Кандалы (Петров-Скиталец)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Кандалы
автор Степан Гаврилович Петров-Скиталец
Дата создания: 1940, опубл.: 1956. Источник: http://publ.lib.ru/ARCHIVES/S/SKITALEC_Stepan_Gavrilovich/_Skitalec_S.G..html
 
Википроекты: Wikipedia-logo.png Википедия


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ[править]

I[править]

Солнечное, веселое утро ранней весны. Широкая улица большого села полна жидкой грязи, луж и весенних журчащих ручейков. Издали, с высокой колокольни сельской церкви, несется радостный трезвон пасхальных колоколов. На углу широкой церковной площади над спуском к реке стоит маленький бревенчатый домик с высоким крыльцом. Около дома, где недавно работали плотники, лежат сырые пахучие балки, и это очень радует ватагу ребятишек, босых, с засученными по колено штанишками, с длинными волосами, остриженными в кружало; и только самый маленький из них — трехлетний карапуз — одет по-городскому: в курточку и картузик с лентами, в новенькие башмачки. Все на нем новенькое, нарядное, праздничное. Из кармашка виднеется серебряная цепочка часов.

Ребятишки содрали сырую кору с балки, мягкую с внутренней стороны, отделяют ее влажными, нежными лентами, вьют игрушечные вожжи и кнутики. Все они сидят на крыльце, занятые работой. Верховодит Таторка, самый большой. Остальные смотрят, с каким искусством вьет он сырую веревочку. Маленький стоит внизу, так как не может влезть по ступенькам иначе как на четвереньках.

— Вукол! — ласково говорит Таторка маленькому,— что это у тебя на цепочке?

— Часы — отвечает Вукол.

— Дай поглядеть!

Таторка сам вынул из кармана ребенка настоящие серебряные часы, понюхал их, лизнул и приставил к уху.

— Тикают! ей-бо! чево-сь там внутре тикает! Отцовы, што ль?

— На имянины подарили! — говорит Вукол и хочет взять часы обратно, но Таторка сел с ними на верхнюю ступеньку и занялся открыванием крышки.

Ребятишки, как мухи, облепили его.

Вуколу очень хочется получить обратно часы, но он стесняется настаивать, да и трудно влезть на крыльцо, не растолкаешь ребятишек: все они больше его.

— Ишь ты! — насмешливо говорит Таторка,— при часах! А картуз-то какой, с лентами да с цвятами!

Ребятишки засмеялись.

— Богатые, черти! — продолжал Таторка, ковыряя часы ножом.

Вукол, обиженный смехом товарищей, вспыхнул до ушей, снял картуз, сорвал с него ленты и искусственные розы, бросил их на землю, растоптал.

Ребята опять захохотали:

— Стриженный наголо, как татарин!

И занялись часами.

В больших глазах Вукола стояли слезы.

Таторка отломил обе крышки часов и начал вынимать винтики и колесики, доискиваясь, что же именно тикает там, «внутре».

— Отдай часы! — кричал Вукол.

Обратно Вукол получил их в разобранном виде: вся внутренность часов представляла пригоршню обломков.

— Ничего,— ободрил его Таторка,— тебе их дома уделают!

Вукол молча засовывал обломки в карман.

— Дай ручку, не сердись! — ласково сказал Таторка, спускаясь с крыльца.

Вукол, примиренный и польщенный, улыбнулся.

— На! — он доверчиво протянул крошечную ручонку.

Таторка неожиданно прижал его ладонь пониже своей поясницы и сделал неприличие.

Все засмеялись в восторге.

Вукол заплакал. Ему казалось, что рука его осквернена навсегда. Хотел бежать домой, но и с товарищами жаль было расставаться: предполагалась игра в лошадки с только что приготовленной сбруей.

— Дурак! — сказал он Таторке.

— Я дурак? Я те дам! Вдарю в нос — сразу кровь брызнет... а отцу скажем, что ты дрался на улице! Тебе не велят драться, а нам ничего, можно! Чего глазами хлопаешь? И глаза-то по плошке, не видют ни крошки! Вот лужа, взял да вымыл, только и всего! Да нешто я поганый? — Таторка угрожающе двинулся к нему, но вдруг смягчился: — Ну, айдате в лошади играть! Тройками, што ль? Вукол! Пойдешь в мою тройку?

— Пойду.

