Перейти к содержанию

История белого дрозда (Мюссе; Ксанина)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
История белого дрозда
автор Альфред Де Мюссе, пер. Ксения Афанасьевна Ксанина
Оригинал: французский, опубл.: 1832. — Источник: az.lib.ru

Альфред де Мюссе

[править]

История белого дрозда

[править]

Как почетно, но и как тяжело быть на этом свете необыкновенным дроздом! Я вовсе не сказочная птица, и господин Бюффон описал меня. Но, увы! — я крайне редок, и меня очень трудно встретить. Дай бог, чтобы это было совершенно невозможно!

Мой отец и моя мать были славной четой, уже много лет жившей в глубине старого уединенного сада, расположенного в квартале Марэ. Это была образцовая семья. Мать, сидя в густом кустарнике, ровно три раза в год клала яйца и, подремывая, высиживала их с патриархальной добросовестностью. Отец, несмотря на преклонный возраст еще очень деятельный и подвижный, весь день суетился вокруг своей жены, отыскивая корм, и приносил ей превосходных насекомых, осторожно хватая их за кончик хвоста, чтобы не вызывать в ней брезгливости, а с наступлением ночи, если погода была хорошая, он неизменно услаждал жену песней, которая увеселяла всех соседей. Ни ссора, ни малейшее облачко никогда не омрачали этот нежный союз.

Едва я появился на свет, как мой отец впервые в жизни начал обнаруживать дурное расположение духа. Хотя я был еще только сомнительного серого цвета, он не узнавал во мне ни окраски, ни телосложения своего многочисленного потомства.

— Вот противный ребенок! — говорил он иной раз, косо посматривая на меня. — Этот сорванец, должно быть, забирается во все груды мусора и все кучи грязи, какие попадаются ему на пути, и оттого он всегда такой безобразный и такой перепачканный.

— Полноте, друг мой, — отвечала мать, как всегда свернувшись клубочком в старой миске, которую она приспособила себе под гнездо, — разве вы не понимаете, что в его возрасте это обычная история? А сами вы в дни юности разве не были очаровательным бездельником? Дайте нашему дрозденышу подрасти, и вы увидите, какой он будет красивый; он один из лучших птенцов, каких я когда-либо вывела.

Но хотя моя мать и вступалась за меня, сама она не обманывалась. Она видела, как пробивалось мое злополучное оперение, которое казалось ей уродством, но она поступала, как все матери, которые часто привязываются к своим детям именно за то, что дети их обижены природой, точно матери сами виноваты в этом или точно они заранее отражают несправедливые удары той судьбы, которая уготована их детям.

Когда подошло время моей первой линьки, отец впал в глубокое раздумье и стал внимательно меня рассматривать. Пока у меня выпадали перья, он относился ко мне еще довольно ласково и даже кормил меня из клюва, видя, как я, почти голый, дрожу от холода в углу гнезда. Но как только мои бедные окоченевшие крылышки начали вновь покрываться пухом, каждое белое перо, которое появлялось на мне, стало приводить его в такую ярость, что я боялся, как бы он не ощипал меня на весь остаток моих дней. Я не знал причины его гнева, — увы, у меня не было зеркала, — и недоумевал, почему лучший из отцов так жесток ко мне.

Однажды, когда проглянувший луч солнца и мое отраставшее оперение вселили мне в сердце невольную радость, я, порхая по аллее, на свое несчастье запел. При первой же нотке отец взметнулся, как ракета.

— Что я слышу! — воскликнул он. — Разве так свистит дрозд? Разве я так свищу? Разве так надо свистать?

И, с самым грозным видом опустившись подле моей матери, сказал:

— Презренная! Кто это вылупился в твоем гнезде?

При этих словах мать в негодовании выскочила из своей миски, повредив себе при этом лапку. Она пыталась заговорить, но рыдания душили ее; обмирая, она упала наземь. Я увидел, что она готова испустить дух; объятый ужасом, дрожа от страха, я кинулся к ногам отца.

— Ах, отец мой! Если я неверно свищу и плохо одет, — сказал я ему, — пусть не будет за это наказана моя мать! Ее ли это вина, что природа отказала мне в таком голосе, как ваш? Ее ли вина, что у меня нет вашего красивого желтого клюва и вашего красивого черного фрака французского покроя, которые придают вам вид церковного старосты, закусывающего яичницей? Если бог создал меня уродом и если кто-нибудь должен нести за это наказание, пусть по крайней мере я один буду несчастен!

— Не в этом дело, — возразил отец. — Что это за нелепая манера свистать, которую ты себе сейчас позволил? Кто научил тебя свистать так, против всех правил и обычаев?

— Увы, сударь, я свистал, как умел! — ответил я смиренно. — Свистал оттого, что стало весело, когда распогодилось, и оттого, может быть, что я съел слишком много мух.

— Так не свистят в моей семье, — продолжал вне себя отец. — Уже много веков мы свистим и свистим, и знай: когда я вечером начинаю петь здесь, то почтенный старик во втором этаже и молодая гризетка в чердачной комнатке открывают свои окна, желая послушать меня. Довольно и того, что мне мозолит глаза отвратительный цвет твоих дурацких перьев, которые придают тебе вид балаганного паяца, обсыпанного мукою! Не будь я самым миролюбивым дроздом на свете, я бы уже сто раз ощипал тебя догола, как цыпленка из птичника, перед тем как его насаживают на вертел!

— Ну что ж! — воскликнул я, возмущенный несправедливостью моего отца. — Если так, сударь, за этим дело не станет! Я скроюсь с ваших глаз. Я избавлю вас от зрелища этого злополучного белого хвоста, за который вы весь день меня дергаете. Я улечу, сударь, я убегу. Хватит вам других детей утешать вашу старость, ведь моя мать несется три раза в год. Я буду прятать вдали от вас мое убожество, и быть может, — прибавил я, рыдая, — быть может, я найду в огороде соседа несколько земляных червей или на крышах каких-нибудь пауков, чтобы поддержать мое жалкое существование.

— Как тебе будет угодно, — отвечал отец, ничуть не растроганный моим красноречием. — Чтобы я тебя больше не видел! Ты не мой сын, ты не дрозд.

— А кто же я, по-вашему, сударь?

— Этого я не знаю, но ты не дрозд.

Произнеся эти уничтожающие слова, отец медленно удалился. Мать грустно встала и, хромая, пошла в свою миску, чтобы выплакаться.

А я, смятенный и безутешный, взлетел, как сумел, и уселся, как я и заявил, на водосточный желоб соседнего дома.

