Как я попал на Сахалин (Дорошевич)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Как я попал на Сахалин
автор Влас Михайлович Дорошевич
Источник: Дорошевич В. М. Как я попал на Сахалин. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1905. Как я попал на Сахалин (Дорошевич) в дореформенной орфографии
 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


Обстоятельства сложились для меня, — я говорю это без всякой иронии, — чрезвычайно, необыкновенно, сверхъестественно благоприятно.

Решив отправиться на Сахалин, я обратился в главное тюремное управление с просьбой разрешить мне пребывание на острове и осмотр тюрем.

Главное тюремное управление отвечало отказом.

Отказом по всем пунктам.

«Разрешение пребывания на острове зависит от усмотрения местных властей».

«Посещение тюрем разрешается только с научною или благотворительною целью».

Поезжай за тысячу вёрст! Может быть, тебе разрешат пребывание на острове. А может быть, и съехать на берег даже не позволят. А уж тюрем, во всяком случае, не увидишь, потому что ни научной ни благотворительной цели за твоей поездкой нет.

Мало того.

Главное тюремное управление предупредило меня на случай, если бы я вздумал поехать на том пароходе, на котором перевозят каторжников, что «какое бы то ни было общение с арестантами строжайше воспрещено и ни в каком случае допущено не будет».

С этим «волчьим паспортом» в кармане, не говоря о нём ни одной душе, я сел пассажиром на «каторжный» пароход «Ярославль».

Старший помощник капитана, заведующий арестантскими трюмами, встретил меня на пароходе словами:

— А я относительно вас получил распоряжение.

— Именно?

— Главное тюремное управление предписало, чтобы вы не имели ни под каким видом никакого общения с арестантами. Так что уж извините меня.

И как ни мил, добр, просвещён был этот старший помощник, отдававший досуги свои даже науке, но в глазах его всё же светилась российская обывательская радость:

— Что? Ущемили, брат, корреспондент?!

Обстоятельства складывались для меня решительно благоприятно.

Если я увижу каторгу, — я увижу её такою, какова она есть, а не такою, какою её будет угодно показать мне гг. служащим.

Старший помощник был, действительно, милый и хороший человек, но службист и формалист.

Он обратился в Одессе при посадке к одному из арестантов, человеку нервному и больному, по обыкновению, на «ты».

Тот вежливо ответил, но прибавил:

— Я попрошу вас только или совсем ко мне не обращаться или обращаться на «вы». Я человек интеллигентный. Я лишён всех прав состояния, но не человеческого достоинства.

Старший помощник на такую «странную реплику» только пожал плечами и не обратил внимания.

Когда проходили тропики, в трюме что-то случилось. Старший помощник спустился в трюм разбирать происшествие и обратился к первому арестанту:

— Ты видел?

Тот молчит.

— Я тебя спрашиваю!

Молчание.

— Что ж ты не отвечаешь?

— Это не ко мне. Я предупреждал вас, чтоб вы со мной на «ты» не говорили.

Это было «нарушением дисциплины», и старший помощник приказал посадить виновного в «маяк».

«Маяк», это — медный столб, в котором помещается отличительный бортовой огонь. Помещение в нём — крошечный чуланчик, в котором еле-еле может стоять человек.

Нельзя даже сесть.

В тропиках медь накалена. И «маяк» — это какой-то духовой шкаф с страшною температурой. Четверти часа там нельзя пробыть, чтоб не случилось теплового удара.

Старший помощник ходил сам не свой.

Не прошло и пяти минут, он обратился к пароходному врачу:

— Пойди, спроси, может, он там болен, я его выпущу!

Врач, добродушный хохол, открыл маяк:

— Чи може вы больни?

— Нет, я здоров.

Доктор вернулся.

— Вин говорить, що здоров.

Старший помощник выходил из себя:

— Да ведь ты пойми, что он там задохнётся! Пойди, спроси у него, может, голова, что ли, чёрт, кружится!

— А ты зачем сажаешь?

— Ну, ну! Не разговаривай!

— Хлупостей наделают, а потом…

Доктор опять отправился на маяк.

— Да може у вас холова кружится?

— Нет, пока ещё не кружится!

— Тай вы просто скажите мне, що вам скверно. Вас и выпустють!

— Нет, зачем же я буду врать?

Доктор вернулся.

— Вин врать не хотить!

Старший помощник схватился за голову.

— Да на каком же основании я его выпущу?

А заключённый с минуты на минуту мог, действительно, задохнуться.

— Да плюньте! Выпустите! — говорили все.

Старший помощник в ужасе повторял:

— Да разве я не хочу? Но на каком основании?! На каком основании? Да скажи же хоть ты мне, идол, — накинулся он на доктора, — что это грозит жизни заключённого!

— Звестно, грозыть!

Старший помощник обрадовался.

— Выпустить его в таком случае из маяка! На основании заключения врача! Да поворачивайтесь! Выпускайте, как можно скорее! Там человек мучится, а вы…

И всё-таки считал себя в душе неправым, что «сделал поблажку».

Он только отдал распоряжение:

— Скажите этому, чтоб, когда я появлюсь в трюм, не показывался мне на глаза. Опять буду говорить «ты». Такова форма.

Он очень внимательно и заботливо относился к арестантам. Заботился об их пище, беспокоился об их здоровье.

Но когда однажды зашёл разговор:

— А что, если б в арестантском трюме вспыхнул бунт?

Он ответил:

— Я приказал бы несколько человек повесить на мачте. И настоял бы, чтобы капитан это разрешил. Служба!

Таков был человек, который должен был «не допускать меня до трюма».

И к его служебной чести я должен сказать, что дело это он исполнял даже до излишества.

Один из арестантов в дороге умер. Это была уже не «арестантская жизнь», а арестантская смерть. Мне просто хотелось посмотреть «похороны в море».

Но и это скрывали от меня как только могли.

Как-то доктор за обедом проговорился:

— Иду в лазарет. Тяжелобольной. С минуты на минуту ждём: помре!

Старший помощник кинул на него такой взгляд, что болтливый доктор сразу осёкся и добавил:

— А може и выздоровие!

И сколько я потом ни приставал к доктору:

— Ну что ваш тяжелобольной?

— Выздоровел. Та ей же Богу выздоровел. У трюме уж. Из лазарета выписался!

И когда я стыдил:

— Врёте вы, доктор! Ну, зачем же вы-то врёте?

Он сердился:

— Ну, що вы ко мне пристаёте? Обратитесь к старшему помощнику! Хиба ж я знаю?

Когда больной умер, даже прислуге было запрещено говорить мне.

Я узнал об этом украдкой.

Тихонько прокравшись на корму, спрятавшись за канатами, я подсмотрел, как матросы шили из парусного холста мешок, зашивая в конец куски железа.

Утром, когда всё было кончено, старший помощник зашёл ко мне в каюту, торжествующий, победителем.

— Схоронили уж!

Я кратко ответил:

— Видел!

А верный доктор, даже после похорон, когда я спросил: «ну, как тяжелобольной?» — ответил мне:

— Виздоровел!

42 дня корреспондент на пароходе. Я доставлял много хлопот доброму службисту.

На пароходе было телесное наказание арестанта.

Арестант-кавказец обвинялся в воровстве. Старший помощник приказал выдрать его линьком (верёвочный жгут), при чём сам стоял около скамьи и приговаривал:

— Куда спрятал? Сознавайся! Сильнее драть будут!

Было дано пять ударов. Дольше не выдержали нервы самого старшего помощника.

Я встретился с ним на мостике, ведущем с полуюта, где производилось наказание, на спардек.

Он был белый, как его тропическая куртка, его всего дёргало.

— Ну, что? — спросил я.

— Ничего, решительно ничего.

И как он ни был страшно взволнован, всё же не забыл об «обязанности».

— Там лаг…

Инструмент для определения скорости хода!

— Там лаг упустили, ну и того… расстроился.

Целый день он не мог прийти в себя, не ел, не находил себе места.

Но когда я спрашивал:

— Что, батюшка? Скверно наказывать?

Он отвечал:

— Да кто вам сказал? Ничего подобного не было? Откуда вы узнаёте? Кто смеет?

«По арестантскому быту» то, что произошло, считалось «совсем пустяками», не стоящими внимания пустяками. Но и это необходимо было сделать так, чтобы я не видел, не знал. Всем был отдан приказ молчать.

Так охраняли от меня жизнь трюма.

Под моими ногами жили люди, жизнь которых меня интересовала мучительно..

И при каждой попытке проникнуть в неё я встречал организованное противодействие.

Я не буду говорить, как больно, как мучительно больно было мне.

Не скрою, однако, что, бродя один по длинному, громадному пароходу, я не раз хотел броситься за борт.

Жизнь на пароходе-тюрьме, близость сотен страдавших и беспомощных людей, истинное душевное одиночество и взгляд на тебя, как на врага, — всё это измочаливало мне нервы.

Почему одни только чиновники имеют право заботиться о нас? Почему, если частный и честный человек, журналист, хочет оказать услугу обществу, услугу правосудию, сказавши: «вот что такое каторга, к которой вы приговариваетесь», — помочь положению несчастных и страдающих людей, — на него смотрят как на какого-то преступника?

Обстоятельства складывались для меня удивительно благоприятно.

Несколько раз препятствия, которые мне ставили на каждом шагу, доводили меня — стыдно сказать — до нервных припадков. Боясь заплакать при других, я уходил к себе в каюту и плакал там, и злость просыпалась в моей душе. Я со злобой плакал, со злобой думал и повторял:

— Я узнаю всё! Узнаю всё! Всё узнаю!

Это и помогло мне сделать своё дело.

Боролись две силы. С одной стороны, приказ и дисциплина. С другой — корреспондент, всюду, как дурной запах, как бацилла, как проклятый микроб, проникающий корреспондент.

Увидев перед собой препятствие, через которое не перелезешь, я стал осматриваться.

— Нет ли где щелей?

Я сказал себе со злобой:

— Какой бы то ни было ценой, но правду я узнаю.

В тропиках в шесть часов темнеет. С шести часов я под прикрытием темноты, никто не может за мною проследить: где я и что делаю.

Я заметил, что на носу, в огромные трубы вентиляторов из арестантских трюмов, слышно всё от слова до слова, что говорится в трюме.

И вот, как только темнело, я шёл на нос, становился у вентилятора и подслушивал всё, что говорилось.

Лиц не видел, но каждое слово слышал.

Я слышал арестантские беседы, откровенные, какие они вели между собой, рассказы, воспоминания, ссоры, восклицания за карточной игрой.

Я не видел лиц, но знал, чем они интересуются, о чём говорят, о чём думают. Из разговоров узнавал подробности их быта, особенности их нравов.

Мало-помалу я привык различать некоторые голоса. У меня в трюме было много знакомых, о которых я знал ужасно много, гораздо больше, чем если бы мне позволили, и я, посторонний, с ними разговаривал бы, — но которых я никогда не видал в лицо. Из обращений я знал их имена.

Мне помогала жара.

Как ни охраняли от меня «тайны», но проверять «статейные списки» арестантов старший помощник приходил в кают-компанию.

Только здесь и можно было дышать.

Да и как ни исполнителен был старший помощник, но статейные списки что же было особенно прятать?

Как-то он мне сказал:

— Что вам может сказать мёртвый перечень имён и преступлений?

Я вздохнул и ответил:

— Конечно, ничего!

Статейные списки считывались с пароходными вслух.

Я сидел в стороне, делал заметочки, и надо мной подтрунивали:

— Статистикой занимаетесь?

В статейных списках содержатся имена преступников, сведения о возрасте, семейном и имущественном положении, образовательном цензе, преступлении и размере наказания.

Я ловил знакомые имена и узнавал всё прошлое про людей, которые меня заинтересовали. Статейные списки давали мне указания, кто наиболее интересен по своим преступлениям и с кем следует познакомиться.

Темнота и жара, сами силы природы, были за меня. Разве обстоятельства мне, действительно, не благоприятствовали?

Трюм ожил для меня.

Из вентиляторов несло вонью арестантских нар и махорочным дымом. Но я невидимкой присутствовал при разговорах, — откровенных разговорах, что важнее всего, разговорах между собою, — хорошо знакомых мне людей, — людей, про которых я знал всю подноготную.

Не скажу как, но мне удалось устроить, что все письма арестантов попадали прежде всего в мои руки.

Арестанты подают свои письма незапечатанными, чтобы прочитало пароходное начальство. За несколько дней до прихода в порт им раздают конверты и бумагу.

— Готовьте письма. Марки будут наклеены начальством.

И письма начинают сыпаться грудами.

Было стыдно и скверно на душе читать чужие письма, узнавать чужие тайны, касаться своим посторонним взглядом часто самых сокровенных и дорогих уголков души и семьи.

До боли за того, чьё письмо читаешь, стыдно.

Но… это были письма, предназначенные для прочтения чужим человеком. Их должен был читать старший помощник. Их, я знал, читали от скуки остальные. помощники, иногда пассажиры.

И нравственное право старшего помощника читать эти письма было не больше, чем моё.

Он читал их, чтоб цензировать:

— Это отправить. Это бросить: отправлять не надо.

Я читал, чтобы прислушаться к больным и самым сокровенным крикам страдающей души. Чтоб услыхать даже заглушённые, задушевные крики. Чтоб узнать о страданиях и потом помочь, как я только смогу, как только будет в моих силах. Чтобы тайны этих писем навсегда схоронить в своей душе, а людям только передать вопли и стоны страдания.

Письма писали все. Неграмотным, за мзду, грамотные арестанты. Материала, чтоб узнать правду, была масса.

Никакие официальные разрешения исследовать арестантский мир не дали бы такого материала.

И когда я читал эти письма, — многое в представлениях о каторге перевернулось у меня в глазах совершенно.

Только благодаря этому, я мог выяснить себе одно героическое и страшное явление русской жизни.

Вопрос о жёнах, «добровольно следующих».

Когда я прочёл в письмах, написанных бойким писарским почерком с подписью за неграмотных грамотного бродяги, — в письмах из Адена:

«Любезная супруга наша! Извещаем вас, что мы прибыли на Сахалин, слава Богу, благополучно. Клеймат здесь превосходный, и земля для всякого произрастания нельзя лучше. Один чернозём. Каждому арестанту, как только приедет к нему жена, начальство выдаёт для домообзаводства сейчас же бесплатно: лошадей двух, коров одну, овец четыре, свиней четыре, курей шесть, уток шесть и петуха. Избу совсем готовую, телегу, соху, борону и прочее, что следует для исправного хозяйства. А посему немедленно, по получении сего письма, распродавайте всё, что имеется, за что ни попадя и, не откладывая в долгий ящик, объявляйтесь к начальству, заарестовывайтесь и идите сюда».