Ребятишки, взявшись за руки, выстроились в тройки. Каждый взял вожжу в зубы. Таторка, ямщиком, по-настоящему хлещет свою тройку. Вукол изображает пристяжную; все мчатся по грязи серединой широкой улицы, новенький костюмчик Вукола забрызган грязью, но солнце сияет радостно, грязь — теплая, сверкает под солнцем, ручейки журчат, от сбруи так свежо и вкусно пахнет; Вукол счастлив, что Таторка принял его в игру, скачет с пахучею, мягкой, горьковатой вожжой в зубах, загибая голову набок, как делают лошади в пристяжке,— и вдруг, споткнувшись, неожиданно падает в грязь. Тройка останавливается, и все товарищи смотрят, как он поднимается из лужи: жидкая грязь течет с лица и рук, весь его нарядный костюмчик в грязи. Чтобы вызвать сочувствие товарищей, Вукол громко плачет, стоя в грязи с оттопыренными в стороны выпачканными руками. Но ребята опять смеются.

— Ну, разинул рот шире варежки! — говорит Таторка.— Я те вот заткну его!

Таторка схватил с дороги горсть лошадиного навоза и хочет запихать ему в рот.

Вукол с ревом пускается наутек, туда, где виднеется на углу крыльцо родного дома. Он бежит изо всех сил, но Таторка много больше и сильнее его, на мостике через канаву догнал, схватил за шиворот и — о ужас! — напихал ему полон рот, вымазал навозом губы и щеки. Малыш даже плакать перестал, судорожно наклонился к ручью и стал отмывать лицо мутной водой. Весь он перепачкался и вымок, но играть в лошадки ему все-таки хочется, только не с Таторкой. Ребятишки стоят вдалеке и смотрят, как Таторка шагом возвращается к ним.

Вдруг на крыльце появляется отец Вукола. По выражению его лица заметно, что отец слышал его плач, быть может, все видел и очень сердит. Длинные густые кудри отца развеваются по ветру. Он быстро идет к сыну, молча берет Вукола за руки и уносит в дом. Там их встречает мать и всплескивает руками при виде всхлипывающего сына в истерзанном и заляпанном грязью костюме. Она не строгая, как отец, никогда не бранит и не наказывает; Вукол знает, что мать пожалела бы и утешила, переодела бы его во все сухое и отпустила играть, но отец сердито отстраняет ее, сам раздевает сына и кладет на свою большую кровать, завешенную пологом.

— Спи! — повелительным голосом говорит он, задергивая полог.

Вукол долго лежит всхлипывая. Если бы он мог предвидеть грозное появление отца, то не плакал бы на улице. Он с завистью слышит голоса товарищей за окном. Ему кажется, что отец не понял его слез, что надо было только приласкать, утешить и опять отпустить играть. С обидным ощущением, что он не понят, Вукол заснул в слезах.

Кто-то лизнул его влажным, теплым языком в самые губы. Он проснулся. На постель к нему забралась Дамка. Это его собака: для его забавы отец завел; она маленькая, рыжая, с длинной шерстью и пушистым хвостом, с остренькой мордочкой, с острыми ушами. Вукол обнимает ее, прижимает к груди, а Дамка щекотно лижет ему ухо.

Полог зашпилен булавкой. Мать всегда так делает, когда днем укладывает Вукола на своей кровати. Иногда и она ложится с ним, кормит его семечками, которые сама разгрызает для него. Вукол слышит — кто-то вошел в комнату, слышит голос соседа-мужика:

— Как хочешь, Елизар, а только что нынче она опять нашу курицу заела!

— Бил я ее сколько раз, думал — отстанет! — отвечает голос отца...

— Нет уж, коли проведала — не отстанет, лисьей породы! Сделай милость, истреби ты ее, ворует и ворует — что твоя лиса!

Слышны тяжелые шаги, мужик уходит. Отец тоже хлопнул дверью соседней комнаты. Вукол слышит, как он говорит о чем-то с матерью.

Смысла разговора с мужиком Вукол не понял. Что значит слово «истребить»? Теребить? На кого жаловался мужик? Кто ест кур? Вдруг его сердце сжалось тревогой: да ведь это Дамка! Про Дамку прежде говорили, что она ворует и ест кур!

Вукол заслышал легкие шаги матери. Занавеска отодвинулась: мать стоит и улыбается своей тихой улыбкой.

Дамка спрыгнула с кровати, мелькнув пушистым хвостом. Вукол тянется к матери. Она целует его и тихо спрашивает:

— А кто это тебе часы-то изломал?

