Из уральской старины (Мамин-Сибиряк)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Из уральской старины
автор Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк
Из цикла «Уральские рассказы». Опубл.: 1885. Источник: Д. Н. Мамин-Сибиряк. Собрание сочинений в 10 томах. Том 4. Уральские рассказы. — М.: Правда, 1958. — Библиотека «Огонек». — С. 250-299. — az.lib.ru


Действие нашего рассказа относится к жизни Зауралья лет пятьдесят назад.

I[править]

Ободранная комната, почти без мебели, была залита ярким солнечным светом, который бродил колебавшимися золотыми пятнами по закопченному потолку, по крашенным зеленым купоросом стенам, по заплеванному полу; в раскрытое окно гляделась своей мягкой зеленью липа, где-то слабо посвистывала крошечная серая птичка, с улицы так и тянуло июльским зноем, какой бывает только на Урале. Комната выходила двумя окнами на широкий мощеный двор громадного господского дома, а одним в сад; у одной стены на полу валялась овчинная шуба, заменявшая постель, между окнами стоял некрашеный деревянный стол, около него два топорной работы стула, на стене висело плохое тульское ружье, рядом какая-то мудреная черкесская амуниция, — и только. Пахло водкой, луком и еще чем-то таким, чем пахнет только в кабаках.

У стола, с гитарой в руках, согнувшись, сидел смуглый, черноволосый, чахоточный человек неопределенных лет; он был в грязной ситцевой рубашке и заношенных плисовых шароварах, заправленных в сапоги. Время от времени жилистая и костлявая рука машинально брала несколько аккордов на гитаре, но сам игрок оставался в том же положении: смуглое лицо было неподвижно, темные большие глаза смотрели на одну точку. Он точно застыл в одной позе и не смел шевельнуться.

— Плохо, Яша, — проговорил он наконец и машинально потянулся рукой к пустой бутылке из-под водки, которая стояла на столе рядом с недопитой рюмкой. — Ежели теперь…

По смуглому лицу со впалыми щеками мелькнула тень, густые брови нахмурились, даже на тонкой шее напружились толстые синие жилы; все внимание Яши сосредоточилось на гитарном грифе. Через несколько минут на лбу выступили капли холодного пота, а губы сложились в кривую, неприятную улыбку: Яша увидел его… Да, это был он, старый знакомый, маленький, черненький, с собачьей мордочкой и утиными лапками вместо ног. Он оскалил свои мелкие зубы, оседлал гриф и показал Яше длинный красный язык.

— Ага, так ты вот как… — прохрипел Яша и сделал рукой такое движение, как будто хотел поймать муху, но проворный чертик увернулся от него с большой ловкостью и выглядывал уже из отверстия гитары. — Нет, постой, брат, теперь не уйдешь от меня… попался, голубчик!..

Яша судорожно закрыл обеими ладонями круглое отверстие гитары, но чертик, как акробат, пробежал по одной струне до колков, выдернул один из них и нырнул в дырочку, только мелькнули в воздухе тонкие, как проволока, ножки, длинный мышиный хвост; но через минуту чертик показал свою морду из отверстия, где был колок, и проворно намотал струну себе на шею, — как есть колок… У Яши мороз пошел по коже со страху, но он в отчаянии схватил рукой за ноги чертика и давай их закручивать; струна быстро навилась вокруг чертовой шеи, и собачья голова налилась кровью, длинный красный язык повис, и черные глазки совсем выкатились из орбит.

— Ага… вот когда ты мне попался, подлец! — кричал Яша, продолжая закручивать чертика.

Но в тот самый момент, когда черт уже совсем задыхался, струна вдруг лопнула, черт вырвался, кувыркнулся в воздухе и шлепнулся прямо на пол, где, как капля ртути, расшибся на тысячи мелких крупинок, и каждая крупинка оказалась новым чертиком. Маленькие, безобразные, некоторые еще с розовыми лапками, как у мышенят, чертики забегали по полу, как вытряхнутые из мешка тараканы, и Яша бросился их топтать обеими ногами, причем выделывал чудеса акробатической ловкости.

— Вот я вас, подлецов! — орал Яша, бегая по комнате с гитарой в руках. — Мучить меня… душу тянуть… ха-ха!..

В самый разгар этой сумасшедшей сцены двери комнаты растворились и в них показалась стройная женская фигура. Это была девушка лет девятнадцати, белокурая, голубоглазая, с тонким носом и полным овалом лица; она была в одной крахмальной юбке, а плечи были закутаны пестрой, заношенной турецкой шалью. Сначала она смотрела на прыжки Яши с улыбкой, но потом лицо подернулось легкой тенью; что-то такое грустное и печальное засветилось в больших глазах, а губы сложились в горькую улыбку.

— Яша, ты что это? — тихонько окликнула она бесновавшегося. — Перестань, голубчик… никого тут нет, никаких чертиков.

— А это… а это?.. — метался Яша по комнате, гоняясь за призраками своего расстроенного беспросыпным пьянством мозга. — Вон их сколько, подлецов, насыпано на полу… везде!

Девушка спокойно взяла пьяницу за худые плечи и, как ребенка, посадила на стул к столу; нервное напряжение Яши сменилось вдруг страшной слабостью: он весь как-то распустился и даже закрыл глаза. Только высоко поднималась и падала чахоточная грудь да все тело вздрагивало тяжелой судорогой; лицо было облито потом, редкие темные волосы прилипли на лбу и на висках тонкими прядями.

— Яша, очнись… Что ты, голубчик? — тихо говорила девушка, напрасно отыскивая глазами воду.

Она торопливо вышла и вернулась через несколько минут с большим графином холодной воды, которую и начала лить Яше прямо на голову; тот вздрагивал, отмахивался руками, причитал что-то своим хриплым тенором и только чувствовал, точно с него сдирают кожу. Это была ужасная минута, слишком хорошо известная всем записным пьяницам.

— Ну, теперь лучше? — спокойно спрашивала девушка, кончив свою жестокую операцию.

Яша с трудам открыл мутные глаза, посмотрел прямо в голубые глаза девушки и засмеялся.

— Узнал? — спросила она.

— Чертики… вен… вон!.. — закричал Яша, вскакивая с места и тыкая пальцем прямо в глаз девушке; в них опять прыгали знакомые черные фигурки, переплетались, как черви, и высовывали красные языки.

— Дурак! — обругала девушка сумасшедшего, а потом достала из кармана пузырек с нашатырным спиртом, отсчитала в рюмку несколько капель, налила воды и подала неподвижно сидевшему Яше. — На, выпей…

— Водка?

— Да, водка…

Яша дрожащей рукой схватился за рюмку и опрокинул ее в рот; он даже не почувствовал, что такое выпил, а только тяжело вздохнул. Девушка подняла валявшуюся на полу гитару, настроила оборванную струну и села с гитарой на раскрытое в сад окно. Взяв несколько аккордов, она заиграла какую-то заунывную немецкую песню, ловко и отчетливо перебирая струны своими тонкими белыми пальцами. Потом немецкая песня перешла в разудалую цыганскую «Настасью»; девушка, отбросив белокурые волосы, падавшие на лоб, вполголоса за: пела:

Ты, Настасья,
Ты, Настасья,
Отворяй-ка ворота —

Звуки музыки и пение заставили Яшу открыть глаза и поднять голову; он пришел в себя и долго смотрел то на свою комнату, то на сидевшую на окне девушку.

— Мантилья Карловна, это вы-с? — как-то нерешительно и конфузливо заговорил он, ощупывая свою мокрую голову.

— Я, Яша, а ты тут чего колобродишь? И не совестно тебе?.. а? Посмотри, какой у тебя голос…

— Голубушка, Мантилья Карловна, больше не буду, — зашептал Яша и бросился в ноги девушке. — Простите вы меня, дурака!

Он припал мокрой головой к ее юбкам и опять зашептал что-то такое совсем бессвязное.

— Я к тебе за делом пришла… ах, отойди, пожалуйста! — брезгливо проговорила Матильда Карловна, подбирая юбки под себя. — Грязный весь…

— Ручку… ручку пожалуйте, а то не уйду! — повторял Яша с упрямством протрезвляющегося человека.

— Хорошо, на…

Яша припал к протянутой белой руке и долго целовал все пальчики по порядку, эти удивительно красивые пальцы с розовыми ногтями и просвечивавшей, точно атласной кожей.

— Да как вы сюда-то попали?., а? — удивлялся Яша, не выпуская маленькой теплой ручки.

— Дело есть, Яша… Гуляла по саду и зашла проведать тебя. Ах, да, а где Ремянников? — спросила она серьезным тоном и, прищурив глаза, пытливо посмотрела прямо в глаза Яше, который все еще стоял перед ней на коленях.

— Где Федька? Да он все время здесь был… мы вместе пили, а потом уж я не помню…

— Врешь, подлец! — крикнула Матильда, и ее лицо покрылось розовыми пятнами. — Ты меня обманываешь…

— Ей-богу, вот сейчас провалиться, не вру… вместе пили, а потом все он ко мне приставал.

— Кто он?

— Известно, кто: черненький этот…

— Да ты не заговаривай зубов-то, Яшка! — вспылила девушка и топнула ногой. — Не хочешь говорить правды, так я тебе сама скажу, где теперь Ремянников: он в Ключиках…

— У попа Андрона?

— Да у попа Андрона…

— Что же? Может быть, и там… Да, действительно там… Вспомнил. Он еще третьего дня собирался туда…

Девушка все время смотрела на Яшу пристальным взглядом и с величайшим трудом сдерживала кипевшее в ее груди негодование: она с таким удовольствием впилась бы своими белыми пальцами вот в эту самую пьяную рожу, если бы она не была ей нужна, нужна сейчас же… Но Матильда пересилила себя и постаралась улыбнуться своей ласковой, чудной улыбкой, как умела смеяться в этом доме только она одна.

— Вот что, Яша, я тебя, знаешь, всегда любила, — заговорила девушка с деланной ласковостью. — И ты должен исполнить для меня одно маленькое поручение… Исполнишь?

— А водки дашь? — грубо спросил Яша, прищуривая свои черные глаза.

— И водки дам и денег… сделаешь?

— Все сделаю, Мантилья Карловна.

— Отлично… Только водки я тебе дам потом, а теперь всего одну рюмочку.

Яша тяжело вздохнул и вперед согласился на все, только одну бы рюмочку… У него голова была тяжелее пудовой гири. Матильда сходила за водкой и подала Яше рюмочку из собственных рук; в водку опять было примешано несколько капель нашатырного спирта, но Яша ничего не заметил, а только поморщился.

— Мы до вечера пробудем здесь, а вечером отправимся, — говорила Матильда, опять усаживаясь с гитарой на окно.

— Куда?

— Уж это мое дело.

— А Евграф Павлыч?.. Надо спроситься.

Матильда посмотрела на Яшу улыбающимся взглядом и только засмеялась…

— В самом деле, как же с Евграфом Павлычем? — допрашивал Яша, напрасно стараясь сохранить равновесие. — Ведь он, ежели узнает, живого не оставит… А вдруг спросит?

— Этакой ты дурак, Яшка; уж если я сказала, что не спросит, — значит, не спросит… Понял?

— Ага… Узелок будет развязывать? Ха-ха…

— Чему ты смеешься, дурак?

— Да так… Это Матрешкина очередь подошла?.. А славная была девка… ну, да девичье дело: всем один конец!

II[править]

Скоро громадный тенистый сад при кургатском господском доме огласился целым рядом самых отчаянных цыганских песен, которые распевала Матильда Карловна под треньканье Яшиной гитары. Яша теперь сидел с гитарой на окне и выделывал разные музыкальные коленца с цыганскими ухватками: брал аккорды с перебоем и с дробью, обрывал мотив, щелкал по гитаре пальцами, притопывал в такт ногами и время от времени, когда Матильда Карловна отвертывалась, быстро ловил чертика, который опять начал выглядывать из-за гитарного грифа: нет-нет да и покажет то язык, то хвост, то свою поганую лапу.

— Ну, каково я сегодня пою, Яша? — спрашивала Матильда Карловна, с тяжелым вздохом опускаясь на стул. — Походит на цыганское?

— Похоже-с, но еще не совсем-с… дрожи настоящей нету и раскату. Вот «Сени» взять… Сначала тихо идет, а потом и начнет забирать, и начнет забирать… вот этак.

Яша вскочил с своего места и принялся показывать, как следует выделывать настоящую цыганскую дрожь: распустил руки, закинул немного голову набок, как пристяжная лошадь, и расслабленно перебирал ногами, отбивая носками и пятками. Матильда Карловна, сбросив шаль, в одной юбке и спускавшейся с плеч рубашке принялась выделывать за Яшей все коленца, поводила белыми руками, закидывала назад голову вздрагивала голыми плечами.

— Вот этим плечиком надо чуть-чуть вперед, — учил Яша, великий артист своего дела, — а потом руки совсем распустить… вот так. И чтобы лопатки сходились на спине, когда идет первый размах.

Учитель без всякой церемонии хватал Матильду Карловну за голые руки и плечи, выправлял ей лопатки, ставил ноги как следует и совсем не замечал соблазнительной наготы цветущего женского тела, едва прикрытого сползавшей с плеч расшитой тонкой рубашкой.

— Ну, теперь шаль через плечо и начинай, — командовал Яша, схватывая гитару. — Сначала тихо руками разводить, а уж потом, как я гряну: «выходила молода»… ну, тогда одними носками взять, вытянуться и сейчас плечиком вперед, а шаль распустить.

Яша заиграл «Сени» с цыганским растягиванием второго куплета, а Матильда Карловна пошла на него из противоположного конца комнаты, опустив глаза. Треньканье гитары, хриплый голос подпевавшего Яши, дикие вскрикивания Матильды Карловны, когда она в самых бешеных местах песни взмахивала руками и откидывалась назад, — все это перемешалось в невыразимый гвалт и неслось по саду дикой, невозможной нотой.

— Наша-то ведьма расходилась, — шептала дворня кургатского господского дома. — Барин почивают, никто дохнуть не смеет в даме, а эта ведьма вон какой содом подняла… Ишь, как ее ущемило, окаянную!

Но пение и пляска скоро кончились, и Матильда Карловна, накинув на голову турецкую шаль, усталой, ленивой походкой отправилась через сад в свой флигель, где под ее надзором процветала господская девичья. Чтобы Яша не напился до вечера, Матильда Карловна послала к нему сторожем старика садовника, который нередко исполнял эту обязанность.

В Кургатском заводе был отличный вековой сад, оставшийся от прежних дремучих лесов Южного Урала: сосны, березы, липы росли в самом художественном беспорядке; аллеи заменялись узкими тропинками и лужайками, где топорщились кусты черемухи и рябины. Лесные просветы чередовались с настоящей зеленой гущей, вересковыми зарослями и лесной чащей. Сад тянулся на целых полверсты по берегу пруда; снаружи его охранял высокий и крепкий забор, усаженный гвоздями. От флигелька, где проживал Яша с Ремяиниковым, Матильда Карловна по извилистой лесной тропочке направилась прямо к своей девичьей, в глубину сада; на первых же шагах ее охватила лесная прохлада, напоенная ароматом травы, и девушка только теперь вздохнула всей грудью. А кругом было так хорошо: над головой шумели вершины высоких сосен, пахло свежей смолой, где-то беззаботно и весело переговаривались две птички, рассеянный солнечный свет падал сверху широкими полосами переливавшейся золотой пыли. Усыпанная хвоей дорожка из бора вывела в густой липняк, где пряталась новая тесовая крыша с узорчатой раскрашенной вышкой; это и была девичья, выстроенная настоящим русским теремом, с широкими сенями, крытыми переходами, маленькими, теплыми комнатами, кафельными печами и резными узенькими окошечками с узорчатым железным переплетом. На вышке была голубятня. Вообще теремок выглядел таким чудным, мирным гнездышком, о каких рассказывают только в сказках.