Отец был так жесток, что несколько дней оставлял меня в этом унизительном положении. Несмотря на вспыльчивый нрав, сердце у него было доброе, и по тем взглядам, которые он бросал на меня украдкой, я отлично видел, что он хотел бы простить меня и позвать обратно; а мать беспрестанно поднимала на меня глаза, полные нежности, и порой даже отваживалась звать меня тихим жалобным криком. Но мои безобразные белые перья внушали им невольное отвращение и ужас, и я понимал, что с этим ничего не поделаешь.

— Я вовсе не дрозд! — твердил я про себя. И в самом деле, прихорашиваясь по утрам и смотрясь в воду, протекавшую по желобу, я отчетливо сознавал, как мало я похож на мою родню. «О небо! — твердил я. — Поведай мне, кто я такой!»

Однажды ночью дождь лил как из ведра. Обессилев от горя и голода, я стал уже засыпать, как вдруг подле меня села какая-то птица, донельзя мокрая, белесая и тощая. Насколько я мог судить, глядя на пришельца сквозь заливавшие нас потоки дождя, он был примерно моего цвета; тех перьев, что торчали у него на теле, едва хватило бы, чтобы покрыть воробья, а он был крупнее меня. На первый взгляд он показался мне совсем неимущим и убогим, но, невзирая на бурю, трепавшую его почти плешивую голову, он сохранял горделивую осанку и этим пленил меня. Я скромно отвесил ему глубокий поклон, а он ответил мне таким ударом клюва, что я едва не свалился с желоба. Видя, что я почесываю у себя за ухом и сокрушенно удаляюсь, не пытаясь ответить ему тем же, он спросил меня голосом столь же хриплым, сколь череп его был лыс:

— Ты кто такой?

— Увы, ваша светлость, — заговорил я, опасаясь нового неожиданного нападения, — я этого не знаю. Я считал себя дроздом, но меня убедили, что я не дрозд.

Мой странный ответ и простодушный вид возбудили в нем участие. Он пододвинулся ко мне и предложил рассказать мою историю, что я и сделал со всей грустью и приниженностью, какие приличествовали моему положению и ужасной погоде.

— Если бы ты, подобно мне, был диким голубем, — сказал он, выслушав меня, — то пустяки, о которых ты печалишься, ничуть бы тебя не тревожили. Мы путешествуем, в этом наша жизнь, и у нас есть, конечно, любовные связи, но я не знаю, кто мой отец. Рассекать воздух, преодолевать пространство, видеть под собой горы и равнины, дышать самой лазурью небес, а не испарениями земли, стрелой нестись к намеченной цели, которая никогда от нас не ускользает, — вот наша радость и наша жизнь! Я в один день покрываю такое расстояние, которое человеку не покрыть и в десять дней.

— Честное слово, сударь, вы цыганская птица, — заметил я, немного осмелев.

— Вот еще одна вещь, которая меня мало заботит, — возразил он. — У меня нет родины. Я признаю только три вещи: путешествия, мою жену и моих малышей. Мое отечество там, где моя жена.

— А что это висит у вас на шее? Что-то вроде старой, измятой папильотки.

— Это важные бумаги, — ответил он, напыжившись. — Я сейчас направляюсь в Брюссель и несу известному банкиру*** сообщение, которое вызовет падение ренты на один франк семьдесят восемь сантимов.

— Боже ты мой! — воскликнул я. — Ну и славная же у вас, сударь, жизнь! А Брюссель, я уверен, было бы прелюбопытно посмотреть. Не можете ли вы взять меня с собой? Раз я не дрозд, я, быть может, дикий голубь.

— Если б ты был диким голубем, то за удар клювом, который я тебе только что нанес, ты отплатил бы мне тем же, — возразил он.

— Ну хорошо, сударь, я вам отплачу за него, не будем ссориться из-за таких пустяков. Вот уже и утро настает, и гроза стихает. Ради бога, позвольте мне сопровождать вас! Я погиб, у меня нет ничего больше на свете. Если вы откажете в моей просьбе, мне останется только утопиться в этом желобе.

— Ну что ж! В дорогу! Следуй за мной, если можешь.

Я окинул прощальным взглядом сад, где спала моя мать, и уронил слезу. Ветер и дождь унесли ее. Я расправил крылья и пустился в путь.

Мои крылья, как я уже сказал, еще не вполне окрепли. Вожак мой несся, как ветер, я же едва переводил дух, стараясь не отставать от него; некоторое время я держался, но вскоре у меня отчаянно закружилась голова, и я почувствовал, что близок к обмороку.

— Долго еще нам лететь? — спросил я слабеющим голосом.

— Нет, — ответил он, — мы в Бурже. Нам осталось всего шестьдесят лье.

Не желая иметь вид мокрой курицы, я попытался воспрянуть духом и пролетел еще четверть часа, после чего сразу выбился из сил.

— Нельзя ли, сударь, на миг остановиться? — пролепетал я снова. — Меня мучит ужасная жажда, и если мы присядем на дерево…

— Убирайся к черту! Ты только дрозд! — гневно ответил дикий голубь.

Не удостоив меня взглядом, он продолжал свой бешеный полет. Я же, ничего больше не слыша и не видя, упал на хлебное поле.

Не знаю, как долго я пролежал в беспамятстве. Когда я очнулся, мне сразу вспомнились последние слова дикого голубя. «Ты только дрозд», — сказал он мне.

«О милые мои родители, вы, значит, ошиблись! — подумал я. — Я возвращусь к вам, вы признаете меня вашим настоящим и законным сыном и вернете мне мое место в той славной куче листьев, на которой стоит миска моей матери».

Я сделал усилие, пытаясь подняться, но усталость после дороги и боль от падения парализовали мои члены. Едва я стал на лапки, как силы опять изменили мне, и я повалился на бок.

Ужасная мысль о смерти уже возникала у меня в уме, как вдруг в просветы между васильками и маками я увидел, что ко мне идут на цыпочках две очаровательные особы. Одна была маленькая сорока, в прелестных крапинках и необычайно кокетливая, а другая — розовая горлица. Всем своим видом выражая стыдливость и сочувствие моей беде, горлица остановилась в нескольких шагах от меня; сорока же, наиприятнейшим образом припрыгивая, подошла ко мне.

— Ах, боже мой! Что вы тут делаете, бедное дитя? — спросила она меня шаловливым серебристым голоском.

— Увы, госпожа маркиза, — отвечал я (она, наверно, была по меньшей мере маркизой), — я бедняга путешественник, которого почтарь оставил в пути, и я умираю от голода.

— Пресвятая дева! Что вы говорите! — воскликнула она в ответ.

