссах акростих найден был между его бумагами. Страшась погубить семейного человека через свою небрежность и совестясь нарушить сделанную ему доверенность, на допрос Попова Пассек сказал, что этот акростих куплен им на рынке у неизвестного человека вместе с другими бумагами и не был им замечен. Когда же его стал допрашивать граф Самойлов, то, тронутый его лаской и участием, Василий Васильевич объявил себя автором этих стихов. Граф Самойлов, сличая письма Симоновича с почерком акростиха, сказал, что они писаны одной рукой; Василий Васильевич отвечал, что Симонович их только переписал. Тогда граф велел Пассеку написать что-нибудь стихами и, найдя написанное им ни в чем не согласующимся с акростихом, проникнул его цель. Желая спасти Василия Васильевича, граф благосклонно принял его просьбу о прощении, и спустя несколько дней он получил свободу.
«Дядя и опекун мой, — сказано в записках Василия Васильевича Пассека, — в течение шести месяцев заключения моего не просил обо мне императрицу, а узнав, что я накануне освобождения своего, прибегнул к ней, яко любящий племянника своего дядя; великодушная императрица благоволила решить судьбу мою сими словами:
„Я предоставляю времени уничтожить сии акростихи. От него зависит остаться в военной службе или перейти в иную“.
Все обвиненные со мною, разосланные по губерниям, признаны невиновными. Содержась по сему делу под стражею, не мог я открыть императрице дядю и опекуна моего, ухищрениями желавшего и поднесь желающего погубить меня. В бытность свою генерал-адъютантом, каждый день мог он испросить князю Кантемиру помилование, но в заключении родных племянников своих видел он утверждение за собою имений наших. Я не мог, повторяю, открыть императрице о справедливом моем праве на имя и наследство родителя моего, опасаясь, что теми же ухищрениями дядя перехватит мое прошение и погубит меня совершенно, поэтому решился молчать до удобного времени. Но дядя и опекун мой, будучи неутомим в происках, представил монархине меня шалуном и мотом, которого необходимо обуздать запрещением въезжать в столицы без дозволения генерал-прокурора. Сие было утверждено, и меня на сей конец обязали подпискою.
Удалением от столицы ослабил дядя и опекун мой деятельность мою в получении моих прав и родительского наследства. Граф Самойлов не только спас меня, но и ссудил деньгами на дорогу в войско. Однако же государыня, из показаний моих проникнув несправедливость дяди и опекуна моего, высочайше изволила повелеть графу Самойлову посоветовать ему от себя быть снисходительнее со мною и снабдить меня нужным. Граф получил от него в ответ, что он дает мне недвижимое имение родителя моего. А дабы не иметь надобности выполнить обещанного графу и держать слово, не раз и мне данное, в возвращении наследства, то спустя месяц после прибытия в войско снова предпринял он меня чернить. Одна из подпор его, или обманутая наружностию и представлениями его обо мне особа, приехала в Гродно и извергнула на меня клеветы начальствующему тогда войском князю Николаю Васильевичу Репнину, который, к счастью моему, отнесся к теперешнему статс-секретарю Энгелю, давнему моему приятелю, сделавшемуся благодетелем моим, снятием с дяди и опекуна моего маски и возвращением мне благорасположения князя Репнина.
Несколько месяцев спустя князь Сергей Федорович Голицын, у коего был я дежурным, обращавшийся со мною наиприятнейшим образом, возвратясь из С.-Петербурга, где был дядя мой, к корпусу, при котором я оставался, сделался ко мне чрезвычайно холоден. Я объяснился, а он, прочитавши переписку мою с дядею, обещал все то сделать, что может облегчить мое положение. На месте князя оставался тогда начальствующим генерал-майор, что ныне генерал-от-кавалерии, Обресков, свояк дяди и опекуна моего. Опасаясь быть им гонимым, так как находился я под присмотром в войске, выпросил у него дозволение съездить в полк, куда послал он два повеления, дабы я к нему возвратился. На первое отозвался я болезнию, а на второе — расположением служить в рядах. Полку сказано было в поход; мы прибыли в Вильно, где опять встретила меня интрига дяди и опекуна моего. Притворяясь всегда быть ко мне снисходительным, но действуя против меня тайными пружинами, пронес через одну из подпор своих слухи, будто бы я якобинец, прощенный императрицею по просьбе его. В Вильне так хорошо он устроил орудия свои, что меня схватили, повлекли и без всякого исследования и объявления причины, по высочайшему повелению, в декабре 1796 года ввергнули в одну из динаминдских тюрем, где не имел я иногда первых надобностей человеку и томился неизвестностию, за что и на долго ли посажен.
В течение заключения моего дядя мой, имея все родителя моего наследства в руках своих, не прислал мне ни копейки, ему не можно отречься опасностью, разве не мог он прислать денег через десятые руки. Приятели мои и знакомые за несколько сот верст навещали меня и доставляли помощь.
Блаженной памяти император Павел в бытность свою в Динамияде в 1797 году спросил у коменданта, где я и как себя веду? и, по одобрению, приказал у меня спросить, чего желаю я? Желание мое коменданту было известно, я его приготовил на сей случай, и он отвечал: „Чтобы быть судиму“. Государь возразил: „Он молод, пускай еще посидит, сей урок пригодится ему для переду“.
В январе 1798 года получил я известие, что друзья мои Валуевы арестованы и увезены из полка в бывшую тайную экспедицию. На них и на меня донес поручик Высоцкий (с которым я никогда сношения не имел и в жизнь мою не видал его), якобы мы имеем важную переписку и умышляем на жизнь государя, и якобы сообщники мои ожидают только его приезда в Гапсаль, где был тогда полк, в коем я с Валуевыми служил, чтобы исполнить свое намерение. У меня не было ничего по сему доносу спрошено, а Валуевы оправдались, и их произвели за невинное претерпение, с запрещением всякого сношения со мною. Комендант получил выговор за дозволение мне писать, тогда он запретил мне писать к государю и отыскивать права мои на свободу и собственность. Я скрытно отправил письмо к императору в 1798 году и просил снова о суде, а также и о собственности моей, но не получил и в ведомостях ответа. Письмо это находится ныне в архиве бывшей тайной экспедиции, с надписью: „Оставить без уважения и проч.“. Зная цепь, связующую живущих в обществе, соблюдающую каждого и всех безопасность, спокойствие и собственность, всегда к ней имел благоговение и бдел о сохранении каждого ее кольца; но быть игралищем прихотей и ига не мог никогда. Не обретая суда, следовательно, потеряв надежду на справедливость, начал изыскивать другие средства, сообразующиеся с честью, для обретения свободы; бежать преследуемому позволительно, и я мог, но не хотел. Мне встретилась счастливая мысль. Взяв ее на весы рассудка, решился я привести ее в действие. Я был должен бежавшему из Риги казначею Шемилину. По желанию моему подано было ко взысканию. Лифляндский гражданский губернатор спросил у меня через динаминдского коменданта в ноябре 1798 года: должен ли я Шемилину по расписке, имею ли имение и где, на удовлетворение. Мой ответ был: не только по расписке должен семьсот сорок рублей, но и без письменного вида четыреста пятнадцать рублей; что имения мои в управлении дяди моего, не возвращающего оных и не присылающего мне ни копейки из доходов. В отзыве своем назвал дядя меня приемышем, не участвующим в имении Пассеков, и что он не обязан платить за меня долги. Сей отзыв его увеличил страдания мои. Гарнизон Динаминдской крепости, невзирая, что я не просил ни у кого взаймы денег, начал заподозревать, будто я объявил себя имеющим имение, дабы обресть ссуду. С другой же стороны я был отзывом сим доволен, ибо он подал мне надежду достигнуть до престола отыскиванием собственности моей. Я подал бумагу, в коей сказал, что когда освобожусь или приведено будет в действие сделанное мною в 1796 году завещание, то обнаружатся мои права на имя и на имение родителя моего, и просил истребовать исполнения. Дядя подал объяснение, содержание которого будет далее изображено. Комендант, опасаясь навлечь себе неприятности моею перепискою, не дозволил мне подать опровержение; по настоянию приятелей моих сделал он представление тогдашнему генерал-прокурору князю Лопухину, испрашивая наставление, можно ли мне письменно защищать оспариваемую у меня дядею моим собственность мою. На доклад, сделанный императору в июле 1799 года, высочайше поведено дозволить мне написать возражение, и если права мои доказаны будут, то взять имение под казенный присмотр, взыскать должные мною Шемилину деньги и без особого высочайшего повеления не давать никому доходов. Объяснение дяди моего и копия с завещания отца моего, приложенная при оном, а также и мое объяснение, в коем предоставил я себе право представить доказательства, отправлены к князю Лопухину.
Я прислан был под присмотр впредь до повеления; а меня с самого первого дня стеснили до того, что три года, до самой отставки коменданта Шилинга, не позволялось мне выходить из моего гроба. Здоровье мое день от дня повреждалось более и более, а к вящему разрушению оного инженерный полковник Смольянинов, невзирая на представления мои, что от домов стараться надо отвлечь влагу, приказал обрыть жилище мое рвом. Со всей почти крепости стекала в оный дождевая вода и подходила под пол моей комнаты, из сухой и летом она сделалась очень сырою; более нежели на аршин плесень покрывала стены внутри, а зимою лед и снег и чад от того был почти непрестанно. Сердце мое обливается кровью при воспоминании ужасных картин сих; у безгласных детей моих похищен бы был отец, если бы не поспешила рука императора Александра разрешить заклепы мои. Свобода отверзла передо мною врата столицы. Я нашел ужасную и самую невинность в содрогание приводящую, тайную экспедицию навсегда уничтоженною3 — и восприял новое бытие. Дядя и опекун мой был уже в С.-Петербурге. Он встретил меня обещаниями возвратить мне немедленно наследство отца моего, советуя ехать в деревню для восстановления моего здоровья, и, невзирая на то, что я предстал к нему из заключения полумертвый и в ободранной сермяге, до которого положения доведен был великостию души его, из назначенного им содержания, следуемого мне с января 1796 года по май 1801 года, с великим трудом мог я получить тысячу шестьсот пятьдесят рублей, вместо шести тысяч четырехсот рублей. Благотворный Александр благоволил мне на произвол — остаться в военной службе или перейти в другую, сообразную с расстроенным здоровьем моим, и именным в мае 1801 года указом объявил меня невинно пострадавшим, и за мои страдания произвел в надворные советники».
Василий Васильевич избрал для своей службы иностранную коллегию[82]. Он явился с просьбой об этом к вице-канцлеру графу Никите Петровичу Панину[83]. Панин принял его холодно, но вежливо, сказал, что в иностранной коллегии много сверхкомплектных, и советовал поступить на службу где-нибудь на юге, для восстановления своего расстроенного здоровья.
Поступить в иностранную коллегию Василия Васильевича не допустили. Вместо этого Петр Богданович предложил ему ехать с графом Марковым в Париж, в качестве советника посольства. Не доверяя советам дяди, Василий Васильевич отказался, сказал, что прежде всего желает привести в ясность и порядок свои дела по наследству после отца, и попросил дядю сделать надпись на завещании: что Василий Васильевич действительно сын Василия Богдановича и наследник, о котором сказано в завещании. Дядя нашел, что такое показание будет противоречить его прежним показаниям и сказал: «Я уже все приготовил для тебя, как второй отец, и хочу сделать тебе сюрприз. Я подал государю прошение; волею моею, в оном изображенною, ты будешь доволен». Василий Васильевич поклонился. Вместе с этим Петр Богданович предложил племяннику подписать составленную им домашнюю сделку. Василий Васильевич отказался и перестал бывать у дяди. Некоторые из вельмож, как-то: граф Самойлов, сенатор Козодавлев, генерал-майор Чичерин, вице-президент военной академии Ламб и другие старались склонить Петра Богдановича разделаться с племянником по-родственному, но безуспешно.