Но как было теперь тяжело Матильде Карловне возвращаться в свои владения! Точно она шла в тюрьму. Она думала о том, как она вечером поедет с Яшей в Ключики, и это была единственная мысль, которая владела ею с самого утра.

— Уж скорее бы вечер, — проговорила девушка, поглядев из-под руки на высокое солнце.

Она задумчиво подошла к самому терему и машинально дернула за шелковый шнурок от звонка; калитка распахнулась сама собой, открыв лестницу на крыльцо с крашеными пузатыми колонками и деревянной широкой резьбой на карнизах.

Навстречу показалась темная, сгорбленная фигура старой девки Анфисы, которая была помощницей и правой рукой Матильды Карловны по довольно сложному управлению господской девичьей.

— Ну? — коротко спросила Матильда Карловна, останавливаясь в сенях.

— Ничего-с, — тонким голоском ответила горбунья, показывая свои белые зубы. — Только уж не послать ли Дашу вместо Матреши… очень уж убивается.

— Вот еще глупости!.. Кажется, я сказала, что очередь Матрешки… так и будет.

Матильда Карловна обошла ряд низеньких уютных комнат, походивших обстановкой на кельи, и внимательно смотрела на работы своих воспитанниц; перед ней почтительно вставали красивые девушки в сарафанах и показывали разное девичье рукоделье. Всех девушек было двенадцать, и они занимали комнаты по двое; чистота была кругом настоящая монастырская и только не пахло ладаном.

Последней комнатой в этом осмотре была та, где вместе жили Матреша и Даша, русоволосые, румяные девушки, бывшие «на очереди», как говорили в девичьей. Матреша была высокая, видная девушка с тяжелой косой и ласковыми карими глазами, которые теперь были красны от слез; Даша смотрела на «Мантилью» своими черными глазками самым вызывающим образом; она была ниже Матреши и с явным расположением к толщине.

— Это что за новости? — резко крикнула Матильда и со всего размаха ударила Матрешу по лицу. — Сегодня твоя очередь прислуживать барину… Вот Анфиса проводит.

— Пошлите лучше меня, Матильда Карловна, — заговорила смелая и разбитная Даша. — Я уж постараюсь для вас угодить барину, а Матреша вон какая нюня;

— Не твое дело! — обрезала немка и, обратившись к Анфисе, прибавила: — На три дня на хлеб и на воду, а если будет болтать, я сама ее высеку.

— Не больно испугались… секи, — ворчала Даша вслед уходившей немке, которую в девичьей ненавидели и называли змеей. — Ишь, расходилась змеиная кровь!

Матильда Карловна прошла в свою комнату и ничком упала на низкую резную кровать красного дерева; она не плакала, не жаловалась, а только закусила подушку зубами, как человек, которому делают невыносимо тяжелую операцию. Анфиса всегда сопровождала свою повелительницу, как тень, и теперь стояла около кровати с видом дрессированной собаки; она ловила каждое движение этого судорожного, корчившегося молодого тела и старалась угадать по этим корчам действительный строй мыслей.

— Матильда Карловна, голубушка, зачем вы так убиваетесь? — шептала горбунья, дотрагиваясь своей большой лягушечьей рукой до плеча немки. — Ничего, все уладим.

Немка ничего не отвечала, а только глубже зарылась головой в подушки.

Комната «самой» в девичьей была устроена с замечательной роскошью: стены были обиты пестрыми бухарскими коврами, потолок расписан масляными красками, на полу красовался настоящий персидский ковер, весело теперь игравший на солнце своими вычурными узорами и линялыми красками; обитый голубым бархатом диванчик, такие же стулья, туалет из красного дерева, покрытый кружевным пологом, две стеклянных горки — одна с серебром, другая с фарфором, несколько хороших картин масляными красками, — все голые красавицы во вкусе «доброго старого времени», в заученных академических позах, с банальными улыбками на губах и с расплывшимися формами а lа Рубенс; шелковые голубые драпировки на окнах и на дверях, такое же одеяло и великолепный полог над кроватью — все это, взятое вместе, делало комнату «самой» похожей на кондитерскую бомбоньерку. Здесь всегда пахло какими-то тяжелыми духами, вроде бобровой струи или мускуса, и царствовал таинственный полумрак, — окна всегда были заслонены цветами, которые Матильда Карловна любила до страсти; солнечный свет пробивался только между занавесками и ложился веселыми золотыми узорами по коврам, на мебели, на широких лапистых листьях тропической зелени. Сам барин частенько захаживал сюда выпить маленькую чашку кофе, который Матильда Карловна готовила для него своими розовыми руками.

Анфиса в своем темном платье и в темном платочке на голове являлась полной противоположностью с красотой остальных обитательниц девичьей, точно для того только, чтобы своим безобразием еще резче вытенить расцветавшую в этих стенах юную красоту. Лицо у Анфисы, как у всех уродцев, было очень подвижное и злое, с живыми темными глазками и злыми тонкими губами; заостренный горбатый нос придавал ему птичье выражение, особенно когда девушка смеялась, показывая два ряда ослепительно белых зубов. Короткие ноги с широкими ступнями, как у утки, несоразмерно длинные руки с широкими кистями делали горбунью похожей на обезьяну, особенно когда она начинала сердиться, что проявлялось в резких, порывистых движениях.

— Перестаньте, барышня, — шептала низким контральтовым голосом Анфиса, осторожно поправляя рассыпавшиеся белокурые волосы лежавшей неподвижно н?мки. — Этим беды не изжить. Разве он может вас понимать?

— Вот что, Анфиса, — заговорила Матильда Карловна, приподнимаясь с постели. — Ремянников теперь в Ключиках, у попа Андроника… Ты знаешь поповскую дочь Марину? Ты ведь все на свете знаешь.

— Как же видала, барышня… Ничего, так, толстая, рыжая девка, и больше ничего. И сам поп рыжий, и Марина рыжая.

— Она красивее меня, Анфиса?

— Что вы, барышня?! — пришла в ужас горбунья. — Да разве можно так говорить? Вы заправская барышня, а та мужичка, вроде как наша Дашка… Только и хорошего в ней, что из себя толстая, как сальная свеча.

— Нет, ты меня обманываешь, — задумчиво говорила Матильда Карловна, надевая расшитую батистовую кофточку. — Чем же она понравилась Феде, если некрасивая?

— Ах, барышня, барышня… Да ведь все эти мужчинишки на одну колодку: им бы только новенькая девка была да глаза на них пялила, — вот и все… Поп-то Андрон голубятник: бегает по крыше с шестом за голубями, а рыжая Маришка с гостями хороводится. Известная музыка-то… А только поп Андрон хоть и прост, а как Федька попадет ему в лапы, костей не соберет. Посильнее Федьки будет поп-то, даром что старик…

— Да?

— Уж беспременно… Как медведь поп-от: пожалуй, и башку отвернет под сердитую руку.

Матильда задумалась и долго ходила по комнате, что-то соображая про себя; лицо у ней было нахмурено и бледно, губы сжаты, грудь поднималась тяжелой волной. Анфиса следила за ней улыбавшимися хитрыми глазами и в душе была счастлива: чужие страдания ей всегда доставляли величайшее наслаждение, особенно страдания женщин, которые имели несчастье быть красивее горбуньи. «Так и надо, так и надо! — повторяла она про себя, наслаждаясь чужим горем. — Вот вам, красивым-то, воем так нужно… Не сладко, видно, миленькая Матильда Карловна?»

— Послушай, Анфиса, — заговорила Матильда, останавливаясь перед горбуньей. — Я была сейчас у Яшки-Херувима… Он до чертиков допился, ну, да я его нашатырным спиртом вытрезвила, ничего, продыбается. Вечером-то я хотела сама ехать с ним в Ключики… Понимаешь? Ну, а теперь нельзя из-за этой твари Матрешки: все дело испортит, ежели оставить ее одну с Евграфом Павлычем.

— Ничего, сократим… Не таких ломали; с жиру девка бесится.

— А как меня хватится?.. Беда будет… Так вот я и придумала: поезжай уж ты с Яшкой, а я здесь останусь. Отправлю вас с кучером Гунькой на паре гнедых, которых из Барабы[1] привели, — в час двадцать-то верст промчат, — а вы остановитесь не у попа… Нет, все равно, к попу прямо на двор; ты останешься в повозке, спрячешься, а Яшка пусть идет к попу. Поняла?

— Ну, барышня, как не понять… что вы!

— Ты только смотри за Яшкой в оба, чтобы не натренькался прежде дела… Если Федя у попа, выжди, пока он с поповной где-нибудь свиданье устроит; уж наверно у них сегодня будет свиданье, сердце у меня чует.

Горбунья улыбнулась одними глазами и только мотнула своей птичьей головой, — дескать, известное это дело.

— А когда Федя будет на свиданье, Яшка и пусть шепнет попу такое словечко про дочь… Одного-то Яшку нельзя отпустить: или проболтается, или напьется прежде времени, а когда будет знать, что ты следишь за ним, он устроит. Ведь Яшка сильно тебя боится.

— Чего ему меня бояться? Я не медведь, — надулась горбунья, питавшая к Яше-Херувиму нежные чувства; она постоянно была в кого-нибудь влюблена и разыгрывала бесконечные романы самого фантастического характера, воображая себя красавицей.

— Да, я и забыла, что ты влюблена в него, — засмеялась Матильда Карловна. — Значит, вам веселее будет ехать вдвоем.

Горбунья промолчала, потому что не умела прощать даже самых невинных шуток, задевавших ее сердечные дела, но, занятая своими соображениями, немка не желала ничего замечать, а только прибавила не допускающим возражений тоном, каким распоряжалась обыкновенно в девичьей:

— Ну, так решено: под вечер я тебя отправлю с Яшей, а сама останусь дежурить здесь.

— Может, Евграф-то Павлыч не захочет еще глядеть на Матрешку, — ядовито заметила горбунья. — Он что-то давненько не бывал у вас… соскучился, поди!

— Молчать, змея подколодная! — крикнула Матильда Карловна, вспыхнув до ушей. — Очень мне нужно возиться с ним! Будет уж, надоел… Пусть свои узелки развязывает… Разве не стало девок? Вон их целы двенадцать… А ты со мной не разговаривать, когда не спрашивают! Слышала? А то я тебе завяжу рот, насидишься вместе с Дашкой…

Горбунья сделала свое обычное смиренное лицо и принялась просить прощения фальшивым голосом.

III[править]

Летнее горячее солнце начало клониться к западу. В кургатском господском саду вдруг захолодело, потянули длинные тени от деревьев, пахнуло откуда-то сыростью, последние птицы лениво перекликались где-то в самых вершинах развесистых столетних берез. Господский дом был все еще залит ярким светом, который слепил глаза, отражаясь от ярко выбеленных известкой стен; это было громадное здание с толстыми, чуть не крепостными стенами, глядевшими кругом узкими, длинными окнами, походившими на крепостные амбразуры. Перед домом расстилалась небольшая, неправильной формы площадь, упиравшаяся одним краем в фабрику, а другим — в сад и берег пруда. Очевидно, дом был построен очень давно, как строили только в старину.

Входа с улицы в дом не было, а сначала нужно было войти в каменные низкие ворота с железною решеткой; мощенный плитнякам двор с четырех сторон был окружен непрерывною цепью построек; за домом сейчас начиналась громадная кухня, потом людская, дальше погреб, рядом с ним тот флигель, где жил Яша. От ворот до флигелька шел длинный каменный корпус, служивший конюшней и псарней. Собственно, самый дом разделялся на две половины: в одной, которая выходила частью окон во двор, жил барин Евграф Павлыч Катаев, а в другой — его родной брат Андрей Павлыч. Братья враждовали между собой с незапамятных времен, как выражаются учебники истории; Андрей Павлыч постоянно проживал за границей, и поэтому его половина, выходившая окнами на пруд, стояла необитаемой. Управление Кургатским заводом разделялось на две половины, и такое разделение служило источником нескончаемых недоразумений, пререканий и раздоров.

С балкона на половине Евграфа Павлыча можно было любоваться отличным видом на весь Кургатский завод и на теснившиеся кругом него горы. Завод раскидал кучки своих бревенчатых домиков в узкой горной теснине, на дне которой разлился неправильною полосой большой пруд, уходивший загибом в настоящее горное ущелье; этот пруд разделял завод на две части: на одной стоял господский дом со своим громадным садом, на другой — белая каменная церковь и небольшой заводский рынок. Сейчас за плотиной начинались покрытые сажей заводские здания, две домны, целый ряд труб и выкрашенное в серую краску помещение заводской конторы; завод вечно гремел тысячами колес и валов, дымил и сыпал искры. Глухой шум воды смешивался с вечным грохотом и лязгом железа, точно здесь билось на цепи какое-то чудовище, скованное по рукам и по ногам. Общий вид на широкие заводские улицы, на пруд, на завод и на выбегавшую из-под него бойкую горную речку Кургат был довольно красив, особенно летом, и точно нарочно был вставлен в тяжелую раму из зеленого рытого бархата. Вечером, когда даль заволакивалась синеватою мглой, вид на Кургатский завод и окрестности был замечательно хорош.

Барин Евграф Павлыч проснулся только в седьмом часу; после обеда он всегда задавал приличную выхрапку, потому что вставал вообще очень рано. Летам ему подавали сейчас, как проснется, целый графин квасу; барин, не вставая с постели, выпивал его стакан за стаканом и только этим путем приходил в себя. Обыкновенно квас подавала сама Матильда Карловна, пользовавшаяся привилегией входить в барскую спальню во всякое время дня и ночи. Она садилась на низенький табурет и ждала, пока графин опустеет; барин, в расстегнутой ночной рубахе, открывавшей жирную шею и волосатую могучую грудь, выпивал первый стакан молча, морщился, тяжело вздыхал и говорил:

— Кажется, я сегодня за обедом перепаратил немного: башка трещит, Моть… Ух, как кочевряжит!

— А кто велит каждый день напиваться? — с сдержанной досадой отвечает Матильда Карловна. — С раннего утра начинаете рюмки хлопать.

Евграф Павлыч долго сопит носом, трет свое скуластое, опухшее лицо ладонью, ощупывает жирный, красный затылок, трясет ушами и опять принимается за холодный, ледяной квас, которым напрасно старается залить внутренний жар. Лицо у барина очень некрасивое: с маленькими сонными глазами, с мясистым вздернутым носом, густыми бровями и жирным узким лбом; бороду он брил и носил длинные усы, придававшие ему вид отставного вахмистра. Высокого роста, тяжелый на ногу, с могучей грудью и грубым голосом, Евграф Павлыч в свои сорок пять лет был все еще капризным ребенком, каких воспитывало старое коренное барство. Он требовал постоянного ухода за собой и привыкал к крепким рукам вроде тех, какие были у Матильды Карловны, последней барской фаворитки, завезенной в Кургатский завод из Москвы.