Тотчас она запорхала по окрестным кустам, засновала взад и вперед и стала приносить мне уйму ягод и плодов, складывая их в кучку передо мной и продолжая меня расспрашивать:

— Да кто вы? Да откуда вы явились? Вот невероятное приключение! А куда вы летели? Как можно путешествовать одному, да еще в таком юном возрасте, ведь вы только что впервые отлиняли! Куда, смотрят ваши родители? Из каких они мест? Как они отпустили вас из дома в таком состоянии? Да у меня от этого перья на голове дыбом становятся!

Пока она трещала, я приподнялся на боку и стал есть с большим аппетитом. Горлица не двигалась с места и все так же жалостливо смотрела на меня. Однако она заметила, что я с изнывающим видом вращаю головой, и поняла, что мне хочется пить. На стебельке курослепа повисла капля дождя, что шел ночью. Горлица застенчиво вобрала в клюв эту каплю и робко принесла мне ее, еще совсем прохладную. Конечно, если бы я не был так болен, столь сдержанная особа никогда не позволила бы себе сделать подобный шаг.

Я еще не знал, что такое любовь, но сердце мое трепетно билось. Волнуемый двумя противоположными чувствами, я испытывал неизъяснимое очарование. Мой стол с яствами так радовал взор, мой виночерпий был так участлив и ласков, что я желал бы вечно так завтракать. К сожалению, всему есть предел, даже аппетиту выздоравливающего. Покончив с едой и восстановив свои силы, я удовлетворил любопытство маленькой сороки и рассказал ей мои несчастья столь же чистосердечно, как накануне голубю. Сорока слушала меня с большим вниманием, чем ей, казалось, могло быть свойственно, а горлица самым очаровательным образом проявляла свое глубокое сочувствие.

Но когда я коснулся главного предмета моих горестей, то есть неведения, в котором я пребывал насчет самого себя, сорока воскликнула:

— Вы шутите! Это вы-то — дрозд, вы — голубь? Фи! Вы сорока, дитя мое, сорока, уж если на то пошло. И премилая сорока, — прибавила она, слегка ударив меня крылом, точно веером.

— Но, мне кажется, госпожа маркиза, — возразил я, — что для сороки я такого цвета, не в обиду вам будь сказано…

— Русская сорока, мой милый, вы русская сорока! Вы разве не знаете, что они белые? Как вы простодушны, бедняжка!

— Но как я могу быть русской сорокой, сударыня, — продолжал я, — если я родился в самой отдаленной части Марэ, в старой ломаной миске?

— Ах вы, наивное дитя! Вы обязаны своим происхождением, — и не думайте, что вы один, — походу русских на Париж. Доверьтесь мне и не возражайте. Я хочу сейчас же увести вас с собой и показать вам все самое прекрасное на свете.

— Куда это, сударыня, скажите мне, пожалуйста?

— В мой зеленый дворец, душенька. Вы увидите, что там за жизнь! Стоит вам четверть часа побыть сорокой, как вы и слушать ни о чем другом не захотите. Нас там добрая сотня — не тех неуклюжих деревенских сорок, что побираются на больших дорогах, нет, все мы сороки благородные и хорошо воспитанные, все стройные, проворные и не больше кулака. Нет среди нас ни одной, у которой не было бы ровно семи черных пятен и пяти белых; это вещь неизменная, и мы презираем всех остальных сорок на свете. Черных пятен у вас, правда, нет, но вашего русского происхождения достаточно, чтобы вас приняли в это общество.

Наша жизнь состоит в том, чтобы заниматься двумя делами — болтать и наряжаться. С утра до полудня мы наряжаемся, а с полудня до вечера болтаем. Каждая из нас восседает на каком-нибудь дереве, возможно более высоком и Старом. Посреди леса стоит огромный дуб, увы, необитаемый! Там жил покойный сорочий король Пий Сороковой, и мы паломничаем туда, испуская горестные вздохи. Но, за исключением этой легкой печали, мы чудесно проводим время. Жены наши не жеманны, а мужья не ревнивы, но наши забавы невинны и благопристойны, ибо сердца наши так же благородны, как вольна и весела наша речь. Гордость наша беспредельна, и если к нам вотрется какая-нибудь сойка или другая мелюзга, мы ее беспощадно щиплем. Но тем не менее мы добрейшие созда-ния, и вьюрки, щеглы и синицы, которые живут в наших кустарниках, всегда встречают в нас готовность помочь им, накормить их и защитить. Нигде так много не болтают, как у нас, но и нигде так мало не злословят. Есть у нас, правда, старые набожные сороки, которые весь день бормочут свои молитвы, но самая ветреная из наших молодых болтуний может, не опасаясь удара клювом, пройти мимо самой суровой, именитой вдовы. Одним словом, мы живем забавами, почетом, болтовней, славой и нарядами.

— Все это прекрасно, сударыня, — сказал я, — и, конечно, я был бы невежей, если бы ослушался приказаний такой особы, как вы. Но прежде чем я буду иметь честь последовать за вами, разрешите мне, пожалуйста, побеседовать с этой участливой горлицей.

— Мадемуазель, умоляю вас, — продолжал я, обращаясь к горлице, — скажите мне откровенно: как вы думаете, я действительно русская сорока?

В ответ на этот вопрос горлица опустила головку и залилась румянцем — нежно-алым, как ленты Лолотты.

— Право, сударь, — сказала она, --я не знаю, могу ли я…

— Ради бога, говорите, мадемуазель! В моем намерении нет ничего, что могло бы вас оскорбить, совсем напротив. Обе вы, по-моему, так очаровательны, что я клянусь предложить лапку и сердце той из вас, которая пожелает этого, — как только я узнаю, сорока я или что-либо иное. Ибо, глядя на вас, — прибавил я, понизив голос и обращаясь к юной особе, — я чувствую в себе что-то голубиное, и это вызывает во мне странное томление.

— И в самом деле, — заговорила горлица и еще больше покраснела, — я не знаю, быть может это отблеск солнца, падающего на вас сквозь цветы мака, но ваше оперение, мне кажется, слегка окрашено.,.

Она не решилась договорить до конца.

— Какая мучительная неизвестность! — воскликнул я. — Как узнать, чему мне верить? Как отдать одной из вас свое сердце, если его раздирают такие жестокие сомнения? О Сократ! Когда ты сказал: «Познай самого себя», какой ты нам дал превосходный, но трудно исполнимый завет!

С того дня, когда злополучная песенка так разгневала моего отца, я ни разу больше не пел. Теперь же мне пришло на ум воспользоваться моим голосом для того, чтобы установить истину. «Чем черт не шутит! — подумал я. — Если после первого же куплета мой уважаемый отец прогнал меня, то второй, самое меньшее, произведет на этих дам некоторое впечатление!»