В Петербурге Василий Васильевич узнал, что в архиве тайной экспедиции находятся важные бумаги на право получения его собственности. Он попросил генерал-прокурора Беклешова дать ему с этих бумаг копии со скрепою. Беклешов отказал. Василий Васильевич настоял и получил. «Из этих бумаг открыл я, — говорит Василий Васильевич, — что доклад императору Павлу I, по объяснению моему с дядей, был сделан Беклешовым и единственно в выгодах дяди. Мои доказательства были все пропущены».
Император Павел, по-видимому, дело это потребовал к себе, прочитал как дело, так и завещание и 1 августа 1799 года высочайшим повелением приказал завещание Василия Богдановича утвердить, называя его завещанием, а не письмом.
Получивши копию с этого дела за скрепою и вместе с копией завещание своего отца, Василий Васильевич сделал из дела экстракт, представил его нескольким особам, занимавшим первые места в империи, и намеревался просить государя, чтобы он высочайше повелел, повеление своего родителя отослать в правительствующий сенат для введения его, вследствие оного, во владение всего родительского наследства и во все его права; так как император Александр I утверждал все дела по имениям, оконченные в прошедшее царствование, то благоволил бы утвердить и повеление его родителя, которым Василий Васильевич признан сыном своего отца, а завещание сего последнего завещанием, несмотря на выходки Петра Богдановича против акта, который он называл простым письмом и скрывал более двадцати лет.
Сверх этого за ним были и другие права: отец Василия Васильевича, скончавшийся в 1778 году, оставил формальное завещание, в котором сказано, что он все именья свои предоставляет своему сыну-наследнику, чего в продолжение двадцати лет ни родные братья, никто из родных его отца не опровергал и ни спора, ни явок не подавал; в 1787 году завещание это было узаконено, иски же, не оглашенные в продолжение десяти лет, считаются недействительными.
По вступлении в совершеннолетие, десятилетней давности Василий Васильевич не пропустил.
По всем этим данным Петр Богданович принужден бы был возвратить племяннику своему все его именье, но он нашел средство этого не допустить. При самом восшествии на престол государя Александра Павловича, он подал всеподданнейшее прошение, которым просил дать Василию Васильевичу Пассеку, называя его Ласковым, воспитанником его брата, герб и фамилию Пассеков (чем Василий Васильевич и без того всегда пользовался), представляя его прощенным и освобожденным из Динаминдской крепости и повергая прошение к престолу монарха, просил об утверждении за ним вместе с именем и гербом Пассеков и принадлежащего ему имения в Украине, села Нитайлово и слободы Спасской, составлявших часть невозвращенного еще Василию Васильевичу именья отца, как своего собственного. Вместе с этим возлагал на него обязанности, делавшие его почти приказчиком этого именья.
В мае месяце 1801 года, на прошение, поданное Петром Богдановичем императору, последовало утверждение, и Василий Васильевич поехал в свое украинское имение. Дом он нашел в ветхом положении, винокурню разрушенной, лучший скот и конский завод перегнатым в имение дяди. Не нашлось ни мебели, ни библиотеки, ни серебра, ни посуды — все было увезено. Большая часть прислуги и дворовых была переведена на Буг и на Маячскую засеку, в дом Петра Богдановича.
Василий Васильевич по освобождении из крепости и по объявлении его невинно пострадавшим, в вознаграждение за что был переименован из майоров в надворные советники, решился доказать перед государем императором, что прошение Петра Богдановича противно истине, противно совести, законам и высочайшему повелению 1799 года.
Петр Богданович, имея в виду возможность такового протеста и понимая, что о" примет свою силу и какие могут быть последствия такого протеста, стал искать повода племянника погубить. Случай скоро представился. Вследствие невинного участия, принятого Василием Васильевичем в судьбе детей двоюродного брата его, князя Дмитрия Константиновича Кантемира, он был сослан на поселение в Тобольск, где и продержали его около двадцати лет.
После Василия Васильевича, кроме нескольких записок из его жизни, осталась краткая выписка из его оправданий, под которой им означено: Екатериненбург, 1825 год, Василий Пассек, возвращающийся на родину свою. В этой выписке он называет себя: Василий-Оливье Пассек.
1836
[править]В глубокую осень мы переехали из деревни в Харьков, в дом Ковалевского.
Мы ожидали в скором времени второго младенца. Вещи наши еще везли из Спасского; в квартире было пусто, не устроено, только в кабинете Вадима стоял небольшой стол, диван и два стула да на полу лежал наш пуховик с подушками, одеялом и простынями.
Я постоянно тревожилась, чтобы не повторилось прежнее несчастие с ожидаемым ребенком, это расстроивало мне нервы, и я каждую минуту готова была плакать. В тяжелом настроении духа я легла спать и в слезах заснула. К утру мне приснилось, будто я стою в небольшой продолговатой бревенчатой комнате, подле изразцовой печи с голубыми каемочками и такими же узорами, против меня, в конце комнаты, у единственного окна стоит белый сосновый столик, подле него — деревянный стул, а за ним небольшая затворенная дверь… Комната простотой и устройством, как мне казалось, походила на монашескую келью. Под влиянием того же чувства, с которым я заснула, и во сне, стоя у печки, я плакала, как оглянувши комнату, увидала за стулом старца в святительской одежде. Меня удивило, откуда он взялся, так как комната была пуста. Старец стоял, устремив на меня строгий, проницательный взор, и стал медленно ко мне приближаться. Я робко ожидала его. Подойдя ко мне, он сказал тихим голосом, с оттенком упрека: «В тебе нет ни веры, ни упования, — зачем такое отчаяние, — ты родишь сына, божия милость и мои молитвы будут над ним». С этими словами коснулся меня рукой. В то же мгновение тоски моей как не бывало, я счастливо улыбнулась — и пробудилась.
Было утро. Вадим, увидавши, что я не сплю, спросил меня: «Что с тобой, чему ты во сне улыбаешься?» Я рассказала ему свой сон. «Не знаешь ли, кто это был? — сказал Вадим. — Надобно бы отслужить ему молебен». — «Не знаю, — отвечала я, — такого лица не видала ни на одном образе».
На другой день привезли наши вещи, разобрали, разложили по местам и все комнаты привели в порядок. Войдя в залу, я увидала в углу на стене довольно большой образ без ризы, на нем был изображен старец в святительской одежде. Взглянувши на него, я вскрикнула: «Вадим! вот кого я видела во сне!» Вадим вышел из кабинета, говоря: «Что ты так кричишь?» — «Смотри, вот кого я видела во сне, — повторила я, указывая на образ, — кто это?» — «Не знаю, — отвечал Вадим, — и откуда взялся этот образ?» Расспросивши прислугу, узнали, что это образ святителя Митрофания, привезен из Воронежа братом Евгением, стоял в нежилой половине деревенского дома, а они рассудили лучше привезти его к нам. Мы были поражены таким совпадением со сном. Об открытии мощей св. Митрофания мы знали, но мало интересовались этим. Быть может, незаметно что-нибудь и оставило во мне впечатление.
28 февраля 1836 года, в десять часов вечера, у нас родился сын Александр, здоровый, прелестный мальчик. С благодарной молитвою к небу, с слезами радости, я благословила новорожденного и поручила его молитвам св. Митрофания.
Никакая музыка не может доставить того наслаждения, какое дает матери первый крик ее ребенка. Младенческий голос, вдруг раздавшийся среди жизни и смерти, отзывается до глубины души ее и заставляет позабыть все, кроме счастия, что она мать.
Тот поймет, что такое мать, кто видел первый, измученный взор матери, устремленный на новорожденного младенца; кто видел, как она следит за первыми шагами его; как вслушивается в первые слова его; какие страшные минуты" переживает у его болезненной постели; как принимает последний вздох своего дитяти. Время горе отца лечит — мать время не лечит. На матери остается навсегда след чего-то неисправимо разбитого.
Любовь материнская рождается вдруг во всей своей бесконечности и переносит женщину за границы природы, превращая мучения в радость, лишенья в наслаждения. И это не случайно, не временно, а постоянно и без конца. Время этой любви не касается; оскорбления не убивают; старость не охлаждает. Для этой любви нет ни прогресса, ни регресса. Она от первого дня страданья матери и до ее последнего дыханья — одна и та же. Материнская любовь женщину воспитывает и просветляет. Любовь материнская — сердце всего человечества.
Наука доказала физическое влияние матери на ребенка, нравственная роль поднимает ее еще выше. Во все времена с званием матери женщине давалось больше прав человеческих, наконец допустили ее участвовать в воспитании и в устройстве судьбы детей ее, несмотря на то что против воспитания детей матерями долго и сильно восставали.
Воспитание материнское доказало, что любовь помогает понимать, в чем состоит действительное воспитание.
Бескорыстная преданность матери стремится не подавить слабого, но сделать его сильным. Она, развивая в нем не только то, что их сближает, но и то, что их различает, инстинктивно хранит его своеобразность, вызывая к жизни все, что природа дала ему на крест. Чужой пощадит ли то, что каждый приносит с рождением, напротив, то, что делает человека не похожим на других, колет глаза. Сохранить в человеке святую искру своеобразности возможно только богу и матери. В этом мать сливается с богом.
Когда дитя преждевременно разлучают с матерью, чтобы воспитывать вдали от нее, как она плачет! На это не смотрят. В этих слезах видят слабость — напрасно! Слезы эти показывают, что ребенок еще нуждается в ней. Инстинкт матери верен. Он заслуживает уважения.
Напрасно боятся, что сын, оставаясь долго при матери, сделается женоподобен. Мать приноровляется к сыну, обновляется в этой новой для нее жизни. Факты показали, как правильно, следовательно и законно, воспитанье детей матерью. Вот что сказал наш поэт, вспоминая мать свою:
И если я наполнил жизнь борьбою
За идеал добра и красоты,
И носит песнь, слагаемая мною,
Живой любви глубокие черты —
О мать моя! подвигнут я тобою
Во мне спасла живую душу ты…2
Великие люди были воспитаны матерями.
Пусть не повторяют истертого проклятия ослеплению материнской нежности! ничто так не зорко, как любовь матери. Она видит недостатки, но молчит и старается исправить.
Пусть не говорят о материнской слабости! матери слабой нет. Слабость там, где чувство мешается с тщеславием.
Ребенок нуждается в матери гораздо дольше, нежели думают, и напрасно торопятся сокращать время отрочества и первой юности. Это лучшие эпохи жизни. Ребенок — свободный, под взором матери — живет под благодатью. Дух пробует свои силы, купается в любви и расправляет крылья для полета.
Опасно вверять слабое, гибкое существо чуждому руководству. Лучшие руководители, слишком налегая, могут так согнуть его, что он никогда не выпрямится. Свет полон людей, на которых неизгладимо легла печать рабства, от того, что несли тяжесть не по силам.
Приобретение знаний не вознаграждает утраченного; от слишком ранней массы внешнего приобретения теряется внутреннее. Является математик, географ, лингвист, а человек утрачивается.
Мать человеком-то и дорожит в ребенке.
Она как бы перестает наблюдать и действовать, чтобы он действовал самостоятельно, а между тем невидимо окружает его собой.
Опасность в одном — детский эгоизм может принять за должное безграничное самоотвержение любви и действовать тем меньше, чем больше действуют за него. Опасность эту перевешивает горячее желание пользы и славы своему ребенку. Мать возлагает бесконечные надежды на свое дитя и стремится осуществить их. Она готова расстаться с любимым сыном для его счастия, а сама остается в тоске и беспокойстве.
Но вот он возвращается; какая перемена! где юноша, с которым она рассталась рыдая? перед ней самостоятельный мужчина. Он ищет любви, спешит жениться. В период страсти мать в сердце детей занимает едва заметное место. А для нее дитя ее все. Она любит то, что любит он, она счастлива его счастием и хочет одного, чтобы не позабыли ее.
Влияние матери не прекращается, хотя, по-видимому, она и в стороне. Все посеянное ею в душе человека проникает целую жизнь его и связывает с нею неразрывно. Нередко взрослый сын приходит искать отдыха в тех же объятиях, в которых покоилось его детство. Рука матери ласкает взрослое дитя с той же нежностию, с какой качала колыбель его. Успокоивая его, она говорит: «Дитя мое». Противоположность факта и слова глубоко трогательна. Мать возвращает ему силу и бодрость, он идет от нее возрожденный.