— Ну, Мотя, что у нас новенького? — весело спросил Евграф Павлыч, когда сегодня выпил свою порцию квасу.

— Ничего нового нет… все старое.

— Ага…

Барин встал и попробовал ущипнуть Матильду Карловну за плечо, но она увернулась и надула свои розовые пухлые губки.

— А ты мне обещала, Мотя, сегодня узелок… — проговорил барин и захохотал. — Я ведь не забыл и вечерком приду в ваш монастырь.

— Что другое, а это не забудете, — сердито отвечала Матильда Карловна, помогая барину одеваться.

— Чья сегодня очередь? — спрашивал барин, поднимая от умывальника свое лицо, покрытое мыльной пеной.

— Матреша будет…

— Гм! ничего, только уж худа она очень. Плохо их кормишь, Мотя, а я, знаешь, люблю пожирнее… ха-ха!

— Перестаньте, пожалуйста, вздор городить, а то я уйду.

— Ну, ну, не сердись… за хороший узелок браслет подарю. Я и то монахам нынче живу.

— Да, сказывайте… А в город прошлый раз ездили, так целых три дня у этой кержанки кутили. Знаем все.

— Что же? Кутил… Кержанка славная бабенка.

Умыванье барина представляло довольно сложную церемонию и совершалось битых полчаса: в спальне слышалось кряхтенье, фырканье, плеск воды, точно полоскался целый утиный выводок. Вымывшись холодною водой, Евграф Павлыч надевал бархатный расшитый халат и выходил в свой кабинет, где его уже ожидал графин с водкой, — нужно было поправиться, и барин опять крякал и вздыхал, точно вез тяжелый воз.

Кабинет, светлая и высокая комната с письменным столом посредине, скорее походил на какую-нибудь оружейную палату; все стены были увешаны всевозможным снарядом — ружьями, пистолетами, саблями, кинжалами; в одном углу стояла целая коллекция медвежьих рогатин, в другом — коллекция нагаек, у стола — коллекция трубок. Письменный стол был завален, разным дорогим хламом, а чернильница стояла без чернил; бария не любил писать, даже письма за него писала Матильда Карловна. Перед письменным столом, на стене, в тяжелой раме черного дерева, висела голая красавица, написанная масляными красками довольно свободно: она только что вышла из воды и отдыхала на какой-то полосатой шкуре, придававшей голому телу теплый колорит. Напротив письменного стола, у самой стены, помещался низкий и широкий диван, сделанный из лосиных рогов; несколько тяжелых кресел красного дерева, шкаф с книгами соблазнительного содержания и небольшое бюро в простенке между окнами дополняли обстановку. Перед письменным столом и перед диваном лежали две медвежьих шкуры с набитыми головами и распластанными лапами; это были охотничьи трофеи Евграфа Павлыча, любившего потешить свою удаль с Мишкой.

Из кабинета одни двери вели в спальню, а другие в приемную, очень неприглядную, большую комнату, уставленную тяжелой мебелью.

— А где Ремянников? — спросил Евграф Павлыч, когда выпил вторую рюмку.

— Не знаю… Вы его сами куда-то отпустили, — ответила Матильда Карловна. — Его нет с утра.

— Ах, да, он уехал по делу. Нужно было…

— По какому это делу?

— Ну, по делу… Коренника ищем к тройке: зверя нужно, чтобы рвал и метал. Был коренник, да загнали… Черт его знает, с чего он пал: должно быть, мошенники кучера закормили, ну, и задохся. Послушай, Мотя, ты, кажется, сердишься?

— И не думала… Сегодня с Яшей цыганские песни учила, скоро хором будем петь. У Даши славный голос и у Матреши ничего.

— Вот увидим, какой у твоей Матреши голос, — хрипло засмеялся Евграф Павлыч, откидывая голову назад.

— Только я с этой Анфисой совсем замаялась, — продолжала Матильда Карловна, не обращая внимания на хохотавшего барина. — Уж такая злая, такая злая…

— Да и ты, матушка, тоже хороша, ха-ха! Нашла, видно, коса на камень. Так?.. Да ну, Мотя, перестань дуться, терпеть не могу. А у этой горбуньи отличный голос: серебром так и разливается… Так очень уж злая, говоришь, стала? Ну, поучи ее, добрее будет… Вы там жилы друг из дружки вытянете, ха-ха!

Поздно вечером, когда солнце закатилось и весь Кургатский завод утонул в надвигавшейся ночной мгле, со двора господского дома выехала небольшая зеленая долгушка, заложенная парой барабинских гнедых. На козлах сидел знаменитый кучер Гунька, останавливавший тройку на всем скаку одной рукой; это был лучший и самый любимый наездник Евграфа Павлыча, пользовавшийся всеми правами и преимуществами своего исключительного положения. На вид Гунька ничем не выделялся от других заводских мужиков, кроме того, что был крив на один глаз и вечно молчал, как пришибленный; скуластое, обросшее до самых глаз рыжеватой бородой, Гунькино лицо производило неприятное впечатление, да и одевался он как-то не по-людски, — все на нем лезло в разные стороны: синяя изгребная рубаха болталась отдувавшейся пазухой, как мешок, армяк сидел криво, шапка вечно валилась с головы, даже сапоги, и те были точно краденые. Обыкновенно Гунька ездил только с самим барином, а сегодня вез Яшу-Херувима с горбуньей Анфисой только по специальному приказанию немки Матильды, слово которой для Гуньки было законом.

— Эх вы, котятки! — прикрикнул Гунька, протягивая вожжи.

И лошади помчали легкую долгушку через площадь, как перышко; крепкая рука была у Гуньки на лошадей, и они чувствовали эту руку, как только он еще влезал на козлы.

— Это Гунька поехал? — спрашивал Евграф Павлыч, сидевший в это время с Матильдой Карловной на балконе.

— Да, я его послала…

Барин поморщился, но ничего не сказал: спорить с Матильдой было бесполезно, как он убедился из долговременного опыта, а сегодня даже невыгодно.

— Отлично прокатимся, Яша, — ласково шептала горбунья, прижимаясь своим тщедушным телом к мотавшемуся на месте спутнику. — Яшенька, голубчик, как поедем назад, я тебе водки дам, а теперь ни-ни… нельзя.

Яша плохо понимал, что ему говорила горбунья, и только мотал головой в такт потряхиваниям экипажа; галлюцинации продолжали его преследовать, и по сторонам с писком, как стая воробьев, бежали давешние чертики. Один особенно надоел Яше своим нахальством: он бежал все время рядом с долгушкой, высунув красный язык, как собака, и все старался забраться в экипаж, хотя Яша и отгонял его обеими руками. Но черт оказался настоящим чертом: Яша как-то зазевался, и черненькая фигурка с утиными лапками вспорхнула прямо на спину Гуньке, потом кувыркнулась в воздухе и на одной ножке Поскакала по вожжам, как самый лучший канатный плясун.

— Он… вон он… — в ужасе шептал Яша, указывая рукой на танцевавшего чертика. — Теперь двое… нет, четверо… десять…

— Да ничего, не бойся, ведь я с тобой, Яша, — шептала горбунья и опять прижималась к нему, как озябшая кошка.

IV[править]

Над землей спустилась чудная июльская летняя ночь; заводский пруд и реку заволокло туманом, господский сад стоял на берегу громадной шапкой, все кругом стихло и замерло, и только со стороны завода гулко катились по воде отрывистые, смешанные звуки, точно глухое ворчанье какого-то необыкновенного животного.

— Погоди, змеиная кровь, я доберусь до тебя… и все глаза тебе выцарапаю! — ругалась и плакала бойкая Даша, сидя в заключении в особой темной каморке, устроенной под девичьей. — Еще говорит: «Сама тебя высеку…» У! немецкое отродье!

Перед своим отъездом в Ключики горбатая Анфиса свела Дашу в «келью», как называли в девичьей эту комнату, поставила ей кружку воды, заперла на ключ дверь и ушла, не сказав ни. слова. Горбунье всегда доставляло большое удовольствие запирать провинившихся девушек в келье, и она это выполняла с необыкновенно важным видом, хотя, под веселую руку, сама любила посплетничать про ненавистную для всего дома «Мантилью». Провожая подругу в заточенье, Матреша едва сдерживала слезы, а Даша нарочно не обращала на нее внимания, чтобы ослабевшая девка совсем не разжалобилась.

— Эка важность! Не ты первая, не ты последняя, — утешала себя Даша насчет печальной участи подруги, — Евграф Павлыч добрый… побалуется и приданое сделает, да еще за хорошего мужика замуж выдаст. Только вот Мантилька окаянная донимает хуже смерти. Зла, зла, а тоже вот, поди ты, размякла к Федьке Ремянникову. Гоняется за ним, как распоследняя шлюха! Так ей и надо… Теперь горбунью с Яшкой послала в Ключики выслеживать Федьку. А Федька за поповной ударился… ха-ха!

Сумасшедшая Даша и плакала, и хохотала, и принималась разговаривать вслух, чтоб хоть чем-нибудь разогнать одолевшую ее тоску одиночества. Келья была совсем почти темная комната в четыре шага шириной и столько же длиной, около одной стены стояла деревянная кровать, покрытая соломой, около нее деревянный стол — и только; слабый свет падал сверху, где в бревенчатой стене было прорублено небольшое окошечко, защищенное крепкой железной решеткой. Воздух здесь всегда был тяжелый и сырой, как в подполье, и сидеть в такой западне целых три дня было не легко, но Даша, пожалуй, еще помирилась бы со своей печальной судьбой, если бы не боялась до смерти мышей. Теперь она забралась на кровать с ногами и чутко прислушивалась к малейшему шороху. На возможность выйти из кельи раньше трех дней Даша не рассчитывала, потому что немка была беспощадна: сказала слово — и конец.

Наскучив сидеть на соломе, Даша легла и от нечего делать принялась слушать, что делается наверху, в девичьей. А там шла сдержанная суета, потому что сегодня ждали в гости Евграфа Павлыча; через пол можно было расслышать торопливые шаги, какую-то непонятную возню, стук передвигаемой мебели, чей-то говор и опять шаги без конца, точно в девичьей все сошли с ума и бегали из угла в угол, как пойманные мыши.

— Эк их там взяло! — ворчала Даша, лежа с закрытыми глазами на своей соломе. — Хоть бы уснуть.

Спать Даша была великая мастерица, но теперь, как на грех, и сон не шел, а в голову лезло черт знает что. Она думала о разных разностях, перебирая события своей жизни: вот она маленькая девочка, босоножка, бегает по улице в одной выбойчатой рубашонке, потам умер отец, мать ходила по миру… потом о ней доложила Мантилье горбатая Анфиса, как о красивой девочке. Четырнадцати лет Даша уже была в господской девичьей, пользовавшейся в Кургатском заводе плохой репутацией, как прокаженное место, где красивые девушки гибли для барской прихоти ни за грош. Следовал ряд однообразных и скучных лег мудреной выучки в девичьей, где Мантилья «обихаживала» своих воспитанниц по-своему, откармливала их, как индюшек, учила петь цыганские песни, разному ненужному рукоделью и т. д. Потом наступала «очередь», и опозоренная девушка выпускалась на волю, то есть выдавалась замуж за какого-нибудь прощелыгу, чтобы до самой смерти выносить покоры и побои мужа, насмешки соседей и общее презрение. Даша часто думала о том, чтобы убежать из девичьей куда глаза глядят, утопиться, повеситься, но страх наказания за побег и еще больше страх смерти удерживали ее, как удерживали других. Да куда бежать? Все равно поймают, а там плохие шутки: расправа с беглянками производилась на господской конюшне, откуда наказанных замертво уносили на рогожках. На глазах Даши одна девушка бежала из девичьей. Дело было зимой, она ознобила руки и ноги, но ее вылечили и все-таки отправили на конюшню для острастки другим, где она и умерла под плетью.

— Не я первая, не я последняя, — утешалась Даша, представляя себе высокую, рослую фигуру добродушного барина, который все равно не сегодня-завтра назначит ей очередь. — Хоть бы скорее… Тощища смертная!.. Вот Матреша счастливее: ей очередь, а потом замуж выдадут… все же вольная будет.

Жизнь в девичьей была устроена совсем на монастырский манер, за исключением тех моментов, когда заявлялся сам барин и кутил в девичьей, иногда ночи три напролет. Кроме барина, всем мужчинам доступ в девичью был запрещен под страхом смертной казни; даже никто из дворни не смел ходить в девичью, за чем немка и горбунья следили с неусыпным рвением в четыре глаза. Конечно, бывали случаи вторжения в жизнь затворниц мужского элемента разными незаконными путями, но это представлялось таким редким исключением, что в общий счет не могло идти. Собственно, девичья всегда существовала при кургатском господском доме, но свой настоящий вид она получила только в руках Матильды Карловны.

Сама Матильда Карловна была из русских немок. Евграф Павлыч купил ее у матери в Москве и вывез на Урал, в свой завод, где она и разделила общую участь всех обитательниц девичьей, пока не создала себе самостоятельного положения. Она была фавориткой барина года два, а потом сделалась дуэньей, организовавшей из девичьей настоящий гарем. Странная была эта Матильда Карловна, начиная со своей наружности. К ней как-то никто не мог примениться, и весь господский дом был против нее. Тысячи мелких пакостей подводились под ненавистную немку, и не было такой интриги, какую не устроили бы ей ее враги, но Матильда Карловна крепко держалась на своем месте, потому что совсем завладела бесхарактерным барином. Быстро утратив обаяние нетронутой красоты, немка держалась при помощи своих воспитанниц; эта чередовавшаяся юность в ее ловких руках являлась страшной силой, — барин все делал «по-немкиному», как говорила кургатская дворня. Одна Матильда Карловна умела всегда угодить и потрафить капризному Евграфу Павлычу и на его слабостях построила свою власть.

Все «люди» в господском доме ходили у Матильды Карловны по струнке и боялись ее, как огня, даже такие звери, как Гунька. Интересно было, как Матильда Карловна забрала в свои розовые руки этого любимца и баловня. Гунька был вдовец и метил жениться на одной красивой заводской девке. Матильда Карловна узнала об этом обстоятельстве через горбунью и объяснила Гуньке, что при первом неприязненном действии с его стороны его возлюбленная попадет в девичью, то есть в лапы к барину. Немка шутить не любила, и Гунька сделался в ее руках чем-то вроде ручного медведя.

Но как ни сильна была Матильда Карловна, как ни крепка, а враг и ее попутал: понравился ей главный барский охотник Федька Ремянников. Это была какая-то дикая страсть. Неприступная и злая немка вдруг отмякла и отдалась забубённой, удалой головушке, рискуя в одно прекрасное утро потерять все. Эта связь была известна всему господскому дому, кроме одного барина; самые смелые люди не решались открыть ему глаза, потому что немка — немкой, да и Федька Ремянников был порядочный зверь. Вообще шла очень опасная и рискованная игра, но Матильда Карловна даже и ухом не вела, точно постоянной опасностью хотела купить свое счастье. В ней только теперь проснулась настоящая женщина, и нахлынувшее чувство первой любви жгло ее огнем.