— Таторка.

— А ты бы не давал!

— Он сам взял... поглядеть...— оправдывается Вукол,— он большой! Он мне руку опоганил и навозом насильно кормил!.. Глаза его вновь наполнились слезами.

— Мама... не надо мне новый картуз! Ребята смеются... Таторка дерется... Не с кем играть... Только с Дамкой... да с Пашкой!

Мать вздыхает:

— Ну, что ж! Играй с Пашкой, с девочкой лучше, а Таторку я прогоню с нашего двора!

Она одевает его в будничный старый костюм, надевает чулки, башмаки.

— Новый-то костюм весь в грязи у тебя! Не водись ты с этим разбойником!.. Ну, вставай!..

Вукол спрыгнул с постели.

Вошел отец — в пиджаке, в картузе, с ружьем, висевшим на ремне за плечами.

— Мама! Таторка сказал, что мы богатые. Правда?

— Нет, миленький, бедные! Мужики богаче нас! Вот скоро уедем отсюда! Ну, да ты еще маленький, ничего не поймешь!..

— Таторка не любит богатых... бьет меня, думает — мы богатые!

— Дурак твой Таторка! — вмешался отец.— Вот попадется он мне — нарву ему уши!.. Вор из него выйдет, а уж это хуже всего!

— Таторка часы-то разломал! — сообщила мать.

— Сами виноваты: доверили ребенку, нарядили, как путного... гляжу—а он в луже, что поросенок.

— Да ведь не сам он, товарищи такие!..

— То-то и есть! — вздохнул отец.

— Ты куда с ружьем-то?

— Да вот собаку хочу к кузницам отвести! Сынок! Пойдем со мной, ведь твоя собака! Я уж привязал ее у крыльца! Сам и поведешь!

— Не надо бы ребенку глядеть на такое! — заметила мать.

— Нет, пускай видит, что за воровство бывает!.. Чтобы с этих пор боялся воровства!

— Да чего еще смыслит дитё! — возражала мать.

— Ничего! Пускай запомнит, чтобы и в мыслях боялся вором быть... а то этот Таторка...

У крыльца смирно сидела Дамка на привязи. Отец отвязал ее и, чтобы она не вырвалась из рук ребенка, обвязал свободный конец веревки около пояса Вукола.

— Сам и веди ее, да помни, что она воровка, поделом вору и мука!..

Вукол с недоумением слушал отца, не понимая, зачем они идут к кузницам, но идти туда с отцом было лестно. Вукол бывал уже там, это близко за их домом, на задах, на берегу реки.

Дамка прыгала около Вукола, пытаясь лизнуть его в лицо. Завидев это шествие, откуда ни взялись ребятишки, увязавшиеся следом, в некотором отдалении.

По случаю праздника в кузницах не работали.

Против каждой из них стояли столбы для ковки лошадей. Под кручей блестела река, излучиной подходившая близко к задам домов. С колокольни несся веселый трезвон колоколов.

Отец коротко привязал Дамку к одному из четырех столбов и, взяв Вукола за руку, повернул назад. Пройдя шагов двадцать, он остановился и снял ружье.

— Стань позади! — сурово сказал он сыну,— и не пугайся — сейчас выстрелю!

Вукол стоял позади, со страхом смотря, как он поднял ружье, приставил ложе к плечу, и не понимая, зачем и куда отец хочет стрелять. Грянул выстрел, из ствола вылетел огонь. С дымом запахло чем-то острым. Вукол побледнел, губы его задрожали.

— Ну, вот и все! — сказал отец, опуская ружье.

Сквозь пахучий дым видно было, как на земле у столба трепыхалась Дамка.

Не помня себя, Вукол побежал к ней. Дамка дергалась всем телом. Из ноздрей ее струилась кровь. Вукол громко завизжал, упал на нее, обнял за шею.

— Дамка! Дамка! — кричал он... Спазмы сжали его горло. Слезы застилали свет. В глазах потемнело. Когда отец поднял его на руки, лицо ребенка дергалось...

Вукол очнулся. Ему казалось, что он долго спал, что часы целы, что Таторка не гнался за ним, что Дамка жива и сейчас прыгнет к нему на постель, будет лизать губы и ухо.

За окном слышен смех, шум детских, мужских и женских голосов, какой-то треск, словно горох сыплется в пустое ведро, и кто-то кричит нараспев:

— А ну, как баба за водой идет? а как ребята горох воруют?