Чем дальше человек поступает в жизнь, тем больше и больше выступают перед ним давно забытые слова, нежные советы, предупредительность. И как ни будут окружать человека любовь, дружба, слава, восторги жизни, в душе его с каждым днем все живее и отраднее будет вставать образ матери.
Великое чувство! его до конца
Мы живо в душе сохраняем,
Мы любим сестру, и жену, и отца,
Но в муках мы мать вспоминаем3.
Цену матери вполне чувствуют тогда, когда ее теряют.
У меня начиналась горячка, мне советовали взять к ребенку кормилицу. Я согласилась. Для выбора кормилицы привезли из деревни несколько женщин с грудными детьми. Они поодиночке робко входили ко мне в спальную, и на мой вопрос, хочет ли она кормить мое дитя, каждая отвечала: «Это как вам угодно будет, пани, воля ваша, только в дому у нас некому ни за хозяйством присмотреть, ни дитину годовать». У меня родилось в душе глубокое чувство жалости ко всем, у кого были дети, и я не взяла в кормилицы ни одной из привезенных женщин, ни одну не разлучила ни с ее домом, ни с ее малюткой. Всех отпустила с богом домой.
Вскоре нашлась женщина, сама пожелавшая поступить к нам в кормилицы. Это была молодая солдатка из нашего же села Спасского, куда она отдала свою дочь на грудь к родной сестре своей, у которой умер ребенок.
В девятый день по рождении моего Саши мы получили письмо от одной родственницы, только что возвратившейся из Воронежа, и при письме маленький образок св. Митрофания для новорожденного.
Этот образок он всегда носил на шее.
Когда спустя много лет тело моего Саши было привезено из-за границы в Москву, — с образом св. Митрофания его встретили на железной дороге, проводили в Симонов монастырь — и оставили его там при нем в церкви. Боже мой! как я сама не осталась там же!
Недели через две по рождении Саши мы получили письма от родных из Москвы, в которых они извещали нас о возвращении прав дворянства семейству Пассек и поздравляли с этим4.
«Поздравляю вас, мои друзья, — писала матушка, — особенно моего Сашу. Бог вас, мои друзья, сохрани и благослови, вас душевно любящая мать Екатерина Пассек».
«Милые друзья Таня и Вадим! поздравляю вас с возвращением прав дворянства нашему семейству и обнимаю вас. Брат ваш Егор Пассек».
«Поздравляю вас, друзья мои, с общей нашей радостью. Поцелуйте за меня милого Сашу и поздравьте от меня. Ваша сестра Ольга Пассек».
«Прошу с нами не шутить, и мы теперь дворяне. Право, я за вас не так рада, как за Сашу. Ваша сестра Людмила».
Возвращение прав дворянства Пассекам совпало с окончанием процесса князей Шаховских с графинею Булгари. Князья Шаховские процесс выиграли. Пользуясь возвращенными правами, один из братьев Пассек — Василий Васильевич, по возрасту своему еще не утративший права иска на кантемировское именье, как не пропустивший сроков, подал прошение, в котором заявил свои права на выигранное князьями Шаховскими имение и просил наложить на него запрещение. Вслед за Василием Васильевичем подал такое же прошение и меньшой брат его Вячеслав Васильевич. Запрещение было наложено. Начался новый процесс между князьями Шаховскими и Пассеками и продолжался около десяти лет.
Процесс этот будет помещен сокращенно в последующих главах моих записок, а пока обращусь к нашей жизни в это лето в селе Спасском.
Лето стояло красное.
Каждое утро я с кормилицей и Сашей отправлялась в сад, где было пропасть тени и прохлады. Кормилица везла в повозочке дитя; с одной стороны повозки шла я, с другой бежала Зюльма. Мы забирались в густую группу кленов, и там, под завесой ветвей, у скамеечки, останавливались.
Ребенок засыпал. Я с книгой или работой помещалась на скамейке; верная Зюльма ложилась подле повозочки и чутко стерегла дитя. В воздухе была такая тишина, что даже прозрачные, легкие листочки кленов не трогались… Иногда после полуденного зноя мы с повозочкой выезжали из сада в степь. Что за роскошь! густая, высокая трава, подернутая миллионами цветов; над нею свистит и трещит целый мир насекомых, там жаворонок взвился в высоту; тут луговка выпорхнула из травы, где у нее таится гнездо, и старается отвлечь вас от него, отдаляясь с жалобным криком, перевертываясь в воздухе. Вдали, среди посевов пшеницы и проса, чернеет широкий шлях. В стороне стелятся плетни арбузов, дынь, огурцов, тыквы на бахче; из-за золотистых подсолнечников и мохнатой кукурузы виднеется курень дида-сторожа; случалось, мы добирались до куреня — и отдыхали там на завалинке. Дид живет на бахче один-одинехонек с собакой и сам варит себе в котелке, укрепленном над небольшой ямой, заменяющей печь, галушки с салом. Зато он имеет право и на зеленые огурцы, и на лучший арбуз, и на дыню. Мирный характер бахчи, огорода и пчельника рождают во мне самое спокойное настроение духа.
Когда перед Ивановым днем загорелись ивановские червячки, мне вспомнилось мое детство и Карповка среди глухого бора; я по-прежнему набрала светящихся насекомых, положила в стеклянные баночки и поставила в комнатах. Вместо поисков таинственного цветка папоротника, в ночь на Иванов день мы ходили смотреть, как девчата прыгают через огонь. В своих коротких запасках, босиком, в густых венках из длинных, гибких трав, треплющихся по их лицам, они походили на русалок. С купальскими песнями, взявшись за руки, девчата живо ходили кругом пылавшего костра соломы, круг разрывался, и одна за другой с разбегу прыгали через огонь.
Во время сенокоса по вечерней заре косари перепевались. Из-за Донца пели куплет парубки, им отвечали с противоположного берега девчата другим куплетом той же песни. Мы заслушивались этих песен.
Народная песня близка сердцу не только того народа, из которого она истекает, но близка и понятна каждому человеку; в ней страна, климат, нравы, обычаи, история, умственный рост и дух народа. В русской песне шумит дубрава зеленая, стелется раздолье широкое, у ворот стоит девок хоровод, во чистом поле снега забелелись, летит тройка, ямщик поет — и родная песня захватывает душу. В песне швейцарца — горы, обрывы, мелькает серна, звучит рожок пастуха, звенят колокольчики стада. Баркаролла укачивает на волнах, скользит по воде гондола, ночь, луна, и льется песня, полная тайны, неги и любви. Эти песни уносят на родную сторону; а есть песни, которые уносят в даль истории.
Народная песня — это исходная точка музыкального свойства духа человеческого, это юность народов. С ростом народа растет и музыка, долго не утрачивая своей своеобразности. Поднявшись до полного развития, она сливается в один божественный гимн всех народов. Эти песни уносят в небо.
В половине лета Вадим уехал в Киев, желая видеть Малороссию в самом сердце ее. Из его путевых записок видно, какое чувство возбуждала в нем эта страна.
В очерках России явились его описания Киево-Печерской обители, Златые врата и другие, с снятыми с них видами5. В отсутствие Вадима меня посетил старый Нестеров из Сороковки с двумя дочерями и хвалился талантами старшей дочери — Гапочки: она смело правила лошадьми, ловко гребла в лодке веслами, играла на гитаре и пела. После обеда Гапочка предложила пропеть и сыграть на гитаре. Гитара нашлась у нашего писаря Григорья Туза; он дорожил гитарой и дал неохотно.
Григорий Туз был романтик, лет двадцати шести, среднего роста, с редкими, длинными светло-русыми волосами, весь в веснушках, и до того худой, что нанковый сюртук, когда-то горохового цвета, болтался на нем, как на вешалке. Романтичность Туза выражалась туманным, задумчивым взором и страстью к пению и музыке. Он каждый вечер садился на крылечке конторы с гитарой в руках, брал томные аккорды и когда впадал в грустное настроение, то певал:
Веют ветры, веют буйны, аж деревья гнутся,
Ой, як болит мое сердце, а слезы не льются…
Или:
Стоит явор над водою, в воду похилився,
На казака невзгодонька, казак зажурився.
Если слышалось:
Солнце низенько, вечер близенько,
Выйди до мене, мое серденько, —
значило: Туз настроен чувствительно.
В индиферентном состоянии духа он небрежно садился на крыльце, бойко бренчал на гитаре и развязно пел:
Удовицю я любив,
Подарунки ей носив,
Носив сало, носив свічки,
Носив мило, носив стрічки,
Носив просо, носив мак,
Ось було як.
Носив жито и пшеницю,
Кукурузу, чачавицю,
I качата, i курчата,
Індючата, поросята,
Носив таки грошенята
За чортові бровенята,
Ось було як.
А раз таке теля припер,
Пока доніс, трошки не вмер,
А вона ж мине зрадила
Тай панича полюбила.
Ну, не хай бы било за що,
А то там таке ледаще,
Що — тілько тьфу!
О! теперь я ходитиму
На все село гукатиму:
Виддай сало,
виддай свічки,
Виддай мило,
виддай стрічки,
Виддай просо, виддай мак,
Ось тобі як.
Віддай жито и пшеницю,
Кукурузу, чачавицю,
I качата, i курчата,
Індючата, i поросята,
I все те що ти поіла
Віддай мине усе ціло,
Ось тобі що!
Вадим возвратился в августе — в пору воробьиных ночей.
Это грозы страшные. Синеватые молнии раскроют полнеба да так и стоят несколько минут, с громом и проливным дождем, а иногда и без грома — тогда еще страшнее.
В августе Луиза Ивановна писала мне:
«Друг мой Танхен! вероятно, ты пожелаешь добра нам больше, чем другим наследникам. Здоровье Ивана Алексеевича заметно слабеет, поэтому он желает скорее продать Васильевское, чтобы вполне обеспечить нас, покупщики есть, только без принадлежащей тебе части никто не соглашается купить. Ты знаешь упорство дер-Гера — уступи ему твою часть за то, что он предложит. Конечно, настоящей цены он не даст. Мы даем тебе слово, как получим наследство, доплатить тебе все, что по-настоящему следует за твою часть[84]. Луиза Гааг».
В ответ на это письмо я послала полную доверенность на имя Григория Ивановича Ключарева на продажу моей части в Васильевском. Иван Алексеевич дал мне за все три тысячи рублей, втрое меньше стоимости, которые и были высланы мне немедленно. Васильевское купил Николай Павлович Голохвастов за четыреста тысяч ассигнациями, уплатил двести девяносто тысяч, а остальных сто десять тысяч не мог. Из-за этого у него вышла с дядею неприятность, и они перестали видаться.
Так как Вадим, сверх своих научных занятий, наблюдал и за хозяйством, это задержало нас в деревне чуть не до зимы. Изучая язык и жизнь народа, Вадим постоянно сближался с ним по деревням; записывал поверья, сказки, песни; срисовывал виды, земледельческие орудия, домашнюю утварь, одежду; бывал на их празднествах и сельских ярмарках, так любимых малороссами. На эти ярмарки съезжаются не только что крестьяне, но поднимаются дворовые люди и хуторяне помещики.
В осенние вечера бывали мы на свадьбах и на вечерницах. На вечерницах сберутся в одну хату девчата с гребнями, веретенами, съестными запасами, из которых хозяйка дома стряпает им ужин, — зальются песни, нагрянут парубки с музыкой, пойдет говор, смех, танцы, вихрем несется метелица, тесно в хате — во дворе; дробно выбивают ногами дивчата козачка; бойко стучат каблуками парубки гопак и, приседая, выкидывают ногами на вихрь разные штуки, а в печи пылает солома, кипят борщ и галушки и пахнет в хате горячими паляницами.
— Нет, — говорили мне бабуси[85], слыша, что мы бывали на вечерницах, — нет, теперь не то, что в наше время, что это за вечерницы, теперь и парубки не те; бывало, идут парубки на вечерницу, аж хата трусится; дверь в хату не отворят, а напрут плечом, так вон и высадят. Теперь — лядащи.