Эта история усложнилась еще тем, что Федька Ремянников, побаловавшись с немкой, переметнулся теперь на сторону ключевской поповны Марины. Весь господский дом и девичья замерли в ожидании близившейся развязки: дело было немаленькое и могло разыграться крупным скандалом.

— А вот только дай бог увидать барина, все ему и брякну! — ворчала бойкая Даша в девичьей, когда не было горбуньи. — Да что смотреть нам на Мантильку… Будет, похороводилась, пора ей и честь знать. Ужо вот барин-то отвернет ей башку… туда и дорога… Вишь, расходилась змеиная-то кровь!.. Да и Федька тоже хорош…

Но все это говорилось и говорилось много раз, а смелости ни у кого не хватало: пожалуй, еще не поверит барин-то, тогда как? Дворня, между прочим, была глубоко убеждена, что немка непременно приколдовала чем-нибудь барина и теперь отводит ему глаза на каждом шагу. Вообще дело не чисто, и как раз можно попасть впросак. Да и плети на конюшне были слишком хорошо известны всем: редкий день проходил без экзекуций, и страшные вопли истязуемых доносились даже в девичью. Это хоть у кого отобьет охоту…

Лежа на соломе, Даша долго перебирала в уме разные случаи из жизни девичьей, прислушивалась к доносившейся сверху суете и, наконец, заснула. Во сне видит она, что сегодня наступила ее очередь, и в девичьей с утра стоит страшная суматоха: придет «сам», и нужно ему угодить. Все девушки одеты в голубые шелковые сарафаны, выложенные золотым позументом, и в кисейные рубашки; одна она сегодня в розовом атласном сарафане, как Мантилька одевает всех очередных. Даше ужасно совестно и хочется плакать. Мантилька дает ей последние советы, как обращаться с барином, и Даша краснеет до ушей: какая бесстыдная эта Мантилька!.. Но вот приходит и барин. Все окна заперты внутренними железными ставнями наглухо, девушки встречают барина с опущенными глазами, шепчутся и смеются, а он взглянул на нее и тоже улыбнулся. Пока Евграф Павлыч пил чай, девушки пели песни, потом Даша поднесла ему на серебряном подносе чарку водки; барин улыбнулся опять, выпил и ласково посмотрел на нее.

— Что же девушкам ничего нет? — спрашивает Евграф Павлыч, обращаясь к Мантилье. — Дай им красненького… веселее будет.

Являются бутылки с красным вином, которое в девичьей известно было под именем «церковного», потом сладкие наливки, барин заставляет всех пить; девушки краснеют, но не смеют отказаться. Начался широкий разгул, как умел кутить только Евграф Павлыч; он сидит на диване в бархатном халате и хлопает одну рюмку за другой; рядом с ним сидит Даша, он обнимает ее одной рукой, а другой — машет в такт разудалой цыганской песне, которая бьется в стенах девичьей, как залетевшая в окно дикая птица. Все пьяны, девушки раскраснелись, блестят глаза, Мантилья с шалью через плечо запевает, голова у Даши тихо кружится, но Евграф Павлыч еще заставляет ее пить какое-то сладкое вино… Она опомнилась только у себя на кровати, когда над ней наклонилось потное, пьяное лицо барина. Ужас охватил ее, и Даша начала сопротивляться ласкам барина, потом заплакала и начала умолять его, а в соседней комнате так и льется песня за песней… Даша в смертельном страхе вскрикнула и проснулась: кругом темнота, она лежит на соломе, а сверху доносится отчаянный топот пляски и какая-то залихватская песня.

— Господи, помилуй нас грешных! — в ужасе шепчет Даша, чувствуя, как холодный пот выступил у ней на лбу.

А над головой ходенем ходит пьяная песня и трещат половицы от пляски: это пошел сам Евграф Павлыч вприсядку. Даше вдруг сделалось душно, и она зарыдала беззащитными, одинокими слезами. «Душегубы проклятые, кровопийцы!..» Нет, она лучше утопится, а не дастся живая барину в руки. Креста на них нет, вот и губят девушек! Лучше умереть, чем нечестной-то жить на смех добрым людям… В самый разгар этих горьких дум песня наверху как-то разом оборвалась, и наступила мертвая тишина, прерываемая чьим-то плачем да криком. Даша замерла и прислушивалась к каждому звуку, не смея дохнуть. Скоро загремел ключ в дверях кельи, и показался свет.

— Вот посиди здесь, голубушка… — шипел голос Мантильи, которая втолкнула в келью плакавшую Матрешу. — А завтра я с тобой рассчитаюсь по-своему.

Матреша была в одной рубашке и в чулках, на голых руках припухли красными полосами следы чьих-то пальцев, русые волосы рассыпались в страшном беспорядке. Этот отчаянный вид подруги привел Дашу в страшную ярость, и девушка, не помня себя, кинулась прямо на немку.

— Ну, бей меня, бей, змеиная кровь! — кричала Даша, подвигаясь к самому лицу Матильды Карловны. — Что взяла?., а?.. Молодец, Матреша, не далась… и я не дамся. Слышала, Мантилья Карловна?.. Ха-ха!.. Креста на вас нет с барином-то… вот что! Кровь нашу пьете… Погоди, матушка, и на тебя управу найдем… отольются волку овечьи слезы!

— Хорошо, хорошо, я завтра поговорю с вами, — сухо ответила немка, и дверь кельи затворилась.

— Не боюсь, не боюсь! Ничего не боюсь, хоть на мелкие части режь! — кричала Даша, стуча кулаками в запертую дверь.

Матреша, кажется, ничего не слыхала. Она забралась с ногами на кровать, обняла колена руками и, положив голову на руки, погрузилась в тяжелое апатичное состояние оглушенного человека. Страшное напряжение душевных и физических сил кончилось каким-то столбняком.

— Матреша. голубушка, что с тобой, родимая? — допрашивала Даша, обнимая подругу. — Ах, подлецы, подлецы, что с девкой сделали… Матрешенька, ведь ты не далась барину? Молодец… и я не дамся. А Мантилька-то как теперь с барином? Видно, самой придется его утешать… У! злыдня бесстыжая, так ей и надо. А я все здесь слышала, как у вас там наверху пели и плясали… и как ты с барином драку подняла. Барин-то там остался?., а?.. Да ну, говори же, оглохла, что ли?

— Не знаю, ничего не знаю, — шептала Матреша.

Барин еще оставался в девичьей и сидел теперь в комнате Матильды Карловны; неожиданное сопротивление Матреши отрезвило его, и он задумчиво курил одну трубку за другой. Немка ходила по комнате с нахмуренным лицом; она была тоже разбита душой и телом.

— Славная эта Матрена, — проговорил, наконец, Евграф Павлыч после долгого молчания. — Раньше она мне как-то не нравилась. Ты смотри, Мотя, не притесняй ее, пусть сама одумается… Я не люблю таких девок, которые как семга… Совсем не любопытно.

— Вы домой пойдете или здесь останетесь? — спрашивала Матильда Карловна, останавливаясь.

— Конечно, здесь, Мотя, — засмеялся Евграф Павлыч своим хриплым смехом и потянулся обнять девушку.

Этого и боялась немка, но теперь она относилась к ласкам барина как-то совсем равнодушно, потому что ее мысли были далеко, в Ключиках, куда уехала горбатая Анфиса. Что-то там делается?

V[править]

От Кургатского завода до Ключиков считалось верст двадцать. Дорога шла широкой речной долиной привольно разливавшегося здесь Кургата, принимавшего с правой стороны бойкую горную башкирскую речонку Саре, а с левой — Юву. Главная масса уральского кряжа осталась назади, а кругом, насколько хватал глаз, расстилалась неизмеримым ковром благословенная башкирская равнина, усеянная озерами и изборожденная сотней мелких речонок. Особенно хорош был красавец Кургат, красивыми излучинами лившийся в далекий и холодный Иртыш; по обоим берегам Кургата и по его притокам плотно рассажались богатые села и деревни, точно они были нанизаны на серебряную нитку. Везде по сторонам разлеглись пашни и луга, перемежаясь с остатками вековых башкирских боров, с березовыми островками и просто лесными гривками и зарослями. Это была настоящая обетованная земля, упиравшаяся одним краем в каменистые отроги Урала, а другим уходившая в «орду», как говорили зауральские мужики, то есть сходилась с настоящей сибирской степью, раскинувшейся до Семипалатинска, Усть-Урта и Каспия.

Ключики, громадное село за тысячу дворов (в Сибири по преимуществу ставятся большие села), расползлось по обоим берегам Кургата верст на шесть и далеко красовалось своей новой каменной церковью, против которой стоял неизменный поповский дом, упиравшийся в реку огородом и садом. Было совсем темно, когда взмыленная пара Гуньки покатилась по кривой деревенской улице, спавшей всеми своими избушками. Подъезжая к поповскому дому, Гунька сдержал расходившихся гнедых и мотнул головой в сторону поповского прясла, у которого была привязана верховая киргизская лошадь.

— Стой! — шепотом объявила горбунья. — Гунька, ты подождешь нас здесь, а мы с Яшей пойдем к попу.

Яша покорно вылез из долгушки и направился за горбуньей, которая пошла прямо к окну поповского дома, из которого вырывалась узкая полоса света. Припав глазом к закрытому ставню, в котором оставалась щель, горбунья увидела такую картину: за столом сидели четверо и играли в «фильки»; на диване помещался сам поп Андрон, напротив него заседатель Блохин, по бокам сидели запрещенный поп Пахом и еще кто-то, кого Анфиса не могла рассмотреть, потому что он сидел спиной к окну.

— Ты чего это, Пахомушка, крестовую-то кралю затаил? — грозно спрашивал поп Андрон, выставляя вперед свою рыжую с проседью бороду. — Разве это по-игрецки? И то даве из-за тебя червонного хлапя просолил. Хочешь, видно, мокрую ал и рваную получить?

Поп Андрон, крепкий старик лет под шестьдесят, с большой лысиной через всю голову, сидел в одной ситцевой рубашке, перехваченной шелковым пояском под самыми мышками, и в одних невыразимых; голые ноги болтались в разношенных кожаных башмаках. Время было летнее, а поп Андрон не любил себя стеснять. Лицо у старика было некрасивое, покрытое веснушками, с носом луковицей и дрянной бородой, которая росла как-то клочьями, как болотная трава; хороши были только одни серые умные глаза, особенно когда старик смеялся. Из-под расстегнутого ворота ситцевой рубахи выставлялась могучая грудь, обросшая волосом, точно мохом; поп Андрон, несмотря на свои шестьдесят лет, свободно поднимал за передние ноги какого угодно жеребца. Заседатель Блохин рядом с попом Андроном походил на пиявку или на глисту: весь какой-то серый, бесцветный, с примазанными на висках волосами, с выбритой худощавой физиономией, с узкими рукавами форменного мундира.

— Ступай к ним и сначала виду не подавай, зачем приехал, — давала горбунья наставления Яше, — а потом отзови попа Андрона и спроси, где, мол, Ремянников, и про Маринку слово закинь. Понимаешь? А я буду тебя здесь ждать.

— Так, верно… — соглашался Яша. — А рюмочку можно, Анфиса?.. Одну только рюмочку…

— Одну можешь, а больше ни-ни. Я буду в окошко смотреть. Ну, ступай с богом.

Появление Яши в комнате игроков не произвело особенного впечатления, потому что он был здесь давно своим человеком.

Поп Андрон мотнул ему головой на стоявшую у стены закуску и коротко заметил:

— Угобжайся, Яша.

Яша налил одну рюмочку и хотел было по пути налить другую, но вовремя вспомнил, что горбунья следит за ним, и только вздохнул. Посидев около стола, Яша нагнулся к поповскому уху и прошептал:

— Одно словечко, попище.

— А… говори.

— Секрет.

— Ну тебя к чомору!

Поп вылез из-за стола и отвел Яшу в сторону.

— Федька Ремянников был здесь? — спрашивал Яша шепотом.

— Ну, был.

— Та-ак-с… А теперь, думаешь, где он, по-твоему?

— Уехал в Кургат, домой…

— Ан и не уехал… Где у тебя дочь-то, попище?

— Ну-у?

— Ступай-ка, поиши ее, а Федькина лошадь привязана у твоего прясла, с проулка.

— Ах он, пе-ос!..

Старик в одну минуту побежал в комнату дочери. Комната была пуста. Поп отправился на улицу и начал подкрадываться вдоль забора к дремавшей лошади. Горбунья спряталась за углом и с замирающим сердцем ждала, что будет дальше; на всякий случай она сказала Яше выйти сейчас же за ворота и теперь увела его обратно в поджидавшую их долгушку.

Поп Андрон в это время успел подойти совершенно неслышно к самой лошади, — он шел босиком; остановившись перевести дух, старик услышал осторожный шепот, смех и поцелуи, которые доносились сейчас из-за забора, где под березами стояла беседка. Он узнал смех, своей дочери Марины и закипел гневом. В саду было темно, но сквозь просветы прясла можно было рассмотреть что-то темное, шевелившееся в беседке.

Одним прыжком поп очутился в саду и потом в беседке.

— А, так ты вот как платишь за чужую хлеб-соль?! — кричал старик, медведем наседая на попятившегося перед ним молодого человека.

Завязалась отчаянная борьба, а через минуту поп Андрон сидел верхом на Федьке Ремянникове и молотил его своими кулачищами по чем попало. Поповна сначала прижалась в угол беседки и взвизгнула, а потом, как коза, перепрыгнула через боровшихся на полу и была такова: в саду мелькнула только ее тень.

— Отпусти, простоволосый черт! Эк насел! — взмолился, наконец, Ремянников, напрасно защищая свое лицо от поповских кулаков обеими руками. — Будет тебе, дьявол.

— Не пущу!!! — ревел старик, продолжая обрабатывать свою жертву. — У меня одна дочь-то, татарская твоя образина! Извел бы ты ее, пес, так куда я с ней?.. а?.. Я там в фильки играю с заседателем, сном дела не знаю, а ты вон что придумал…

— Перестань, говорят. Я женюсь на твоей Марине!

— Ты… ты женишься на моей дочери?! Да кто ты таков есть человек?.. а?.. Ну, говори, пропащая башка!

— Я при Евграфе Павлыче состою… место даст. Отпусти, говорят, — хрипел Федька, изнемогая под расходившимся попом.

— Никогда этого не будет, чтобы я отдал свою Марину за катаевского прихвостня!.. Слышал? Ты в медвежатниках у Евграфа-то Павлыча и жену на медведя поведешь. Ах ты, дурак, дурак! Так узнай, что за Мариной давно Ключики записаны в консистории, сам владыко обещал мне жениха прислать Марине, потому место это наше родовое: я сам Ключики за покойной женой взял и теперь дочери передам. Для кого-нибудь копил добро-то! Федька, русским тебе языком говорю: выкинь дурь из своей пустой башки, да и девку не мути напрасно. Ну?..

— Отпусти, говорят, а насчет Марины, так еще ее надобно самое спросить.

— Маринкино дело впереди: и ее спросим, а теперь твой ответ. Говори, а то задушу. Не будешь мутить девку?

— Ну, не буду… Эк привязался!