Когда я «подслушал» в вентилятор наставления опытных, «обратников», бывших уже на Сахалине:

— Главное, чтоб жена сейчас за тобой следовала. Как только жена приедет, сейчас тебя из тюрьмы выпустят. «Для домообзаводства», прозывается. Не приедет, — в тюрьме сгниёшь. Был и знаю.

Понятны мне после этого стали плач и стоны и ужас умирающих с голода, с голода пускающихся на Сахалине в проституцию, с голода продающих своих малолетних дочерей, «добровольно последовавших»:

— Батюшка! В каку страну нас завлекли!

Многое в каторжной жизни, страшное, дикое, чудовищное, что так бы и осталось непонятным, стало понятно после чтения этих писем, которые до тех пор читались только всеми помощниками из праздного любопытства, «для смеха» или для определения:

— Содержит угрозы — не отправлять. Просьбы — отправить.

Зная по статейным спискам «прошлое» людей, зная из писем их подноготную, будучи хорошо знаком с ними по их разговорам между собой, должен же был я узнать их в лицо.

В течение Великого поста все арестанты переговели.

Стоя за богослужением на трюмной площадке, я видел всех их.

Когда их вызывали по фамилиям к исповеди через решётку, я узнавал и в лицо наиболее интересовавших меня арестантов.

Каждый день, когда арестантов выгоняли на палубу купаться, я сидел где-нибудь, незаметно, притаившись, спрятавшись.

Они окрикивали друг друга.

— Иванов, потри мне спину… Петров, окати…

И я разглядывал интересных мне людей.

— А, вот он каков… Вот он какой по внешности этот человек, про которого я знаю почти так же много, как сам о себе.

Но этого было всё-таки мало.

Среди арестантов были люди, судя по разговорам, по письмам, страшно интересные. Люди с оригинальным мировоззрением. Люди, несчастия которых требовали, чтоб ими заняться и им помочь.

Люди, с которыми необходимо было поговорить лично.

Трюмы охраняются часовыми. Отхожие места помещаются на палубе. Ход в них из трюма по трапу. На палубу выходят круглые окна с решётками. Палуба загромождена лебёдками, ящиками, огромными связками канатов.

Севши между этими грудами против круглого окошечка, можно переговариваться с арестантами.

Вас из «начальства» не увидит никто. Окошек с капитанского мостика не видно. На палубе, в океане, после обеда ни души.

Гуляя по палубе, улучите момент, когда помощник, стоящий на вахте, отвернётся или уйдёт в рубку свернуть папиросу, юркните в кучи канатов, сядьте за ящиками, спрячьтесь за лебёдкой — и вы можете два-три часа сколько вам угодно, о чём вам угодно беседовать с интересными для вас арестантами.

В этих «местах» всегда толчётся народ. Это арестантский «клуб».

Вы просто говорите стоящему у окна:

— Здравствуй, такой-то! Позови мне такого-то. Мне есть о чём с ним поговорить.

Тот, кого вы зовёте, явится. Среди тоски трюмного существования разговор «с образованным барином» — развлечение не малое.

Так я перезнакомился со всеми, кто мне был интересен, разговаривал, спорил, горячо, «задористо» спорил, чтоб вызвать на более откровенный разговор, выслушивал их жалобы, утешал как мог, советовал в чём мог, слушал их и, чтоб приохотить их к этим беседам, рассказывал им о том, что их могло интересовать, занимать, развлекать или смешить.

С каждым говорил в том тоне, в каком ему больше нравилось. И потому каждый вступал в беседу с удовольствием и охотно. Даже самые суровые, и тех удавалось втянуть.

Относительно «соблюдения тайны» про эти беседы с каторгой много разговаривать нечего.

Сказано «тайна» — и никогда никакое начальство ни от кого ничего не узнает.

На том каторга стоит.

Зато потом, когда я объезжал Сахалин, — не было тюрьмы, в которой у меня не было бы знакомого арестанта.

— Здравствуйте, барин! Вместе плыли!

Это были мои лучшие агенты. Они объясняли другим арестантам, зачем я приехал, — так, как объяснял я им в долгие часы томительного плавания, спрятавшись за ящиками, тюками и связками канатов.

Темы для разговоров были самые разнообразные. Касались всего, чего следует коснуться, когда хочешь узнать человека. Говорили о тюремных порядках, тюремных новостях, о прежней жизни, о преступлении, о Боге, о справедливости, о наказании.

Часто познакомишься с таким оригинальным, сильным, смелым мировоззрением, с такими взглядами, мыслями, какие, казалось бы, и в голову-то человеку, да ещё простому, прийти не могут. Узнаешь о таких страданиях, о таких несчастиях, существования каких никогда бы себе не представил.

Узнаешь кучу трюмных новостей.

Придёшь в кают-компанию, старший помощник не без подозрительности спрашивает:

— Что это вас не видно? Где пропадали?

— Да чёрт его знаетІ Всё спится! Дрыхну в каюте, как сурок!

Посмеётся:

— Вам бы теперь в трюм, с «милыми» вашими поговорить! А?

Пожмёшь плечами.

— Что ж, если невозможно!

Но на одного арестанта полагаться нельзя. Арестант не станет болтать всего, что случается в трюме:

— Постороннему человеку знать не зачем.

Но как ни сурова морская дисциплина, матрос человек простой.

Простой человек рассуждает просто, а потому чаще здраво.

Простому человеку, матросу, было непонятно:

— Чего от человека всё скрывают? Что дурного от этого случится? Всякий солдат, всякий матрос знает, — а от него скрывают!

Очень часто, встретившись на палубе, матрос спросит:

— Что, барин? Не дают вам свободы? Не говорят ничего?

— Да, что ж делать!

— Ведь этак, барин, вы даром проездить можете? И время, и деньги, и труд — всё пропасть может?

— Всё пропадёт, и деньги, и труд, и время,..

И вдруг как-нибудь тот же матрос, проходя мимо, скажет будто и не мне, а так, в пространство:

— На полуюте, кажись, драть будут.

Или:

— Хоронить в семь.

Или:

— За лебёдкой не видать. Я ящик ещё пододвинул.

Буфетный лакей вечером, после разговоров: «в который раз плаваешь?» да «не скучно ли по домашним?» — оглянется и шепчет:

— Старший помощник оченно беспокоятся. На палубе подмётное письмо нашли. Арестант пишет, что бунт готовится. Его к ним в каюту приводили. Давеча на мостике с капитаном рассуждали, а я на трапе замешкался и выслушал.

Да, Боже мой! Среди скуки океанского плавания бывалый и разговорчивый человек каких знакомств не заведёт!

Конвой на «каторжном» пароходе состоит из военных матросов. Морское ведомство пересылает таким образом, в качестве конвойных, в тихоокеанскую эскадру «специалистов».

Слесаря, минёры, искусные столяры очень этим обижаются. Они для того и в «специалисты» шли, чтоб избавиться от тягостей фронтовой службы. А тут самая ответственная и тяжёлая обязанность — конвой.

Старший помощник беспрестанно жаловался:

— Когда морское ведомство перестанет экономить и специалистов в качестве конвойных пересылать? Когда будут настоящих конвойных давать? Ничего не знают! Беспрестанно взыскивай!

Слыша эти жалобы, я решил:

— Вот ещё щёлочка!

«Специалист» высокого о себе мнения, считает себя человеком «всё-таки просвещённым», любит, когда на него «обращают внимание», и ему «лестно» поговорить с человеком, «который может понять».

Подходишь к такому «специалисту», отдыхающему на палубе.

— Трудна, я думаю, ваша служба? А?..

— Во флоте, — там ничего! Во флоте хорошему «специалисту» почтение. А здесь, помилуйте, в конвойную службу запрягли. Нешто я её знаю! Да я её и знать-то не хочу! Народ каторжный!

— Ещё бы!

— С этим народом того и гляди под сюркуп попадёшь. Старший помощник сердится, кричит: «Службы не знаешь! Под суд отдам!» Вон давеча драка у них вышла. Глазом не успел мигнуть, одного так исколотили, — в лазарет оттащили. И не пикнул. Халатами ему морду накрыли, чтоб не кричал. Мне почём знать, когда ничего не слышно. Стоят арестанты около нар и стоят. А за спинами не видать, что бьют. А старший помощник кричит.

— Неужели до того исколотили, что в лазарет?

— Отнесли.

— Да из-за чего же? Из-за чего?

— Да всё из-за карт. Наделают карт и играют. Он там в чём-то и попался. Пёс его знает! Старший помощник кричит: «Почему не доносишь, что в карты играют?» А чего доносить. Всякую минуту доносить, потому бесперечь играют! Одни карты отберут, — а они новые наделали. Сам старший помощник: вчера обход делал, колод двадцать отобрал. А нынче опять играют! Что ж им и делать-то, ежели не играть!

И, узнав о вчерашнем обыске, о сегодняшнем побоище, я шёл к огромному стеклянному колпаку лазарета, выходившему на палубу, и сквозь него видел избитого арестанта.

В виду страшной духоты в тропиках, рамы лазаретного фонаря на ночь поднимались,

И, притаившись в темноте около открытых рам, я видел сверху лица больных арестантов, слушал, о чём они говорят, слышал, о чём они бредят в забытье в душную, долгую ночь.

Так от сокровеннейшей мысли, изложенной в письме, от бреда в забытье мне было всё известно относительно арестантов, общение с которыми так строго, тщательно и всемерно от меня отдалялось.

Грешный человек, за всё, что я вытерпел, я не мог отказаться от удовольствия одну минутку позлорадствовать.

Когда «Ярославль» уже уходил с Сахалина, арестанты были давным давно на берегу и разошлись по тюрьмам, — старший помощник капитана, с которым мы очень сошлись во всём, что не касалось трюма и арестантов, прощаясь, дружески пожимая мне руку и желая успеха в моём, как он говорил, «трудном и важном деле», сказал мне:

— Вы не поминайте меня лихом, что я таким драконом охранял от вас трюм. Я знаю, что очень вас мучил. Но ведь не от себя, служба!

Я дружески пожал ему руку в ответ:

— Знаю, знаю! И в доказательство, что не сержусь, готов вам оказать услугу. Вам ещё не раз придётся перевозить арестантов. Вы добрый и хороший человек, но совсем не знаете их жизни. А это может повлечь иногда дурные для них последствия. Вы слишком им верите. Помните, не доходя до Сингапура, арестант из второго трюма бродяга Иванов подкинул на палубу письмо, что имеет сделать вам важное сообщение. Вы его вызвали, — под благовидным предлогом, будто бы в лазарет, — к себе в каюту. Он вам сказал, будто в Сингапуре, благо там пароход стоит у самой пристани, арестанты хотят сделать побег. Вы усилили конвой. Сами всё время, пока пароход стоял в Сингапуре, не ложились спать, ни одну ночь не смыкали глаз. А Иванова перевели в третий трюм, потому что он сказал: «Товарищи догадаются, что я донёс, и меня убьют». Так, вот! Знайте, что. всё это была ложь, над которой весь второй трюм заранее хохотал. Бродяга Иванов — величайшая каналья, картёжник и шулер. Во втором трюме ему уже играть было не с кем, Он и сказал трюму: «Вот какую махинацию подведу, в другой трюм меня переведут». И добился перевода в другой трюм, где его не знали. А там так принялся обыгрывать народ, что его за это исколотили! Говорю вам это теперь, когда уже и Иванов и все далеко.

Бедняга-службист даже за голову схватился:

— Откуда вы всё это знаете?

Я поклонился.

— На то я и язва-корреспондент!

Владивостока я ждал, как ждали некрасовские мужики.

«Вот приедет барин,
Барин нас рассудит».

— Приеду во Владивосток, — прямо на железную дорогу и в Хабаровск, к генерал-губернатору Приамурского края, Духовскому.

Сахалин входит в состав Приамурского края. Генерал-губернатор лицо там всесильное.

— Буду просить…

Я сочинял и пересочинял речь, с которой обращусь к генералу Духовскому: «это длинно, длинно, как можно короче, сильнее и убедительнее».

— Всегда лучше обращаться прямо к лицам, очень высоко стоящим. У них нет этой дрожи: «как посмотрит начальство?» Генерал-губернатор разрешит мне пребывание на Сахалине, осмотр тюрем.

В Вербную субботу «Ярославль» отдал якорь у Владивостока.

В китайской лодчонке я сейчас же съехал на берег, на станцию железной дороги.

— Когда идёт поезд в Хабаровск?

— Поезда в Хабаровск не ходят.

— Иман разлился.

Я к местным знающим людям.

— Нельзя ли как-нибудь на лошадях? Сколько бы ни стоило. У меня дело, не терпящее отлагательств.

— На каких же вы лошадях поедете, если Иман разлился? Сообщения с Хабаровском никакого нет.

— Нельзя ли проехать хоть верхом?

— Вплавь вы, что ли, поплывёте?

Я кинулся на телеграф.

Написал длиннейшую телеграмму генералу Духовскому.

— В Хабаровск? — телеграфист подал мне телеграмму назад. — С Хабаровском телеграфного сообщения нет. Иман разлился, линия испорчена

— Когда поправят?

Он отвечал, — вот уж именно в высшей степени спокойно:

— Через неделю. Через две.

А через неделю пароход уходил на Сахалин.

А со всех сторон мне говорили:

— Вы, голубчик, торопитесь. Как только восстановится движение, генерал-губернатор едет в Камчатку. Под него уж и пароход «Хабаровск» приготовлен, стоит. Торопитесь, торопитесь!

Торопиться!

— Пойду к местным властям. Ведь как-нибудь они пересылают же бумаги не терпящие отлагательств! Может быть, укажут мне способ, как снестись с генерал-губернатором.

Губернатора Приморской области в это время во Владивостоке не было: он лечился на водах в Японии. Его должность исправляет вице-губернатор.

Вице-губернатор сидел у себя в кабинете, в губернском правлении, и набивал машинкой папиросы, когда я явился и отрекомендовался:

— Корреспондент такой-то.

Он продолжал набивать папиросы.

— Садитесь. Что вам угодно?

Я объяснил, что мне надо видеться или написать генерал-губернатору.

Он бросил папиросы и посмотрел на меня.

— Гм. А зачем вам генерал-губернатор?

Я объяснил, что вот еду на Сахалин, хочу ознакомиться с каторгой, просить и т. д.

Вице-губернатор успокоился и принялся опять набивать папиросы.