Когда осыпались с деревьев листы, приехал в Спасское брат, Егор Васильевич. Он прожил с нами всю осень; ходил с Вадимом на охоту и посещал Хорвата. Однажды поздним вечером возвращаясь от Хорвата, они едва не погибли в метели. Ожидая их, я не отходила от окна. Ночь была месячная. Смотря в окно, я заметила, что легкий ветерок как бы подметает с земли снеговую пыль; пыль эта, под лучами месяца, сверкая мельчайшими искрами, поднималась вверх и точно воздушной дымкой завешивала все пространство. Мало-помалу ветерок превратился в ветер, зашумел, засвистал, взметая массы крутящегося снега, проникал им алмазную завесу и скрыл месяц и все предметы до того, что кроме блестящего, густого белого пара ничего не было видно.
С любопытством всматриваясь в совершавшееся передо мною, я не предполагала в этом ничего опасного, как ко мне вошел приказчик Петро и встревоженным голосом сказал: «Завирюха началась, по-нашему вьюга, у околицы не попадешь на дорогу, не прикажете ли послать панам навстречу людей с огнем». Я перепугалась, хотя не понимала еще всей опасности метели, и заторопила сборами. В десять минут все было готово. Человек пятнадцать с зажженными фонарями и лучинами, верхом на лошадях, отправились по дороге к Салтову, дорогу замело, они ехали наудачу, не отдаляясь друг от друга, выкликая по имени господ и кучера, поехавшего с ними. Их отыскали часа через два, сбившихся с пути верстах в двух от Спасского, и все вместе добрались до дома.
Ожидая их, я тревожно переходила от окна к дверям, в сени, на крыльцо, но, кроме непроницаемой снеговой завесы ничего не видя, с замираньем сердца уходила в комнаты и опять ждала, опять прислушивалась к ветру, к малейшему шороху. Услышавши звон колокольчика, сливавшийся с свистом ветра, я выбежала на крыльцо в ту минуту, как к нему подкатили сани, окруженные верховыми с огнем, и из них выбрались Жорж и Вадим, осыпанные снегом и морозной пылью.
Там хлопотливо торг обильный
Свои подъемлет паруса;
Там все Европой дышит, веет;
Переехавши в Харьков, Вадим занялся окончательно собранием статистических сведений о Харьковской губернии и привел их в систематический порядок. В 1836 году, как Вадим, так н большая часть молодых людей его круга, были причислены к министерству внутренних дел, в статистическое отделение. Вадим считался откомандированным в Харьковскую губернию. В 1837 году он представил в статистическое отделение министерства внутренних дел сделанное им описание Харьковской губернии с планами и видами; оно было напечатано в «Материалах для статистики Российской империи»2. На юге вместе с статистикой Вадим занимался исследованием древностей, представил результат своих работ императорскому обществу истории и древностей и был единогласно избран действительным членом этого общества. Обозревая и исследуя городища и курганы, он осмотрел большую часть укреплений по рекам Дону, Уде, Можи, при вершинах Коломата и доставил в императорское общество истории и древностей России отчет своих исследований, вместе с составленными им картами расположения насыпей и описанием курганов и городищ Харьковского, Валковского и Ахтырского уездов. Кроме того, привез для Московского университета три статуи или каменные бабы из степей Украины, замечательные своей величиною и целостию, с какой сохранились до нашего времени.
По получении в министерстве статистических сведений о Харьковской губернии Вадиму дано было от министерства поручение сделать статистическое описание Таврической губернии. Для этого необходимо было предварительно заняться в Одессе рассматриванием архива новороссийского и бессарабского генерал-губернатора, а затем уже приступить к обозрению и исследованию самой губернии.
Мы стали готовиться к отъезду в Одессу, но выбраться из Украины прежде лета не могли.
Зиму всю мы прожили в Харькове. К числу прежних знакомых наших прибавилось знакомство с Измаилом Ивановичем Срезневским, занимавшим в Харьковском университете кафедру адъюнкта политической экономии и статистики.
Несмотря на то что Измаил Иванович был в то время еще очень молод, он уже пользовался литературного известностию по политической экономии, статистике, местной старине и народной словесности. Под его редакцией издан был «Украинский альманах», где были помещены его два очень милые стихотворения — «Кленовый листок» и «Море»; им издавалась «Запорожская старина» — запорожские песни с историческими примечаниями; малороссийские пословицы и отрывки о малороссийском народном философе старце Григорье Савиче Сковороде3.
Сходство научных интересов скоро сблизило юного ученого с Вадимом, они стали видаться почти ежедневно, проводили целые часы в разговоре о предметах своих занятий, делились впечатлениями, целями и приобретенными ими сведениями.
Во время близких отношений с Вадимом Измаил Иванович написал свой рассказ «Майор, майор», заимствованный из жизни Сковороды, и читал нам его еще в рукописи. К намерению Вадима издавать «Очерки России» он отнесся с самым жарким сочувствием и хотел быть постоянным сотрудником. В «Очерках России» была помещена его статья «О суде Любуши»4.
Обстоятельства, удалившие его из Харькова и из России, помешали ему принять деятельное участие в издании Вадима, которое существовало только два года и прекратилось с его кончиною.
При нас Измаил Иванович написал диссертацию на степень доктора «О содержании статистики и политической экономии», в которой проводил взгляд, что статистика есть истинная наука, а политическая экономия только собрание знаний, не связанных между собой никакой системой. Вследствие этого взгляда университетский совет отказал ему в публичной защите его диссертации. Тогда он уехал в Петербург. В это время откры" вались в наших университетах кафедры истории и литературы славянских наречий; для приготовления профессоров на эти кафедры, по распоряжению министерства народного просвещения, отправлялись от университетов молодые люди за границу, в числе их, по распоряжению министра народного просвещения, графа С. С. Уварова, от Харьковского университета был отправлен И. И. Срезневский. Во время своего путешествия, которое молодой ученый совершал большей частию пешком, он останавливался по преимуществу в деревнях, чтобы быть ближе к народу и таким образом ближе к своей цели. Изучая народ в его образе жизни, он также изучал славянские наречия и литературу5.
По возвращении из путешествия Измаил Иванович был назначен исправлять должность экстраординарного профессора по кафедре славянской филологии в Харьковском университете, потом переведен в Петербургский университет, где через год занял ту же кафедру в Главном педагогическом институте. Впоследствии он достиг звания ординарного академика, заслуженного профессора и сделался известен многими значительными статьями по предмету своих занятий. В настоящее время И. И. Срезневский пользуется большой известностию и уважением в мире наук и в обществе.
Мы расстались с Измаилом Ивановичем все еще юные, полные свежих, чистых стремлений и надежд, и увидались спустя много лет в Москве, куда он приехал к нам с своей молоденькой дочерью. Затем в 1870-х годах встретились в вагоне на железной дороге, обнялись со слезами и вспоминали прошедшее. Ему одному удалось осуществить стремления своей молодости.
В продолжение этой зимы Вадим ездил в Москву повидаться с родными и писал мне из Москвы почти каждый день. Между прочим вот что он говорил о поездках в то время по России:6
«Редкое время дорога от Харькова до Москвы бывает удобна, обыкновенно же или испорчена или грязна до того, что лошади местами тянут экипаж шаг за шагом. Зимою, пожалуй, и того хуже. Частые метели заносят путь, обозы выбивают такие глубокие, последовательно идущие ухабы, что поездка становится невыносима, медленна и утомительна до крайности. На станциях беспрестанные остановки, помещения неудобны, нередко не достанешь куска порядочного хлеба, необходимо торговаться за каждую чашку чая, за тарелку щей. На приезжего находит тоска, досада — рвется к цели поездки и благословляет судьбу, достигнув домашнего приюта. Как же при этих условиях путешествовать по России! Грустно! едут по делам, едут к новой должности; в летние месяцы богатые семейства отправляются на Кавказ, в Одессу, купаться в море, к минеральным водам или для рассеяния; ездят на богомолье в монастыри и пустыни. Когда же составляются путешествия учеными обществами, то избранный путешественник пускается в назначенные места, будто за тридевять земель, в тридесятое царство, обставленный придуманными пособиями на всевозможные случаи. Путешественники частные, единственно с целью путешествовать, чрезвычайно редки.
Не равнодушие же это ко всему родному! Нельзя быть равнодушным к тому, что нам мало известно, когда не знаем на что смотреть с благоговением, чему дивиться, чем гордиться, что любить. Конечно, эти страшно трудные пути сообщения большей частию виной недостаточности сведений о нашей народной жизни, о нашем отечестве, богатом и красотами, и разнообразием природы, и народной славой, и народными бедствиями, обильном памятниками, полном своеобразной поэзии… Вадим».
В этот год я первый раз встретила украинскую весну в деревне. Едва стал таять снег, из-под него полезли головки пролесков и распустились голубыми цветочками; как только снег сбежал, яркая зелень покрыла землю, по ней подернуло пунцовым воронцом, зацвели дикие персики, яблони, вишни, груши, осыпались таким множеством как снег белых цветов, с розоватым отливом зари, что между ними только кое-где виднелись крошечные зеленые листочки. Нежный запах цветущих деревьев сливался с резким запахом чабреца, полыни и ароматом весенних растений степей. Сад наш стоял весь пушистый от молоденьких листочков, из-за которых, точно сквозь мелкую светло-зеленую сетку, виднелись гибкие ветки деревьев. Воздух был полон пенья, свиста, чириканья, воркованья; соловьи пели день и ночь, чуть не в комнатах, — не давали спать. Все это под глубоким, яхонтовым небом, днем ли, ночью ли было бог знает до чего хорошо. В эту-то прелестную пору мы переехали опять в Спасское, чтобы устроить разные дела по хозяйству и пораньше отправиться в Одессу. Под обаянием окружавшей нас красоты мы с увлечением отдались жизни в природе и с сожалением оставляли Спасское.
Незадолго до нашего отъезда мы получили письмо от Саши7. Он описывал нам свой отъезд из Москвы, впечатления по пути в Вятку, новые знакомства и, между прочим, говорил, что перед отъездом у него вышла неприятность с нашим семейством, так глубоко огорчившая его, что он разорвал все отношения с ними — и навсегда. Причины этой неприятности он не объяснял, жаловался на оскорбления, полученные им в лице его матери; в чем-то туманно оправдывался, чего мы вполне не могли понять; говорил, что он находится в глубокой тоске, надеется не жить долее тридцати лет, что порядочному человеку долее тридцати лет жить и не следует, и кончил тем, что так как мы непричастны его неприятностям с нашими и если от него не отрекаемся, то он по-прежнему наш друг.
Вадим отвечал Саше, что мы ничего не слыхали о его неприятности с нашими, просил объяснить, в чем дело> что может виной всего недоразумение, и когда разъяснится, то не окажется и надобности прибегать к таким крайним, к таким печальным мерам.
Ответа на это письмо не было.
Вадим писал к своим, спрашивал, какая это неприятная история была между ними и Александром.
Ему отвечали, что никаких историй не было, была небольшая размолвка у Диомида с Луизой Ивановной, но она прошла бесследно, и они продолжали навещать Сашу до его отъезда из Москвы, проводили его и простились как друзья.
Мы остались в недоумении, --подивились, да вскоре и думать перестали.
С этого времени отношения Александра к семейству Пассек, за исключением меня и Вадима, прекратились, и они уже никогда не видались больше.
В начале июня мы отправили в Одессу на своих лошадях прислугу и вещи.
Вскоре поехали и сами, в карете, на почтовых, с нашим малюткой, его кормилицей и горничной девушкой.
По пути от Харькова до Одессы мало встречается селений и еще меньше городов. Круг земли, чаша неба, вот и все виды этих мест.
Зато от близости ли моря, от близости ли рек или от стоячей в ложбинах весенней воды, видели миражи, Вадим называл их по-сибирски — марево. На закате солнца глубокая тишина степи прерывалась шумными перелетами стрепетов, криками перепелов и дергачей. Заря охватывает весь простор, быстро гаснет, мгновенно наступает ночь, и небо от краев земли до высшей глубины своей осыпается звездами.