— Побожись!

Федька немного было замялся, но поп не на шутку схватил его железными ручищами прямо за горло. Нечего делать, пришлось побожиться.

— Не тронешь девку? — спрашивал поп в последний раз.

— Ну тебя к черту и с девкой!

Поп слез со своего врага, сел на приступочек и заплакал.

— Ведь она у меня одна… как перст одна! — шептал старик, вытирая слезы рукавом рубахи. — Креста на тебе нет, на варнаке…

— И ты тоже хорош, — ворчал Федька, приводя в порядок расстроенный туалет, — давай по роже хлестать живого человека; вон как устряпал рожу-то.

— А ты поговори у меня, Федька, поговори еще! — ругался поп Андрон сквозь слезы. — Сам виноват. Зачем девку обманывал? Ежели я тебя еще застану с ней, так и башку отвинчу. Слышал?.

Через десять минут поп Андрон и Федька Ремянников входили в поповскую гостиную, как ни в чем не бывало. Появление избитого в кровь Ремянникова всполошило всех гостей не на шутку, но старик поп заявил во всеуслышание:

— Вот угораздило тебя, Федя, сзалиться с лошади… Вон рожу-то как искочевряжил… а?..

— В стреме запутался… с полверсты за лошадью тащился, — объяснил Ремянников, вытирая окровавленное лицо. — Испугалась она, ну и вышибла из седла.

— Мудрено что-то, — качал недоверчиво головой заседатель. — Не таковский ты человек, Федя, чтобы из седла вышибла лошадь…

— Бывает и на старуху проруха и на девушку бабий грех, — смеялся запрещенный попик в зеленом подряснике.

— Ну-ка, Федя, полечись, — предлагал поп Андрон, подводя избитого гостя к закуске. — Вот тут есть настойка на сорока травах, от сорока болезней. Весьма помогает.

Федька Ремянников был приземистый молодец лет двадцати пяти; он постоянно носил полосатый шелковый татарский бешмет, из-под которого выставлялся только ворот шелковой рубахи. Кудрявая русая голова Федьки крепко приросла к широким плечам; румяное и круглое лицо, едва опушенное небольшой бородкой, было красиво мужественной красотой, хотя нос был приплющенный и скулы выдавались. Федька смотрел всегда немного исподлобья и редко улыбался. Кривые ноги обличал записного наездника; но всего замечательнее у этого молодца были руки: он свободно поднимал по десяти пудов каждой рукой. Евграф Павлыч любил Федьку за отчаянную удаль и всегда брал с собой на медвежью охоту; с рогатиной в руках Ремянников ходил на медведя один на один. Вообще это был настоящий богатырь, хотя старый поп Андрон и обломал его по-медвежьему, так что Федька теперь только переминал плечами; в спине и в боках у него точно были камни.

— Вот что: вы теперь поиграйте без меня, — предлагал поп Андрон, пропустив, стомаха ради, рюмочку сорокатравной. — Федя за меня сядет, а мне надо по хозяйству. Вон светать начинает.

— Хорошо, хорошо, ступай, куда тебе надо, — согласились гости.

Горбунья Анфиса успела подслушать, что происходило в беседке, а теперь смотрела в оконную щель. Когда Федька уселся играть с заседателем, а поп Андрон вышел из комнаты, она решила, что пора ехать восвояси. Занималось туманное летнее утро, и, того гляди, накроют — нехорошо, да и делать в Ключиках больше нечего. Гунька и Яша ждали горбунью в ста шагах от поповского дома, и скоро пара гнедых унесла всех троих из Ключиков.

«Ловко обтяпали дельце! — смеялась про себя Анфиса, опять прижимаясь к Яше. — Здорово его обломал поп-от, до новых веников не забудет».

Небо было совсем серое, звезды тихо гасли; все кругом покрылось густой росой. Где-то далеко-далеко жалобно кричали журавли. Отдохнувшие лошади вольным ходом бежали домой, а седоки дремали каждый со своей думой.

VI[править]

Поп Андрон целое утро обходил свое громадное хозяйство, которое было поставлено на широкую помещичью ногу, как у многих других зауральских попов-богатеев. О гостях старик скоро забыл, как забыли и они о хозяине, да и трудно было разобрать, кто в этом доме был гость, кто хозяин: у попа Андрона двери всегда были настежь для званого и незваного, и хороший гость нередко загащивался по неделе. Старик всех принимал с распростертыми объятиями, потому что любил угостить, да и угощение было свое, некупленное: хлеб свой, овощ всякий свой; птица разная своя, баранина, телятина, козлятина, поросятина — тоже, одним словом, все было свое. Единственный расход был на водку, но и тут трудно было рассчитать, что шло по хозяйству, что на гостей: обыкновенно поп Андрон каждый год ставил на погребице две сорокаведерных бочки с пенным, и к концу года их не хватало. Дело в том, что много водки уходило на помочи, когда поднимали поповское сено и убирали хлеб, а потом на всякие другие хозяйственные случаи, где нужно было прихватить чужие руки. В Ключиках мужики были зажиточные, и нанять их в страдное время на чужую работу было невозможно; деньгами тут ничего не поделаешь, а помочане шли к попу «из уважения». Своих работников у попа жило больше двадцати, но этих «строшных» ему не хватало, потому что одного хлеба он сеял пятьдесят десятин да держал лошадей за сто штук, а всякой другой скотине и счет давно потерял. Одним словом, жил себе старик Андрон пан паном и ничего знать не хотел, как нынче уже не живут: время другое и люди другие.

Говорили, что у старика попа в кубышке не один десяток тысяч лежит, да хлеб из пяти тысяч пудов никогда не выходит; всегда в запасе старик Андрон жил. Такое богатство простого деревенского попа, раз, объяснялось богатой местностью, — в Ключиках было больше десяти мужиков, державших про запас тысячи по три пудов хлеба, — а потом некоторыми особенными условиями; это богатство копилось не одним поколением и переходило из рода в род. Поп Андрон взял себе жену вместе с местом в Ключиках, как делывалось в старину, когда места закреплялись за невестами духовного звания; старик тесть успел много накопить всякого добра, и попу Андрону пришлось только приумножать готовое, что он и выполнял неукоснительно, потому что был хозяин образцовый и «везде доходил своим глазом», всякую хозяйственную «малость» следил.

Пока гости играли в фильки, хозяин успел обойти не только все хозяйство, но даже побывал в поле; нужно было посмотреть овсы, пшеницу, траву под покос. Все было хорошо и в порядке, только душа у попа не лежала на месте: то, да не то. Бродил он по коровникам, по амбарам, по конюшням, завернул в погреб, осмотрел огород, посидел в «строшной», где успел задать работу своим работникам, разбудил стряпку, а у самого совсем не хозяйство на уме: задала Маринушка старику отцу мудреную задачу… Нужно было и честь сохранить честью, чтобы не ославить напрасно девку, и напрасной потачки не дать, потому женское дело самое ненадежное, а посоветоваться да поговорить старику совсем не с кем: он вдовел уже шестнадцатый год.

— Эх, не ладно дело-то! — вздыхал старик, не зная, куда бы еще ему сходить.

Кончив обход по хозяйству, пока стряпка ставила самовар, поп Андрон любил летом забраться на голубятню и погонять голубей, — забава самая домашняя. Он и теперь отправился туда же. Голубятня была устроена в конце двора, и с нее все поповское хозяйство было видно, как на ладонке, так что, помахивая шестиком на плававших в небе голубков, старик в то же время мог наблюдать за всем ходом катившегося хозяйственного колеса. И теперь, забравшись на вышку, поп Андрон, по привычке, осмотрел строгим хозяйским глазом весь двор, службы, огород, конюшни и стоявшую за рекой заимку, где хранились хлебные запасы. Все было хорошо, как «полная чаша». Вон строшные поехали в поле заборанивать поднятые пары, вон два наездника гоняют на корде каракового жеребца-трехлетка, вон над кухней синей струйкой встал веселый дымок, и стряпка Оксинья подняла возню на целый день, вон стоит заседательская повозка, около нее бродит индейский петух и т. д. и т. д. По привычке поп Андрон взял свой шестик и поднял на воздух тридцать пар голубей, и голуби отлично делали свое дело, особенно турманы, которые винтом поднимались вверх, подбирали крылья и впереверт летели книзу, как сорвавшийся камень. Голубей поп Андрон разводил лет пятнадцать, и последней новинкой в его стане была парочка палевых египетских голубей, настоящих египетских, которых ему принес из Иерусалима знакомый странник-монашек.

— Таких голубей до самой Москвы не найдешь, — с гордостью объявлял старик любителям-голубятникам.

За эту парочку один знакомый купец-голубятник давал сто рублей, но поп Андрон только улыбнулся: не продажное дело, а заветное. Сегодня палевые голуби выделывали чудеса, точно хотели нарочно потешить старика, но поп Андрон только вздыхал и все поглядывал вниз, на ту часть своего дома, где два маленьких оконца были завешены легкими кисейными занавесками: за этими занавесками почивала поповна Марина.

Спустившись с голубятни, старик прошел в сад и наломал пучок березовых веток, облущил их от листьев, спрятал под мышку и пошел с ними к дому. Гости все еще играли, и он прошел через кухню к комнате дочери. Дверь была заперта на крючок изнутри; поп Андрон постучал.

— Кто там? — послышался заспанный голос Марины.

— Отворяй…

Послышались возня торопливого одевания, шлепанье босых ног по крашеному полу, и, наконец, на пороге явилась Марина, кое-как накинувшая на себя ситцевое платье. Она была босиком, и золотистые волосы были завязаны на голове просто узлом.

— Чего тебе, тятенька? — спросила она, зевая и потягиваясь.

— Как чего?.. Ах ты, куриное отродье!.. Говорить с тобой пришел…

Девушка с удивлением взглянула красивыми заспанными серыми глазами на отца и посторонилась, чтобы дать ему дорогу; она только теперь заметила торчавшие из-под пазухи розги и улыбнулась.

Старик отец присел к окну и несколько времени молчал, с трудом переводя дух. Как он любил всегда эту небольшую комнатку, в которой покоились все его надежды, заботы и упования! Такая светленькая и уютная была комната, точно игрушечка.

— Ну, доченька, пришел я с тобой всурьез побеседовать, — заговорил, наконец, поп Андрон, продолжая оглядывать комнату, точно был в ней первый раз. — Ты вот спишь здесь, а я всю ночь проходил, как другой медведь-шатун.

— Известное дело, с гостями в фильки играл… Этак и трех ночей мало будет!

— Нет, доченька, не то… Действительно, не один я ходил ночь-ноченскую, а с гостем: на сердце у меня этот гость как сел, так и задавил, точно медвежья лапа.

Марине было лет семнадцать, но она была уже совсем развитая девушка, развитая, пожалуй, не по летам. Высокая ростом, с небольшой головкой и тяжелой волной золотистых волос, она была настоящей деревенской красавицей, хотя лицо у нее и нельзя было назвать правильным: нос был приплюснут, скулы немного выдавались, лоб был маленький, темные брови срослись над переносьем. Но зато свежесть серых глаз, молочная белизна кожи, как у всех рыжих, яркий румянец, улыбка, открывавшая два ряда чистых, как слоновая кость, зубов, — все в ней дышало грубой, вызывающей красотой: Это было олицетворение развертывавшейся жизни, заразительно разливавшей кругом себя все чары нетронутой, преисполненной сил юности.

— Ну, доченька, вот и пришел я побеседовать… — несколько раз повторял поп Андрон, напрасно подбирая слова для щекотливого объяснения. — Сейчас сидел я на голубятне и смотрел кругом: всего у меня много, доченька, наградил господь свыше разума… да. Сам я стар, не сегодня-завтра помру, ну, кому все это добро пойдет?.. а?.. Не мной оно накоплено, а еще дедушкой, родовое добро-то…

— Кому хочешь, тому и оставишь свое добро.

— А ты не зуби! — закричал старик, вскакивая. — Разве так с отцом-то разговаривают?.. Спущал я тебе много, вот и зубишь отцу… Думаешь, твоему-то медвежатнику Федьке оставлю свое нажитое? Нет, шалишь, ничего он не увидит, — вот тебе мой первый сказ, а второй сказ: посажу я тебя в монастырь годика на два; там сбавят комариного-то сала.

Марина молчала, опустив глаза. Старик отец действительно избаловал ее, и она не боялась его ни на волос, хотя поп Андрон был очень «ндравный» человек и держал себя очень гордо, а подчас даже и совсем неприступно. Мужики ходили перед ним без шапок, да и чиновники гнули спину перед толстой поповской мошной; о купцах и говорить нечего, — те на сто верст кругом знали попа Андрона. Только с самыми близкими приятелями, вроде заседателя Блохина, поп Андрон всегда был нараспашку.

— Ну, чего ты молчишь, как статуй? — спрашивал старик, начиная закипать гневом.

— Твоя воля, тятенька; как прикажешь…

— То-то… твоя воля… Моя, видно, да не больно. Хорошее ты слово сказала, да немножко после времени…

— И теперь твоя воля, тятенька, — повторила Марина.

— Моя… А кто вечор с Федькой в саду шашни заводил?.. Федьку-то я здорово отполировал, а про тебя ни слова не сказал: девичье дело; худая-то слава, как ртуть, во все стороны рассыплется. Да… пожалел я вечор тебя, а сегодня пришел суд тебе произвести… келейно. Я тебя, Маринка, выдеру, — вот тебе третий мой сказ… чтобы помнила, как с парнями по садам гулять. Матери у тебя нет, учить тебя некому…

Старик припер дверь, спустил занавески и взялся за принесенные розги. Марина прислонилась к стенке и смотрела на отца своими серыми глазами в упор, точно застыла; когда отец взял ее за руку и потащил к постели, она вырвалась и глухо прошептала:

— Да ты в уме ли, тятенька? Разе таких больших девок отцы дерут?.. Как это тебе, тятенька, не совестно?.. Уходи отсюдова!

У попа Андрона опустились руки от неожиданного отпора, а Марина в это время осторожно взяла его за плечи и вытолкнула в двери.

— Вот ищо выдумал! — ворчала она, затворяясь на крючок. — Ну, посылай в монастырь… за волосы оттаскай, а то накося!.. А мне на твое добро наплевать.

VII[править]

После поповской науки Федька Ремянников пролежал в своем флигеле дня три, потому что у него не разгибалась поясница и не ворочалась шея. Яша кутил хуже старого и все ловил чертей; раз он схватил горбатую Анфису прямо за нос, потому что в него спрятался самый бойкий чертик. Матильда Карловна несколько раз приходила проведывать своего возлюбленного и с участием спрашивала, что с ним такое.

— С лошади пьяный упал, — сердито отвечал Федька, повторяя ловкую выдумку попа Андрона.

Лежа на своем одре, Федька не раз задумывался о том, как поп Андрон врасплох напал на них в беседке. Не в первый раз Федька целовался с Мариной в саду, все с рук сходило, а тут точно черт попа сунул. «Наверное, кто-нибудь подвел попа, — догадывался Федька и с бессильной злостью против неизвестного врага только скрипел зубами. — Уж только попадись мне этот доводчик, — всю душу вытрясу… Однако старый черт Андрон здорово меня вздул!» Несколько раз Ремянников пытался было стороной выпытать что-нибудь от Яши; но тот только моргал глазами и ежился.