— Гм. Вы, что же, состоите по какому-нибудь ведомству?

— Нет, ни по какому ведомству я не состою. Я корреспондент.

— Гм. Почему же вас интересует именно каторга? Мало ли тем есть? Почему каторга, а не что-нибудь другое?

— Ваше превосходительство! Должен же человек чем-нибудь интересоваться. Если бы я заинтересовался другим предметом, а не каторгой, — вы меня с одинаковым основанием могли бы спросить, почему я интересуюсь этим предметом. Речь идёт не об этом, ваше превосходительство. Я отлично знаю, что вы не можете мне помочь попасть на каторгу. И я обращаюсь к вам просто за советом, как я вам уже выяснил.

Вице-губернатор продолжал набивать папиросы.

— Гм. Если за советом, так вот вам мой совет. Прежде всего не называйтесь корреспондентом!

— Почему же?

— Так. Слово нехорошее. Его здесь не любят.

— Ну, сотрудник.

— Непонятно. С кем вы сотрудничаете и в чём вы сотрудничаете?

— Журналист!

— Непонятно. «Журналисты» полагаются только в канцеляриях.

— Литератор!

— Тоже не следует.

— Писатель!

— Тоже нехорошее слово.

— Да ведь нужно же как-нибудь называться?!

— Уж я не знаю. А только вряд ли вас на Сахалин пустят. С какой, на самом деле, стати? Человека никто не посылал, а он едет. Корреспондент, литератор зачем-то на каторгу поедет! Вас, господа, много. Ведь этак если все корреспонденты поедут, — из каторги гулянье какое-то сделаете!

— Ваше превосходительство! Опять-таки повторяю: это дело совершенно другое. Это уж решит генерал-губернатор. Я у вас прошу совета: как снестись с генерал-губернатором.

— А на это есть форма, и я вам готов помочь. Подайте прошение, мы перешлём его в канцелярию генерал-губернатора.

— Как срочную бумагу ?

— Зачем же особенно срочную? Никакой срочности не вижу. Когда восстановится сообщение.

— Да ведь генерал-губернатор в Камчатку уедет!

— Может быть. Затем получится ответ на ваше прошение, и мы сообщим вам по месту вашего жительства. Такой порядок!

Этот уж был совсем для меня безнадёжен. Я встал.

— Простите, что обеспокоил…

Должно быть, однако, уж вид мой был очень растерян, потому что вице-губернатор протянул мне только что сделанную им папироску.

— Не угодно ли? Вы покурите. Дюбек лимонный. Выше среднего.

Я бросился опять на станцию.

— Когда путь исправят?

— Не меньше, как через полторы недели.

Бросился на пароход.

— Точно, — когда отходим?

— Через неделю.

А, между тем, я знакомился со служащими во Владивостоке, с людьми, служившими раньше на Сахалине.

Все пожимали плечами, все качали головой.

— Нет, батенька, на Сахалин вас вряд ли пустят!

— Нет, на Сахалин вас не пустят!

— Тут, батюшка, Чехова пустили, — так потом каялись! Пошли из Петербурга запросы. «Как у вас? Что? Почему? Отчего такие порядки?» Потом себя кляли, кляли, что показали!

— Но генерал-губернатор? Генерал-губернатор?

— Генерал-губернатору, конечно, бояться нечего. Его из-за ваших статей не сместят! Но только ему так это дело представят, что он вряд ли разрешит! Вряд ли! Постараются, — представят!

— Надо очень служащим корреспондентов, писателей, к этому делу пускать!

Добрый вице-губернатор был прав: слова «корреспондент», «писатель» — здесь очень нехорошие слова.

И как мне наружно ни сочувствовали, стараясь казаться людьми просвещёнными, но в недружелюбно-любопытных взглядах читалось:

— Носит вас тут, чертей!

А, между тем, всё, что я узнавал о Сахалине от бывших каторжан, которыми кишмя кишит Владивосток, всё, что узнал я из отрывочных корреспонденций в старых номерах местной газеты Владивосток из бесед с сотрудниками этой газеты, из пьяной болтовни в клубе и ресторанах и хвастовства бывших сахалинских служащих, — всё это разжигало и разжигало мой интерес к Сахалину.

Во всех этих рассказах, повестях, похвальбе «подвигами» открывался уголок такого диковинного, чудовищного, невероятного «мира чудес», что не попасть туда для меня было бы уж невозможно.

Сахалин стал уж не манией, — он стал моей болезнью.

А кругом злорадство:

— Не попадёшь!

Я напаиваю в ресторане бывшего сахалинского служащего, он в пьяном виде, откровенно, цинично, с хвастовством рассказывает, что «творил на острове», и хохочет мне в лицо пьяным смехом:

— Нда-с, батенька! Был бы вам там материалец! Есть что написать! Да нет-с, — хе-хе! — не попадёте-с! Не дураки! Не допустят! Так и уедете не понюхавши!

Как ни дружески относилась ко мне на пароходе вся кают-компания, но в глазах всех читалась обывательская радость:

— «Корреспондента ущемили!»

— Что, дорогой наш, назад поедем?

Это могло вымотать какие угодно нервы. На время стоянки я бежал с парохода в гостиницу.

И, сидя во Владивостоке у себя в номере, я занимался изучением законов о бродягах.

План был у меня такой.

Если всё сорвётся, и генерал Духовской откажет, я оставлю вещи с паспортом и деньгами до востребования в агентстве добровольного флота. Затем уеду в первый попавшийся город в Уссурийском крае и, одевшись посквернее, явлюсь в полицию.

— Бродяга, не помнящий родства.

Меня арестуют, будут судить и, по обыкновению, приговорят к полутора годам каторжных работ на Сахалине.

Попав в каторгу, ознакомившись с нею, я в каждую данную минуту могу «открыть свою родословную». Объявить, что я такой-то, и сведения о моей личности можно получить там-то. По наведении справок, меня немедленно «возвратят в первобытное состояние», освободят, и я выйду, великолепнейшим образом зная Сахалин.

Вся эта авантюра могла взять месяцев шесть-восемь.

Я уже привык к мысли о ней, решился и никаких других надежд у меня уже в то время не было.

Повторяю: вся жизнь, все интересы для меня слились в одно. Сахалин! Сахалин заслонил от меня всю жизнь. Вне Сахалина для меня ничего не существовало. Я ложился, вставал, говорил, ел, думая только об одном, — о Сахалине.

Это было что-то в роде помешательства.

— Путь исправляется, и генерал-губернатор будет дня через три! — сказали мне на станции.

— Ну, батенька, завтра снимаемся! — объявил капитан.

И я сел на пароход, не оставив во Владивостоке даже прошения на имя генерал-губернатора.

Мой расчёт был таков.

Генерал-губернатор слишком крупная величина, чтобы кто-нибудь из чиновников сам первый, решился заговорить с ним обо мне. И, таким образом, генерал-губернатор не узнает во Владивостоке о моём приезде.

Получив же прошение, генерал-губернатор может заговорит о «корреспонденте, который просит разрешения».

И тогда, конечно, гг. служащие воспользуются случаем и «представят дело в таком свете», что я могу получить отказ.

Я узнал маршрут генерал-губернатора.

Из Владивостока, который к его приезду уже украшался флагами и триумфальными арками из хвойной зелени, генерал-губернатор, по дороге в Камчатку, должен был зайти в пост Корсаковск, на юге Сахалина.

Там и обращусь с просьбою лично.

— Куда вы едете? — удивлялись все на пароходе. — Оставайтесь здесь, если хотите видеть генерал-губернатора.

— А в Корсаковске?

— Ну уж, батенька, эти ваши расчёты прямо вилами на воде писаны. Сколько времени ещё генерал-губернатор останется во Владивостоке? Может, неделю, может две. Когда придёт в Корсаковск? Мы ждать не станем и из Корсаковска уйдём в Александровск. А вам без разрешения в Корсаковске оставаться до приезда генерал-губернатора не позволят!

Я только подошёл к старшему офицеру:

— Получив предписание, вы не допускали меня до арестантов и до трюма. Это ваша обязанность и ваша служба. На этом, однако, всё и кончается! Остальное ведь вас не касается? Не правда ли? Обещаете вы мне, что ни слова не скажете никому о том, какой приказ получили относительно меня от главного тюремного управления? Этого ведь вы не обязаны делать?

Он пожал плечами и отвечал даже слегка обиженно:

— А мне какое дело? Я исполняю только свои обязанности! А до остального мне нет никакого дела. Я получил предписание, исполнил, а сообщать полученных мною предписаний никому не обязан.

Стократ да будут благословенны те чиновники, которые делают только своё дело и в дела, их не касающиеся, не мешаются.

Я приеду раньше генерал-губернатора.

— Может быть проскочу!

«Волчий», для Сахалина, «билет» главного тюремного управления лежал в боковом кармане и тёплою надеждой согревал моё сердце.

Мои надежды основывались на фундаменте прочном, как недвижимая скала.

Я уповал на канцелярщину.

Моё прошение поступило в главное тюремное управление, и оно отказало. Может быть, по тем же соображениям, которые высказал вице-губернатор во Владивостоке:

— Если все писатели поедут на Сахалин, — из каторги сделается гулянье.

Столоначальнику было поручено написать мне отказ.

Последовательность требовала бы сообщить об этом отказе и местным, сахалинским властям:

— А вдруг человек не послушается и поедет, и утаит от местных властей, что ему уж отказано!

Но столоначальнику какое до этого дело?

Он написал за № таким-то отказ на прошение за № таким-то, «исходящею» убил мои надежды, планы, возможность послужить обществу.

И больше ни до чего ему нет дела.

Не может быть, чтобы чиновник заинтересовался ещё и тем, чтобы отказ был. приведён в исполнение.

И я ехал на Сахалин с одной надеждой, — что сахалинских чиновников никто о полученном мною отказе не предупредил.

На пароходе от Владивостока я попал уже в сахалинскую атмосферу.

Среди пассажиров первого класса ехало несколько чиновников, возвращавшихся на Сахалин из отпуска. Среди пассажиров третьего класса ехало несколько торговцев, ссыльнопоселенцев, бывших каторжан, ездивших на материк по делам по «проездным свидетельствам».

Горный инженер, заведовавший сахалинскими рудниками, рассказывал в кают-компании, как опасна служба на Сахалине, какие каторжники злодеи, как, того и гляди, убьют.

— Как же вы ими заведуете на рудниках?

— Да я их близко-то стараюсь не видеть. Единственно с ними можно справляться, — это через ихнего же брата. Через надёжных старост да через надзирателей. Самые лучшие надзиратели — сами бывшие каторжанами. Эти знают все их повадки. Этим можно верить безусловно!

И передо мною рисовалось это «управление при помощи каторжников». Хорошо, должно быть, людям живётся!

Помощник начальника округа, возвращавшийся из отпуска, который ему был дан для поправления здоровья, предобродушно рассказывал:

— Анафемская жизнь. У меня, знаете ли, случилось что-то в роде умопомешательства. Да! Форменное умопомешательство. Вообразил себя, представьте, лошадью. Топочу ногами и сена требую. Можете себе представить положение домашних!

— Ну, а служба?

— На службу, понимаете, хожу. Домашние объявить о болезни боятся: со службы ещё сгонят! Думают, пройдёт! На службу хожу. Да! Болен, а хожу. Нельзя, — служба. Отпускают меня на службу, — только стараются, как пойду, под благовидным предлогом меня поскорее из канцелярии домой вызвать. То, что дочь захворала. То что! Чтоб я на службе как не сказался. Не объявилось, то есть, что я болен.

— Ну, хорошо, а как же на службе? С вами не случалось?

— Это по лошадиной-то части? Как не случаться! случалось! Когда человек умопомешанный! Ногами топал и сена требовал. Или просил, чтобы меня заложили. Одним словом, совсем лошадь!

— Как же на службе к этому относились?

— Как относились? Известно, смеялись. Думали, просто белая горячка. Допился — и того.

— Так и управляли вверенной вам каторгой?

— Ничего. Управлял. Потом уж проврался. Шут знает, что выдумал. Каланчу выстроил. День и ночь велел дежурному из каторжан ходить. Ну, а потом, как приказал колокол повесить и при появлении на улице начальства в колокол звонить, тогда и увидели, что малый того… сбрендил. Дали отпуск, чтоб проветрился. Проездился и теперь ничего. Голова только временами дурна[1].

Картины жизни обещали открыться неординарные.

А когда я на палубе вступал в разговор с ссыльнопоселенцами, на своих плечах вынесшими каторгу, тогда вставали и звали к себе картины такого ужаса, таких страданий, что становилось страшно.

Эти люди, поодиночке, где-нибудь за уголком, чтоб свои же собратья не заметили, шептали мне, где, как, у кого, каким путём добиться, доискаться правды.

На пароходе шла ссыльнопоселенка, интеллигентная женщина, когда-то сосланная за убийство мужа.

Она говорила:

— И если вы, ваше высокоблагородие, напишете правду, — никто вашей книге не поверит: такова эта правда!

Эта интеллигентная женщина, говорившая «ваше высокоблагородие», не старая по годам и старуха лицом, с выражением ужаса, так раз навсегда и застывшим во взгляде, и без слов, одним своим видом говорила, что такое каторга.

— Что вы, ваше высокоблагородие, увидите! Что увидите!

Да, но дадут ли увидеть?

Придётся ли?

И вот, ранним утром в чистом, прозрачном, морозном воздухе перед нами вырисовался на горизонте снегом покрытый Крильон, — южный мыс острова Сахалина.

16 апреля, поздним вечером, пароход «Ярославль» отдал якоря в заливе Анива в виду мерцавшего Корсаковского маяка.

С кормы, прорезая непроглядную тьму, взвилась и рассыпалась искрами в небе ракета. И через несколько минут на балкончике передней мачты раздался протяжный крик вахтенного матроса:

— С берега катер!

В волнах то мелькали, то скрывались три огонька приближавшегося парового катера тюремного ведомства.

И через полчаса по спущенному трапу с весёлыми возгласами: «Здравствуйте!» «Здравствуйте!» «Как плавалось?» «Все ли в добром?» — гуськом поднимались на пароход закутанные в шинели, продрогшие, измокшие тюремные чиновники.

Те, кто держал в руках мою «судьбу».

Минут через десять я вошёл в кают-компанию.

Можно было подумать, что я попал за кулисы во время представления «Ревизора».

Актёры, загримированные гоголевскими персонажами, пили водку, закусывали, чавкали.

Стоял шум, гам, смех.