И опять застучали в ведро, а ребятишки так смеются, что даже взвизгивают.

— Мама! — хочет громко крикнуть Вукол, но получается слабо и жалобно.— На улицу!

Мать распахнула полог.

— Что ты, мой милый? Головка-то не болит у тебя? Нельзя на улицу, отец не велел! Жар был у тебя!

— Нет, не болит! Я на улицу пойду! Что это трещит?

Бабы, мужики, ребятишки кольцом окружили мужика в синем кафтане, в высокой черной шляпе гречневиком, с барабаном, висевшим у него на поясе. Он дробно бил в барабан двумя маленькими палочками, по временам дергая толстую цепь, привязанную одним концом к поясу, а другим — продетую в ноздрю большому лохматому зверю.

Зверь то кувыркался и ползал по земле на четвереньках, то вставал, как человек, на задние лапы и тогда становился выше толпы целой головой. На другой, более тонкой цепи, привязанной за ошейник, был другой такой же зверь, но еще маленький, не больше цепной собаки. Звереныш сидел у ног мужика и спокойно смотрел на труды своей матери, на толпу, со смехом следившую за представлением.

— Это медведица с медвежонком! — сказала мать, поднимая на руки сына.

Медведица показывала всякие смешные штуки. Потом ее ввели в дом, и горница наполнилась народом. Медведица стояла на задних лапах и лакала водку из стакана, держа его в передних лапах.

Праздничная толпа, наполнявшая комнату, смеялась, галдела.

Медвежонка вывели во двор и там привязали к повалившемуся плетню под навесом. Вукол очень заинтересовался медвежонком: звереныш был совершенно ручной, никого не боялся и вел себя смешно. Вукол побежал вслед за ним. Очень хотелось познакомиться с ним поближе и поиграть, как играл с Дамкой.

Медвежонок сидел на плетне, погромыхивая цепью. Вукол стоял в нескольких шагах от него, засунув руки в карманы штанов. Маленькие медвежьи глазки сверкали добродушным дружелюбием. Некоторое время оба с любопытством смотрели друг на друга. Вукол решил начать игру: нагнулся, поднял маленькую сухую палочку и бросил в медвежонка. Тот обнюхал ее, взял в лапу, пососал и бросил обратно. Вукол засмеялся и, решив продолжать игру, бросил в него камешком. Медвежонок поискал камешек, не нашел и, спустившись с плетня, пошел к маленькому человеку на четвереньках, но помешала цепь. Тогда он встал на задние лапы и тихонько, жалобно заурчал, как бы жалуясь на цепь и словно приглашая подойти к нему поближе. Тут Вукол вспомнил, как хозяин медведицы в шутку боролся с ней перед хохочущим народом. Захотелось и ему заключить нового друга в объятия. Он протянул к зверенышу руки. Медвежонок обнюхал Вукола. От зверя пахло мокрой шерстью. Подошел к нему вплотную, но в это время кто-то схватил его сзади и поднял на воздух: это была мать Вукола. Ничего не говоря, она побежала со двора, крепко прижимая сына к груди.

На улице поставила на ноги, взяла за руку, сказала:

— Нельзя играть с медведем: он съест тебя! Пойдем лучше к Романевым!

Вукол удивился: ведь медвежонок такой смешной и веселый!

Романевы жили рядом, в большой старой избе. Их было много: бабка, седой дед, два бородатых мужика, два парня — все такие огромные, они казались Вуколу чуть не до потолка: бабы, девки, дети — всегда полна изба. В избе развешана конская сбруя, в сенях — крашеная дуга с колоколом: про Романевых говорили, что они испокон веку ямщики. Здесь живет Пашка, приятельница Вукола. Она каждый день приходит к нему играть в куклы или зовет на улицу. Губы и подбородок у нее всегда в болячках от лихорадки, она всегда паршивая, но Вукол любит ее всей душой.

Вся семья сидела за столом и обедала. Пашкина бабушка подавала на стол.

— Милости просим! — сказали все хором.— Али жених-от по невесте соскучился? Пашка! Пойдешь замуж за Вукола?

— Пойду! — отвечает Пашка, засовывая палец в рот, и, подойдя к «жениху», шепчет ему на ухо: — Пойдем на гумно. Все густо засмеялись.