Приближаясь к Одессе, мы всматривались вдаль, отыскивая взорами Черное море, и видели только темно-синюю тучу на горизонте, которая росла и росла, не изменяя ни цвета, ни положения, и слышался какой-то гул. «Это туча шумит, — говорили мы, — гроза будет с градом. Туча страшная, не добраться нам прежде грозы до моря, а там недалеко и корчма, туча приближается». Рассуждая таким образом, Вадим опустил переднее окно кареты и спросил ямщика: «Скоро ли море?» — «А это что ж? — отвечал ямщик, указывая кнутом на тучу. — Это оно и есть!» Точно электрическая искра пробежала по нас. В волнении мы опустили окно со стороны моря и стали в него жадно всматриваться, мы видели море в первый раз. Туча как бы дышала, то вздымалась, то опускалась, и доносился полный, глубокий шум волн. Шум увеличивался, становился яснее, отчетливее, туча оживала, ширилась, превращалась в безграничное пространство воды, и Черное море, едва колышась, открылось во всем величии своем. Мы вышли из кареты у самой воды, на низкий, отлогий берег. Волны набегали на него, неся камушки и раковины, журча и шелестя ими, рассыпали их у ног наших, разбегались струями и катились обратно в глубину. Море, небо — и только.
Мы стояли в немом восторге. Перед морем я показалась сама себе пылинкой, ничем, но только на мгновенье. Это море, это небо я охватила духом своим, вместила их в себе — и не они мною, а я радовалась и наслаждалась ими.
С правой стороны моря белели на чистом небе, точно волшебством слегка начерченные дома, дворцы, церкви. «Это Одесса», — сказали нам.
Она виднелась вся воздушная.
Время клонилось к вечеру.
Мы ночевали на станции в еврейской корчме. Ели первый раз очень нежную морскую рыбу, отдохнули и проспали до позднего утра.
На другой день около полудня мы въехали в Одессу. Жар был палящий, пыль удушающая, город казался пустым. Высокие дома из серого камня, с опущенными на окна зелеными жалузи, произвели на меня неприятное впечатление. Тут конец нашего странствования, тут ждет нас новая жизнь; здесь все нам чуждо, думала я, проезжая по пыльным улицам Одессы, и со дна души поднялась какая-то давящая грусть, которая росла, росла и превращалась в робость, в тоску.
— Куда прикажете ехать? — спросил ямщик.
— На площадь, где памятник Ришелье, там в гостиницу против бульвара, у моря, — отвечал Вадим.
В гостинице нам дали две просторные комнаты с передней, роскошно меблированные, одними окнами они выходили на площадь, другими на море. Разобравши вещи, уложивши спать Сашеньку в отдельной комнате, мы раскрыли окна на море, — сели у окна и не могли оторвать взоров от синевшего, едва волнующегося моря.
Суда различной величины, дымящиеся пароходы неслись к берегам Одессы и отплывали от нее; едва касаясь воды, реяли легкие лодочки рыбаков.
Из-под дальнего горизонта, прямо против окна, показалась темная точка, я стала в нее всматриваться, точка увеличивалась, меняла форму и превратилась в огромный фрегат; фрегат на всех парусах летел к Одессе.
Спустя несколько дней мы наняли довольно, большой отдельный дом. Он принадлежал Е. П. Гардинскому, человеку очень умному. Е. П. сблизился с Вадимом и так заинтересовался приготовлявшимся изданием «Очерков России», что, располагая по делам своим переселиться в Петербург, предложил Вадиму заняться там печатанием его издания.
Вадим охотно согласился и стал еще с большим увлечением готовить статьи и рисунки, которых и без того было достаточно. Новые статьи писались и получались от желавших участвовать в «Очерках России». Молодой человек из харьковских мещан, приехавший с нами в Одессу, имея хороший почерк, занял у Вадима должность письмоводителя.
Спустя несколько дней по нашем устройстве на квартире, прибыло шесть человек нашей прислуги, считая в том числе и двух кучеров, управлявших повозками; но едва только мы успели разобраться, как служивший при Вадиме восемнадцатилетний мальчик ночью украл у нас все деньги и скрылся. В то время Одесса была полна беглыми; они легко находили себе пристанище, особенно у которых были деньги, и приезжая прислуга нередко, обокравши своих господ, убегала. Ни беглые, ни покража не отыскивались. Оставшись без гроша, мы продали повозки и лошадей. Старший из кучеров сейчас же откупился на волю. Какой-то негоциант внес за него небольшую плату, которую он должен был отжить. Младший заменил место сбежавшего.
Остальная прислуга была при нас все время, пока мы жили в Одессе; уезжая из Одессы, мы отправили всех обратно в деревню, кроме горничной девушки.
Тетушка моя Е. П. Смаллан, узнавши о покраже, прислала нам тысячу рублей серебром. Таким образом дела наши несколько поправились, и мы стали обживаться на новом месте.
Вадим представился князю М. С. Воронцову;8 князь принял его чрезвычайно приветливо, пригласил бывать у него, чем Вадим и воспользовался. Архив был открыт ему немедленно. Вскоре приехал в Одессу брат Егор Васильевич, у которого в шестидесяти верстах находилось именье, и стал бывать у нас почти каждый день.
Затем Вадим встретил несколько человек из своих товарищей по университету и сблизился с кругом одесских литераторов.
Из числа университетских товарищей ближе всех с ним был Александр Алексеевич Уманец, занимавший в Одессе, сколько помнится, должность директора карантина.
Лето стояло палящее. Солнце всходило и закатывалось на чистом небе и ни одно облачко не затеняло его. Все жаждало дождя — дождя не было ни капли. Люди задыхались в жгучем воздухе и от пыли. Белые акации, распустившиеся пышными ароматными цветами, недолго радовали взоры; покрытые пылью, ветки их бессильно опускались, листья свертывались и опадали, трава и деревья сгорали и сохли. В довершение густая туча саранчи недели три летела Одессой и где только опускалась на деревья, там и оставляла голые сучья.
При нашей квартире чуть-чуть зеленел садик, мы уходили в него отдохнуть от томившей атмосферы комнат, и не отдыхалось: тот же жгучий воздух, та же духота были повсюду. Освежались несколько на берегу моря утром и вечером да в самом море. Вадим купался ежедневно, мне редко удавалось; кроме того, что море было не близко, в июле у нас родился второй сын — Вадим. К нему поступила в кормилицы итальянка, долго служившая у известной того времени примадонны Ката-лани; укачивая ребенка, она пела ему лучшие арии из итальянских опер. Голос у нее был сильный и приятный. Мы слушали с наслаждением.
Одесса в то время привлекала к себе множество приезжих блестящими магазинами с дешевыми иностранными товарами, превосходной итальянской оперой, в которой всех восхищала трогательной игрой и прелестным голосом примадонна Тасистра, и морскими купаньями.
На приморском бульваре, рано утром, гуляли большей частию лечившиеся морскими ваннами; вечерами гремел на бульваре оркестр музыки, гуляла толпа дам и мужчин, и взоры беспрестанно встречали изящные, роскошные туалеты.
Я не более двух раз была на бульваре. По обыкновению своему, соответственно нашим небольшим средствам, в Одессе мы вели образ жизни такой же тихий, как и везде, и я ни с кем не знакомилась.
Мы с Вадимом любили ранним утром гулять одни на берегу моря, где мало встречался кто-нибудь; там садились на скамеечке и засматривались на волны, на несущиеся по волнам суда, иногда подходили к пристани и с только что прибывших кораблей тут же покупали фрукты, виноград, каштаны, устриц.
Иногда с моря заходили в кондитерскую выпить чашку горячего кофе или съесть порцию мороженого и прочитать газеты.
С каждым часом дня улицы и площади все больше и больше пестрели экипажами, людьми деловыми и без дела, — слышались языки Греции, Италии, Франции, движенье, шум, жар, пыль.
К полудню жар и пыль становились невыносимы, — улицы пустели, жител" скрывались в дома, на окна спускались сторы и жалузи — и так до вечера.
С закатом солнца балконы и окна растворялись, — лились звуки музыки, пенье, бульвар и улицы закипали гуляющими; ложи в опере наполнялись посетителями, затем вступала
И бездыханна и тепла
Немая ночь. Луна взошла,
Прозрачно-легкая завеса
Объемлет небо. Все молчит,
Лишь море Черное шумит9.
Осенью пыль заступала непролазная грязь.
В сентябре, после вознесенских маневров, император Николай Павлович с наследником престола, в настоящее время царствующим императором, с несколькими германскими принцами и другими высокими личностями прибыли в Одессу, пробыли четыре дня и в сопровождении князя М. С. Воронцова отправились в Крым на пароходе «Северная звезда».
Спустя несколько времени по отбытии царской фамилии по городу разнеслась страшная весть, что в карантине появилась чума, проникла в город и его предместья и достигла до лагеря Житомирского полка, державшего цепь вокруг черты porto franco[86]10.
У нас еще не знали о распространившемся слухе. Однажды утром, в конце октября, мы с Вадимом сидели в его кабинете и спокойно разговаривали, как в комнату вошел наш письмоводитель, весь бледный, перепуганный и встревоженным голосом сказал:
— Вадим Васильевич, в Одессе неблагополучно.
— Что такое? — довольно спокойно спросил Вадим.
— Чума, — робко отвечал письмоводитель.
— Может, пустой слух, — сказал Вадим, — где вы слышали?
— Во всем городе говорят.
Мы также встревожились, особенно я. Страшное слово «чума» весь дом поразило ужасом. Вадим немедленно оделся и отправился расспросить, в чем дело, Уманца, близкого к карантину.
Возвратясь часа через два, которые я провела в страхе и волненье, Вадим сообщил, что чума действительно оказалась в Одессе на Молдаванке, что ее завезли на прибывшей к одесскому порту 22 сентября херсонской лодке «Самсон». Когда к лодке подъехали карантинные чиновники для опроса, то управлявший ею шкипер Алексеев объявил, что недели две тому назад они грузили дрова в чумном турецком местечке Исакче и сообщались с тамошними жителями, вследствие чего внесена была к ним зараза. Тотчас по отплытии «Самсона» заболела Алексеева жена, которая в скором времени умерла и уже семь дней лежит в каюте. Тело умершей было освидетельствовано, на ней нашли пятна и полосы. Алексеев сознался, что он сильно бил жену и знаки эти следствие его побоев. Тогда родилась мысль, не выдумал ли Алексеев историю о чуме, опасаясь законного преследования за убийство жены; это предположение имело влияние на суждение медиков, а вместе с тем и на меры предосторожности, зависящие от карантинного правления. Лодка «Самсон» была оставлена в сомнительном положении и часть экипажа его стала перевозить груз в один из практических двориков.
6 октября на «Самсоне» заболели три матроса, с явными признаками чумы; заболевших перевезли в чумный квартал, а с лодкой поступили по карантинным законам. Недалеко от практического дворика жил унтера офицер карантинной стражи Исаев, должность которого состояла в том, чтобы содержать в порядке казенное платье, употребляемое при переодевании пассажиров и рабочих. По сделанным исследованиям, узнали, что Исаев получил с зачумленного судна значительные подарки. 7 октября занемогла жена Исаева и десятого скончалась. Зараза проникла в дом священника Покровской церкви, хоронившего жену Исаева, и к некоторым из его’близких знакомых, с которыми он поделился зачумленными подарками. 20-го числа умер сам Исаев, у священника умерла дочь, затем болезнь появилась в предместьях города — Молдаванке, Новой Слободке и Раскидайловке.
Это потребовало деятельных мер. 22 октября город с предместьями был объявлен «неблагополучным» и оцеплен двумя рядами военных пикетов. К князю Воронцову послан был пароход в Ялту; князь немедленно прибыл в Одессу и приступил к самым энергическим мерам.