Администрация парохода угощала, чтобы не делали затруднений при выгрузке товаров.

Даже имена у этих людей были какие-то необыкновенные. Одного звали «Павлином». Если от этого пахло Гоголем, то от фамилии другого, помощника смотрителя тюрьмы, — «Акула-Кулак» — отдавало прямо Щедриным.

Я даже не поверил, когда он сказал это.

«Нарочно, что ли? Смеётся?»

И переспросил у другого:

— Как его?

— Акула-Кулак. Двойная!

Фамилия для помощника смотрителя тюрьмы!

Лица у всех были грубые. На удивление грубые. Не в том смысле грубые, что были красны, обветрили. А в чертах лиц сквозила страшная грубость душевная.

Месяцев семь-восемь люди не видали, как они выражались, «живого человека». Это был первый пароход, который пришёл сквозь льды после «зимней спячки».

Они обрадовались «вольным людям», пили, расспрашивали, говорили все разом, кричали, орали.

— Коньяку!

— Рому сюда!

— Мне очищенной!

Пароходная прислуга моментально в этом содоме сбилась с ног:

— Чисто нашествие!

Когда я увидел кругом каких-то Сквозник-Дмухановских, Свистуновых и Держиморд, — у меня мелькнула весёлая мысль:

— Сыграть Хлестакова?

Я подошёл к смотрителю тюрьмы и прямо спросил:

— Когда я могу осмотреть вверенную вам тюрьму?

Должно быть, тон был хорош, потому что смотритель даже приподнялся с места:

— Когда вам будет угодно!

— Великолепно. Значит завтра утром я явлюсь к вам…

Единственный интеллигентный человек, молодой доктор, — человек чрезвычайно милый, славный хороший, — увидав литератора, сейчас же счёл долгом подлететь ко мне.

Как раз в эту минуту он вырос около меня:

— А вы, скажите, в главное тюремное управление обращались?

Только этого недоставало.

Я чувствовал, что на меня «воззрились», и отвечал с апломбом:

— Да! Теперь от местных тюремных властей зависит помочь мне в моём труде и ознакомить меня наиболее подробно…

Бедняга-смотритель, еле грамотный сибиряк, отвечал растерянно:

— Помилуйте-с… Мы со своей стороны… что же-с…

Я поспешил улизнуть от «опасного» доктора.

Но это было не так-то легко! За семь месяцев доктор намолчался и теперь желал отвести душу.

На моё несчастье, он даже не пил и другой услады, кроме разговора со мной, для него не было.

Не успел я отойти от него и ввязаться в разговор, с интересовавшими меня чиновниками, как около зазвенел его жиденький тенорок:

— Да! Нас, к сожалению, перебили! Так что же ответило вам главное тюремное управление? Это в высшей степени интересно знать с принципиальной точки зрения. Как главное тюремное управление относится к гласности и к попытке осветить…

Я наобум вставил какое-то слово, в какой-то разговор, кажется, об ананасах, раздававшийся на другом конце стола.

— Вы об ананасах? Все эти цейлонские… Виноват, доктор!.. Все эти цейлонские… в сравнении с оранжерейными…

И бросился туда.

Но доктор шёл за мной по пятам.

Он стоял около, поправляя очки и дожидаясь первой паузы. Я говорил, говорил, говорил без конца, спорил, возражал, стараясь не дать умолкнуть разговору.

Но собеседник выпил, начал закусывать, — доктор воспользовался, и опять зазвенел его высокий тенорок:

— Да, так вы мне и не ответили на вопрос. Что же именно ответило на ваше ходатайство главное тюремное управление? Это в высшей степени интересно знать, по возможности даже в точных выражениях, для того, чтоб определить, какое отношение в настоящее время наблюдается в Петербурге к органам общественной гласности…

Доктор! Заботясь о гласности, он топил её представителя!

Ужасно «принципиально» болтлив российский интеллигент!

Я с ужасом, под каким-то предлогом, кинулся от доктора на другой конец кают-компании и самым горячим образом врезался в какой-то разговор, — кажется, о слонах.

Словно речь шла о моих ближайших родственниках.

Но доктор, с очками, которые от нетерпения не сидели на носу, был и здесь. Он с писком кричал:

— Позвольте, господа! Минуту молчания! Тут в высшей степени важный в принципиальном отношении вопрос об отношении в Петербурге к гласности…

— Да бросьте! Дайте водку пить! — грубо прервал его смотритель тюрьмы.

— И я с вами с удовольствием!

Я принялся пить водку с моим спасителем.

Но доктор не унимался.

— А вы уведомите завтра военного губернатора о вашем приезде?

— Завтра же! Завтра!

— В высшей степени будет интересно знать, в принципиальном отношении, как отнесётся губернатор к представителю гласности. Вы мне завтра передадите, что вам ответит из Александровска наш губернатор?

Доктор, решительно, всем надоел. Он мешал пить водку.

— Да губернатору нельзя телеграфировать! На Александровск линия испортилась! — досадливо ответил почтовый смотритель.

Решительно, обстоятельства складывались как нельзя более благоприятно для меня, — и доктор, как потом оказалось, делал мне невольно величайшую услугу, какая только была в его возможности.

Смотритель тюрьмы потом, в одну из откровенных, пьяных минут, говорил мне лукаво прищуриваясь:

— А я ведь заметил тогда, как вы от доктора-то бегали! Когда он к вам со своими «гуманностями» приставал!

Не знаю, что именно подразумевал: сибиряк-смотритель под этим словом. Но всё, что ни говорил и ни делал доктор, — он называл с презрением и ненавистью:

— Гуманности!

Очевидно, за этим словом смотрителю, оравшему арестантам: «я тебе царь и Бог!» — чудилось всё страшное: конец произвола, конец «сверхурочных» в его, смотрителеву, пользу работ каторжан, конец кормления «баландой», конец крепостного владения «вверенными» каторжанами.

И он ненавидел молодого, просвещённого доктора, как вестника этого «конца», — ненавидел всеми силами своей души.

— Гуманности разводить! Гуманности! — орал он, в нетрезвом виде, колотя кулаком по столу, как по доктору. — Вот где он у меня сидит! Каторге потакать! Мне первый противник! Я — «выдрать», а он свидетельство: «нельзя, болен».

Смотритель ненавидел доктора.

И то, что я «бегал» от доктора, он истолковал самым скверным для меня, самым лестным, с его точки зрения, образом.

— Я сразу, батенька, увидел, что вы не из их брата! Сразу человека видать! Выпьем.

На следующий день, рано утром, передо мной открылись двери тюрьмы.

Я восхищался всем, что видел. Повторял фразу, которой можно подкупить любого из сахалинских служащих:

— Да какая же это каторга? Это совсем не каторга!

Высматривая всё, я на словах больше всего интересовался положением служащих: это их тоже очень трогает.

— Ну, я думаю, вам, господа, ведь ужасно тяжело?!

И смотритель был «мой».

Хвастаясь искусством каторжан-мастеровых, он показывал мне те сверхурочные работы, которые они делали на него, на служащих.

— Изо всех сил стараюсь, чтобы гг. служащим было хорошо!

— У вас такая масса обязанностей, такая масса обязанностей! — пел я. — Мне, право, так совестно отнимать у вас время. Вы позволите мне посещать тюрьму уж одному?

Очарованный отсутствием у меня «жалких слов» и «гуманностей», смотритель отвечал:

— Вот и великолепно! А то работы, действительно, не оберёшься! Я отдам приказание у ворот, чтобы вас пропущали! Вы уж позвольте с вами не церемониться.

— Помилуйте!

Он повёл меня к себе обедать — и пришёл в окончательный восторг, когда я попросил водки, как и он, «лафитный стаканчик».

— А то что это: рюмка! Воробья угощать. Смотритель остался совсем мною доволен!

— Вот это по-нашенски! По-сибирски!

Несколько труднее было главное начальство Корсаковска, смотритель округа.

Когда я ему сделал визит, он сказал:

— А знаете, доктор был ведь прав. Интересно, что ответит его превосходительство, г. губернатор. Это необходимо знать!

— Да ведь пароход простоит дней десять, не больше, — ответил я с беззаботнейшей улыбкой, — а телеграфную линию когда исправят? Вы сами знаете… тайга… Я уведомлю о своём прибытии губернатора, а пароход уж отойдёт. Как же исполните разрешение губернатора?

— Н-да… Пожалуй! — согласился начальник округа.

В тюрьме теперь я мог хоть дневать и ночевать:

— Начальник округа разрешил!

— Ну, а разрешил, мне какое дело! Хотите, батенька, видеть тюрьму во всём её великолепии, — сказал мне смотритель, — уж попрошу ко мне в четыре часа утра. Я встаю по-сибирски. Раненько.

Я вскакивал и шёл к смотрителю, когда ещё было темно, по заиндевевшим мосткам тротуара.

Смотритель встречал меня… водкой.

Даже моя способность безнаказанно пить много служила мне службу.

Натощак, без чая, с отвращением, я «хлопал» со смотрителем два «лафитных стаканчика» и ел селёдку.

— Я, батюшка, человек простецкий, — говорил смотритель, — чаёв, кофеев не понимаю. Хлобызнул «бельвейну» — и прав.

Мы шли на «раскомандировку».

В отребьях, давясь затяжным, катаральным кашлем, выходили из смрадных тюремных бараков каторжане и, стоя шпалерами, дрогли на морозном утреннем воздухе, не попадая зуб на зуб.

Мрачный, не выспавшийся, «обалдевший», по его выражению, с двух стаканов водки, являлся смотритель, — и начинались назначение на работы, суд и расправа за вчерашнее.

— А пойди-ка ты сюда…

Что тут творилось!

Я видел обычный порядок тюрьмы.

Я подчёркиваю это слово. Ради него я пил водку, когда все внутренности переворачивались от этого, слушал и поддакивал всем отвратительным откровенностям и излияниям смотрителя. Голова часто шла кругом от того, что совершалось передо мной. Но я старался владеть собой, владел и, с виду, спокойно смотрел на всё, что бы ни делалось.

Мне надо было видеть Сахалин таким, каков он есть. А не прикрашенным для «знатного посетителя».

Мне нужна была правда, жестокая, но настоящая правда. Я должен был всё видеть сам, своими глазами. И что бы я ни чувствовал, молчать, не вмешиваться, не мешать совершаться всему, что совершается обычно, каждый день, когда не боятся нескромного постороннего глаза.

— Я за что вас люблю! — говорил мне коснеющим языком смотритель, когда вечером, после «наряда», обхода тюрьмы и назначения завтрашних экзекуций, мы шли к нему ужинать. Тут уж он пил «в своё удовольствие».

— Мне что в вас нравится, — говорил он: — с вами я всё могу! Вы человек понимающий! Не ахаете, не охаете, «жалких слов» не говорите, «гуманностей» не разводите! Вы можете понимать служащего! Я, батюшка, старый варнак! «Разгильдеевец!» Кариец! Сибиряк природный! Мой отец смотрителем тюрьмы был и помер. Я сам на нарах родился! Под нарами вырос! Мы, извините, о «гуманностях» не наслышаны. Каторга, — так она и будь, действительно, каторгой! Сказано: арестант, — и всё! Для раскаяния преступник! Так я его и заставлю ежечасно каяться!

И он пускался передо мной в откровенности.

— А докторишки эти пошли…

Его маленькие глаза наливались кровью.

Я «с головой ушёл в каторгу». Переехал на берег и поселился у семейного ссыльнокаторжного, которому разрешено было жить «на воле».

Утром и вечером я присутствовал на «раскомандировке» и «наряде» — два важнейших момента в повседневной жизни тюрьмы. Днём ездил на работы или, в той же тюрьме, беседовал с арестантами, с подследственными, в кандальной, в карцерах. «Благо смотритель позволил», — надзиратели, получая полтинники, готовы были наизнанку вывернуть предо мною тюрьму.

Вечером, часов до двенадцати, у меня не было отбоя от поселенцев, которых я желал видеть, или которые меня желали видеть.

Урывками днём я должен был — совсем Хлестаков — принимать просителей.

В первое же утро, когда я, после «раскомандировки», заехал домой умыться и выпить чаю, меня встретила у крыльца целая толпа поселенцев и поселенок. Бабы заголосили, мужики сняли шапки, некоторые повалились в ноги.

Жалоб, горя, стонов накопилось на этом «острове страдания» столько, что малейший повод — и всё это море страданий ходуном пошло.

Беззащитные и беспомощные, они услышали, что приехал какой-то господин, «всё осматривает». И, вероятно, «приняли меня за ревизора».

Сколько я ни объяснял, что не могу ничего сделать, что я не начальство, — они вопили:

— Ежели и ты ничего сделать не можешь, кто же сделает?!

Они не верили:

— Сказывается только, что не начальство. Ежели б не был начальством, зачем бы ему всё показывать стали! На казённых лошадях ездит!

Жалобы приходилось выслушивать до конца:

— Да ты выслушай хоть! Выслушай! Там что положишь, а уж выслушай!

И в этих жалобах всеми сторонами поворачивалась передо мною ужасная ссыльнопоселенческая жизнь.

— Вот она каторга-то! — вопили просители. — С поселенчества каторга зачинается, а не в тюрьме! Ты пойди, проверь, сам посмотри.

Я шёл, ехал, проверял, убеждался в правоте одних, во лжи других.

С первого дня на Сахалине я поставил себе за правило:

— Не верить ничему!

Не верьте даже тому, что стоящий перед вами Иванов есть, действительно, Иванов: на каторге «сменка» именами и, за гроши, наказаниями — самая обыкновенная вещь. От горя, от страдания, от мерзости натуры, вольно, невольно — на Сахалине всё изолгалось. У каторги есть тысячи своих расчётов, побуждений вас обмануть. Кругом масса людей, готовых вас эксплуатировать.

Пусть все говорят вам:

— Такой-то плох. Такой-то жесток. Такой-то хорош, добр, честен.

Не верьте. Проверяйте. Убедитесь сами. Не убедившись, не рискуйте писать. Часто окажется противоположное.

Не верьте служащим. Им есть расчёт скрыть от вас многое. Презирая, они не интересуются, не знают внутренней жизни каторги.

Часто арестант, которого вам называют «величайшим негодяем», окажется величайшим страдальцем, жертвой надзирателей, интриг своей же братии, тюрьмы. Часто «образцовый арестант» и «великолепный человек, которого даже жаль», окажется величайшим негодяем, ловким притворщиком.