Итак, я учтиво поклонился, как бы прося снисхождения по случаю того, что попал ночью под дождь, и сначала засвистал, потом зачирикал, потом залился руладами и наконец запел во все горло, как испанский погонщик мулов, дерущий глотку на ветру.

По мере того как я пел, маленькая сорока все больше удалялась от меня с видом удивления, которое вскоре перешло в замешательство, а затем сменилось чувством ужаса, сопровождаемого величайшей досадой. Она описывала круги вокруг меня, как кошка вокруг горячего сала, о которое она только что обожглась, но которого ей все-та

ки хотелось бы еще отведать. Видя последствия моего опыта, я решил довести его до конца, и чем больше нетерпения проявляла бедная маркиза, тем больше я надсаживался. Целых двадцать пять минут она терпела мои певческие попытки. Наконец, не в силах дольше выдержать, она шумно улетела и возвратилась в свой зеленый дворец. А что касается горлицы, то она почти в самом начале моего пения уснула крепким сном.

«Превосходное действие благозвучия! — подумал я. — О Марэ! О материнская миска! Более чем когда-либо я намерен вернуться к вам!»

В тот миг, когда я готовился улететь, горлица открыла глаза.

— Прощай, прелестный, но скучный незнакомец, — сказала она. — Меня зовут Гурули. Не забывай меня!

— Прекрасная Гурули, — отвечал я, — вы добры, милы и очаровательны. Я хотел бы жить для вас и отдать за вас жизнь. Но вы розового цвета. Такое счастье не для меня!

Плачевное действие, произведенное моим пением, не переставало огорчать меня. «Увы, музыка! Увы, поэзия! — твердил я мысленно, возвращаясь в Париж, — как мало сердец вас понимают!»

Так размышляя, я ударился головой о голову какой-то птицы, летевшей в противоположном направлении. Толчок оказался таким сильным и таким неожиданным, что оба мы упали на верхушку дерева, которое, к счастью, тут оказалось. После того как мы немного отряхнулись, я взглянул на новоприбывшего, ожидая ссоры, и с изумлением увидел, что он белый. Голова у него была, правда, немного больше моей, а на лбу красовалось нечто вроде султана из перьев, придававшего ему героический и в то же время комический вид. К тому же он весьма величаво задирал хвост; впрочем, у него, казалось, не было никаких воинственных намерений. Мы весьма вежливо раскланялись и извинились друг перед другом, после чего вступили в разговор. Я позволил себе спросить, как его зовут и откуда он родом.

— Я удивлен, — ответил он, — что вы меня не знаете. Разве вы не из наших?

— Право, не знаю, сударь, из каких я, — ответил я ему. — Все меня спрашивают и говорят мне одно и то же, словно они побились об заклад.

— Вы шутите, — возразил он. — Ваше оперение вам так пристало, что я узнаю в вас собрата. Вы, несомненно, принадлежите к той знаменитой и почтенной породе, которая по-латыни называется сасасиа, на ученом языке — какатоес, а в просторечии — какаду.

— Что ж, это возможно, сударь, и это было бы для меня большой честью. Но вы тем не менее поступайте так, как если бы я не принадлежал к этой породе, и благоволите сказать мне, с кем я имею счастье беседовать.

— Я великий поэт Какатоган, — ответил незнакомец. — Я совершил большие путешествия, дальние перелеты по безводным местам и тяжелые странствия. Стихи я сочиняю с давних пор, и мою музу не раз постигали несчастья. Я тихо пел при Людовике XVI, сударь, я горланил за Республику, я с достоинством воспевал Империю, я скромно восхвалял Реставрацию; я даже в последнее время сделал над собой некоторое усилие и не без труда подчинился требованиям этого века, лишенного вкуса. Я выпустил в свет колкие двустишия, возвышенные гимны, изящные дифирамбы, благочестивые элегии, косматые драмы, кудрявые романы, пудреные водевили и плешивые трагедии. Короче говоря, я могу похвалиться тем, что прибавил к храму муз несколько изысканных гирлянд, несколько мрачных зубцов и замысловатых арабесок. Ничего не поделаешь, я состарился. Но я еще бойко рифмую, сударь, и вот сейчас я обдумывал поэму в одной песне, которая займет не менее шестисот страниц, — тут-то вы и посадили мне шишку на лоб. Впрочем, если я могу быть вам чем-нибудь полезен, я весь к вашим услугам.

— И впрямь, сударь, вы это можете, — ответил я, — ибо вы застали меня в большом поэтическом затруднении. Я не осмеливаюсь утверждать, что я поэт, а тем более такой великий поэт, как вы, — прибавил я, отвесив ему поклон, — но природа одарила меня глоткой, которая так и чешется, когда я радуюсь или огорчаюсь. Сказать вам правду, я совсем не знаю правил стихосложения.

— Я их забыл, — сказал Какатоган, — не заботьтесь об этом.

— Но со мной бывает досадная вещь, — возразил я, — мой голос производит на тех, кто его слышит, примерно такое же действие, как голос некоего Жана де Нивеля на… Вы понимаете, что я хочу сказать?

— Понимаю, — ответил Какатоган. — Я по своему опыту знаю это странное действие. Причина его мне неизвестна, но само действие неоспоримо.

— Так вот, сударь, вы, который являетесь, по-видимому, Нестором поэзии, не знаете ли вы, скажите мне, пожалуйста, какого-нибудь средства против этой мучительной помехи?

— Нет, — ответил Какатоган. — Что касается меня, я никогда не мог найти такого средства. В молодости я очень терзался этим, потому что меня всегда освистывали, теперь же это меня больше не трогает. По-моему, такое отвращение происходит оттого, что публика читает и других авторов, это ее отвлекает.

— Я тоже так думаю. Но согласитесь, сударь, что для того, кто питает добрые намерения, тяжело обращать других в бегство, как только у него возникает доброе побуждение. Не окажете ли вы мне услугу послушать меня и откровенно высказать ваше мнение?

— Весьма охотно, — ответил Какатоган. — Я весь обратился в слух.

Я тотчас запел, и, к моему удовлетворению, Какатоган не стал убегать и не засыпал. Он пристально смотрел на меня, время от времени как бы одобрительно кивая головой, и шептал нечто, по-видимому, лестное. Но я вскоре убедился, что он не слушает меня и обдумывает свою поэму. Воспользовавшись тем мгновением, когда я переводил дух, он неожиданно перебил меня и, улыбаясь и встряхивая головой, воскликнул:

— А все-таки я нашел эту рифму! Шестьдесят тысяч семьсот четырнадцатая рифма, которая исходит из этой головы! А еще смеют говорить, что я старею! Я прочту это произведение добрым друзьям, прочту его, и посмотрим, что о нем скажут!

С этими словами он взлетел и понесся вдаль, уже совсем забыв, по-видимому, о нашей встрече.