Город и предместья были разделены на кварталы, каждый квартал был вверен особому комиссару. Они обязаны были наблюдать за общественным здоровьем и быть посредниками между начальством и жителями. Через них обнародовались все распоряжения, и о всяком смертном сомнительном случае они извещали полицию или доносили главному начальству, сомнительные дома оцепляли. Зараженных отправляли в чумный квартал, умерших хоронили на карантинном кладбище, пожитки их сжигались или очищались по карантинным правилам. Чумные дома после очистки проветривались целый месяц. Для управления медицинскими делами был учрежден «медицинский совет», медицинская комиссия следила за ходом болезни и доводила до сведения начальства о ее развитии.
Многочисленные сборища народа были запрещены, храмы, судебные места, училища, театральные зрелища закрыты. Казенные дома и многие из частных, в том числе и дом князя Воронцова, по желанию владельцев были оцеплены. Письма и казенные бумаги принимались через окурку и с известными предосторожностями.
На площадях у застав Таврической и Херсонской между двумя оградами были устроены передаточные базары. Продажа съестных припасов начиналась с восходом солнца и прекращалась в десять часов утра. В продолжение торга внутренние шлагбаумы рынка отпирались, а наружные были заперты. Когда торг кончался. внутренние шлагбаумы запирали, а наружные отворяли и впускали на рынок топливо, сено и разные товары, тех же, которые привозили их, немедленно удаляли за черту оцепления. Приезжавшие из города до двух часов пополудни забирали что кому надобно и затем таким же порядком впускались в город безвозвратно транспорты с пшеницею, салом и другими продуктами.
Надзор за передаточными базарами поручен был доверенным людям.
За покупками на базар отправлялись от каждого дома люди доверенные.
Желавшие выехать из Одессы выдерживали около заставы четырнадцатидневный карантин. О ходе заразы ежедневно выдавались жителям печатные бюллетени. В биржевой зале назначены были общие собрания, отделенные от публики барьером. Туда каждый день в одиннадцать часов приезжал и князь Воронцов. Толковали об общих делах, князь получал донесения о ходе болезни и отдавал приказания.
Вследствие быстро принятых разумных мер князем Воронцовым к концу ноября зараза ослабела, а 4 декабря был последний чумный случай. Тогда назначен был «обсервационный» карантин; вероятно, вследствие этого в продолжение некоторого времени всем было запрещено выходить из дома. Я помню, что доверенный человек от нашего хозяина ходил для всего дома покупать провизию, а старая немка-булочница подавала нам хлебы в форточку окна в зале. Когда в продолжение сорока дней ни одного больного не оказалось, то после ста двадцати четырех дней закрытия города все цепи были сняты и 28 февраля 1838 года отслужен благодарственный молебен.
Все вздохнули свободнее, город оживился. Мы стали думать о поездке в Крым. Вадим имел все необходимые сведения, почерпнутые как в архиве, так и в других источниках.
Князь Воронцов, нередко беседуя с Вадимом, так оценил его ум и способности, что предложил ему остаться при нем, заняться исследованием Новороссийского края и представлять ему проекты, какие найдет необходимыми для улучшения подведомственных ему местностей. При этом добавил, что при введении в действие его проектов имя Вадима упоминаемо не будет; Вадим обещал подумать — подумал и отказался. Новороссийский край ему не нравился, а условия не вполне соответствовали его взгляду на вещи.
Зима того года стояла жестокая, морозы доходили до двадцати пяти градусов, но, по-видимому, холод не влиял нисколько на ослабление болезни; ее явно остановили благоразумные, энергические меры. Кроме чумы, в самый жестокий холод мы пережили в Одессе сильное землетрясение11.
Накануне 12 января около шести или семи часов вечера, в ожидании чая, который готовили в зале на столе, я в кабинете Вадима читала у печки подле столика о землетрясениях в Исландии, Вадим недалеко от меня на диване тоже читал какую-то книгу. Вдруг как бы глухой удар грома прокатился под землей или что-нибудь очень тяжелое пронеслось по улице, затем удар повторился и был так чувствителен, что лежавшие в стаканах серебряные ложечки зазвенели о стекло; с третьим ударом дом закачался, как лодка на волнах. «Землетрясение, — сказала я Вадиму, быстро вставая с места, — бежим скорей».
— Приморские города иногда проваливаются, — заметил Вадим; и с этими словами мы бросились из кабинета к детям; пол сильно колебался, едва можно было удержаться, чтобы не падать. Огромный шкаф с книгами, мимо которого я пробегала, так наклонился надо мной, что я думала, он задавит меня. В зале все стулья сдвинулись с мест чуть не на средину комнаты.
В гостиной кормилица стояла посредине комнаты, обнявши Сашу; чижик, летавший по воле, лежал на полу, распластавши крылья; в диванной, где спал меньшой ребенок, на кровати лежала, прижавши его к себе, Елена. Несмотря на то что землетрясение кончилось, мы, ожидая повторения, оделись в шубы, закутали детей и стояли у дверей в сени. Оставивши всех наготове, Вадим со мною вышел во двор посмотреть, что там творится. Тишина глубокая, ни звука, ни движенья — мороз в двадцать пять градусов, ночь ясная, полный месяц да бесчисленные звезды горят в чистом, глубоком небе. Возвратясь в комнаты, велели всем ложиться спать, не раздеваясь. Ночь прошла спокойно, день проснулся блестящий, превосходный. Землетрясение много домов повредило, у нас над окнами надтреснули стены, несмотря на то что дом был старинный, из дикого камня; на соборе сломало колокольню и попортило самую церковь. Многие из судов, стоявших в гавани, пострадали от сильного волнения на море.
Впечатление, сделанное на меня землетрясением, было так глубоко, что я долго не могла слышать никакого грохота без замирания сердца.
В марте Е. П. Гардинский уехал в Петербург и взял с собою статьи и рисунки для двух первых книг «Очерков России» и объявление о их выходе.
Приближалась весна.
В апреле уехал в Крым А. А. Уманец, там у него были родные, именье, невеста — молоденькая, прелестная англичанка Матильда, из дома Башмаковой. Уманец поехал жениться, звал нас на свадьбу в их именье, лежащее в Салгирской долине, верстах в десяти или двенадцати от Симферополя.
В начале мая мы поехали в Крым и не пожалели об Одессе,
1838
[править]Мы оставили Одессу в ясное утро. Я поместилась в нашей карете с двумя маленькими сыновьями, их кормилицами и горничной девушкой; Вадим с слугой в коляске. К вечеру прибыли в деревню к брату Егору Васильевичу Пассек, пробыли у него дня три и отправились дальше.
Путь от Николаева до Херсона представляет равнину. До половины пути почти нет селений. Земля да небо — вот и все. Зато дивные миражи. Одно утро целую станцию в тридцать верст мне казалось, мы едем берегом широкой реки, местами за рекой виднелся зеленый лес. Я спросила Вадима, что это за река, берегом которой мы ехали; он отвечал, что по этой дороге нет никакой реки, а то, что я видела, — мираж. На станции я попросила воды, мне сказали, что за водой поехали, вода далеко. «Как далеко, — возразила я, — вот из окна видно огромное озеро, вода так и колышется в нем». Озеро-то это мы всегда видим, отвечали мне, да воды там нет; это только так кажется, оно не озеро, а облака туманом взялись. Более я и не спрашивала, что за река, что за острова, бурьяны, что за лес, и дошла до того, что настоящую реку стала принимать за марево, — так живы были эти миражи.
После пустынь и видений Приднепровье кажется чем-то волшебным. Река широкая, глубокая, могучая пробивает каменные стены и веет прохладой; по ней раскинуты острова с садами, лесами и свежей зеленью. На некоторых из этих островов находятся заводы для соленья, вяленья и сушенья рыбы. Против Бреславля мы стали спускаться с высокой горы к Днепру. Шел сильный дождь, дул ветер; скользя по мокрой глине, лошади понесли было нас прямо в реку; Вадим бросился вперед лошадей, остановил их, поворотил к перевозу и ввел на паром. На пароме мы вышли из кареты и поместились на широкой лавке, Вадим был бледен и взволнован. Паром двинулся и поплыл по реке, так широко разлившейся, что и берега было не видно. По этому пути, от ранней весны до поздней осени, бывает приток чумаков из западных губерний и Украины.
Проезжая из Бреславля в Каховку, мы видели до тысячи чумаков в одном становище. Десятки таборов сбирались вместе и ждали переправы. Кто хочет видеть чумачество во всем его разгуле, а чумака во всей его красе, тот увидит все это здесь. Что за рост! что за стройность в движении! что за сила! И в то же время спокойствие и что-то вроде достоинства в большей части чумаков. На голове черная смушковая шапка, из-под нее чуб около уха. А песни? раздолье! Они несутся до вас из-за пяти верст. Если на закате солнца вы взойдете на уступ правого берега Днепра, посмотрите на реку и за реку на степь, там увидите по луговой стороне Днепра сотни горящих костров; далее огни становятся реже, светятся меньше, наконец виднеются как огненные шары и исчезают; а у ног ваших на пять верст Днепр то с шумом несется, то течет, не шелохнется. Мимо вас летят на парусах суда, лодки без парусов и парусные, легкие челноки, по-здешнему душегубки, реют взад и вперед как ласточки, едва касаясь воды; тяжелые паромы с помощию шестов, весел и десятков рук тянутся от одного берега к другому. Говор, движение, продажа разных мелочей, стаи крикливых птиц и вереницы чаек. А у ног ваших по песку щегольски прохаживаются морские сороки на долгих ножках. Из воды, из камышей выплывают гоголи и лыски. Ястреба и коршуны, распластав в воздухе крылья, точно остановились над водой и ждут добычи. Комиссар хлопочет около проезжающих, а стародавний Днепр течет себе в вечность, и солнышко обливает все светом так же, как и за тысячу лет, когда не было еще и чумаков на свете.
За Перекопом степи становились цветистей; высокая, густая трава как бы заткана голубыми ветреницами, тюльпанами, шалфеем, божьим деревом, диким льном, медвежьим ушком, розовой и белой кашкой.
Верстах в тридцати от Перекопа мы остановились ночевать среди степи на станции. Станция эта была хата, до половины врытая в землю, кровля, покрытая дерном, придавала ей вид холма. Ночью в этой землянке было до того душно, что ни я, ни Вадим не могли спать, вышли на воздух и увидали себя среди ароматного океана цветов и звезд, как бы затихнувшего под лучами месяца, высоко горевшего в яхонтовом небе. Мы онемели от восторга и от того чувства счастия, смирения и величия, которое охватывает душу при первом взгляде на безграничное море и на горы, теряющиеся в лазурном пространстве.
Далеко не доезжая Симферополя, на горизонте слегка очертились Чатырдаг и Яйла. Мы приняли их сначала за облака; но чем ближе подвигались к Симферополю, тем горы вырезывались яснее, тем чаще стали попадаться селенья, сады, рощи, пирамидальные тополи. Мы остановились в именье Уманцев — Темир-Ага. Александра Алексеевича не было дома. Нам тотчас открыли комнаты. Пообедавши, мы легли отдохнуть в диванной, нас разбудил дружеский голос Уманца и его молоденькой жены, в которую он был страстно влюблен. Они прожили вместе с нами около двух недель, уезжая уговорили нас остаться в Темир-Ага и оттуда делать поездки по Крыму.
Перед отъездом Уманец, по случаю своей женитьбы, сделал праздник прилежащим к его именью татарам. На этот праздник приглашены были родственники и близкие знакомые Уманца, в числе которых находилась и В. А. Башмакова с детьми.