Вукола с Пашкой давно звали женихом и невестой и, хотя они не понимали значения этих слов, тем не менее верили, что всегда будут играть вместе, даже когда вырастут большие.

Мать стала рассказывать о борьбе Вукола с маленьким медведем и просила не отпускать мальчика домой, пока не уведут медведей: поводырь обедает.

— А мы его вместе с Пашкой на ближнее поле возьмем балаган строить! — ответили мужики.— Завтра на пашню хотим выезжать!

Мать скоро ушла.

Вся семья вышла во двор. Мужики стали подмазывать дегтем колеса и оси телеги, бабы клали в телегу узлы, кошмы, овчинную одежду. Пашка тихонько дернула Вукола за рукав и засеменила к воротам. Голова ее с беленькой косичкой повязана пестрым платком, сарафан на ней из домотканной материи, ноги босиком, с огрубелыми пятками, в «цыпках». Вукол всегда шел следом за Пашкой, а Пашка верховодила. Гумно было через дорогу, там стоял омет прошлогодней соломы, рядом с ним старый сарай с соломенной низкой крышей. Любимой их игрой было кувырканье в соломе и путешествие с омета на плоскую крышу сарая.

На этот раз они, как и прежде, бывало, залезли на сарай и, взявшись за руки, с чрезвычайным торжеством прыгали на старой, худой кровле, причем Пашка, захлебываясь от счастливого смеха, пела:

Дождик, дождик, перестань,

Мы поедем в Арестань...

— Пой! — кричала она, прыгая и держа Вукола за обе руки.

В самый разгар их веселья крыша под их ногами затрещала, раздвинулась, и оба они провалились вниз, в сарай, вместе с охапкой хвороста и гнилой соломы. Это было так неожиданно, что дети не успели даже испугаться и только барахтались в пыльной соломе.

Пыль запорошила глаза, обсыпала лица, набилась в нос. Высунув головы из соломы, они посмотрели друг на друга в полутемном сарае и засмеялись. Вылезли, отряхнулись, и Пашка опять запрыгала и запела.

— Ворота заперты! — жалобно сказал Вукол.— Не вылезем!

— Эва! а подворотня на что?

Легко пролезли под воротами сарая, через лужу. С гумна побежали к Пашкиной избе. На полдороге им встретился низенький старик с длинной белой бородой, в лаптях и высокой шапке, в синей пестрядинной рубахе, с гребешком у пояса. Пропустив их мимо себя, он взял конец бороды в рот, страшно зарычал, затряс головой и затопал лаптями.

Ребятишки изо всех сил пустились бежать.

— Это домовой!—объяснила Пашка, побледнев и вся затрясшись. Она бежала быстрее Вукола, но не выпускала его руки из своей.

Вукол верил Пашке, что это не человек, а какой-то страшный домовой: о нем и прежде он слышал от Пашки всякие ужасы. Домовой крадет некоторых детей, уносит их с собой в мешке и даже ест.

В страхе они оглянулись назад.

— Доржи! доржи! — кричал им вслед домовой,— б-р-р! — тряс бородой и топал ногами в лаптях, как будто собираясь догонять их. В ужасе, с плачем вбежали они в избу.

Глаза у Вукола были вытаращены, губы дергались, лицо побледнело, как мел.

— Домовой! домовой! — заливаясь слезами, кричала Пашка.— Бежит за нами... борода до-л-гая... рычит вот эдак: у-у!

— Какой домовой? — удивилась Пашкина бабушка, взглянула в окно.— Да это Терентий, пастух! нарочно он, не взаправду! Попугать вас вздумал! Ишь ведь, как трясетесь оба! Ну, подите ко мне, восподь с вами! Экий старый дурак! Пастух Терентий это, шутник он и вовсе не домовой!

Пашка и Вукол кинулись к ней, уткнули головы в ее сарафан, а она гладила их по головам морщинистой, жесткой рукой.

Когда дети успокоились, их посадили в телегу ка мягкие узлы и тулупы. Туда же сели бабушка, две девки и два парня.

Дорогой Пашка развеселилась и стала уверять Вукола, что в поле для них выстроят шатер, который будет «до неба».

Поле было недалеко, тотчас же за околицей. Из телеги вытащили огромные полотнища и стали поднимать его на заранее вбитые столбы и колья.

Вукол с интересом ждал постройки шатра: неужели до самого неба? Посмотрел кверху: высоко плыло облако, солнце закатывалось за край земли.