Обманувшись в своей надежде и оставшись один, я не мог придумать ничего лучшего, как воспользоваться остатком дня и во весь дух полететь в Париж. К несчастью, я не знал дороги. Мое путешествие с голубем было настолько малоприятным, что не оставило во мне отчетливых воспоминаний, и случилось так, что, вместо того чтобы лететь прямо, я повернул в Бурже налево и, застигнутый темнотой, был вынужден искать пристанища в рощах Морфонтена.

Когда я явился туда, все располагались спать. Сороки и сойки, как известно, самые неуживчивые ночлежницы на свете, крикливо перебранивались кругом. В кустах, наступая друг на друга, пищали вьюрки. У воды, взгромоздясь на свои высокие ходули, степенно расхаживали с задумчивым видом два журавля, два местных Жоржа Дандена, и терпеливо поджидали своих жен. Огромные сонные вороны грузно усаживались на верхушки самых высоких деревьев и гнусили свои вечерние молитвы. Ниже влюбленные синицы еще гонялись друг за другом в густой поросли, а взъерошенный зеленый дятел подталкивал сзади свою половину, заставляя ее войти в дупло. Воробьиные стаи прилетали с полей, подплясывая в воздухе, как завитки дыма, кидались на какое-нибудь деревцо и облепляли его со всех сторон. Зяблики, славки, малиновки покачивались стайками на узорчатых ветвях, словно хрустальные подвески на канделябрах. Отовсюду звучали голоса, отчетливо говорившие: «Идем, жена!.. Идем, дочурка!.. Пойдем, красавица!.. Сюда, моя любимая!.. Я здесь, милый!.. Доброй ночи, моя возлюбленная!.. Прощайте, друзья!.. Спите спокойно, детки!»

Каково положение для холостяка — ночевать в подобной гостинице! У меня явилось искушение присоединиться к каким-нибудь птицам под стать мне и попросить у них приюта. «Ночью все птицы серы, — подумал я. — А к тому же разве повредишь кому-нибудь, если вежливо поспишь подле него?»

Сначала я направился к канаве, где собирались скворцы. Они с особой тщательностью совершали свой вечерний туалет, и я заметил, что у большинства из них золоченые крылья и лакированные лапки. Это были лесные щеголи, довольно славные малые, не удостоившие меня ни малейшего внимания. Но они вели такие пустые разговоры, так рисовались, рассказывая свои любовные досады и утехи, так грубо ластились друг к другу, что я не мог этого вынести и сбежал оттуда.

Я взлетел на ветку, где усаживались в ряд с полдюжины разных птиц, и скромно занял последнее место на конце ветки в надежде, что меня там потерпят. К несчастью, моей соседкой оказалась старая голубка, высохшая, как заржавелый флюгер. В ту минуту, когда я подсел к ней, предметом ее забот были немногие перья, покрывавшие ее кости. Она делала вид, что чистит их, но на самом деле побоялась бы нечаянно вырвать хоть одно перышко и только тщательно их осматривала, желая проверить, все ли они налицо. Едва я коснулся ее кончиком крыла, как она величественно выпрямилась.

— Что вы себе позволяете, сударь! — сказала она и с британским целомудрием поджала клюв. Наотмашь ударив локтем, она сбросила меня с такою силой, которая сделала бы честь любому носильщику.

Я свалился в вереск, где спала толстая тетерка. Даже моя мать в своей миске не имела такого блаженного вида. Тетерка была такая жирная, такая пухлая, так удобно распласталась на своем тройном брюшке, что ее можно было принять за паштет с объеденной коркой. Тихонько подкравшись, я расположился подле нее. «Она не проснется, — рассуждал я, — а если и проснется, то такая славная толстуха не может быть очень злой».

Она и в самом деле оказалась не злой. Приоткрыв глаза, она слегка вздохнула и сказала мне:

— Ты меня стесняешь, малыш, уходи отсюда.

В тот же миг я услышал, что меня зовут, — это были певчие дрозды, которые, сидя на рябине, делали мне знаки подойти к ним.

«Наконец-то нашлись добрые души», — подумал я. Покатываясь со смеху, они потеснились, и я скользнул в их пернатую стайку так же ловко, как любовная записка в муфту. Но вскоре я убедился, что эти господа съели винограду больше, чем позволяет благоразумие; они едва держались на ветвях, и их шутки дурного тона, взрывы хохота и вольные песенки вынудили меня удалиться.

Я уже начинал приходить в отчаяние и собирался заснуть где-нибудь в уединенном уголке, как вдруг запел соловей. Все тотчас умолкли. Увы, какой у него был чистый голос! Какой сладостной казалась сама его меланхолия! Звуки его пения не только не тревожили чужой сон, а напротив, словно убаюкивали. Никто не заставлял его замолчать, никто не осуждал за то, что он пел свою песню в столь поздний час; отец не бил его, друзья не обращались в бегство.

— Значит, мне одному не дано быть счастливым! — воскликнул я. — Убегу отсюда, оставлю этот жестокий свет! Лучше искать в темноте дорогу, рискуя быть проглоченным какой-нибудь совой, чем так терзаться зрелищем чужого счастья!

С этой мыслью я снова пустился в путь и долго блуждал наудачу. Чуть забрезжил свет, я увидел башни собора

Парижской Богоматери. Вмиг я достиг его, стал обводить кругом взор и вскоре разглядел наш сад. Быстрее молнии полетел я туда… Увы, он был пуст!.. Тщетно звал я моих родителей — никто не откликался. Дерево, где сиживал мой отец, материнский куст, нежно любимая миска — все исчезло. Топор разрушил все: от зеленой аллеи, где я родился, остались только груды хвороста.

Вначале я искал моих родителей по всем окрестным садам, но это был напрасный труд: они, должно быть, приютились в каком-нибудь отдаленном квартале, и я так и не узнал никогда, что с ними сталось.

Исполненный глубочайшей скорби, я уселся на водосточный желоб, куда изгнал меня сначала гнев моего отца. Я проводил там дни и ночи, оплакивая мою печальную жизнь. Я лишился сна, я почти не ел, я чуть не умер с горя.

Однажды, сокрушаясь по обыкновению, я вслух рассуждал:

— Итак, я не дрозд, ибо отец выщипывал у меня перья; не голубь, ибо я свалился в пути, когда захотел полететь в Бельгию; не русская сорока, ибо маленькая маркиза заткнула себе уши, едва я открыл клюв; не горлица, ибо Гурули — сама добрая Гурули! — храпела, как монах, когда я пел; не попугай, ибо Какатоган не соизволил меня выслушать; и вообще никакая другая птица, ибо в Морфонтене меня оставили спать в полном одиночестве. А между тем на теле у меня растут перья, вот лапки, а вот и крылья. Я далеко не урод, доказательством чему служит Гурули, да и сама маленькая маркиза, — обе находили меня довольно привлекательным… В силу какой непостижимой тайны эти перья, эти крылья и лапки не могут составить единое целое, которому можно дать название? Или я случайно…

Мои сетования прервали голоса двух привратниц, ссорившихся на улице.