Довольно обширный двор, обсаженный раинами, с утра наполнился татарами и их музыкантами; они расположились группами по траве с поджатыми под себя ногами перед дымящимися котлами с пилавом и громадными плачиндами. За воротами, на пылавших кострах, жарились целые бараны. После обеда раздалась дикая музыка и начались еще более дикие танцы татар, разгоряченных угощением и бузою. Все это под палящим солнцем юга. Около сумерек, которые так кратки на юге и так продолжительны, так полны задумчивости и тишины на севере, началась джигитовка в степи, сейчас за двором. Как только гости вышли за ворота и расположились на вынесенных стульях, молодые татары стали садиться верхом на лошадей и понеслись степью — они обгоняли друг друга, подвертывались под лошадей, на всем скаку поднимали с земли брошенный платок; в движениях их виднелась привычка, легкость, смелость, удальство. В джигитовке отличался ловкостью четырнадцатилетний брат Уманца, Игнаша, приятель татар. Толпа стоявших татар смотрела на скачку и возбуждала состязавшихся дикими криками. Одного молодого татарина лошадь понесла, он не мог удержать ее и влетел в толпу гостей. Раздался крик ужаса, все бросились в разные стороны; бешеная лошадь стрелой пронеслась дальше, татары перехватили ее на скаку, скрутили, сняли с нее седока, увели его далеко за строения и там выпороли розгами.
По отъезде Уманца мы остались в Темир-Ага полными хозяевами; отец его жил в городе и редко приезжал в деревню. По берегу Салгира, узенькой прозрачной речки, быстро катящейся по каменистому дну, мы осматривали долину Салгира, а с балкона в доме любовались синевшим вдали Чатырдагом и Демерджи, опоясанными облаками; на закате солнца они вспыхивали то золотом, то румянцем, то лиловым отливом. В Симферополе я познакомилась с женой известного Палласа и много слышала от нее о ее знаменитом супруге. Она была уже в преклонных летах, жила уединенно и небогато.
Однажды в праздничный день, которые всегда проводил с нами в деревне Игнаша, Вадим поехал верхом в Симферополь. День был душный, по небу ходили сизые облака, перед вечером облака превратились в грозную тучу, вдали сверкала молния без грома. Я беспокоилась о Вадиме и с балкона наблюдала течение тучи. Гроза близилась — Вадима не было. Игнаша старался успокоить меня, предложил ехать самому к Вадиму навстречу и даже в Симферополь, чтобы, в случае сильной бури, уговорить его там остаться на ночь. Пока мы толковали и Игнаша сбирался, синяя туча надвинулась, под ней тянулась туча седая, а из-за нее кралась почти белая, роняя крупные капли дождя. Вскоре дождь полил как из ведра — Салгир взволновался, выступал из берегов и превращался в широкую реку. Игната встревожился. Вадиму приходилось перебираться через Салгир. Когда Салгир разливается, переправа через него опасна — надобно знать известные места и известный прием. Игнаша поскакал под громом и дождем. Он увидал Вадима, только что подъехавшего к Салгир у; широко разлившаяся река несла сорванные мосты, стога сена, баранов, разрушенные строенья, ворочая со дна огромные каменья. Игнаша крикнул Вадиму, чтобы он остановился, замечая, что тот намеревается пуститься вплавь; сам переплыл к нему, провел его известным туземцам путем, и вместе принеслись во двор, облитые дождем, насквозь промокшие в реке. Гроза разыгрывалась, буря завыла и слилась с ночью. Огненные стрелы сыпались с неба, раины пригибались до земли. Все превратилось в свист, в стон, блеск, грохот, в хаос; сорвало часть крыши с дома, поток дождя хлынул сквозь потолок, обрушая на пол пласты штукатурки. Так страшны бури в Тавриде! К утру все стихло; яркое солнце осветило еще бушевавший Салгир, поломанные деревья, оборванный цвет и завязи фруктовых деревьев, потопленные поля, разрушенные мельницы, сорванные плотины.
В июне мы поехали в Бахчисарай через Альмскую долину; как мила эта долина! что за прозрачная ледяная вода в Альме! что за роскошная растительность! Солнце закатывалось, когда нам открылся Бахчисарай с разбросанными по косогорам домиками в садах, фонтанами, минаретами. Спускаясь с высокой горы, мы медленно приблизились к ханскому дворцу. Лавки, расположенные по обеим сторонам улиц, одни закрывались, в других еще сидели татары, торговали, занимались ремеслами, курили трубки. Караимы сбирались в свой Чуфут-Кале. В лавках пестрели разноцветные мечеты, украшенные трубки, блестели кинжалы, тут же висели баранина, нитки красного стручкового перца, мед, черешня, свечи, сахар, табак. По улицам тянулись на верблюдах скрипучие арбы, встречались пешеходы. Все было пестро, странно, нечисто, все влекло внимание новостию картин. Когда мы добрались до дворца, становилось темно, едва можно было рассмотреть двор, окруженный зданиями, оградами, в деревьях и цветах.
Нам назначена была квартира во дворце, но так как ожидали князя Воронцова со свитой, то комнаты во дворце приготовлялись для них. Почтенный старик, смотритель дворца Булатов, предложил нам занять три комнаты в его отделении. Утомленные поездкой и жаром, мы приняли его предложение с благодарностию. В отведенных нам комнатах расположились на широких турецких диванах и раскрыли окна, затененные южными растениями, в них повеяло вечерней прохладой и запахом роз; меня удивило, что, несмотря на совсем ясное небо, слышалось неумолкаемо падение дождя. Мне сказали, что это льются в саду и во дворе фонтаны2.
Поутру мы увидали громаду зданий в восточном вкусе с легкими кровлями, решетками, башнями, террасами, разноцветными стеклами; все это, облитое ярким солнцем, казалось еще пестрее, еще блестящее. Направо от дворца виднелся памятник Дильара, над ним крест, осененный луной. Дильара значит утешение сердца. Она же названа поэтом Пушкиным Марией. Кто была Дильара — никому не известно, одни говорили — грузинка, другие — полька. Ходила она всегда под покрывалом, какой была веры — никто не знал3.
Среди двора за решеткой росли шелковица и кусты, или, скорее, деревья розанов, осыпанных белыми, желтыми, красными розами, от бледно-розовых до темно-пунцовых. Недалеко от памятника Дильара неумолкаемо струился фонтан, наполняя широкий мраморный бассейн водой холодной, чистой, здоровой. У этого бассейна мы умывались каждое утро и каждый вечер. Осмотревши двор, мы вошли в мечеть, она довольно велика, освещена окнами в два света с разноцветными стеклами. Внутри резная кафедра для муллы, с небольшим углублением вместо алтаря, перед ним теплились желтые и зеленые восковые свечи; лестница ведет на хоры, стены покрывают надписи из корана. Около мечети ханское кладбище, там вокруг часовен, среди деревьев, цветов и грядок с огурцами, горохом и капуцинами разбросаны памятники ханов и знаменитых мусульман. На кладбище неугасимо горит подле Алкорана восковая свеча и дервиш читает молитвы.
Парадным входом с украшениями, надписями и с двуглавым орлом мы вошли в сени дворца. Из сеней широкая лестница ведет в верхние комнаты. Прямо фонтан Каплан Гирея4, налево слышалось, как фонтан слез роняет каплями воду в белую мраморную чашу, из чаши потоком льется на пол, скрывается под него и выбегает струями из других водометов, освежает душные комнаты, кропит цветы и снова убегает под землю. Из сеней вход в комнату государственного совета, там хан за решеткой невидимо присутствовал при решении дел его сановниками. Однажды я срисовывала внутренность комнаты совета, как увидала за своим стулом высокого белокурого молодого человека, который, смотря на мой рисунок, указал мне его недостатки. Это был Айвазовский. Он приехал в Бахчисарай с двумя сестрами и с старушкой матерью, за которой ухаживал с трогательной нежностию. Они заняли комнаты во дворце, рядом с нами, познакомились с Вадимом, и, пока были в Бахчисарае, видались с нами каждый день. Я помню, как юный художник, утрами, выносил на террасу большое кресло, усаживал в него свою старушку мать, ставил у ее ног скамеечку и садился на нее, а сестры распоряжались на террасе чаем.
Ко дворцу присоединяется несколько двориков, цветников и сады, в которых зеленеют шелковицы, осыпанные белыми, розовыми и черными ягодами, деревья грецких орехов, яворы, вишни, персики, тополи, винные ягоды, пропасть роз, плетется виноград, слышится шум фонтанов и льется вода. Здесь вы на Востоке: самый воздух навевает негу и располагает к бездействию.
В верхнем этаже дворца находится много комнат; везде в них позолота, резьба, мрамор, на стенах виды Константинополя, альфреско и без перспективы. Зеркала и ткани, более новые, привезены из Стамбула в последний приезд царской фамилии в столицу Крыма. Среди европейской мебели хранится кровать императрицы Екатерины II. Золотая комната и спальня хана остались без перемены. На некоторых стенах видны надписи из персидских поэтов.
Гарем соединяется со дворцом переходами. Огромная терраса с решетчатыми стенами и несколько небольших комнат в два света — вот и весь гарем. В нем уцелели вделанные в стенах шкафы, где хранились наряды ханских жен. Гарем и принадлежащий к нему небольшой сад окружены каменной оградой. Посреди сада фонтан, тут в былые времена ханские жены
Беспечно ожидая хана,
Вокруг игривого фонтана,
На шелковых коврах…
Толпою резвою сидели
И с детской радостью глядели,
Как рыба в ясной глубине
На мраморном ходила дне.
Нарочно к ней на дно иные
Роняли серьги золотые.
Кругом невольницы меж тем
Шербет носили ароматный
И песнью звонкой и приятной
Вдруг оглашали весь гарем5.
Теперь около этого фонтана и ветер не шелохнет.
Мы провели в Бахчисарае почти месяц лучшего времени года. В небольшом кругу христиан нашли людей образованных.
Увижу ль когда опять тебя, Таврида? твои моря, твои долины, твои заоблачные горы! Увижу ль тебя, покинутый дворец Бахчисарая? Часто задумывалась я под шум твоих водометов, часто бродили мы по твоим залам, где недавно кипели жизнь и страсти. Иногда мы находили во дворце старого Эфеида и ученого Османа; они важно, неподвижно сидели на диванах в пунцовых бархатных шубах и белых чалмах и с благоговением списывали надписи со стен. Я любила оставаться в это время в той же комнате и читать книгу. Со мною всегда был мой малютка сын — тихий, задумчивый ребенок, он молча смотрел на них и иногда в этой тишине засыпал, склонясь ко мне на колени. Окончивши свое занятие, ученые обращались к нам с благодарной улыбкой за уважение к их занятию и награждали моего малютку большим огурцом или букетом цветов.
Желая познакомиться с образом жизни татар, я пригласила к себе жену Османа, и чрезвычайно удивилась, увидавши толпу закутанных в покрывала татарок, разряженных татар, детей и множество оборванной прислуги. Вся толпа шумно поднялась на террасу и ввалила в комнаты. Это был татарский набег. От переводчицы я узнала, что если приглашают татарку, то она является со всей родней и прислугой.
Татарская княгиня Канкалова, узнавши, что меня интересует образ жизни татар, пригласила меня к себе на вечер. Я отправилась к княгине пешком, с обоими детьми, кормилицами и переводчицей. Войдя во двор, окруженный высокими стенами, я увидала множество татарок в блестящих нарядах. Княгиня, с семнадцатилетней дочерью, встретила меня на крыльце с восточными приветствиями. Обе одеты было просто, только планшевые рубашки, вроде наших русских, из тонкой сырцовой материи, застегивались дорогими изумрудными запонками да широкий, низко спущенный пояс горел золотыми бляхами рельефной работы. Длинные черные волосы княжны были заплетены в две косы, спускавшиеся чуть не до колен, в них вплетены были золотые талисманы, привезенные из Мекки дервишем, на голове ее надета была маленькая шапочка пунцового бархата. В ушах висели серьги с длинными жемчужными подвесками.
Одежда других женщин отличалась большей или меньшей пестротою и богатством.
По приглашению княгини, мы вошли в гарем, за нами все татарки. Это была довольно большая комната, разделенная на две неровные половины легкими колоннами. Окна были в мелких переплетах с цветными стеклами. В большей половине комнаты поместилась на широком диване княгиня, княжна, ее кормилица, я с детьми и мамками да переводчица. В другой половине расположились на полу татарки. Княгине подали трубку с длинным черешневым чубуком, — предложили и мне, я отказалась.