Полотняный шатер выстроили такой большой и высокий, что мужики ходили под шатром не сгибаясь,— но все-таки до неба шатер не доставал.

— Это только так, погоди! — уверенно сказала Пашка,— а потом исделают другой. Тот уже будет до самого неба!

Бабы развели костер перед шатром и стали варить кашу. Все сели на кошме посреди шатра и ели сырые опенки с хлебом.

Потом ели горячую картошку, хлебали пшенную похлебку. Пока ужинали, наступила темная весенняя ночь с редкими крупными звездами, выступившими в густой черной вышине.

После ужина все легли спать на кошме вповалку. Вукола с Пашкой положили рядом, накрыли пахучим дубленым тулупом.

— Жених с невестой! молодые! — шутили мужики.

— Спите, с богом! — сказала бабушка.

Но они еще долго шептались, рассуждая между собой. В отверстие шатра сверху глядели звезды.

— Небушко — это божий шатер! — шептала Вуколу его подруга, обнимая его за шею тонкими ручонками,— а звезды — гвоздочки золотые, небо ими прибито, чтобы не упало,— сама баушка баяла — ей-богу, не вру, лопни глаза! А наверху сидит бог: он дождик делает, гром и молонью, а коли Илья-пророк по небушку ездит на огненном тарантасе — сама баушка баяла,— в тот раз гром гремит и молонья бывает! И еще на небе есть анделы: рук у них нетути, только головки и крылышки, как у птичек — сама баушка баяла!

Вукол с полным доверием слушал Пашкины рассказы и охотно верил, что около гумна им повстречался домовой, на небе живет бог, а сиявшие высоко звездочки казались светленькими головками ангелов, которые словно шевелили в темной вышине своими птичьими крылышками.

Проснулись от шума и говора. В селе часто и весело звонили в большой колокол.

Все были на ногах. Бабы торопливо одевались, мужики запрягали лошадь в телегу. В небе еще теплились звезды, в разрез шатра смотрела темная ночь. Было холодно. Все вышли из шатра, тревожно о чем-то говоря и не слушая друг друга. Взявшись за руки, дети выбежали вслед за ними. Над селом все небо переливалось золотисто-алым светом. Издали доносился шум многих человеческих голосов. Набат то умолкал, то снова лился беспорядочными ударами, сливаясь в сплошной медный вой. К ярко освещенному небу от земли плыло густое облако, казавшееся белым, как пар. В пылающем небе что-то трещало.

— Ай-ай! — закричала Паша и вдруг заплакала, стала звать бабушку, не выпуская ручонки Вукола.

— Баушка, небушко горит!

— Ах ты, восподи!—старуха всплеснула руками,— что с вами делать-то! Оферовы горят! Наискосок от нас! Таскаться едем, а вас некуда деть! Девка с вами останется! Дом у Оферовых горит, беды как!

— Зачем, баушка, горит?

Парень, взвазживая лошадь, раздраженно проворчал:

— Богатые они, черти!

II[править]

Вукол сидел на полу бревенчатой избы у ног старушки, одетой в синий сарафан с оловянными пуговицами. Рядом с ним был его друг и дядя — Лавруша. Бабушка пряла пряжу, крутя жужжащее веретено; подле нее пряла ее дочь — Настя, молодая девушка. На тяжелой сосновой скамье у стола плел лапоть дед с длинной седой бородой, а на конике старший брат Лавруши — взрослый парень Яфим — мастерил из камыша рыболовную снасть. Зимний закат светил в льдистые стекла, придавая им красноватый оттенок.

Смутно вспоминалось, как мать выносила из дому узлы, что-то привязывали позади тарантаса, подушками застлали сидение; на них села мать, посадив рядом Вукола. На козлы рядом с ямщиком Романевым вскочил человек в странной одежде, в синем картузе, с саблей у пояса и длинными усами. Около крыльца неподвижно и безмолвно стояла большая толпа. Вышел отец, одетый по-дорожному, сел с матерью, и тройка понеслась по широкой сельской улице к выгону, за околицу.

Приглушенно звякал колокольчик с подвязанным языком, погромыхивали бубенчики; кругом была широкая, ровная степь, пахло травой, пылью и лошадиным потом. Вукол долго любовался на саблю усатого человека и радостно смотрел по сторонам дороги, откуда словно кланялась высокая желтеющая рожь. Потом все это как-то исчезло из памяти и сознания: Вукол, убаюканный бубенчиками и мерным покачиванием тарантаса, заснул на руках у матери...