— Ей-богу, если ты когда-нибудь с этим справишься, — сказала одна из них другой, — я тебе подарю белого дрозда!

— Праведный боже! — вскричал я. — Вот кто я такой! О провидение! Я белый, и я сын дрозда, — я белый дрозд!

Это открытие, признаться, резко изменило ход моих мыслей. Я не стал продолжать моих жалоб, а напыжился и начал спесиво расхаживать по водосточному желобу, с победоносным видом глядя в пространство.

— Быть белым дроздом — это чего-нибудь да стоит, — размышлял я вслух. — Белые дрозды на улице не валяются. Глупо было огорчаться, что я не встречаю себе подобного — это участь гения, это моя участь! Я хотел оставить свет, теперь я хочу его удивить! Я та единственная в своем роде птица, существование которой отрицается чернью, и потому должен и намерен вести себя, как такая птица, — ни более, ни менее, как феникс, — и презирать всех остальных пернатых. Надо мне купить мемуары Альфьери и поэмы лорда Байрона; эта питательная пища внушит мне благородную гордость сверх той, что дана мне от бога. Да, я хочу увеличить, если это только возможно, обаяние моего благородного происхождения. Природа сделала меня редким, я же сделаюсь таинственным. Видеть меня будет милостью, будет честью. А в самом деле, — прибавил я потише, — не показываться ли мне просто-напросто за деньги?

Фи, какая недостойная мысль! Я хочу сочинить, подобно Какатогану, поэму, и не в одной песне, а, как все великие люди, в двадцати четырех… Нет, этого мало, их будет сорок восемь, да еще с примечаниями и с приложением! Надо, чтобы мир узнал о моем существовании. Я не премину оплакать в моих стихах мое одиночество, но так, что самые счастливые создания будут завидовать мне. Раз провидение отказало мне в самке, я буду отчаянно злословить о чужих самках. Я докажу, что все зелено, кроме того винограда, который я сам ем. Соловьи теперь — только держись! Я докажу как дважды два четыре, что от их унылых песен тошнит и что их товар никуда не годится. Надо сходить к Шарпантье. Я хочу с самого начала создать себе влиятельное положение в литературе. Я намерен окружить себя целой свитой не только журналистов, но и настоящих писателей и даже писательниц. Я напишу роль для госпожи Рашель, а если она откажется ее играть, я буду всюду трубить, что по своему таланту она куда ниже любой старой провинциальной актрисы. Я отправлюсь в Венецию и сниму на берегу Большого канала, в самой середине этого сказочного города, прекрасный дворец Мочениго, который стоит в сутки четыре ливра десять су. Там я вдохновлюсь всеми воспоминаниями, которые, должно быть, оставил по себе автор «Лары». Из глубины моего одиночества я наводню мир потоком перекрестных рифм, в подражание строфе Спенсера, и изолью в них мою великую душу; я заставлю вздыхать всех синиц, заставлю ворковать всех горлиц, исходить слезами всех глупых бекасов и выть всех старых сов. Но сам я буду неумолим и недоступен любви. Напрасно будут меня убеждать, будут упрашивать сжалиться над теми несчастными, которых обольстят мои возвышенные песни. На все эти уговоры я отвечу: «К черту!»

О верх славы! Мои рукописи будут продаваться на вес золота, мои книги перейдут моря, известность и богатство последуют за мной повсюду. В своем одиночестве я буду казаться равнодушным к восторженному шепоту толпы, меня окружающей. Словом, я буду совершенным белым дроздом, настоящим чудаком-писателем, всеми обласканным, осыпаемым почестями, вызывающим восхищение и зависть, но донельзя брюзгливым и несносным.

Мне понадобилось не больше полутора месяцев на то, чтобы создать мое первое произведение. Это была, как я и задумал, поэма в сорока восьми песнях. В ней, правда, попадались кое-какие небрежности, вызванные изумительной быстротой, с которой я сочинил ее, но я полагал, что нынешняя публика, привыкшая к той изящной литературе, которая печатается на нижних столбцах газет, не поставит мне их в упрек.

Я имел успех, достойный меня, то есть небывалый. Темой моего произведения был не кто иной, как я сам, — в этом отношении я сообразовался с господствующей модой нашего времени. Очаровательно рисуясь, я рассказывал о моих былых страданиях и посвящал читателя во множество самых занимательных домашних подробностей. Описание миски моей матери заполняло не менее четырнадцати песен: я перечислял все ее выемки, ее дыры, выпуклости, щербинки, трещины, гвоздики, пятна, различные цвета и оттенки; я показывал ее внутренность, ее наружную сторону, края, дно, бока, ее наклонные и прямые плоскости; перейдя к ее содержимому, я исследовал те травинки, соломинки, сухие листья, щепочки, песчинки, капельки воды, останки мух и отломанные лапки майских жуков, которые в ней находились. Это было восхитительное описание. Но не думайте, что я поместил его всё подряд: есть такие дерзкие читатели, которые бы его пропустили. Искусно разделив его на части, я вплел их в повествование, чтобы ничего не пропало для читателей. Таким образом, в самый интересный и самый драматический момент вдруг начинались пятнадцать страниц о миске. Вот, по-моему, один из великих секретов искусства, а так как я не скуп, то пусть им воспользуется, кто пожелает.

Выход в свет моей книги привел в волнение всю Европу: она с жадностью накинулась на интимные откровения, которые я соблаговолил ей сообщить. Да иначе и быть не могло. Я не только изложил все факты, связанные с моей особой, но и нарисовал еще читающей публике полную картину всего, что взбредало мне в голову начиная с двухмесячного возраста; я даже вставил в самом прекрасном месте поэмы оду, сочиненную в мою бытность в яйце. И уж само собой разумеется, я не упустил случая затронуть мимоходом тот великий вопрос, который занимает сейчас множество умов, — вопрос о будущем человечества. Эта проблема показалась мне интересной, я набросал в минуту досуга ее возможное решение, и все сочли его удовлетворительным.

Мне ежедневно присылали стихотворные приветствия, поздравительные письма и анонимные объяснения в любви. Что же касается посетителей, я строго придерживался того плана, который начертал себе, — моя дверь была заперта для всех. Однако я не мог не принять двух иностранцев, велевших доложить мне, что они мои родственники. Один был дрозд из Сенегала, другой — дрозд из Китая.