Когда под окном раздались звуки скрипок, дудочек и бубен, по знаку княгини две девушки поцеловали руку княгини, княжны и у меня, потупили глаза, вышли на средину комнаты, стали друг перед другом и, медленно переступая, стали делать руками тихие движенья. Когда музыка заиграла веселее, пляска оживилась и перешла в быструю и страстную. Музыка гремела, все татарки составили полукруг и начали известный в Крыму греческий танец; держась за платки, они делали разные фигуры и заплелись плетнем. В комнатах становилось душно, раскрыли окна, перед окнами брызнул и заструился фонтан. Вошли служанки с большими серебряными подносами, на них стояли хрустальные графины с чистой, ледяной водою, стаканы и множество блюдечек серебряных и золотых с вареньями и фруктами. Тут были розы в сахаре, недозрелые грецкие орехи, айва, кизил и белые лилии. Когда всех обнесли угощеньем, подносы поставили на низенькие татарские столики — вблизи меня.
Княгиня, через переводчицу, расспрашивала меня, зачем мы в Крыму и долго ли пробудем, сообщила, что дочь ее выходит замуж, а сын гвардеец — женится, и приглашала на обе свадьбы, я пожалела, что не могла этим воспользоваться.
Музыканты заиграли французскую кадриль, девушки пробовали ее танцевать, дело не ладилось — все перемешались, столпились и вдруг несколько приятных голосов запели татарскую песню, им вторила одна скрипка. Пропевши первый куплет, они умолкли. Из-за окон им отвечали музыканты вторым куплетом — всем хором с бубнами и флейтами. Музыканты кончили, в комнатах снова раздались женские голоса.
В это время подали в фарфоровых чашках прекрасный чай со сливками, лимоном, печеньями. Княжна меня усердно потчевала. Она говорила довольно хорошо по-русски и подарила мне стихи своего сочинения на татарском языке.
Между всеми посетительницами отличалась миловидностию и красотой четырнадцатилетняя дочь кадия Сиэде. Княгиня, узнавши, что Сиэде мне понравилась, велела ей сесть на скамеечке у моих ног.
Наступили сумерки. В комнате становилось темно. Музыканты, по приказанию княгини, поднялись на террасу, загремели в бубны и начали хором воспевать славные подвиги ханов и знаменитых родов, воспели княгиню, княжну Салтанету и ее жениха. Салтанета сидела на диване, облокотясь на столик, отделанный перламутром, на котором горели две свечи в серебряных подсвечниках. Косы ее спускались до пола. Она была как-то странно хороша.
Татарки сбирались домой, накидывали на себя белые кисейные покрывала. Княгиня спросила меня, не прикажу ли я что-нибудь пропеть музыкантам. Я слыхала любимую народом песню «Чипеим» — голос песни живой и приятный — и назвала «Чипеим». На лице княгини выразилось неудовольствие. Оказалось, что Чипеим была известная красавица, разошлась с мужем и не славилась скромностию жизни, а потому и избегали говорить о ней в почетном доме. Я просила объяснить княгине, что все это мне было неизвестно. Княгиня успокоилась, улыбнулась и весело крикнула музыкантам: «Чипеим». В минуту комната огласилась живой, веселой песнью. Татарки пересмеивались, княгиня улыбалась. Прощаясь, княгиня звала меня к себе обедать и ужинать и вместе с княжной проводила в сени. Кормилицы несли на руках полусонных детей. Перед нами и за нами мелькали в темноте закутанные в покрывала татарки. Накрапывал крупный дождь; осторожно ступая по мокрым камням неровной мостовой, мы пробирались во дворец. Мимо нас пронеслась на татарских лошадях кавалькада путешественников с накинутыми на плеча бурками и дам, завернутых в мантильи.
Во дворе дворца вываживали лошадей, на террасе сидело много путешественников и пили чай. Продрогнув и промокнув, мы пробрались в свое отделение, там нас давно ожидали за чайным столом и засыпали вопросами. Самовар кипел, душистый чай лился по чашкам, разговор оживился. Приятно, и тепло, и светло было у нас в комнатах.
Скоро ветер разогнал облака. В синеве поднялся месяц-- все засияло. Свистнул соловей и залился дивной песнью; шумели фонтаны, цвели и лили аромат розы.
Как хороши твои ночи, Таврида!
Перед нашим выездом из Бахчисарая знакомые наши из христиан сделали для нас праздник в решетчатой зале гарема, пригласили из Севастополя моряков и несколько дам, залу роскошно осветили, оркестр музыкантов состоял из цыган; их поместили в решетчатом входе в залу. Зала наполнилась посетителями и посетительницами в бальных платьях; хозяином праздника были полицеймейстер Бахчисарая и его жена. Угощенье великолепное, — танцевали до рассвета. Сквозь решетчатую стену залы навевало ночной прохладой, яхонтовое небо, звезды и полный месяц заглядывали в залу. На нескольких столах готовили ужин; вдали, на пылавшем костре, молодой высокий албанец в национальной одежде засуча рукава жарил на вертеле целого барана и подал его на стол, рассекши на части с необыкновенным искусством. Прохладительные напитки из гранат, миндаля, лимонов и вина были опущены в ледяную воду фонтанного бассейна. Розовое шампанское южного берега лилось за ужином, — с полными бокалами в руках все пожелали нам счастливого пути.
На другой день Вадим верхом с проводником и товарищем отправился в Тепекермен. Я осталась во дворце с детьми ждать его возвращения.
Вот сокращенно, что говорит Вадим о Тепекермене в «Очерках России»:6
«С предписанием начальника губернии и проводником, который заменяет подорожную, отправился я в горы.
От Бахчисарая до Тепекермена около пяти верст, путь идет по каменистому утесу. При повороте к Успенскому монастырю встречается памятник Менгли-Гирея и остатки разрушенного здания. Здесь, говорят, был дворец хана. Дорога вьется по холмам среди кустарников, полных птиц и зверей. Выбравшись из кустарника, мы въехали на широкий уступ, на нем возвышается пирамидально Тепекермен. В глубине горы иссечены пещеры, в них спускаются с верха горы, как в подполье. Другие пещеры высечены в отвесном утесе в два яруса.
Такие же пещеры в большем размере видны и в Инкермене. Все они формы круглой, овальной и четыреугольной. В иных высечены скамьи, стулья, табуреты. Человек среднего роста может пройти в них свободно.
Одни из писателей видят в этих пещерах жилища первобытных людей, другие — укрепления, а в одиноких — ведеты. Местные жители относят их ко времени какого-то потопа, а о железных кольцах, вбитых в скалы, говорят, что к ним привязывали корабли, пристававшие к берегу.
Мне кажется, — замечает Вадим, — эти пещеры относятся к первым векам христианства и иссечены греческими выходцами, а если и другим народом, то, во всяком случае, по религиозной мысли. В них видны признаки духовных общин. Они явно уцелели в Инкермене, Черкес-Кермене, Качи-Кальене, на месте нынешнего Успенского монастыря, в Демерджи, Чатырдаге и других местах и все, вероятно, были в связи между собою. В иных уцелели остатки церквей, а Успенский монастырь и до сих пор сохранил свое религиозное значение». В подтверждение этой мысли Вадим указывает на кресты, высеченные на стенах пещер, на группу камней, на Демерджи, которую и теперь называют монахами, следы жилья в пещерах: комнаты грубой работы, переходы, лестницы, стулья, столы и нигде нет следов укреплений; в Мангупе, Балаклаве и проч., явные остатки укреплений, а пещер очень мало. Впоследствии пещеры, быть может, служили убежищем притесненных, загнанных в горы племен.
«День склонялся к вечеру, когда мы приехали в Каралес. Утомленные верховой ездой и жаром, рады были отдохнуть. Подъезжая к дому Адильбея, мечтали о мягких диванах, шербете и трубках анатольского табаку. Адильбей был у себя и сидел во дворе под наметом на широкой лавке, устланной коврами, поджавши ноги, пуская клубы дыма. Он служил в военной службе, бился против французов, гнал их за границу, а теперь отдыхал в своем живописном Каралесе. У него хороший европейский дом, под окнами бьет и течет горный ручей, в котором Адильбей ловит форелей и угощает ими гостей. Немного дальше шумят мельничные колеса. На удобренной земле он садит табак и сеет хлеб. Сквозь высокие, стройные тополи, около которых играл его сын, миловидный ребенок в черкесском платье, видны долины, скалы, горы, куда обладатель их ездит на охоту за лисицами, зайцами, волками, дикими козами. На взгорье красуется мечеть, от которой наш поэт Жуковский любовался окрестными видами. У Адильбея много деревень, кроме Каралеса, ему принадлежит и гора Мангуп с развалинами древних укреплений. Нас приняли ласково, мы разговорились о житье-бытье, Каралесе, Мангупе и проч., Ъыпили по стакану ключевой воды и отправились в Черкес-Керменские пещеры и ущелья.
В Черкес-Кермене застал нас поздний вечер. По улицам из сплошного камня бродили татары и скот; в огромных пещерах кочевали цыгане и горели огни.
Мы с товарищем ехали молча, задумавшись, глубоким ущельем, среди утесов, над которыми виднелась только узкая полоса неба. Иногда мелькала женщина, закутанная в белом покрывале, или верховой ездок в бурке и черной меховой шапке, то встречались группы татар, то цыгане в пещерах. Другая природа, другие люди окружали нас, — как было не задуматься, особенно в Черкес-Кермене, где природа бедна и грозна, где каждый звук, каждый шаг лошади рассыпается звонким эхом по ущелию и пещерам, где памятники переступают за грань истории и преданий.
Адильбей пригласил нас ночевать у него, если не вздумаем остаться в Черкес-Кермене. Нам отвели просторную гостиную, на мягких диванах постлали прекрасные одеяла и мягкие подушки. Подали белые прозрачные соты, свежее масло, сыр, сливки, трубки и даже чай. Не знаю, как я успел набросать заметки в мою записную книжку, не помню, как заснул; знаю только, что едва занялся свет, наш проводник, Амет, тянет с меня одеяло: поедим, бояр! Гайда!
Кто не был в горах с рассветом дня, тот пусть спешит полюбоваться в них и с них миром божиим.
Отъехавши версты три от Каралеса, мы вдались в глубокий лог, по которому шли табачные плантации, повыше их сады и хлебные посевы, огороженные плетнем, обвитым белыми большими цветами, похожими на колокольчики. На крутом мысе, у подножия Мангупа, бьет ключ, и вода по желобам струится в деревню. Тут мы остановились перед Мангупом. Мангуп, окруженный со всех сторон цепями гор и холмов, стоит одиноко в долине. Вершина его, подобно Чатырдагу, образует широкую площадь, увенчанную отвесными скалами, поросшими бедными деревьями и зеленью. По скатам Мангупа темнеют леса и зеленеют полянки. Три глубокие лога врезались в Мангупскую гору и образовали четыре мыса.
В средине второго лога стена древней крепости, высокие башни и развалины. У подножия Мангупа — татарская деревня.
В деревне мы взяли в провожатые мальчика. Он шел впереди нас так быстро, что лошади едва успевали следовать за ним. Тропинка вела к широкому логу до верха горы, среди лога полуразрушенная передовая стена крепости и обвалившиеся башни. Слева пещеры с лестницами, дверями, окнами, отененные лозами винограда. За стеною надгробные памятники караимов, на них сохранились еще письмена. С вершины Мангупа открылись селения, за тридцать верст Севастополь, море, над всем лазурное небо и легкие облака. На вершине мы встретили столетнего старика с дочерью и малюткой внуком. Там у него шалаш и огород. Близ шалаша ключ воды и остатки башни. Недалеко оттуда следы еврейской церкви, обломки стен греческого монастыря, внутри его следы живописи. На западе от церкви идут крепостные стены с шестью башнями. Вблизи стен широкие пещеры, в одной бьет ключ воды; там мы отдохнули и отправились к замку. В замок ведут ворота в стене из камня, толщиною в три аршина. По огромным окнам дома видно, что дом был двухэтажный; косяки окон были украшены изображениями в готическом роде; другие стены в развалинах, под ними входы, коридорцы, из них выход на стену, примыкающую к дому. Стена налево вдруг обрывается над утесом,