Не верьте самым светлым личностям среди служащих, таким, к кому вас тянет всей душой, каждому слову которых, казалось бы, нельзя не верить. Борьба с произволом, бессилие этой борьбы, вечные картины страдания перед глазами, озлобили или измучили их, сделали пристрастными. С самыми добрыми, с самыми лучшими намерениями, но они часто заблуждаются сами и невольно введут в заблуждение вас.

Ничему не верьте. Не верьте горю, не верьте страданию, словам, слезам, стонам. Верьте своим глазам.

Оставайтесь следователем, спокойным, бесстрастным, всё проверяющим, во всём сомневающимся, всё взвешивающим.

Никогда в жизни я не чувствовал себя таким бодрым и сильным, как на Сахалине. Мой «рабочий» день начинался в 4 часа утра и кончался в полночь, иногда за полночь. Трёх-четырёх часов сна было совершенно достаточно. Всё, что я добился увидеть, так увлекло, захватило меня, что никогда за всё время ни на секунду я не почувствовал усталости.

— Знаете, я начинаю бояться за вас, — говорил мне знакомый, бродяга Сокольский.

— Чего?

— Слишком много к вам обращаются с жалобами. Вы всё расследуете. Ведь их ничем не убедишь, что вы не начальство.

Они ждут от вас «последствий». Среди них ведь есть люди, потерявшие голову от горя, от страданий. Стоит какому-нибудь дураку пустить слух, что «последствий» никаких нет, потому что вы подкуплены служащими, — и ваша песенка спета. Какой-нибудь отчаявшийся уже «подавать просьбы» и «добиться правды», в исступлении пырнёт вас ножом. Я слыхал уже разговор: «Ежели и этот, из Петербурга присланный, ничего не сделает, — значит правда совсем замерла».

Два человека мне оказали неоценённые услуги.

Первый — этот Сокольский. Преступление, несчастье или семейная тайна, — всё бывает, — заставили его «скрыть родословие», сказаться непомнящим родства и пойти на полтора года в каторгу, — я не знаю. На эту тему с бродягами не говорят.

Человек молодой, интеллигентный, — несомненно, бывший студент Московского университета, — когда мы с ним хорошо познакомились, передал мне свою начатую рукопись:

— «Записки с мёртвого острова».

Как многие интеллигентные люди, он, попав в каторгу, решил «хоть послужить страждущим собратьям». Таких «начал рукописи» у кого нет! И как у всех, — за двумя-тремя исключениями, — рукопись дальше десяти страниц не пошла.

Я познакомился с Сокольским, когда его выпустили из кандальной. А посажен он был туда за пьянство, сбыт фальшивого рубля и драку в балагане, куда нанялся «представлять» по случаю Пасхи.

Всё время, пока я был в Корсаковске, Сокольский не пил:

— Самому не удалось, помогу вам в вашем деле бытописателя каторги.

Нас сблизили с ним беседы, воспоминания о Москве, споры, — что в России сближает и интеллигентных людей, как не споры! Везде разъединяют, а у нас они сближают. А главным образом — разговор о том, чем отличается теперешняя каторга от «Мёртвого дома» Достоевского.

Сам каторжанин, этот интеллигентный, умный человек, был мне очень полезен советами, указаниями и своими горестными познаниями.

— Вот интересный тип… Вот интересная личность… — указывал он мне. — Я вам его приготовлю.

И «приготовлял» мне своего товарища, разъяснял ему, кто я, что я, что меня бояться нечего, — и человек, веря «своему», не боясь и не чуждаясь меня, говорил со мной часто об очень интимных и очень щекотливых вещах.

Не раз в Корсаковске я получал несомненные доказательства полного доверия ко мне со стороны каторги. Такого доверия, дальше которого идти нельзя. Были даже бродяги, которые просили меня, когда приеду в Россию, дать о них весточку их родным. Говорили, кто их родные, — и это впоследствии оказалось правдой. А дальше этого доверие в тюрьме идти не может. Это уж значит отдавать в руки человека участь, судьбу свою и близких.

Для изнанки тюрьмы мне был полезен Сокольский. Для изнанки поселений — один из корсаковских служащих, В. Н. Бестужев.

Бывший издатель газеты в Москве, исправник в Сибири, путешественник по Аргентине, — кто бы мог думать, что я встречу его в роли смотрителя поселений на Сахалине.

Прямо сама судьба мне покровительствовала.

С ним уж мне стесняться было нечего, — мы были старыми приятелями с Москвы, на «ты».

В чём другом, а в смелости этому человеку отказать было нельзя. Моя «авантюра» с «волчьим паспортом» в кармане привела его в восторг своей «отчаянностью».

— Ловко! — грохотал он, давясь от хохота. — Нет, если тебе губернатор откажет, хороши они будут!

С полной и чистосердечной откровенностью он посвящал меня во все тайны и мелочи поселенческого быта. Лучшим доказательством его правдивости было то, что он прежде всего и главным образом «отделывал» себя:

— Хочешь видеть самых несчастных, самых голодных поселенцев, — мои. Ну, сам ты посуди: я своего хозяйства устроить никогда не умел, как же чужое облажу?

И действительность спешила оправдать его слова.

На следующий день, когда Бестужев сидел у меня, — под окнами выросла толпа его поселенцев, пришедших за ним с поселья.

— Ваше высокоблагородие! Жрать нечего! Способов никаких нету!

— Да вы чего же, черти, за мною притащились?

— Да что хочешь, то с нами и делай! Что дома, что здесь, — с голода дохнем!

— Вот так и всегда! — пояснил мне Бестужев. — Как галчата за галкой — со мной.

А вечером, в канцелярии начальник округа при мне с отчаянием говорил Бестужеву:

— Владимир Николаевич!!! Как хотите, а только вы уезжайте из Корсаковска! Пусть ваши дьяволы за вами назад на поселье идут! Невозможно! В «посту» 22 кражи в один день! Все ваши! Грабят! Того и гляди, резать начнут!

Бестужев говорил мне зато:

— Да ты не вообрази, однако, что это у меня только!

И с такой же откровенностью посвящал меня во всю подноготную, что делается и у других.

Но и Бестужеву и Сокольскому я не верил ни в одном слове без проверки.

Мне нужно было, например, узнать: действительно ли на Сахалине есть служащие, которые промышляют торговлей водкой.

Мне указали такое лицо. Сомнений, кажется, быть не могло. Все, кого спросишь…

Но мне надо было убедиться «воочию».

Поздним вечером я шагах в двадцати пробирался сзади за поселенцем, который шёл купить, по моему поручению, водки.

Спрятавшись за угол, я сам видел, как он постучался, как лакей служащего, ссыльнокаторжный, довольно интеллигентный человек, открыл дверь.

Я слышал их разговор. Торг:

— Три!

— Возьми два целковых.

— В позднее время у нас три.

Видел как лакей вынес и передал бутылку водки.

Всё? Но, может быть, лакей торгует от себя? И, говоря «у нас», обманывает поселенцев?

На следующий день я выдумал какую-то справку, отправился к служащему, в разговоре очень интересовался, как он устроился, просил показать квартиру и, только увидав в спальне батарею бутылок в пятьдесят водки, уверовал, Фома неверный.

— Запасец имеете? — посмеялся я.

— Приятели зайдут!

Это пятьдесят-то бутылок!

Только тогда я решился занести сведение, как факт, в свою записную книжку.

Имел ли я право поступить иначе? А если все лгут на служащего, будучи на него за что-нибудь злы? Быть может, на него злы за то, что он справедливо и законно строг, не даёт незаконных потачек? Быть может, он-то и преследует спаиванье каторги, нищей, но пропивающей всё, что добудет ценой преступления?

И за то, что он мешает добывать водку, на него клевещут и стараются его «спихнуть»?

Мог ли, имел ли я право верить, не убедившись своими глазами?

Имел ли я право отбросить какой-либо способ проверки, когда целью моей было сказать обществу о Сахалине одну только правду, несомненную правду, всю правду?

Так я «купался в каторге», с ужасом ожидая вот-вот мне объявят:

— А телеграфное сообщение-то с Александровском восстановлено. Можете послать губернатору телеграмму.

В самый разгар моих работ я вдруг получил досадное приглашение.

Главное начальство Корсаковска, начальник округа просил меня обедать.

Сахалинские чиновники решили показать приезжему корреспонденту, что они не лыком шиты, а «как и вся интеллигенция». Живут не как-нибудь, а «как следует».

Это был самый необыкновенный парадный обед.

Молоденькая горничная…

Её в «России» выдали замуж очень рано против воли. Муж был ей «противен». Смазливая бабёнка предложила мужу, пристававшему к ней с любезностями:

— Давай вот как играть. Будто я тебя буду наказывать. Привяжу тебя к скамейке, — а ты будто будешь проситься, чтоб я тебя отпустила!

Растаявший от нежности муж согласился на новую «утеху». Жена прикрутила его к лавке и топором изрубила на мелкие куски.

Просто и ужасно.

— Уж больно противен мне был со своими ласками! — как объясняет она.

Она бойко, предупредительно и ловко служила за столом и весело звенела тарелками.

Лакей, — он служил официантом в Москве и убил пьяного гостя с целью ограбления, — гордый тем, что его облачили в какой-то старый сюртук, священнодействовал в белых нитяных перчатках.

После супа он даже рявкнул у меня за спиной:

— Херес? Мадера?

Совсем как на поминках.

Повар, — тоже из каторжан, зарезал из ревности жену, — по случаю торжественного случая, видимо, старался доказать всё своё искусство.

Он «загибал» невероятные блюда. Рыба была в виде пудинга, заливная дичь напоминала с вида какое-то шоколадное пирожное, форшмак был сделан в виде «рыбки-с».

— Кажется, недурный повар, — самодовольно говорил начальник округа, любуясь эффектами, — только портит много. Запивает. Одним карцером его и спасаю.

Совсем словно во времена крепостного права!

Когда я, немножко запоздав, явился на обед, вся «интеллигенция», гг. служащие, была в сборе. И первым, кого я увидел среди их, был доктор.

Он шёл ко мне, улыбаясь и поправляя очки:

— Очень рад вас видеть! Очень рад!

Чего я не разделял.

Опять заговорит о разрешении главного тюремного управления.

— Наконец, поговорим!

Не видавшись с доктором, я знал его великолепно.

Знал по ругани гг. служащих.

Молодой, просвещённый, гуманный, одушевлённый самыми лучшими намерениями, — его никто терпеть не мог.

Он боролся за каторгу.

Как мог, не давал пороть по смотрительскому произволу.

— Потихоньку уж от него дёру! — горько жаловался мне смотритель тюрьмы.

Доктор свидетельствовал перед поркой и делал заключение: «телесного наказания состояние здоровья не позволяет».

— Бунтует каторгу!

Он доводил до сведения начальника округа, что в тюрьме кормят тухлятиной, мало дают хлеба, что каторжане от этого лишаются сил, не могут исполнять «уроков» и подвергаются за это наказаниям, вконец подрывающим их здоровье.

— Ябедник!

К этому человеку меня тянуло всей душой. Хотелось отвести с ним душу от окружающей жестокости, произвола, невежества и дикости. Просто хоть от всего сердца пожать ему руку.

Но я должен был далеко держаться. от доктора. «Дружба» с ним могла бы заставить тюремных служащих быть настороже:

— Эге! Этот тоже из них, из «гуманных». При нём поберечься.

А он был мне тоже необходим: от него зависело показать мне один из интереснейших уголков каторги — лазарет.

Теперь за обедом доктор «отвёл душу».

Не успел я проглотить первой ложки какого-то диковинного супа с крестами и звёздами из моркови, как зазвенел тоненький тенорок доктора:

— Ну, а скажите, пожалуйста! У вас там, в России, появились теперь неомарксисты. Какого вы о них мнения?

И едва я успел объяснить, какого я мнения о неомарксистах и приняться за рыбу, как жиденький тенорок зазвенел:

— Так-с. А как вы относитесь к народникам?

Он говорил, кричал, спорил, не ел, не давал есть, не позволял никому, кроме меня, сказать ни слова.

— Вот всегда так, — жаловался потом смотритель тюрьмы, — сойдёмся для удовольствия, а он отравит! Именины, — и те отравляет.

Служащие тюремного ведомства с удивлением слушали «дикие и непонятные слова», которые мы с доктором выпаливали.

Милый доктор! Он ещё не остыл от Петербурга. От него веяло горячностью студенческих кружков. Он ещё оставался горячим юношей-спорщиком и «гонял меня по всей программе».

Когда, наконец, подали какой-то рог изобилия, из которого валились варёные фрукты, догонявший меня до полной усталости доктор довольно откинулся на стул.

— Ну-с, теперь мы вас проэкзаменовали. Экзаменуйте вы нас!

И когда мы встали из-за стола, доктор подошёл ко мне и, протягивая руку, сказал:

— Ну-с, теперь, познакомившись, я могу показать вам всё, что вам будет угодно!

Я взглянул на доктора почти с ужасом.

Оттого, как я отзовусь о марксистах или народниках, зависело, — узнаю ли я правду!

Со смотрителем тюрьмы надо пить водку «лафитными стаканчиками», как делает он. С доктором надо думать о марксистах и народниках так, как думает он.

Человек едет, действительно страдает, действительно мучится. Человек хочет добиться истины и сказать эту истину людям.

И стоило мне «не так» сказать слово о марксистах или народниках, и весь мой труд, все мои усилия пошли бы прахом:

— Этому показывать не следует!

О, российская нетерпимость!

Доктор, которому я имел счастье понравиться, как понравился смотрителю, ввёл меня в корсаковский лазарет и познакомил меня с делом.

Благодаря тому, что я как следует отозвался о марксистах и народниках, я увидал этот один из кругов Дантовского ада.

Увидал, как борется доктор в одиночку за здоровье каторжан, и как мало думают об этом все остальные. В какие ужасные условия поставлены на каторге и доктор и больные.

Передо мной открылась одна из интереснейших картин каторги.

А если б я отозвался «не так» о марксистах или о народниках! Я бы не увидел, правоверный доктор мне бы не показал этой картины!

Как не видел бы я «раскомандировки», если бы не пил со смотрителем водки лафитными стаканчиками.

Как от многого зависит истина!

Когда я увидел последнее, что мне оставалось видеть в Корсаковске, — лазарет, — доктор сказал мне:

— А вы знаете, насчёт содействия вам я сильно сомневался. Откровенно скажу! Теперь, когда мы с вами поговорили, и из ваших замечаний я вижу, с кем я имею дело. А раньше… Приехав сюда, вы, вместо того, чтобы примкнуть к нашему небольшому кружку действительно интеллигентных служащих, — примкнули к «ним». Ну, скажите, какое удовольствие можете находить вы, просвещённый человек, в обществе какого-то дикого смотрителя?