Матильда Карловна и горбунья Анфиса посмеивались между собой: все было шито и крыто, рассказать мог один Гунька, но и тот молчал как убитый. Устроившая скандал Матреша была высечена на другой же день и лежала в келье больная; за компанию с ней была наказана и Даша; девки совсем спятили с ума и не хотели поддаваться немке ни под каким видом. В другое время Матильда Карловна сумела бы донять их, вымотала бы всю душу с чисто немецкой аккуратностью, но теперь ее занимала мысль о том, чем досадить ключевскому попу, который для нее был бельмом на глазу.

— Конечно, он отлупил Федьку, — рассуждала Матильда Карловна с горбуньей. — А все-таки и попа нужно взбодрить… Как ты думаешь, Анфиса?

— Надо чем-нибудь насолить попу, — соглашалась Анфиса, напрасно стараясь придумать какую-нибудь каверзу. — Только надо чистенько дело сделать, а не дуром. Погодите, придумаем… главное, чтобы никто не догадался, откуда ветром пахнуло. Вот бы Евграфа Павлыча натравить на попа…

— В самом деле, Анфисушка, — упрашивала немка, — придумай что-нибудь… Ты ведь на эти штуки мастерица!

Однажды, когда они обсуждали этот вопрос, горбунья тихо вскрикнула и захохотала.

— Что это с тобой? — удивилась Матильда Карловна.

— Придумала, придумала! — кричала горбунья и несколько раз даже повернулась на одной ножке. — Утешим Андрона… ха-ха!..

— Да говори толком, будет дурачиться.

— И как все просто, Матильда Карловна… ей-богу!.. Поп-то Андрон страшенный голубятник, у него есть пара египетских голубей… сто рублей давали… не отдал, ну, мы Евграф Павлыча и натравим на этих самых голубей.

— Отлично… очень хорошо. Ай да Анфиса!

Немка даже расцеловала горбунью.

Натравить Евграфа Павлыча на кого угодно было вовсе не трудно, потому что это был совсем взбалмошный человек, не умевший себе отказать ни в малейшем капризе. Немка настолько изучила его, что могла руководить им безошибочно. В данном случае она повела дело исподволь, не подавая никакого вида относительно истинных своих намерений. Как-то утром, когда Евграф Павлыч пил чай, Матильда Карловна, между прочим, рассказала длинную историю о поповских голубях; барин сразу пошел на закинутую удочку и задумчиво проговорил:

— Вот как, а я и не подозревал.

— Красивые, говорят, голуби: палевые, — поджигала Матильда Карловна с самым невинным лицом. — Один купец сто рублей давал за пару, да поп не взял.

— Ну, уж это ты, Мотя, врешь: попы любят деньги… Это надо с ума сойти, чтобы за пару голубей сотенную не взять. Ха-ха… Можно на сто-то рублей отличную пару лошадей купить. Нет, это уж сказка…

— Спросите кого угодно, все вам-то же скажут.

— Да чего мне спрашивать, когда я сам отлично попа Андрона знаю! Водку с ним пил в третьем годе: здоровенный поп и выпить не дурак.

— А все-таки не продаст за сто рублей палевых голубей.

— Вот и врешь, Мотя… Хочешь об заклад удариться, что я этих самых палевых голубей у попа за пятьдесят рублей куплю? Идет?

— Идет. Если купите, я вам плачу пятьдесят, а если не купите…

— Да я тебе тогда триста подарю… ха-ха!.. Жаль мне тебя, Мотя: напрасно свои пятьдесят рубликов прозакладуешь.

— Себя пожалейте, Евграф Павлыч, а гусей по осени считают.

Ударили по рукам. Чтобы не откладывать дела в долгий ящик, Евграф Павлыч сейчас же отправил Гуньку верхом в Ключики с собственноручной запиской попу Андрону; к записке были приложены деньги пятьдесят рублей. Через три часа Гунька вернулся и привез обратно деньги: поп Андрон сказал, что не отдаст голубей и за сто рублей.

— Ах он, простоволосый дьявол! — вскипел Евграф Павлыч и даже покраснел от злости. — Ну, Мотя, я проиграл заклад: плакали мои триста рубликов… А попу я не спущу: будет он у меня помнить, как поперек мне делать.

— А что вы с ним сделаете? — спрашивала Матильда Карловна.

— Я что сделаю с попом? я?.. Первым делом возьму его палевых голубей даром.

Одним словом, каша заварилась не на шутку, и оставалось только подливать масло в огонь. Евграф Павлыч в ту же ночь отрядил в Ключики пятерых конюхов с мешками: они должны были забрать всю поповскую голубятню и привезти в Кургат к утру. Эта экспедиция закончилась полной неудачей: поп Андрон отлично знал характер Евграфа Павлыча и засел караулить голубей со своими строшными на целую ночь; когда конюхи с мешками забрались в голубятню, он четверых запер на месте преступления, а пятого отпустил донести барину о своем поражении.

Через несколько дней после этого случая в Кургатский завод приехал заседатель Блохин, который всегда останавливался в господском доме. Это был самый обыкновенный старинный «чинодрал», перебивавшийся около разных милостивцев. На этот раз он заявился к Евграфу Павлычу с самым серьезным видом, чем ужасно насмешил хозяина.

— Послушай, брат, ты дорогой, вероятно, живую муху проглотил? — встретил его Евграф Павлыч.

— Нет-с… изволите шутки шутить-с! А я-с по делу-с и по очень важному делу-с…

— Знаю, знаю: выпить хочешь, приказная строка! Ха-ха!.. Ешь солоно, пей горько: умрешь — не сгниешь.

Заседатель только вздохнул и пожал плечами.

— Не то-с, Евграф Павлыч, — заметил он после некоторой канцелярской паузы. — Дело-то выходит самое преказусное… да.

— Какое дело?

— А то самое, которое вы настряпали… Поп Андрон подал на вас прошение о вооруженном нападении на его дом в ночное время и о краже со взломом.

— Ну, брат, испугал ты меня… ха-ха!.. Да я все потрохи вытрясу из попа, и он у меня сам залетает, как палевый голубь, а на его прошение мне плевать.

— Напрасно-с и даже весьма напрасно-с, Евграф Павлыч. Хлопотно будет, и расход лишний…

— Ах ты, крапивное семя, да я и тебя вместе с попом на одно лыко привяжу да в воду.

— Это уж как вам будет угодно-с. Я маленький человек и вам же добра желаю-с.

— А если добра желаешь, так пойдем выпьем…

За выпивкой, однако, Блохин все как-то ежился и вздыхал «с утеснением», пока хозяин его не оборвал:

— Послушай, брат, да ты на поминки, что ли, ко мне приехал?.. а?..

— Евграф Павлыч, голубчик, — заговорил Блохин самым нежным голосом и даже склонил свою щучью голову набок. — Не могу успокоиться, потому такое дело… особенное-с. Дворянин… и вдруг обвиняется в краже голубей… Весьма не подобает это вашему званию, Евграф Павлыч. Вот я и думаю: вы отличный и благороднейший человек, отменной доброты и великодушного сердца, ну, что вам стоит пойти на мировую с попом Андроном?

— Да ты с ума сошел… Я?.. Мириться с попишкой?

— Позвольте-с, дело-то такое. Что такое голуби? Наплевать, и все тут. Предмет, не стоящий никакого внимания и даже слабый для благородного человека.

— Ну уж это ты врешь: палевые ведь голуби-то…

— Ах, господи, господи, что же из этого? Хоть зеленые будь по мне. Мало ли у вас всякого удовольствия, Евграф Павлыч: и охота, и лошади, и… хе-хе!.. девушки-с… вот это предмет достойный, а то тьфу!.. даже произносить как-то неловко-с.

— А ежели мне эти вот самые палевые голуби понадобились, тогда как? Дай да выложь, и ничего знать не хочу, а попа Андрона я пройму не мытьем, так катаньем. Вот тебе и сказ весь, а там судите меня, хоть на виселицу… Ничего не пожалею, чтобы себе удовольствие сделать. Охотку тешить — не беда платить.

— Неукротимый у вас характер, Евграф Павлыч.

Заседатель Блохин был великий дипломат и на своем веку немало уладил самых казусных дел через простое «миротворение», как хотел устроить и здесь, потому что сцепились два милостивца, из которых он не желал терять ни первого, ни второго. И дернуло же этих проклятых голубей!.. Блохин чувствовал, что сам начинает стервениться и, того гляди, украдет поповских голубей, чтобы свернуть им головы.

— Нашли игрушку, черти этакие! — ворчал миротворитель. — Слышь: палевые голуби… тьфу! тьфу!..

Прежде чем ехать в Кургатский завод, Блохин, конечно, завернул в Ключики к попу Андрону, с целью предварительно усовестить поднявшегося на дыбы старика, но эта миссия закончилась полной неудачей.

— Главное то, что сану твоему это самое дело не соответствует, — усовещивал Блохин упрямившегося попа. — Нужно по заповеди прощать седмижды семь раз… Так?

— Так, так, — соглашался поп Андрон.

— И мало ли есть любопытных занятий, кроме этих голубей: наливки делать, цветы разводить… да мало ли.

— Да ведь палевые голуби-то, ежовая твоя голова!.. Знать ничего не хочу; не попущусь Катаеву ни в жисть. Мне плевать, что он заводчик и миллионер… Я сам буду архиереем, только вот Маринку пристроить. А голубей я не отдам, хоть озолоти меня…

— Не дури, попище, а то хуже будет!

— А ты мне что за указчик? Плевать мне и на тебя…

— Поп, не кочевряжься!

— Знать ничего не хочу; Катаев хотел через взлом выкрасть моих голубей, и я не попущусь ему…

Одним словом, дипломат-заседатель благодаря проклятым палевым голубям попал в самое неловкое положение, между двух огней: милостивцы лезли на стену и ничего слушать не хотели. Блохин прожил в Кургатском заводе целый день и ничего не мог добиться от Евграфа Павлыча; дело выходило совсем дрянь, если бы не утешила немного Матильда Карловна, пообещавшая, со своей стороны, сделать все, чтобы помирить Евграфа Павлыча с попом.

— Будьте благодетельницей, матушка Матильда Карловна, — умолял Блохин, целуя с умилением немкину руку. — Ведь это что же такое будет? Евграфу Павлычу достанется, да и попу дадут по шапке… Я теперь даже совсем презираю самое это слово: голубь!

Прикинувшись сторонницей мира, Матильда Карловна выведала от Блохина решительно все, что ей нужно было знать, и осталась очень довольна положением дел.

«Дело начато, теперь нужно придумать что-нибудь дальше, — думала Матильда Карловна, провожая заседателя восвояси. — Начато хорошо, надо и кончить хорошо».

VIII[править]

Хотя Евграф Павлыч и принялся за дело горячо, но он мог каждую минуту остынуть: на него ни в чем нельзя было полагаться. А пока дело о краже голубей таскалось бы по разным судам и палатам, барин успел бы и совсем забыть о нем. На другой же день после отъезда Блохина, за обедом, Матильда Карловна спросила Евграфа Павлыча:

— А как вы насчет голубей?

— Да, пожалуй, они, Мотя, уж мне и надоели, черт с ними совсем!

— Напрасно…

— Ничего не поделаешь с попом, войной не пойдешь.

— Можно и без войны.

— Это как?

— Да очень просто: набрать ястребов-голубятников и напустить на поповских палевых голубей.

— Та-та-та… в самом деле, как это мне самому не пришло в голову! Мотя, да ты у меня молодец… Мы настоящую соколиную охоту устроим на попа. Ха-ха!.. Мотенька, голубушка, что же ты мне раньше-то ничего не сказала? Пусть Блохин посмотрит, какую мы обедню отслужим попу… Ну, и штука только. Сейчас же позвать ко мне Федьку и Гуньку…

Дело опять закипело; Гунька и Федька отправились сейчас же в одну башкирскую деревушку за ястребами. До деревни было верст сто с лишком, и через полтора суток верные слуги вернулись с пятью совсем выношенными ястребами, да кстати захватили с собой и башкира, хозяина ястребов. Предварительно было сделано несколько опытов над простыми голубями-сизяками; брошенные в воздух ястребы производили настоящие чудеса, так что Евграф Павлыч остался совершенно доволен ястребиной охотой и вперед потирал руки от удовольствия.

— Лихо взвеселим попа, — заявлял Федька, который тоже был рад насолить драчуну. — Будет настоящая потеха.

Чтобы повести дело наверняка, через особенных посланцев было узнано во всех подробностях, как и когда поп Андрон гоняет своих палевых голубей. Оказалось, что старик сильно сторожился и в ожидании нечаянного нападения ставил на опасных пунктах особых караульных.

— А мы все-таки его утешим, — смеялся Евграф Павлыч над попом Андроном. — Пусть караулит, а мы ему ястребочков поднесем: как пить дадим палевым голубкам.

Выбрали летнее туманное утро, и еще затемно по направлению к Ключикам выехала из Кургатского завода настоящая охота: восемь вершников с Евграфом Павлычем во главе. Решено было накрыть попа с голубями как раз в тот момент, когда он делал раннюю гонку. Сам Евграф Павлыч ехал верхом на любимой соловой кобыле, за ним по пятам следовали на гнедых киргизах Гунька и Федька; башкир с ястребами составлял центр экспедиции, которая замыкалась четырьмя охотниками, прихваченными на всякий случай.

Начинало светать, то есть восточная сторона неба сделалась серой, потом побелела, и только мало-помалу через эту предрассветную, белесоватую мглу начали сквозить розовые тона занимавшейся зари. Дорога шла большею частью по берегу цветущего Кургата, задернутого теперь сплошной туманной пеленой. Лошади фыркали и звонко били копытами укатанную землю; в ближайших речных кустах заливалась какая-то невидимая птичка, радовавшаяся всем своим маленьким сердцем наступавшему дню. Евграф Павлыч давно не ездил верхом и теперь сидел на мягком туркменском седле, как мешок; ему сильно дремалось и дорога казалась бесконечной.

«Уж уважим попа», — думал он, зевая.

Гунька тоже, грешным делом, клевал носом в седле, хотя каждый раз бодрился и вытягивался, как встрепанный, чтобы барин не заметил оплошки; он думал о черноволосой, смуглой Анне, которую давно присмотрел себе в жены и о которой не смел заикнуться барину, чтобы не испортить дела. Немка обещала женить, если Гунька будет служить верой и правдой. Зачем ехал барин в Ключики и кто натравил его на попа Андрона, Гунька отлично знал, но молчал, как пень. Ехавший рядом с ним Федька тихо посвистывал и ежил плечи от холода; ему хотелось спать, но перспектива насолить попу Андрону заставляла его улыбаться. Иногда перед ним вставала Марина, о которой он скучал. Увидит он ее сегодня или нет? Не таковская девка, чтобы испугалась отца, но черт ее знает: девичья память короткая, до порога.

Не доезжая с полверсты до Ключиков, Евграф Павлыч послал одного из охотников узнать, что делается в поповском доме. Посланный вернулся через полчаса и доложил, что у попа гости играют в карты.

— Отлично, — проговорил Евграф Павлыч и отправился в деревню в сопровождении ястребятника-башкира и Федьки.