— Ах, сударь, какой вы великий дрозд! — воскликнули они и чуть не задушили меня в объятиях. — Как вы хорошо изобразили в вашей бессмертной поэме всю глубину страдания непризнанного гения! Если бы мы уже не были как нельзя более не поняты, мы бы сделались непонятыми, прочитав вашу поэму. Как мы сочувствуем вашей скорби, вашему величественному презрению к черни! Мы тоже знаем, сударь, по себе знаем тайные муки, воспетые вами! Вот два сонета, мы их сочинили общими усилиями и просим вас благосклонно принять их.

— А вот еще и музыка, которую моя супруга написала на одно место вашего предисловия, — прибавил китаец. — Эта музыка превосходно передает замысел автора.

— Насколько я могу судить, господа, — сказал я им, — природа наделила вас благородным сердцем и просвещенным умом. Простите мою нескромность, я задам вам один вопрос. Отчего вы впадаете в меланхолию?

— Ох, сударь, посмотрите, как я сложен, — ответил житель Сенегала. — Мое оперение, правда, ласкает глаз, оно того красивого зеленого цвета, каким переливают перья уток, но клюв у меня чересчур короток, а лапки чересчур велики. И взгляните только, какой у меня смешной хвост! Длина моего туловища не составляет и двух третей его. Тут есть от чего прийти в отчаяние!

— А что до меня, сударь, — сказал житель Китая, — мое несчастье еще огорчительнее. Собрат мой подметает хвостом улицы, а на меня мальчишки пальцем показывают, потому что я совсем бесхвостый.

— От всей души жалею вас, господа, — заговорил я. — Всегда досадно иметь слишком много или слишком мало чего бы то ни было. Но разрешите мне сказать вам, что в Ботаническом саду есть несколько похожих на вас особ, которые давно уже весьма спокойно пребывают там, набитые соломой. Как женщине-писательнице недостаточно быть распутной, чтобы написать хорошую книгу, так и дрозду мало быть недовольным, чтобы стать гением. Я единственный в своем роде дрозд и скорблю об этом; быть может, я не прав, но я волен так поступать. Я белый, господа. Сделайтесь белыми, и тогда посмотрим, что вы сможете сказать.

Несмотря на принятое мною решение и мое напускное спокойствие, я не был счастлив. Мое одиночество, хотя оно и было блистательным, все же казалось мне тягостным, и я не мог без страха подумать о том, что вынужден буду холостяком прожить всю мою жизнь. Возврат весны, в частности, причинял мне отчаянное беспокойство, и я снова начинал впадать в уныние, как вдруг одно непредвиденное обстоятельство решило мою судьбу.

Мои сочинения, разумеется, стали продаваться по ту сторону Ла-Манша, и англичане брали их нарасхват: Англичане берут нарасхват все, кроме того, что они понимают. Я получил однажды из Лондона письмо, подписанное молодой дроздочкой.

«Я прочла вашу поэму, — сообщала она мне, — и испытала такой восторг, что решила изъявить готовность выйти за вас замуж. Бог создал нас друг для друга! Я подобна вам, я белая дроздочка!..»

Легко представить себе мое удивление и мою радость. «Белая дроздочка! повторил я про себя. — Возможно ли?

Так, значит, я больше не один на свете!» Я поспешил ответить прекрасной незнакомке и сделал это в такой форме, которая ясно свидетельствовала о том, как мне приятно ее предложение. Я настоятельно просил ее прибыть в Париж или позволить мне прилететь к ней. Она ответила, что предпочитает явиться сама, так как ей наскучили ее родные, что она приводит в порядок свои дела и что я скоро ее увижу.

Спустя несколько дней она действительно явилась. О счастье! Это была самая красивая на свете дроздочка и еще более белая, чем я.

— Ах, мадемуазель, — воскликнул я, — или, вернее, госпожа моя, ибо с этой минуты я считаю вас моей законной супругой, — мне прямо не верится, что есть на свете такое очаровательное создание и молва не поведала мне о нем! Да будут благословенны все несчастья, которые я испытал, и удары клювом, которые мне наносил мой отец, раз небо готовило мне столь нежданное утешение! До нынешнего дня я думал, что обречен на вечное одиночество, и, сказать вам откровенно, это тяжелое бремя. Но, глядя на вас, я чувствую в себе все качества отца семейства. Примите же немедленно мою руку и сердце. Поженимся на английский лад, без всякой помпы, и отправимся вместе в Швейцарию.

— Я так не желаю, — ответила мне дроздочка. — Я хочу, чтобы у нас была пышная свадьба и чтобы все, какие есть во Франции, дрозды хоть сколько-нибудь благородного происхождения торжественно собрались на нее. Таких дроздов, как мы, уже их личная репутация обязывает жениться не так, как дворовые кошки. Я захватила с собой изрядное количество банковых билетов. Разошлите приглашения, сходите к вашим поставщикам и не поскупитесь на закуски.

Я слепо повиновался приказаниям белой дроздочки. Наша свадьба отличалась неслыханной роскошью, на ней было съедено десять тысяч мух. Нас обвенчал преподобный отец Баклан, архиепископ in partidus infidelium. Великолепный бал завершил это торжество. Словом, счастье мое было полным.

Чем больше я узнавал характер моей очаровательной жены, тем сильнее становилась моя любовь к ней. Она сочетала в своей миловидной особе все прелести души и тела. Она только была слегка жеманна, но я приписывал это влиянию английских туманов, среди которых она жила до сих пор, и не сомневался в том, что климат Франции вскоре развеет это легкое облачко.

Серьезнее беспокоило меня другое обстоятельство: какая-то таинственность, которой она необычайно упорно окружала себя иногда, — запиралась на ключ со своими горничными и проводила так целые часы; занимаясь, как она утверждала, своим туалетом. Мужья не очень любят подобные причуды в семейном быту. Много раз случалось так, что я стучался в покои моей жены и не мог добиться, чтобы мне открыли дверь. Это меня ужасно выводило из терпения. Однажды я стал настаивать так сердито, что жена была вынуждена уступить мне и, горько жалуясь на мою назойливость, несколько поспешно открыла дверь. Входя в комнату, я заметил большую бутылку, полную какого-то клея из муки и испанских белил. Я спросил жену, зачем ей понадобилось такое снадобье. Она ответила, что смазывает этим болеутоляющим средством отмороженные места.

Такое объяснение показалось мне слегка подозрительным, но разве могла мне внушать недоверие столь кроткая и благоразумная особа, которая отдалась мне так восторженно и чистосердечно?