— А вы твёрдо уверены, доктор, что я приехал на Сахалин для удовольствия?

— Позвольте, вы всё время проводите с «ними» и не удостоили «нас» даже своим вниманием!

В тоне доктора звучала обида.

— Дорогой доктор! Да ведь я же приехал «их» описывать, а не вас! Мне нужны «правила», а не светлые исключения, как вы. Чтобы просто поговорить с хорошими людьми, не стоит ехать на Сахалин. Это, слава Богу, можно сделать и в России.

Доктор смотрел на меня с удивлением, почти с изумлением.

— Теперь, когда нас не видит никто, позвольте от всей души пожать вашу честную, благородную руку. Когда будет кончена моя работа, я смогу опять доставить себе это удовольствие. А пока я не должен возбуждать их подозрений насчёт моей «гуманности». Я должен «их» видеть во всём их великолепии.

Добрый доктор даже растерялся.

— Так?! — обрадованно воскликнул он.

И мы обменялись крепким, дружеским рукопожатием.

— А то, понимаете, — с чувством говорил он мне, когда мы шли из лазарета, — живёшь здесь в самой невозможной среде! Кругом Бог знает что, а не люди. Приезжает журналист, радуешься, думаешь, найдёшь нравственную поддержку, отведёшь душу. И вдруг он идёт к смотрителю!

Теперь я видел в Корсаковске всё, что следовало и нужно было видеть, — как раз в это самое время явился ко мне посланный каторжанин:

— Начальник почтово-телеграфной конторы прислали вам сказать: линия с Александровском исправлена.

Теперь я мог посылать прошение о дозволении осмотреть каторгу!

Я сейчас же телеграфировал г. военному губернатору просьбу о разрешении пребывания на острове и осмотра тюрем, извиняясь, что не мог просить раньше, вследствие порчи телеграфной линии.

Часа через три я получил ответ:

«Разрешить не могу. Разрешение зависит от его высокопревосходительства господина приамурского генерал-губернатора. Генерал Мерказин».

На Сахалине тайн нет, — да, может быть, губернатор соответствующе телеграфировал и служащим, — но только когда я явился к смотрителю, он встретил меня растерянно:

— Водочки попьём, а уж в тюрьму, — извините… Да вам что же и смотреть?.. Вы всё видели…

— Нет-с, покорнейше благодарю, и водочки я не хочу.

— Лафитный стаканчик?

— Не пью лафитными стаканчиками.

Начальник округа, встретив меня на улице, соскочил с экипажа и подбежал ко мне, растерянный и взволнованный:

— Ответ от губернатора получили?

— Представьте, отказал! — отвечал я, как будто сообщаю ему новость.

Начальник округа схватился за голову:

— Как же теперь?

— Да очень просто. «Ярославль» завтра уходит, а «Хабаровск» на днях приходит. Я останусь в Корсаковске до приезда генерал-губернатора.

Начальник округа пришёл прямо в ужас.

— Нет! нет! Я не могу! Я не могу! Я и так…

— Да послушайте! Как же я могу увидать генерал-губернатора, если уеду в Александровск?

— Нет! Нет! Я ничего не знаю! Я ничего не знаю! Сказано: «не разрешено пребывание». Как вам угодно! Мне никакого дела нет!

— Да вы сообразите!

— Не могу! Прошу вас не оставаться! Я разрешить не могу!

И он сел в экипаж, повторяя:

— Господи, какая история! Господи, какая история!

Часа через два ко мне явился Бестужев:

— А я к тебе на рекогносцировку. Чиновники просили съездить! Ты писать-то о том, что видел, будешь?

— Конечно, буду. За тем и ехал!

В. Н. покатился от хохота:

— Нет, ты бы посмотрел, что с ними делается! Как получилось известие, что губернатор не разрешил! Все друг на друга: «Вы виноваты!» «Вы!» «Вы зачем не посоветовали не допускать!» «Вам как в голову не пришло: старый служащий!»

Разыгрывался финал «Ревизора».

В каторге, повторяю, тайн нет.

Писцами в канцеляриях работают каторжане. Через них каторга всегда знает обо всех канцелярских тайнах.

В канцеляриях, между служащими, конечно, только и разговора было:

— Как так опростоволосились! Допустили смотреть, — кого допускать не следовало!

И к вечеру перед моей квартирой стояла целая толпа поселенцев с жалобами.

Теперь уже шёл весь Корсаковск.

Толпа стояла, несмотря на надзирателя, которого прислали разгонять и не допускать.

Напрасно я уговаривал поселенцев:

— Разойдитесь. Видите — надзиратель. Запрещено. Вам достанется.

Они отвечали одно:

— Нам терять нечего!

Бродяга Сокольский, забежав ко мне, сказал:

— Теперь я за вас спокоен. Озлобления, что вы не даёте «последствий» жалобам, не существует. Весь Корсаковск, каторга, поселье только и говорят, что «служащие упросили губернатора вас больше не допускать». Легенды о том, что вас подкупили служащие, больше нет. Все решили: «на этого можно положиться, его, значит, не купишь!» И теперь ждите жалоб.

Вся эта история дала мне одну уверенность. Правду смело можно добывать от каторги. Каторга смело её скажет.

Никакие запугивания на каторгу подействовать не могут. Люди больше уже ничего не боятся, — потому что им больше уж нечего терять.

«Только бы, только выйти в Александровске на берег, — думал я, отправляясь утром на пароход, — пусть запрещают осмотр, а я всё-таки многое узнаю!»

На пароходе я распрощался с растерянными корсаковскими служащими.

— Ну, и сыграли же вы с нами штуку! — не мог не попенять мне начальник округа.

Смотритель тюрьмы только повторял:

— О Господи! О Господи!

Офицеры парохода потом говорили мне, как он охал и ахал перед ними:

— Ведь я всё, понимаете, всё ему показал! Как возьмёт, да брякнет про всё это! А он вон какой оказывается: губернатор ему не разрешает!

«Ярославль» отошёл. Корсаковск скрывался из глаз. Я ходил по палубе радостный, почти счастливый, недоумевающий, за что меня так балует судьба, так благоприятно складываются обстоятельства.

— Ведь надо же, чтоб телеграфную линию исправили только накануне отъезда!..

Если бы теперь и губернатор и генерал-губернатор запретили мне дальнейший осмотр каторги, — я съездил не даром. Я узнал много нового, интересного, важного. У меня есть многое, что можно написать, что должно написать.

А всё же то, что я видел, было ещё «не настоящей каторгой».

Настоящая каторга, «головка» каторги там — в Александровске.

Там и самые тяжкие преступники и рудники. В глубине Сахалина надо разузнать историю страшных онорских работ, о которых и служащие говорят не иначе, как с ужасом.

О которых сохранились, действительно, страшные рассказы. О которых каторга сложила даже песни. Песни, заставляющие дрожь пробегать по телу.

Там, на севере и в центре Сахалина, можно всё это узнать, проверить от очевидцев, участников, по документам.

Не видав всего этого, я не могу сказать русскому обществу и правосудию:

— Вот что такое в действительности каторга, о которой вы имеете ошибочное, неверное представление. Вот куда вы в действительности ссылаете. Вот к чему вы в действительности приговариваете.

Но удастся ли ознакомиться со всем этим богатейшим материалом?

Пустят ли?

Эта мысль щемила мне сердце.

Два раза уже отказали…

Последнюю ночь плавания вдоль западного берега Сахалина на пароходе долго никто не мог заснуть.

Спать было невозможно.

Арестанты «чисто взбесились».

Пароход дрожал от топота пляшущих каторжан. Из вентиляторов диким воем неслись из трюмов плясовые, самые разудалые песни.

Молодых, старых — отчаянное «веселье» охватило всех без исключения.

Приговорённые в каторгу «на век» и на короткие сроки плясали и пели все.

В эту последнюю ночь, которую они проводили не на Сахалине.

Эта была, поистине, страшная ночь.

Так, с красными от слёз глазами, гуляют, пляшут и поют новобранцы.

Под утро я проснулся в каюте от адского воя «сирены». Очевидно, мы подходили к Александровску.

И когда я проснулся утром, на палубе шла беготня, топот.

Пароход стоял вдали от пристани, в море.

Белели местами снегом горы. Темнели пади, покрытые низким хвойным лесом.

Арестантов свозили на берег. Сажали на баржу, которая бултыхалась на волнах, и тащили на буксире к пристани.

Баржа казалась наполненной какой-то сплошной серой массой. Словно нечистоты свозили на свалки…

Всё было растеряно.

Когда пришла обратно порожняя баржа, старший помощник крикнул:

— Садись!

И растерянные арестанты сели… на палубе на пол.

Все тюремные власти расхохотались.

Капитан был на берегу. По обычаю, он поехал представляться губернатору.

Через час он вернулся и прямо подошёл ко мне.

— Пойдём ко мне в каюту. Есть для вас новости! Ну, батенька, — сказал мне капитан в каюте, — дела ваши плохи. Придётся с нами в Китай идти. Был сейчас у губернатора.

— Был разговор обо мне?

По второму слову. «У вас, — говорит, — этот, как его, корреспондент. С вами приехал?» — «Так точно, — говорю, — ваше превосходительство». Ужасно как он недоволен. «Без разрешения, — говорит, — ездит. Он с вашим же пароходом пусть и уходит». Кажется, вам даже съехать на берег не дадут.

Я надел фрак и поехал на берег к губернатору.

В огромном кабинете, с деревянными стенами без обоев, за большим письменным столом, стоял седой как лунь, с длинной бородой, генерал.

Он едва ответил на мой поклон, не протянул руки, не попросил даже сесть.

Мы разговаривали стоя.

— Что вам угодно?

— Я посылал вашему превосходительству телеграмму…

— Вам надо было просить разрешение в Петербурге.

У меня ёкнуло сердце: неужели знает?

— Петербург, ваше превосходительство, тут решительно ни при чём. Разрешение на осмотр тюрем зависит от местных властей, и я обращаюсь к вашему просвещённому содействию…

— Я своей властью разрешить не могу. Вам надо было обратиться к его высокопревосходительству г. приамурскому генерал-губернатору.

Я объяснил, почему до сих пор не мог это сделать.

— Не надо было и ехать-с.

— Я немедленно телеграфирую генерал-губернатору в Корсаковск. На днях он будет там, получит мою телеграмму и ответит. А пока, ваше превосходительство, не позволите ли вы мне ознакомиться хоть с учреждениями, ничего общего с тюрьмой не имеющими: школами, приютом для детей каторжан…

— Нет, это неудобно. До получения разрешения я ничего вам не разрешу.

Оставалось только раскланяться.

Так же сухо, еле кивнув, не подавая руки, губернатор ответил на мой поклон, и когда я был уже около двери, раздался его голос:

— Да, кстати. До получения ответа я попрошу вас не переезжать на берег. Вы ездите спать на пароход.

— А если пароход уйдёт до получения ответа от генерал-губернатора?

— Вы уедете на пароходе. Вот и всё.

Это было уж даже жестоко.

Пароход стоит милях в двух от берега,

Беспрестанные туманы. В Татарском проливе вечно свищет ветер. Постоянное волнение.

Извольте при таких условиях утром и вечером кувыркаться на катере.

Дно Татарского пролива — плита, якорей не держит. Штормы налетают внезапно и мгновенно. При штормовом ветре пароход уходит от скалистых берегов, чтоб не разбиться, в открытое море.

Вдруг — вечером шторм.

Что тогда?

Проводить ночь на пристани?

Я дрог часто до полночи на пристани, ожидая, когда волнение немного стихнет, и от брызг промокший до костей возвращался на пароход.

Всё, пальто, сапоги, платье, бывало мокро у меня насквозь. И это в холод, в пронизывающий ветер. Я возвращался на пароход весь синий, в лихорадке, у меня зуб на зуб не попадал.

Даже кают-компания роптала:

— Да плюньте вы, батюшка, на этот Сахалин. Разве можно такие вещи делать? Насмерть простудитесь!

— Вин выспаленые лёгких хочет! — замечал доктор и приставал:

— Давай поставлю термометр!

Я пил коньяк, ел хину и на следующее утро опять ехал на берег.

Пост Александровск от пристани верстах в двух. Никаких извозчиков на Сахалине, конечно, нет. Все ездят на казённых лошадях.

Казённых лошадей мне, разумеется, не давали. А попросить у кого-нибудь из чиновников, чтоб подвёз, значило бы только и себя и его поставить в неловкое положение.

Как он может согласиться? Чтоб его увидали вместе с корреспондентом?!

Надо было и утром и вечером, когда зги не было видно, ходить пешком.

Всякий понимает, что никаких ресторанов на Сахалине не полагается.

Есть клуб для чиновников. Но туда меня теперь не пустят.

Что же есть?

Идти две версты к пристани, ждать часа два катера, болтаться две мили до парохода, чтоб пообедать. Потом назад. На это одно уйдёт целый день!

На всё это меня обрекало запрещение переехать на берег.

Начиналась весна, сезон арестантских «бегов». Умирающего с голода народа кругом рыщет масса. Грабежи и убийства по дороге от поста к пристани случаются часто.

И я должен быть искренно признателен каторге, что никому не пришло в голову напасть на меня, когда я, спотыкаясь о замёрзшую грязь и падая, с револьвером, плёлся глухою дорогой, проложенной в лесу, тёмным вечером.

Кончиться всё могло тем, что или я бы ухлопал напавшего на меня беглого, или меня бы ухлопал напавший беглый.

Стоило для этого ездить на Сахалин!

Но как я благодарен за это запрещение переехать на берег!

Эти пешие путешествия, с отдыхами, с беседами со встречными людьми, дали мне возможность познакомиться со многим, чего бы иначе я не узнал.

Дали мне возможность познакомиться с людьми, кончившими своё наказание, отбывшими каторгу и поселенчество и крестьянство, имеющими право вернуться в Россию. С людьми, дождавшимися «радостного дня» и после того годами милостыней живущими около пристани, потому что им не на что вернуться в Россию.

Какое отчаяние я видел.

Какой ужас видел у людей, которые приплелись к пристани, чтоб ехать на материк, из глубины Сахалина.

— Вышли на поселье. Занялись домообзаводством. Землю мотыкой разделали. Теперь всё бросаем — и дом и землю. Тут голод, страшно — за гривенник зарежут!

Только благодаря странствованиям по харчевням, я видел воочию, до каких ужасов с голода доходят жёны, добровольно последовавшие за своими мужьями.