Гунька с охотниками был отряжен в обход поповского дома и по первому сигналу должен был спешить на выручку.

— Лучше всего, если вы незаметно заберетесь в поповский сад, — командовал барин, — но боже вас сохрани попасться попу на глаза: всю шкуру спущу нагайками…

На всякий случай Гуньке был дан тоже ястреб.

У первой избы лошади были остановлены, и Евграф Павлыч сам-третей отправился к поповскому дому. Они засели в ближайшем огороде и терпеливо принялись выжидать, когда поп Андрон выйдет на голубятню. Ждать пришлось довольно долго. Большое село начало просыпаться из конца в конец, блеяли овцы, мычали коровы, затрубил пастух в рожок. Солнце выкатилось золотым туманным шаром из-за Кургата, на реке волнами заходил белый волокнистый туман.

«А если поп Андрон не выйдет?» — думал каждый из охотников. Трава была мокрая, и лежать в ней не представляло особенного удовольствия, а поп все не показывался, точно смеялся над засадой. Потянуло дымком от затопившихся печек, где-то неугомонно лаяла охрипшая со злости собака.

Евграф Павлыч, лежа в траве, начал было уже совсем засыпать, как Федька ткнул его в бок локтем и прошептал:

— Поп…

Действительно, на поповской голубятне показалась приземистая фигура попа Андрона; он зорко осмотрел окрестности и только потом растворил голубятню; из-за решетчатых дверец голуби высыпали на крышу, а потом взмыли кверху, как брошенная в воздух горсть белого пуха. Выждав, когда старик совсем увлекся своим занятием и с ожесточением принялся бегать по голубятне, постоянно взмахивая шестиком, Евграф Павлыч тронулся вперед. Засада благополучно проследовала до следующей избы; оставалось перейти улицу, но караульный, посаженный попом на крыше сарая, вовремя заметил опасность и пронзительно свистнул. Нужно было высмотреть кружившихся палевых голубей и потом уже спустить на них ястреба, но теперь было не до того; Евграф Павлыч взял у башкира самую большую птицу, снял у ней с головы кожаный колпачок и подбросил вверх. Ястреб, сильным движением крыльев, сразу начал забирать вверх.

— Бросай второго, бросай третьего! — закричал башкиру Евграф Павлыч, когда голуби метнулись к голубятне.

Поп Андрон не ожидал именно такой штуки от своего неприятеля и совсем растерялся; дверь в голубятню была заперта, голуби сбились на коньке крыши в трепетавшую крыльями живую кучу, а три ястреба спускались все ближе и ближе. Поп Андрон как-то совсем обезумел, присел и всей своей могучей грудью заорал:

— Батюшки, помогите… караул! Ой, батюшки, помогите!

— Катай четвертого ястреба! — крикнул Евграф Павлыч и подал сигнал Гуньке.

Пять ястребов произвели настоящую атаку: в несколько секунд голубятня покрылась пухом и перьями разорванных голубей, несмотря на самое отчаянное сопротивление попа Андрона, отбивавшего их от нападавших ястребов своим шестиком.

— Ой, караул… батюшки, грабят! — крикнул старик.

— Дуй его, лупи! — неистово орал с улицы Евграф Павлыч, походивший на исступленного. — Бей, катай!..

На этот страшный гвалт прежде всего выбежали гости: заседатель Блохин и запрещенный поп в зеленом подряснике, а потом со всех сторон набежали поповские строшные. На подмогу барину явился Гунька со своими охотниками. Из деревни начали собираться мужики, бабы и ребятишки, захватившие на всякий случай кто что мог. Блохин бросился вперед и приступил к Евграфу Павлычу с усиленным молением о пощаде.

— Голубчик, батюшка, Евграф Павлыч, уймитесь, ради Христа! — умолял он и старался поймать расходившегося барина за руки. — Ведь это что же такое? Уголовство…

— Бей, катай! — кричал Евграф Павлыч хриплым голосом и бросился на поповский двор. — Я ему покажу, простоволосому, каков есть человек Евграф Павлыч… Федька, Гунька, за мной!

В воротах завязалась жестокая свалка между катаевскими охотниками и поповскими строшными. Откуда-то явились поленья и палки, мелькнуло несколько окровавленных лиц. Евграф Павлыч и Федька Ремянников работали за десятерых, как два медведя, так что первыми пробились в ворота и очутились на поповском дворе.

— Где поп? Дайте мне его, — орал Евграф Павлыч, порываясь к голубятне, с которой слезал поп Андрон и по пути засучивал рукава своей ситцевой рубашки.

Федька запер ворота изнутри и ждал, чем все это кончится. Старик Андрон шел на врага как был в голубятне — босой и в одном белье; лицо у него было бледное, и только глаза светились, как у волка. Евграф Павлыч встал в боевую позицию и тоже засучил рукава. Ввиду готовившегося поединка заседатель пустился на отчаянное средство: он бросился в ноги Евграфу Павлычу и на коленях принялся молить о пощаде, но получил такого пинка, что кубарем откатился к самым воротам, как гнилушка. В самый критический момент, когда враги готовы были сцепиться, раздался раздирающий женский крик: в одной рубашке, с распущенными волосами стояла Марина… Она только что вскочила с постели и выбежала из своей комнаты в чем была.

Евграф Павлыч оглянулся на крик и обомлел от изумления; руки у него опустились, и он с раскрытым ртом смотрел то на попа Андрона, то на Марину.

— Кто это?.. а?.. — шептал он, обращаясь в пространство.

— Это я, разбойник! — заревел поп Андрон, схватив Евграфа Павлыча по-медвежьи прямо за затылок. — Есть и на тебя управа.

— Постой, поп, отпусти! — умолял Евграф Павлыч, напрасно стараясь освободиться от придавившей его железной руки. — Дай всего одно слово сказать, а потом хоть разорви…

— Говори, — коротко приказал поп Андрон, не отпуская своей жертвы.

Евграф Павлыч оглянулся еще раз, но Марина уже скрылась к себе в комнату.

— Это твоя дочь? — спрашивал Евграф Павлыч.

— Ну, положим, что дочь…

— Дочь? Попище, прости ты меня, ради Христа, — вдруг взмолился гордый кургатский барин и даже повалился попу Андрону в ноги. — За все заплачу, озолочу тебя, ну, помиримся.

Поп Андрон как-то совсем одурел от этой второй неожиданности и выпустил затылок врага из своей десницы. На выручку подоспел Блохин и тоже принялся упрашивать попа Андрона.

— Поцелуемся, поп, — предложил Евграф Павлыч и облапил своего недавнего врага.

— Ну, черт с тобой, поцелуемся, — соглашался поп Андрон и прибавил: — А за голубей ты мне заплатишь… да.

— Сейчас тысячу отдам.

— Давно бы так, братие! — с умилением шептал Блохин и даже прослезился. — Ладно вы, Евграф Павлыч, меня саданули: все вздохи отшибли.

IX[править]

Примирение враждовавших сторон состоялось при самой торжественной обстановке, начиная с того, что собравшемуся на драку мужичью была выкачена из поповского погреба сорокаведерная бочка пенного, конечно, в счет Евграфа Павлыча.

— Гуляй, братцы, в мою голову! — кричал в окно поповского дома сам барин. — Бабам сладкой водки, девкам пряников…

Гунька был отправлен в Кургатский завод нарочным с поручением привезти оттуда всякого провианта и господский оркестр музыкантов. Это известие сначала заметно смутило Матильду Карловну, но, расспросив обстоятельства дела, она успокоилась и только усмехнулась: она поняла намерение развернувшегося Евграфа Павлыча.

— Кланяйся барину, да скажи от меня, что не по себе дерево хочет согнуть, — наказывала она, между прочим, отправлявшемуся в обратный путь Гуньке. — Обожжется, пожалуй…

Гунька передал этот наказ в точности, но Евграф Павлыч даже не рассердился, а только промолвил:

— Ученого учить — только портить…

В поповском доме разлилось настоящее море: играла катаевская музыка, пили, играли в карты, — так вплоть до самой ночи, и ночь напролет, и следующий день. Евграф Павлыч требовал только одного, чтобы поповна Марина из своих белых рук подносила ему рюмку за рюмкой, а он целовал у ней руки и вообще ухаживал, как старый петух.

— Ну, попище Андронище, и дочь только ты вырастил! — похваливал Евграф Павлыч, ухмыляясь. — Всему миру на украшение…

— Нашел диво, — ворчал для виду старый поп, польщенный похвалой гостя. — Все они, девки-то, на одну колодку. А вот лучше выпьем, Евграф Павлыч, стомаха ради и частых недуг…

Захмелевший Евграф Павлыч заставил музыкантов играть плясовую и мигнул Федьке, первому своему плясуну, чтобы вставал в пару с Мариной.

Девушка сначала отнекивалась, но потом должна была согласиться на усиленные просьбы всей кутившей компании. Музыка грянула, Федька лихо пошел выделывать какое-то замысловатое цыганское колено, но Евграф Павлыч его остановил:

— Погоди, Федя, ты еще напляшешься… дай нам, старикам, старинку вспомнить. Сам буду плясать с Мариной Андроновной.?

Когда-то Евграф Павлыч лихо плясал — как говорится, только стружки летели, — но теперь отяжелел и выделывал колена очень грузно. Зато, отплясав, он расцеловал поповну прямо в губы и проговорил:

— Вот люблю, Маринушка… изуважила старика! Люблю за молодецкий обычай…

Евграф Павлыч долго не выпускал из своей лапищи белую и мягкую руку Марины и все время заглядывал ей в опущенные глаза, на подымавшуюся волной высокую грудь, на горячий девичий румянец, на дрожавшую на алых губах вызывающую улыбку.

Марина плясала так себе, больше помахивала платочком, но разгулявшимся старикам не много было нужно.

Федька Ремянников присутствовал при общем веселье, пил вместе с другими, но выглядел угрюмо, волк-волком; он отлично понимал, отчего развеселился Евграф Павлович и что завелось у него на уме. На Марину Ремянников старался совсем не смотреть: без того было тошнехонько, и даже вино не пьянило.

— Братие! — выкрикивал заседатель и лез ко всем целоваться. — Слава тебе, царю небесный… Вот и помирились. Родимые мои…

Заседатель на вторые сутки совсем развинтился и напрасно отыскивал уголка, где бы вздремнуть: его разыскивали, встряхивали и опять заставляли пить.

— Ты вот что, Федя, — говорил Евграф Павлыч Ремянникову под шумок, — заседатель еле на ногах держится… Попа Андрона я спою, а ты накачивай этого зеленого попа. Понимаешь?

— Понимаю, Евграф Павлыч.

— Ну, а я отсюда не уеду, пока не развяжу узелка.

— Понимаю, Евграф Павлыч.

Намерения барина были вполне ясны: он увлекся востроглазой поповной Мариной, которая сама заигрывала с ним глазами. Евграфа Павлыча бросало в жар и холод, когда она смеялась.

«Будешь моя, голубушка, — думал разгоревшийся самодур-заводчик. — Год проживу здесь, а не отступлюсь. Вот так девка: вся яблоком, не чета моим-то птахам».

Ремянников следил за этой двойной игрой и чувствовал, как сам он делается точно чужой себе, точно застыл, а на сердце так и накипает жестокая, смертная злоба.

«Постой, я покажу тебе, как узелки развязывают», — думал Федька, глядя на Евграфа Павлыча исподлобья, и даже сам вздрагивал. Что-то такое красное застилало ему глаза, и все представлялось лицо барина, бледное, искаженное предсмертными судорогами, с выкатившимися глазами. Да, он убьет его и Маринушку, подлую, по пути: семь бед — один ответ. Накажут плетями, потом пошлют в катергу, потом он убежит и будет бродяжить здесь же на заводах. Не он первый, не он последний. А вот и эшафот готов… палач в красной рубахе похаживает и вытягивает длинную ременную плеть… Кругом тысячная толпа народу… Господи, как страшно!.. Федька поднимается на эшафот, и вдруг у него захолонуло на душе, но он собрал все силы, перекрестился, поклонился на все четыре стороны…

— Ты что это, Феденька, задумался? — пристает зеленый поп.

— Да так… о тебе, батька, соскучился. Выпьем!

«Зеленый поп» на вид был такой вихлястый и жиденький, пальцем ударить, так переломится, а пить был здоров: пьет, как дудка, и конец. Пьет и смеется, да еще свои гнилые зубы показывает. Федька все-таки помнил наказ Евграфа Павлыча и старался всеми силами накачать водкой зеленого попа до положения риз.

— Невинно вино, а укоризненно пианство, — повторял зеленый поп перед каждой рюмкой и опять показывал свои гнилые зубы.

«Ах ты, гнилушка проклятущая», — начал сердиться Ремянников и серьезно принялся за свое поручение, заставляя зеленого попа хлопать одну рюмку за другой.

Марина появлялась к гостям только по зову или посмотреть на отца, который все еще держался на ногах, а потом уходила к себе в комнату, где и запиралась на крючок. Пьяный Евграф Павлыч, улучив минуту, несколько раз пробовал, под шумок, незаметно пробраться к поповне, но каждый раз ему что-нибудь мешало: то зеленый поп подвернется, то пьяный Блохин. Раз Евграф Павлыч совсем был у цели и даже осторожно постучал в дверь поповне.

— Кто там? — окликнула Марина вполголоса.

— Это я, Маринушка… Отвори, словечко надо сказать.

— Я боюсь…

Без сомнения, еще четверть часа — и поповна отворила бы дверь. Евграф Павлыч клялся и божился после, что отворила бы, но как на грех притащился поп Андрон, схватил Евграфа Павлыча за ухо и увел к гостям.

— Сие не подобает, — строго заметил старик и погрозил своим коротким пальцем. — А то я тебе все ребра переломаю.

— Да ведь я так… мимо шел, — оправдывался Евграф Павлыч, как пойманный школьник.

— И мимо не ходи, да и другим закажи, поелику не подобает. Видел заседателя-то?

— Блохина?

— Ну, его самого… Так вот этот самый Блохин изъявляет свое желание обручиться с девицей, нареченной Мариной.

— Ну, уж этому не бывать, попище!.. Пусть поищет другую твой заседатель, а Марина его ногами затопчет.

— Не от нас это строится, Евграф Павлыч: кого господь укажет, за тем и быть Марине.

Это известие еще больше разгорячило Евграфа Павлыча, и он еще больше начал пьянеть от одной мысли о соблазнительной близости запретного плода. Ну, да ничего, только бы споить попов, а там все уладится само собой…

Это жестокое пьянство продолжалось ровно три дня и три ночи. Евграф Павлыч помнил, как сквозь сон, что поп Андрон преподнес им какую-то заветную наливку на каких-то травах — целую ведерную бутыль. Все пили рюмку за рюмкой, так что под конец у Евграфа Павлыча заходили столбы в голове. Потом все как-то перемешалось, точно было подернуто дымкой.