Вначале я не знал, что моя возлюбленная — писательница. Она призналась мне в этом через некоторое время и даже показала рукопись романа, в котором подражала и Вальтеру Скотту и Скаррону зараз. Можно себе представить, какую радость доставила мне столь приятная неожиданность! Я не только обладал несравненной красавицей, но и удостоверился в том, что ум моей спутницы жизни во всем достоин моего гения. С этой минуты мы стали работать вместе. Пока я сочинял свои поэмы, она марала целые стопы бумаги. Я читал ей вслух мои стихи, и это нисколько не мешало ей тем временем писать. Она высиживала свои романы с легкостью, почти равной моей, и всегда выбирала самые драматические сюжеты: отцеубийства, похищения, убийства и даже мошенничества, всегда стараясь мимоходом нападать на правительство и проповедовать эмансипацию дроздочек. Короче сказать, ее уму ничего не стоило сделать любое усилие, ее стыдливости — совершить любой полет воображения. Ей никогда не случалось вычеркнуть хоть одну строку или составить план, прежде чем приступить к писанию. Это был безукоризненный образец литературной дроздочки.

Однажды, когда она с необычайным усердием предавалась сочинительству, я заметил, что с нее струится пот, и тут же, к моему удивлению, увидел у нее на спине большое черное пятно.

— Ах, боже мой, что же это такое? — спросил я. — Уж не больны ли вы?

Сначала она как будто слегка испугалась и даже смутилась, но вскоре ей пришла на помощь привычка жить в свете, и к ней вернулось то изумительное самообладание, которое она всегда сохраняла. Она пояснила мне, что это чернильное пятно и что такая вещь с ней часто бывает в минуты вдохновения.

«Неужели моя жена выцветает?» — подумал я. Эта мысль помешала мне заснуть. Мне пришла на память бутылка с клеем.

— О небо, какое подозрение! — воскликнул я. — Неужели это небесное создание только видимость, только клеевая краска? Не навела ли она на себя блеск, желая обмануть меня?.. Неужели, думая прижать к сердцу сестру души моей, существо, взысканное природой, для меня одного созданное, я женился только на муке?

Это ужасное сомнение терзало меня, и я придумал, как от него избавиться. Я купил барометр и страстно ждал, когда он предскажет дождливый день. Я хотел вы брать пасмурное воскресенье, отправиться с женой за город и подвергнуть ее испытанию дождем. Но была середина июля, и погода стояла отчаянно хорошая.

Видимость счастья и привычка к сочинительству очень усилили мою чувствительность. Я был столь наивен, что в минуты творчества чувство иной раз брало во мне верх над мыслью, и я заливался слезами в ожидании рифмы. Моя жена очень любила эти редкие мгновения: всякое проявление мужской слабости радует гордость женщины. Однажды ночью, когда я, следуя правилу Буало, отделывал зачеркнутое место, случилось так, что я излил мою душу.

— О ты! — воскликнул я, обращаясь к моей милой дроздочке. — Ты, единственная и самая любимая! Ты, без кого моя жизнь — пустой сон! Ты, чей взгляд, чья улыбка преображают для меня весь мир, — знаешь ли ты, жизнь моего сердца, как я люблю тебя? Чтобы изложить стихами банальную мысль, уже избитую от частого употребления, я при некотором старании легко нахожу слова. Но где я возьму их, чтобы выразить тебе то, что внушает мне твоя красота? Само воспоминание о моих былых горестях подскажет ли мне хоть слово, чтобы поведать тебе, как я счастлив в настоящем? До того как ты явилась ко мне, мое одиночество было одиночеством изгнанного сироты, теперь оно — одиночество короля. Знаешь ли ты, ангел мой, понимаешь ли ты, моя красавица, что в этом слабом теле — бренной моей оболочке, пока смерть не превратит ее в прах, — в этом жалком, лихорадочно возбужденном мозгу, где кипит бесплодная мысль, — не может быть ничего, что не принадлежало бы тебе? Выслушай, что в силах сказать тебе мой ум, и сердцем пойми, насколько больше моя любовь! О, если бы гений мой был жемчужиной, а ты — Клеопатрой!

Болтая этот вздор, я плакал над моей женой, и она явно теряла свою окраску. С каждой слезой, которая капала из моих глаз, обнаруживалось перо даже не черное, а совсем порыжелое (по-видимому, она еще раньше полиняла где-то в другом месте). После нескольких минут умиления я оказался в обществе птицы, с которой отвалился клей и осыпалась мука, птицы, точь-в-точь похожей на самых заурядных и пошлых дроздов.

Что было делать? Что сказать? Какое принять решение? Всякие укоры были бесполезны. Правда, я мог бы подвести этот случай под юридическое понятие недействительности сделки ввиду обнаруженных изъянов и мог бы потребовать расторжения нашего брака; но как бы я отважился сам разгласить свой позор? Разве недостаточно мне было моего несчастья? Я взял себя в лапки, я решил покинуть свет, оставить литературное поприще, бежать в пустыню, если это будет возможно, избегать даже вида живого существа и, подобно Альсесту,

…искать себе на свете уголок,

Где белый дрозд свободно жить бы мог!

Потом я улетел, все еще заливаясь слезами, и ветер, эта воля случая для птиц, отнес меня на одну из ветвей Морфонтена. На этот раз все уже спали.

«Какой брак! — думал я. — Какой опрометчивый поступок! Бедняжка набелилась, конечно, с добрым намерением, но от этого я не менее достоин сожаления, а она — не менее рыжая».

Соловей еще пел. Один во мраке ночи, он с восторгом расточал тот божественный дар, который ставит его несравненно выше поэтов, и свободно излагал свою мысль окружавшей его тишине. Я не мог устоять перед искушением подойти к нему и поговорить с ним.

— Какой вы счастливец! — сказал я ему. — Мало того, что вы поете сколько вам угодно, и притом очень хорошо, и все вас слушают, — у вас еще есть жена и дети, ваше гнездо, ваши друзья, славная моховая подушка, полная луна и нет никаких газет. Рубини и Россини ничто по сравнению с вами: вы стоите одного и предвосхищаете другого. Я тоже пел, сударь, но очень плохо. Я выстраивал слова рядами, точно прусских солдат, и сочетал между собою всякие нелепости, пока вы распевали в рощах. Можно узнать ваш секрет?

— Да, — отвечал мне соловей, — но это совсем не то, что вы думаете. Моя жена надоела мне, я не люблю ее. Я влюблен в розу — перс Саади рассказывал об этом. Всю ночь я заливаюсь для нее, а она спит и не слышит меня. Чашечка ее сейчас закрыта: она убаюкивает в ней старого жука, — а завтра утром, когда я, изнемогая от горя и усталости, вернусь на мое ложе, вот тогда роза вся раскроется, и пчела будет снедать ей сердце!