Я видел, как торгуют собою семидесятилетние старухи. Благодаря пешим странствованиям, я наткнулся на вертеп Сашки Медведевой, — одну из самых последних ступеней человеческого падения. Я познакомился с палачами, которые нанимались нянчить детей, и с матерями, которые предлагали своих восьмилетних дочерей.

Гг. служащие бегали от меня как от чумы.

Мне не отвечали даже на самые простые вопросы.

— Скажите, сколько у вас арестантов в кандальной тюрьме?

Это-то уж не секрет. Это даже в сахалинском календаре печатается.

— Право, не знаю… Виноват… У меня есть дело…

И бежит в другую сторону.

И кругом, кругом такое злорадство, такое торжество:

— Налетел? Корреспондент!

В это время только один человек подал мне руку.

Доктор Николай Степанович Лобас.

Он прямо подошёл:

— Милости прошу ко мне.

— Доктор, — даже испугался я, — а ваши отношения с администрацией из-за этого…

Он рассмеялся своим весёлым, бодрым я ясным смехом:

— Ну, уж, батюшка, их-то ничем не ухудшишь!

Лобас у всех был «бельмом на глазу». А каторга его боготворила.

Многим русская каторга обязана докторам. Смело можно сказать, — всем, что в ней только было когда-нибудь еле-еле, чуть-чуть светлого.

— Но такого другого Лобаса каторга не видывала! — говорили каторжане, пробывшие в каторге лет даже по сорока.

«Лобас» стало даже именем нарицательным.

— Известно, доктор такой-то хорош, — говорили каторжане, — лобасист, это верно! Шибко лобасистый доктор. А только до Лобаса всё же ему далеко.

И это было достигнуто не «потаканьем» каторге. Совсем нет. Притворяющемуся каторжанину, из лени, не желающему работать, доктор Лобас при мне говорил прямо:

— Ты здоров, и от работ тебя освободить не могу!

Несмотря даже на то, что тот был «страшным человеком».

Но больного, но права больного, — каторга знала, — Лобас сумеет отстоять, во что бы то ни стало отстоит.

Когда прошёл слух, что Лобас уходит, — каторга сложилась по копейке, чтоб поставить памятник на могиле его ребёнка, умершего на Сахалине.

Александровская кандальная «головка» каторги не снимала шапки при встрече с губернатором.

Но когда шёл навстречу с нянькой сын Лобаса, Павлик, четырёхлетний карапуз, — вся партия кандальных, как один человек, снимала шапки:

— Павлику почтение!

К Лобасу, в его милую семью, я ходил обедать, пить чай, отогреваться, когда холод или голод заставляли меня злоупотреблять гостеприимством.

Лобас был единственным человеком, который хотел и не боялся перекинуться со мной словом.

В редкие у него свободные минуты мы вместе гуляли.

И это оказалось потом главным козырем моей игры!

Удивительно, как мне благоприятствовали обстоятельства.

Не сложись обстоятельства так, я и половины не узнал бы того, что узнал, не мог бы так «войти» в каторгу.

Люди натосковались в течение зимы. И вдруг этакое происшествие. Корреспондент. Губернатор отказал. Что теперь ответит самое высшее начальство для края: сам генерал-губернатор!

Конечно, в канцеляриях других разговоров не было.

От своего брата-каторжанина вся каторга знала:

— Приехал барин. «Судится» с начальством!

Это сразу привлекло на мою сторону симпатии каторги.

— Кто кого?

Это был самый животрепещущий вопрос в тюрьме.

Я везде показывался с Лобасом. Только с одним Лобасом.

Это, как потом говорили мне каторжане, дало им понять:

— Что есть за человек.

При встрече со мной даже кандальная снимала шапки.

Я чувствовал, и видел, что почва приготовлена, приготовлена отлично.

А всё-таки я ходил мимо полей тюрьмы, как мимо заколдованного замка.

Вдруг придётся уехать, увидавши всё это снаружи и не заглянувши внутрь!

Телеграмму генерал-губернатору в Корсаковск я отправил в первый день приезда.

Я писал её, перечитывал, переписывал.

— Чёрт возьми, есть же ведь у меня способность писать! Выручай же, способность, если ты есть! Ты мне никогда не была так нужна! Как убедить генерал-губернатора, что моя поездка не страшна, не опасна, нужна, может быть, полезна?

Слов пятьсот полетело в Корсаковск.

А время шло, и ответа не было.

Бедные телеграфисты! Как, должно быть, я им надоел, раз по десяти в день заходя на телеграф:

— Не знаете, прибыл генерал-губернатор в Корсаковск?

— Нет ещё.

Чиновники, наконец, сами стали со мной заговаривать:

— Что? Послезавтра едете?

С самой любезной усмешечкой.

Даже в кают-компании перестали надо мной подтрунивать. Когда. последний помощник начал было:

— Вот придём мы с вами теперь в Китай…

Старший офицер посмотрел на него так, что юноша поперхнулся и замолк.

Капитан В. Н. Китаев, добрый и славный человек и мой большой приятель, говорил с отчаянием:

— И охота вам было на этот чёртов Сахалин ехать! Посмотрите на своё лицо! Ведь вы на себя не похожи!

Наконец, мне объявили:

— Завтра на рассвете снимаемся.

Даже мысли ни одной в голове не было когда я шёл по главной улице поста Александровска.

Хотелось только рыдать, — и больше ничего. Завтра отсюда уеду, так ничего и не видав.

В это время я услыхал своё имя.

Жена доктора Лобаса, открыв форточку, кричала мне:

— Телеграмму вам рассыльный приносил! Думали, что вы у нас!

— Где ж…

— На пристань пошёл.

Я не шёл — бежал на пристань.

— Рассыльный? только что на катере на пароход поехал. Вас искать!

Ждать — прошло бы часа три-четыре.

Задыхаясь от бега, я бросился обратно в пост Александровск.

На телеграф.

— У вас есть из Корсаковска телеграмма на моё имя?

— Была.

— Не можете ли вы мне её прочесть по ленте?

Телеграфист нашёл и стал медленно, по складам читать:

— Охотно… разрешаю… пребывание на острове… осмотр тюремных и прочих учреждений… Телеграфирую генералу Мерказину о полном содействии… Генерал-лейтенант Духовской.

Никогда, — ни до этого ни после, ни в моей журнальной деятельности ни в личной жизни, — я не чувствовал такого счастья, такой радости.

Такой необузданной радости.

Я вылетел с телеграфа, не заметив лестницы, полетел.

У меня голова шла крутом. Я не чувствовал под собою ног.

— Не сон ли?

И немедленно пошёл к губернатору.

— Доложите!

Через секунду передо мной отворили двери:

— Просят!

Губернатор шёл мне навстречу, приветливый, улыбающийся:

— А я могу вас порадовать. Получена телеграмма от его высокопревосходительства…

— Благодарю вас… Я тоже получил телеграмму от генерал-губернатора.

— Да? Что же вам пишет его высокопревосходительство.

Я сказал.

— Пожалуйста! Прошу вас садиться! Ну, вот, я очень-очень рад!

Губернатор, поздравляя, жал мне руку, улыбался.

— Я ничего не имею против гласности. Но вы сами понимаете… Моё положение… Но раз его высокопревосходительство разрешил, я готов. Смотрите нас, смотрите…

Он позвонил.

— Правителя канцелярии! Теперь надо позаботиться о квартире для вас!

— Нет, относительно квартиры очень вам благодарен. Я остановлюсь на частной. Вот лошадей я просил бы. Здесь частных нет.

— Конечно, конечно, Но почему ж вы не хотите казённой квартиры?

— Ваше превосходительство! На Сахалине, да ещё «на казённой квартире!» Это уж будет слишком!

Мы оба весело смеялись.

Вошёл правитель канцелярии.

— Сделали вы распоряжения?..

— Везде уж посланы телеграммы, чтоб, когда г. Дорошевич приедет, ему оказывали полное содействие по его указаниям. .Смотрителю тюрьмы сообщено, чтоб были предоставлены г. Дорошевичу лошади.

— Вот видите! — с довольным лицом обратился ко мне губернатор. — Всё, что от нас зависит, мы всё готовы сделать.

— Благодарю вас. Вы позволите мне посещать тюрьмы одному, говорить с каторжанами без присутствия конвойных?

— Всё, всё, что вам будет угодно. Сказано: «полное содействие».

— Если нужны будут справки в канцеляриях, занятия в архиве…

— Повторяю, всё, что угодно, «Осмотр тюрем и прочих учреждений». Всё для вас открыто. Воля его высокопревосходительства…

И, дружески провожая меня, губернатор говорил:

— Работайте! Желаю вам успеха! По опыту сам знаю, что многое тут необходимо осветить. Я ничего не имею против гласности. Но вы сами понимаете; моё положение… А теперь, раз его высокопревосходительство разрешил, — дело не моё!

Не успел я отойти шагов пяти от канцелярии, как быстро ехавший мне навстречу кучер-каторжанин осадил дрожки.

— Ваше высокоблагородие, лошади под вас!

Встречные служащие махали мне руками, останавливали, соскакивали с экипажа, пожимали руку, поздравляли:

— Ну, слава Богу! Разрешили! Этого и нужно было ждать! Ну, что это, на самом деле, не пускать? Какие, на самом деле, секреты! Вы знаете, наш губернатор отличный человек, но он немножко службист! Вносите, вносите свет в нашу жизнь! Вы где остановитесь?

И одно огорчало их, что я остановлюсь не у кого-нибудь из чиновников, а на частной квартире:

— У меня есть комната!

— У меня!

— У меня вам будет удобно!

Оставалось только распроститься с пароходом, на котором я столько перемучился, перевезти свои вещи на. квартиру к совершенно частному человеку, представителю фирмы Кунста и Альберса.

Утром все чиновники явились ко мне с визитами.

Мне надо было только узнать, когда кого из них не бывает дома. В этот час заехать и оставить карточки, — холостым по одной, женатым по две,

И я принялся, наконец, за работу.

Так трудно иногда бывает попасть даже на Сахалин!

Содействие мне, действительно, оказывалось «полное».

Для соблюдения приличия, в первый раз я шёл в тюрьму обыкновенно со смотрителем.

Он мне её показывал, а затем я говорил:

— Чтобы не отнимать у вас времени, вы мне позволите посещать тюрьму одному? Всегда, когда мне будет надо.

Он кланялся:

— Генерал-губернатором приказано полное содействие…

И отдавал приказ надзирателям.

Для свиданий с каторжанами наедине в моё распоряжение была предоставлена в свободные часы пустая канцелярия,

Если это был кандальный, его конвойные оставались на дворе, — и я мог беседовать с ним в одной из комнат канцелярии сколько душе угодно с глаза на глаз, без опасения, что нас подслушают. Входные двери были изнутри заперты, и ключи лежали у меня в кармане.

По моему требованию мне «выводили» арестантов из кандальной, карцеров, из подследственных камер. Всех, кого мне будет угодно.

Если нужны были справки в канцеляриях, — они наводились немедленно. Приказывалось:

— Бросьте другую работу!

Я должен быть признателен писарям-каторжанам. Народ всё же более или менее интеллигентный, они старались особенно показать свою интеллигентность, — и справки «писателю» делали как можно точнее и подробнее.

Многие среди них сочувствовали желанию «написать всю правду про каторгу» и потихоньку шептали мне:

— А вы вот на какое дело обратите ещё внимание. У нас вот какие документы есть. Вы только затребуйте, — а уж мы вам предоставим.

Всё, что касалось старых дел, — архива, — было также вполне. предоставлено мне.

Гг. служащих больше всего мучил вопрос:

— Поедет ли он потом к генерал-губернатору?

Вдруг поедет да нажалуется: «содействие было не полное».

Я, разумеется, ехать к приамурскому генерал-губернатору и не собирался. Но так, полусловами поддерживал в служащих выгодное для меня опасение.

— Пусть стараются!

И они старались.

Опасений «перехватить», выдать какую-нибудь служебную тайну не существовало.

Всё покрывало «распоряжение г. генерал-губернатора».

Как везде в канцеляриях, никто не думал о деле, — все боялись только могущего быть гнева начальства за недостаточную исполнительность.

Бояться того, что гг. служащие запугают каторгу, и та послушно притаится, — было нечего.

Тут накопилось столько горя, отчаяния, злобы, что людям было не до рассуждений:

— Что нам за это будет?

Во всём отчаявшиеся люди, которым нечего больше терять, резали правду при смотрителях, в лицо.

И как резали!

Сквозь землю хотелось иногда провалиться от неловкости за смотрителя.

Пробовали кое-что от меня спрятать.

Например, в Дербенском карцерных перевели куда-то на край поселенья и заперли в пустую избу.

— У нас карцеров и в помине нет. Смирно.

Но каторга сама, мне шепнула:

— Вот туда сходите. Вот где спрятаны люди.

Каторга меня приняла исключительно хорошо: с доверием и симпатией.

Я слышал отзывы о себе:

— Молодчага! Его пускать не хотели, а он добился! Против всех пошёл!

Это казалось им «смелостью», «лихостью» — качества, которые они в человеке ценят.

Раз даже какой-то каторжник заметил:

— Ты сам, барин, мы видим, из «Иванов»!

Это, по-тюремному, уж большая похвала.

Теперь мне нечего было таиться, я открыто «дружил» только с друзьями каторги, — исключительно с ними.

И каторга определила ещё до нашего личного знакомства:

— Этот человек лобасистый!

Разумеется, каторга всё же сдалась не сразу. Каторга «пробовала» человека. Были попытки пугать.

Какой-нибудь «Иван» бахвалился:

— Стрекача задаст!

Но я знал, что это «пробы». И выдерживал их спокойно и, по большей части, чтоб не обидеть и не нажить себе врага, обращал всё в шутку.

Каторге нравилось, что я на них не смотрю, «как на зверей».

— Уж больно вольно с нами ходит!

«Иваны», вообще не любящие, чтобы говорили о чьей-нибудь смелости, кроме ихней, говорили:

— Ходит-ходит, а у самого, чай, под низом железная рубашка!

Приём, к которому иногда прибегают некоторые смотрители.

Часто, сидя в тюрьме, окружённый каторжанами, я слышал, как осторожно «Фомы неверные» ощупывали мою спину.

Давши «нащупаться», я обыкновенно оборачивался:

— Что? Нет?

И мы смеялись.

— Что вы? звери, что ли? Такие же люди, как и все!

Это отношение к ним им нравилось.

Ко всякому горю надо отнестись внимательно. Всякую жалобу, обиду надо выслушать до конца и «принять к сердцу», как бы даже пустячна она ни была.