На четвертый день. Евграф Павлыч проснулся поздно. Голова у него трещала, как расколотая. Он долго не мог открыть слипавшиеся глаза, пока не повел рукой. Рядом с ним на подушке лежала другая голова. Евграф Павлыч быстро поднялся на постели и даже раскрыл рот от удивления: он лежал на какой-то необыкновенно широкой кровати, а рядом с ним спала поповна Марина. Да, это была она, вся розовая, в сиянии своих рассыпавшихся золотых волос…

— Где же это я? — старался припомнить Евграф Павлыч и потом ударил себя по лбу. — В Ключиках, у попа Андрона… ха-ха!.. Очень хорошо… Однако ведь это, кажется, комната Марины? Да, да, все были пьяны, потом… потом…

Марина проснулась и смотрела на Евграфа Павлыча заспанными, улыбавшимися глазами и нисколько не стеснялась своего нового положения, а даже потянулась, как кошка, и обняла его своей теплой, белой рукой.

— Здорово кутнули, — проговорил наконец Евграф Павлыч, напрасно стараясь припомнить подробности этой ночи. — Послушай, Марина, я тихонько вылезу в окно, а то, пожалуй, поп Андрон проснется, и тогда плохо будет…

Поповна ничего не ответила, а только быстро спрятала свое улыбавшееся, залитое румянцем лицо в подушку.

«Вот молодец девка!» — невольно подумал Евграф Павлыч, поцеловал Марину в крепкий затылок, точно затканный вившимися золотыми волосиками, и начал быстро одеваться.

Окна были завешены кисейными занавесками, но через них можно было рассмотреть, как по двору ходили какие-то люди (окна из комнаты Марины выходили во двор). Значит, бежать через окно нечего было и думать. Оставалась дверь, но за дверью в соседней комнате слышались чьи-то шаги и осторожное покашливанье.

«Ох, плохо дело, поп проснулся, — со страхом подумал Евграф Павлыч, не зная, как ему выбраться от ласковой поповны. — А, все равно, скажу, что попал сюда пьяный… ничего не помню… отлично!»

Евграф Павлыч приосанился, приотворил дверь и увидел в соседней комнате кипевший самовар, за самоваром «зеленого попа» и самого попа Андрона, который сидел на диване в больших серебряных очках и читал какую-то книгу в черном кожаном переплете. Деваться было некуда, и Евграф Павлыч вышел, немного сконфуженный.

— А, вот и ты, — весело заговорил поп Андрон и пошел навстречу к Евграфу Павлычу с распростертыми объятиями. — Ну, Евграфушка, давай поцелуемся.

Зеленый поп тоже показывал все свои гнилые зубы и тоже полез обниматься.

— Слава богу, слава богу! — повторял зеленый поп. — Поздравляем вас, Евграф Павлыч, с законным браком…

— С каким законным браком?

— А то как же? Изволили вчерашнего числа вступить в закон, — объяснил зеленый поп. — С радости-то, видно, всю память отшибло… Я вас и венчал, Блохин был свидетелем. Да…

— Да вы с ума сошли, простоволосые черти! — не своим голосом закричал Евграф Павлыч и только теперь припомнил, что действительно был в церкви вчера, горели свечи и т. д. — Это вы пьяного меня обвенчали?.. а?

— Полно шутить, Евграфушка, — серьезным тоном заговорил поп Андрон. — Не такое это дело… Я не навяливался с дочерью: сам в ногах ползал у меня да просил согласия.

— А где Федька?

— На погребице вместе с Блохиным лежат вторые сутки: зело угобзились…

Евграф Павлыч подумал, подумал, покачал головой и наконец проговорил:

— Ну, попище, перехитрил ты меня… да, ловко околпачил…

X[править]

Свадьба была отпразднована на той же ноге в Ключиках, и празднество продолжалось целую неделю. В ознаменование торжества вся посуда в поповском доме была перебита влоск, переломана вся мебель, и, войдя в азарт, пьяные гости изорвали в клочья все платье друг на друге, так что для продолжения праздника из Кургатского завода была выписана целая партия киргизских азямов, которыми и прикрылась пьяная нагота. В этой свалке погиб и знаменитый зеленый подрясник запрещенного попа, обвенчавшего молодых.

Пока происходило все это неистовство, Евграф Павлыч послал Гуньку в завод с лаконическим приказанием: в три дня разнести девичью при господском доме до последнего камешка, а на ее месте разбить к приезду молодых цветник. Но как быть с Мотей и ее воспитанницами? Этот вопрос Евграф Павлыч никак не мог разрешить и оставил открытым до своего прибытия, хотя и побаивался молодой жены, которая оказалась с ноготком.

Впрочем, дело уладилось как-то само собой. Марина Андроновна по приезде в Кургатский завод даже и вида не подала, что знает что-нибудь о существовании девичьей и о той роли, какую играла в ней Матильда Карловна. С немкой встретилась она дружелюбно и даже сблизилась с ней.

— Я тебя, Мотя, не пущу, — заявила Марина, когда немка начала собираться восвояси. — Ты мне не мешаешь, а одной мне скучно… Живи у нас экономкой, а то я что же буду делать здесь без тебя? Ты все знаешь и все умеешь сделать.

Так немка Мантилья и осталась при господском доме, хотя Евграфа Павлыча в первое время немного и коробило, когда случалось обедать втроем.

В каких-нибудь полгода все в кургатском доме пошло на новую руку, хотя, по-видимому, молодая сама ничего и не делала: рядилась, ела, спала — и только. Она оказалась какая-то равнодушная ко всему и часто не знала, чем и как убить время. Евграф Павлыч тоже как-то вдруг притих и опустился, как проколотый пузырь, и даже начал заметно припадать на одну ножку, значит вступил в закон в самый раз. О прежней развеселой жизни, конечно, не могло быть и помину, и Евграф Павлыч рад был, как празднику, когда в Кургат навернется какой-нибудь новенький человек.

Однако, несмотря на свое видимое равнодушие, Марина успела пристроить всех девушек, воспитанных в девичьей, то есть наградила приданым и выдала замуж. Свадьба Матреши и Даши была в один день, а потом они явились со своими мужьями благодарить барыню за великую милость. Глядя на улыбавшихся молодых, Марина Андроновна легонько-легонько вздохнула и прослезилась.

— Нам и бога за вас не замолить, матушка-барыня, — объясняла бойкая Даша. — Как бы не вы, так уж и не знаю, что бы такое со всеми было…

— Кто старое помянет, тому глаз вон, — заметила Марина Андроновна и отпустила молодых с новыми подарками.

— Теперь только тебя, Мотя, осталось пристроить да Анфису, — говорила Марина Андроновна.

— Чего еще нам нужно? И так проживем, — ответила Матильда Карловна и слегка зарумянилась.

— Зачем ты скрываешься от меня, Мотя? Я ведь все знаю… Погоди, выдам тебя за Ремянникова… Он ведь тебя очень любит, я знаю.

Всю подноготную кургатского господского дома Марина Андроновна знала через горбатую Анфису, которая быстро втерлась в доверие к барыне и, между прочим, рассказала роман немки Матильды и, кстати, свой собственный.

— Надо их женить, — решила Марина Андроновна. — Будет Федьке неокрученным шататься.

— Тоскует он, матушка-барыня, — вкрадчиво докладывала горбунья, стараясь подметить, как переменится в лице Марина Андроновна при этом намеке на милого дружка.

— А вот женится, так и перестанет тосковать…. Мотя его приберет к рукам. Шелковый будет…

Ремянников бежал из Ключиков, как только проснулся после поповского угощения, и недели две вылежал в своем флигеле, сказываясь больным. Этот неожиданный оборот дела расстроил весь его план убийства барина: дело сделано, теперь не поможешь. Долго сидел Ремянников в своем флигельке, пил водку с Яшей и все думал о чем-то: упрется глазами в стену и молчит. Даже похудел от постоянной думы, — лицо осунулось, глаза ввалились, русые кудри скатались в одну шапку: не для кого их было расчесывать.

Яша-Херувим кашлял с каждым днем все сильнее, бросил пить водку и все молился: он таял как свеча. Особенно тяжело доставались Яше бессонные ночи, когда все кругом стихало и только за печкой трещал сверчок свою бесконечную песню. Ремянников спал как убитый или уходил куда-нибудь. Однажды Яше сделалось особенно тяжело: душил страшно кашель, била лихорадка, в глазах мутилось. «Смерть приходит», — с ужасом думал больной и тихо заплакал. О чем он горевал? Родных у него не было, сначала он был певчим в церковном хоре, потом служил мальчиком в трактире и, наконец, попал в хор каких-то странствующих певчих. Так шел год за годом, вечное пьянство, беспорядочная холостая жизнь, тоска. Все это теперь перебирал Яша в своем больном уме, и ему делалось еще тяжелее: в этой пестрой, беспорядочной жизни не было ни одного светлого мгновения, ни одной радости.

— Свиньей жил… в грязи бродил… — стонал Яша, падая головой в подушку. — Давно пора умирать!

В Москве Яша познакомился с Матильдой Карловной, которая тогда жила еще с матерью. Она была такая беленькая, хорошенькая девочка, совсем еще молоденькая. Яше ужасно было жаль, что она убивается над работой в магазин, и захотелось остепениться, чтобы чем-нибудь помогать ей. В его душе затеплилось что-то вроде любви; но это чувство оборвалось в самом начале. В Москву приехал Евграф Павлыч и купил у матери маленькую немочку, а по пути захватил с собой нескольких певчих для своего заводского хора. У Яши был еще голос, и он тоже поехал за своей немочкой куда-то в Сибирь.

Дальше… что было дальше — Яша затруднился бы рассказать даже себе самому: то же бесшабашное пьянство, вечное похмелье и непроходимое свинство. Да, все грехи да грехи, точно бесконечная паутина. Стояла уж осень, листья давно облетели с деревьев и в саду с воем и свистом рвался холодный осенний ветер. Дождь то переставал, то начинал идти снова, и слышно было, как слезливо журчала вода по водосточной трубе. Неприятно, глухо, уныло было все кругом, точно не будет завтрашнего дня. Мысли в голове Яши начинали путаться, напал какой-то страх, и он тихо вскрикнул, но этот слабый, глухой крик испугал его еще более, точно возле него крикнул кто-то другой. Яша уже не в первый раз слышал этот крик и не узнавал собственного голоса. Теперь, охваченный паническим ужасом, Яша поднялся с постели и начал звать Ремянникова, который спал мертвым сном.

— Ну, чего тебе?., а?.. — бормотал Ремянников сквозь сон.

— Федя, голубчик… страшно мне, — шептал Яша, наклоняясь над самым изголовьем спавшего друга. — Ты не слыхал ничего, Федя?.. По ночам кто-то у нас кричит… так и слышно, что под землей кто-то этак глухо стонет и опять молчит.

— Ну и пусть кричит… Эк тебя взяло, Яшка!.. Только спать мешаешь…

— Да ведь кричит, Федя… Это он меня зовет в землю. Ох, как страшно, Федя, умирать; темно кругом… холодно… а там страшный суд, за каждый грех должен ответ дать. Феденька, голубчик, прости ты меня, ради Христа, ежели я тебя чем обидел…

— Ты обидел меня? — удивился Ремянников; как он ни хотел спать, но мысль, что Яша мог кого-нибудь обидеть, заставила его расхохотаться. — Вот ты клопов, Яша, часто обижал; у них проси прощения… Ха-ха! Обидел!.. Уж только и придумает!

— А вот и обидел я тебя, Федя, — упрямо продолжал Яша, с трудом прокашливаясь. — Помнишь попа-то Андрона… когда он вас с Мариной в беседке застал? Это я его подвел… Феденька, голубчик, прости меня!..

Яша совсем упал на пол и несколько раз ударил лбом в знак полного раскаяния.

Это признание точно ужалило Ремянникова; он вскочил с постели и схватил Яшу за его худые, костлявые плечи.

— Яшка, так это ты подвел?.. а? — шептал Ремянников, начиная сжимать корчившегося в его руках Яшу.

— Я… прости, Христа ради… ой, больно!.. Ты мне добро делал, а я вот какую шутку устроил… Ох, Феденька, тяжело на душе… согрешил я против тебя…

Ремянников на минуту задумался, а потом спросил:

— Для чего тебе-то, Яша, нужно было подводить попа? Ведь ты меня зарезал… Да если бы я знал это раньше, я тебя тут же бы и задушил. Не видать бы тогда Евграфу Павлычу Марины, как своих ушей. Яшка, я и теперь задушу тебя…

— Убей, ну, убей… — беззащитно проговорил Яша, опуская руки.

— И убью… Ну, говори, кто тебя научил?.. а? Ведь это ты не своим умом придумал?., а?

— Все скажу, Федя… Тогда пришла ко мне вот сюда во флигель Мантилья и велела ехать в Ключики; она и научила, как попа на тебя с Мариной подвести…

— Так вот кто… Мотька все устроила! — застонал Ремянников и в отчаянии рванул себя за волосы.

— Гунька тогда возил нас в Ключики-то, — продолжал Яша, припоминая свою поездку.

— Кого нас?

— Ну, нас: меня да Анфису… Сперва-то сама Мантилья хотела ехать со мной, да ей нельзя было.

— Вот оно что! — повторил Ремянников несколько раз, стараясь что-то припомнить. — Так… значит, и палевые голуби отсюда же прилетели! Ловко… Ну, я с ними со всеми расправлюсь.

— С кем это?

— А уж это мое дело…

— Ты, Федя, пожалуйста, не сердись на Мантилью-то: она ведь любит тебя, а это я виноват…

— Убирайся к черту!

Ремянников крепко призадумался. Он два дня ходил из угла в угол по своей комнате, два дня не ел и не пил и наконец куда-то исчез.

Как-то утром Евграф Павлыч с молодой женой пил чай в столовой. Марина Андроновна была свежее весеннего утра и в своем кружевном утреннем пеньюаре выглядела настоящей русской красавицей.

— Ремянников желает видеть вас, — докладывала горбатая Анфиса.

— Пусть идет. Что за доклады? — грубо ответил Евграф Павлыч. — Что-то давненько я его не видал: совсем извелся парень… Все неможется ему что-то.

Когда горбунья ушла, Марина Андроновна проговорила с лукавой улыбкой:

— А вот мы его вылечим скоро… У меня лекарство есть от его болезни.

— Какое такое лекарство?

— Да уж такое!.. Федор давно ведь был влюблен в Мотю…

— В самом деле? Вот это интересно. А я и не подозревал ничего! Скажите, пожалуйста…

— Мало ли ты чего не знаешь.

— Да, да… гм… Это бывает иногда. Что же, с богом…

В этот момент в столовую быстро вошел Ремянников и на мгновение остановился в дверях. Он был так бледен, что Марина Андроновна испуганно посмотрела на мужа и сделала невольное движение уйти, но Ремянников твердой походкой подошел прямо к ней и повалился в ноги.

— Федор, что ты, что ты? — испугалась совсем Марина Андроновна.

— Марина Андроновна прости меня… — проговорил Ремянников, не поднимая головы.

— Что с тобой, Федя? — спрашивал Евграф Павлыч.

— Прикажите меня связать, Евграф Павлыч… — глухо ответил Ремянников, поднимаясь на ноги. — Там, в саду… где стояла девичья…

В саду, на мокрой земле, между клумбами почерневших и высохших цветов, валялся обезображенный труп Матильды Карловны: несчастная девушка была засечена нагайкой и представляла теперь безобразный кусок страшно избитого мяса, так что на спине сквозь клочья одежды белели кости.

Примечания[править]

  1. Бараба — Барабинская степь — низменность в южной части Западной Сибири.