На ваш взгляд — пустяк. А у человека, у которого от жизни остались одни крохи, каждая кроха на счету и дорога и страшно важна.

Хотите заслужить его расположение, смотрите на вещи его глазами и оценивайте всё с его точки зрения.

Но никакой сентиментальности:

Люди, огрубевшие, ожесточившиеся среди страданий, «сентиментов» не любят. «Сентименты» им мерзки, противны.

Отнеситесь к ним сентиментально.

— Ах, бедненькие!

И всё погибло: вы напомните им «благотворителей», которые с книжечками, с подачечками, с увещаньицами ходили к ним в тюрьмы в Европейской России.

— Ходили, канючили, а облегчения никакого не вышло.

Каторга их глубочайше презирает.

Если каторга видит, что вы действительно относитесь к ней с глубоким чувством, — она вам поверит. А сентиментальности-то они видали, в сентиментальности на их спинах кто не упражнялся!

— Хе-хе! Свою душу спасают? А нам до их души какое дело? — говорит каторга про тюремных филантропов. — Нам о себе впору думать. Иди, спасай свою душу куда хочешь. А не туда, где чужие гибнут.

Но если вы хотите добиться полного расположения и доверия каторжанина, заговорите с ним… об его здоровье.

Помните Достоевского. Когда князь Мышкин в «Идиоте» рассказывает о смертной казни:

— Я видел лицо человека, когда его подводили к гильотине. И выражение этого лица было такое, что если бы человеку предложили целую вечность простоять на квадратном футе земли над бездной, он согласился бы даже на такую жизнь. Только бы жизнь!

Как ни велики мучения каторги, но самоубийства в тюрьме редкость. Никто так не цепляется за жалкие остатки жизни, как эти несчастные.

И мысль о здоровье, это — самая главная мысль, это — «навязчивая идея» каторжанина.

До смешного.

Человек зарезал две-три семьи, бегал, принял сотни плетей, неисчислимое количество розог. А жалуется он:

— Ваше высокоблародие, обратите внимание, как с нами обращаются. Когда меня ещё отправляли, — в рязанском тюремном замке три дня без пищи просидел. Потом животом мучился, и доктор даже снадобья не дал!

Это было… двенадцать, пятнадцать лет тому назад.

Все случаи, когда он заболевал, всякий каторжанин помнит наизусть. Случается, забыл:

— Не-то шестерых в тот раз убил, не то пятерых. В горячности был, да и времени довольно.

Но что он в «пятом» — в девяносто пятом — году «грудями болел», в «седьмом» — «животом маялся и всякого расположения к еде лишился», — он помнит и не забудет никогда, ни за что.

— То до других касающее, а это до меня. Всякий о себе. Своя только болячка больна.

И если вы хотите «расспросить» каторжанина, — первым вопросом ему задайте:

— Что это у тебя, — или у вас, если он чуть-чуть считает себя повыше других, — лицо как-то? Здоров ли?

Он начнёт жаловаться. В тюрьме, действительно, все больны. Вы внимательно расспросите, как он чувствовал себя раньше, не болел ли тем, тем, какого вообще здоровья с детства.

Это второй козырной туз в вашей игре.

Они все любят возвращаться памятью к тому времени, когда были ещё обыкновенными, «свободными людьми», как и все. Особенно к детству.

Он будет вам клясть и проклинать своих родителей или воспитателей, или с чувством вспоминает об отце, матери, родных. Выслушивайте только внимательно все, даже неинтересные для вас, но важные для него подробности. И тогда вопрос:

— Как же ты до преступления дошёл?

Прозвучит не праздным любопытством, а человечным участием.: Вы можете рассчитывать на интересную беседу.

Какую роль играли в моих работах деньги?

Очень большую. Денег у меня было много. А на сахалинский счёт — страшно много.

Но я сразу взял за правило не расшвыривать их, чтоб не потерять уважение каторги.

Несколько подходящих случаев дали мне возможность сделать несколько хороших ходов.

У одного поселенца, только что кончившего каторгу, бродяги зарезали корову.

Поселенец был человек хороший. Его любила и жалела вся тюрьма.

Теперь ему был конец.

Он только что устроился, взял из казны на выплату корову, стал поставлять служащим и в тюрьму «майданщикам» молоко.

Как вдруг такое несчастье. Оно раздавило его совершенно.

Заработка лишился. Коровы нет. А платить за неё надо.

Казна говорит:

— Нам какое дело? Взял, — берёг бы.

Поселенец повесился. К счастью, домашние вовремя увидели и сняли несчастного с петли.

Вся тюрьма тужила о бедняге.

Я купил ему корову.

Это обрадовало всю тюрьму.

Другой случай. Каторжанина «задрали». Каждый день дерут: ленится, не исполняет работ.

В конце концов, смотритель требует его в канцелярию.

— Должно, в другую тюрьму ушлют!

И каторжанин в полном ужасе: идти к смотрителю ему не в чем. Ни халата ни бушлата — куртки.

За пропажу вещей уж, действительно, «шкуру спустят».

Каторжанин ходит полубезумный.

Тюрьма решила:

— К вечеру поглядеть. Где-нибудь висеть будет.

— Только и осталось.

Человеку, кроме самоубийства, ещё один выход, — бежать. Но куда он побежит, если едва на ногах держится.

Я разузнаю. «Уроков» исполнять не может, — потому что обессилел, второй месяц питается «в одну ручку», одной «баландой», без хлеба. Паёк хлеба на два месяца вперёд проиграл в карты. Проиграны же и халат и бушлат.

И никто даже надеть, к смотрителю пойти не даёт. Всякому своя шкура дороже:

— Угонят из конторы в другую тюрьму. Ищи, свищи! С меня шкуру спускать будут: ни халата ни бушлата.

Я выкупил у ростовщиков и одежду и паёк хлеба. Вся тюрьма за него обрадовалась.

И таких случаев представлялось много. Надо было только «входить» во внутреннюю жизнь тюрьмы и поселья.

Зато, если какой-нибудь «жиган», умасливая, жаловался на выдуманные несчастья, я, разузнав, говорил ему, приводи он хоть десяток свидетелей:

— Врёшь. Тебе на игру. Скажи просто: продулся!

И, чтоб не обидеть его окончательно, давал полтинник, двугривенный.

Это создавало мне уважение тюрьмы:

— Человек с рассуждением. Не зрячий.

И тюрьма часто даже сама предупреждала меня:

— Такие-то заговор делают, хотят обставить. Вы не поддавайтесь, у таких-то, таких-то расспросите. Лучше кому надо поможете!

Разумеется, не обходилось без эксплуатаций. Часто в моих интересах было поддаться эксплуатации, — надо было заслужить расположение какого-нибудь негодяя.

Масса каторги относилась ко мне хорошо. Надо было только среди неё уметь выбирать людей «для предварительных работ». Людей, которые пользовались бы авторитетом, доверием среди каторжан, могли бы объяснить им хоть приблизительно, кто я, зачем приехал, что меня бояться нечего.

Такими людьми для меня в Александровской кандальной тюрьме явились Полуляхов и Пазульский.

Полуляхов, «знаменитый» убийца семьи Арцимовичей в Луганске, — один из ужаснейших убийц в мире, — человек недюжинных, выдающихся способностей.

Тысячи раз был прав Толстой. Помните слова Митрича во «Власти тьмы»:

— Мужик, — хоть в замке чему научится!

Попав в «замок», Полуляхов кое-чему научился. Кое-что услышал, кое-что прочитал. Познакомился даже с дарвиновской теорией «борьбы за существование».

Понял её, конечно, по-своему, по-волчьи, — и нашёл в ней успокоение своей мятущейся совести:

— Не я, так меня, это — только борьба за существование.

Авторитет его у каторжан страшно велик.

С ним я быстро «сошёлся».

Ему польстило то, что я отдавал ему явное предпочтение, как «замечательному преступнику», и то, что я удивлялся его учёности.

Я сразу сказал ему:

— Если такой человек, как вы, мне поможет, — многое можно сделать. Но ваша помощь, Полуляхов, необходима. Вы самый просвещённый здесь человек. Если судьба ваша так ужасна, так принесите хоть ту пользу, которую на вашем месте постарался бы принести всякий другой просвещённый человек. Помогите мне принести пользу другим, гибнущим в борьбе за существование.

И Полуляхов старался.

Когда кто-нибудь не поддавался, когда приходилось наскакивать на человека особенно недоверчивого:

— Чего там чужих людей к нам пускать!

Я говорил Полуляхову:

— «Приготовьте».

И, чтоб поддержать свой престиж, Полуляхов «приготовлял» мне этого человека. Уговаривал, убеждал, разъяснял и ломал недоверие.

Пазульский, старик, когда-то атаман на юге трёх разбойничьих шаек, приговорённый к смертной казни за убийство смотрителя, помилованный на эшафоте, — гроза и величайший авторитет тюрьмы.

Он «уставляет законы».

Его расположение я заслужил так.

— Ну-ка, Пазульский, поговорите с барином по-аглицки.

Пазульский, оказывается, достал где-то самоучитель английского языка, и в тюрьме выучился читать и говорить.

Он заговорил.

Бедняга! Про него можно было сказать: «говорит как пишет». Он произносил все буквы, как и следует произносить, по-латыни.

Ничего нельзя было понять.

Вся тюрьма ждала:

— Действительно ли, Пазульский так велик, что даже «по-аглицки может», — хоть в Америку беги!

Одним словом, взглядом, улыбкой я мог разбить весь престиж человека, добытый годами и кровавой ценой.

Я сделал все усилия, чтобы понять.

Представлял себе дикие слова, которые произносил Пазульский, написанными, читал и отвечал также, понятно для него произнося все буквы.

Результат вышел потрясающий! Пазульский забил меня!

— Ещё лучше барина говорит! Скорее!

Престиж был не только спасён, — поднят. Но как очень умный человек, сам-то Пазульский понял, в чём дело. Потом, один на один, он меня спросил:

— А что, я плохо говорю по-английски?

— Совсем не говорите, Пазульский. Так не говорят!

Он крепко пожал мне руку:

— Спасибо, что при тех чертях не срезали!

Пазульский своим авторитетом был мне полезен далеко за пределами Александровской тюрьмы.

Когда я собрался ехать далеко в центр Сахалина, в Рыковское и Онор, — Пазульский сказал мне:

— Хотите, я вам дам рекомендательные письма. У меня есть там по тюрьмам приятели, и меня вообще знают.

Это были самые оригинальные рекомендации. Но зато и самые могущественные.

«Человек, который вам отдаст это письмо, — писал Пазульский, — мне дружественный. Примите его, как меня. Бояться нечего. Можно говорить всё».

И такое рекомендательное письмо открывало мне двери во всякую тюрьму.

Полуляхов и Пазульский оказали мне больше всех услуг. Менее могущественных, но тоже важных помощников, я легко, присмотревшись, отыскивал везде. Но главным моим помощником, повторяю, было сострадание. Его накопилось так много, что оно рвалось наружу, рвалось к каждому, кто имел уши и хотел слышать.

Мне остаётся ответить ещё на один вопрос, который приходилось слышать часто:

— Не страшно ли среди каторжан?

Было иногда страшно.

Было страшно, когда я разговаривал с одним тачечником, огромного роста и неимоверной силы каторжником.

Он только что кончил свой срок, — на три года был прикован к тачке, — и ему объявили, что он приговорён к прикованию ещё на три года.

Это было выше человеческих сил.

Когда он рассказывал мне об этом, его лицо вдруг стало бледным, как полотно, в глазах «запрыгали черти».

Этот колосс стучал тачкой об землю и орал:

— Что ж мне теперь остаётся? Треснуть этой тачкой по голове первого попавшегося? Пусть повесят!

У него не хватало сил самому покончить с собой.

Кругом каторжане дёргали меня за пальто, шептали:

— Отойдите! Отойдите!

Только боязнь уронить себя перед каторгой заставляла стоять неподвижно лицом к лицу с этим «взбесившимся» человеком и, не моргая, смотреть в его глаза.

Он сам потом говорил мне, извиняясь:

— Простите, что орал. Но ещё хорошо, что так обошлось. Себя не помнил.

Страшно было когда в кандальной тюрьме на меня кинулся какой-то китаец.

Несколько лет он обращается ко всем с какими-то просьбами. Но кто ж понимает по-китайски?

Китаец, может быть, считающий себя не виноватым, может быть, действительно ни в чём не виноватый, дошёл до отчаяния. Каторжане говорили мне, что он жестами объяснял им:

— Придёт кто, — задушу. Меня повесят. Больше, должно быть, терпеть не может.

Страшно было, когда в одной из тюрем я вдруг очутился перед сумасшедшим, и он кинулся, заорав:

— Где манифесты? Манифесты от нас прячете?

В тюрьмах много эпилептиков, много сумасшедших, которые наказываются каторгой. И это делает посещение тюрем несколько страшным.

А так…

Никогда в жизни я не выходил из банкирской конторы без сознания, что я потерял там несколько рублей. А ни в одной из сахалинских тюрем у меня не вытащили даже носового платка


Вот сильно затянувшееся, — прошу прощенья, — предисловие к моей книге «Сахалин». Я считал нужным написать его, — чтобы рассказать публике о том, как нашему брату, журналисту, лишённому всяких прав, приходится доискиваться истины.

Я посвятил это предисловие моим братьям, журналистам, конечно, не для того, чтоб похвалиться:

— Вот какой я молодец! Мне противодействовали, а я добился!

Я сделал это просто потому, что повесть о злоключениях журналиста им ближе и понятнее, чем другим. Я сделал это для того, чтобы сказать им:

— Друзья! Не жалуйтесь на противодействие! Благословляйте его! Часто, когда нам противодействуют, мы от этого становимся только сильнее. Это противодействие — часто только залог нашей самостоятельности.

Заканчивая предисловие, я считаю долгом выразить глубокую признательность всем, кто «противодействовал» мне попасть на Сахалин. Только благодаря этому, я избег величайшего несчастья, — смотреть чужими глазами.

Мне не показывали, — я видел.

Не показывали то, что угодно. А я видел сам, что нужно было видеть.

И только благодаря этому я мог написать книгу, в которой тысячи недостатков и всего одно достоинство:

— Правда.

Это я могу сказать спокойно.

Примечания[править]

  1. Бедняга впоследствии снова, и на этот раз уж окончательно, сошёл с ума и умер. И снова на том, что он лошадь. А каланчу, выстроенную каторжниками по его сумасшедшему приказу, он сам показывал мне в селении Рыковском.