Теперь Вуколу было шесть лет, он жил в деревне Займище в гостях у деда и бабушки.

Изба деда стояла прямо против околицы и была похожа на него самого: большая, кряжистая, свороченная из толстых балок, с серой соломенной крышей и хмурыми окнами. Таков же был и дед: большой, плечистый, худой, но тяжелый; когда ходил по избе — половицы гнулись под его лаптями. Борода была у него длинная, седая, голова лысая и голос — как у медведя. Со взрослыми детьми говорил мало и любил, чтобы понимали его с одного слова. С маленькими был ласков.

Бабушка — небольшого роста, сухонькая, с тонким профилем смуглого лица. Говорила и смеялась тихо, застенчиво, добродушно.

Лавруша — деревенский мальчуган с темнорусыми густыми волосами шапкой, с глубоким взглядом исподлобья, степенный и рассудительный, настоящий маленький мужичок. Почти одинакового роста и возраста, дядя и племянник очень любили друг друга, целый день проводили вместе, а ночью спали в обнимку на полатях.

В переднем углу избы стояла божница со множеством темных икон и лампадкой из цветного стекла, на стене висела раскрашенная картина, изображавшая «Как мыши кота хоронили», вдоль бревенчатых стен стояли широкие и тяжелые сосновые скамьи, перед божницей — стол. Четверть избы занимала большая русская печь с белым подтопком, с чуланом за ним и обширными полатями, которые соединялись с печью толстым брусом. Большие лазали на полати прямо с печи, дети могли перелезать туда только по брусу. Около двери — коник, в котором хранились лыки, сбруя и разный хозяйственный скарб.

В простенке между передними окнами висело, наклонясь, аршинное зеркало базарной работы, украшенное бумажными цветами, засиженное мухами. Чаще всего останавливалась перед кривым своим отражением в этом зеркале Настя.

Настя была статная светловолосая девушка с миловидным лицом. Она «невестилась», одевалась в ситцевые платья, носила кольца и серьги. Стекла окон мороз изукрасил вычурными синими цветами. Зимние сумерки сгущались. Настя, подышав на стекло и поглядев в оттаявший кружок одним глазом, крикнула детям:

— Качка идет!

В калитку стучался единственный в деревне нищий.

Опрометью, как испуганные котята, бросились дети с печки на полати, карабкаясь по брусу, забились там в дальний угол, зарылись головами под подушки и тулупы.

Медленно вошел Качка, крепко хлопнув заиндевевшей дверью.

Он был очень высок ростом, худ и тонок, с маленькой, птичьей головой, остриженной наголо, со смуглым морщинистым лицом почти без растительности, с длинным острым носом, с большой сумой, висевшей через плечо почти до земли. Худые, тонкие ноги в промерзлых лаптях, обернутые тряпьем, дрожали. На исхудавших плечах моталась старая солдатская шинель.

— Милостинку Христа ради! — тихо сказал Качка и стащил с головы рваную шапку, крестясь на иконы.

Настя пошла в чулан, принесла большой ломоть ситного хлеба.

— Прими Христа ради!

Качка перекрестился, опустил кусок в бездонную тощую суму и сказал своим хворым глухим голосом:

— Спасет Христос!

— Погрейся! — жалостливо сказала бабушка.— Тебе бы на печке лежать, а ты по миру ходишь!

— Нет у меня никого, все померли, а солдата, видно, и смерть не берет, качки ее заклюй!

— А коли ты на службе-то был? давно, чай? — слегка заикаясь, спросил Яфим.

— Давно! — старый солдат выпрямился. — При анператоре Миколае Первом служил, еще до воли, двадцать пять лет, а ноне вот — хожу по миру. Што поделаешь? Судьба! качки ее заклюй!

— Чего это — качки?

— Воронье в старину мы качками называли... пословица у меня такая: качки ее заклюй!

— Да ты и то на старого ворона похож!

— Качкой дразнят, а крещеное имя и сам забыл!

— Годов-то сколь тебе?

— Многа! смолоду больно здоров был, в гренадерах служил... одних палок до тыщи получил, а розог и не упомню сколь, скрозь строй водили и в беглых был, всего было... ну, пымали, в железные кандалы заковали и — на кобылу!..

— На какую кобылу?

— А эфто, сударка, коли на площади секли кнутом, так на кобылу клали — на помосте скамья такая, на дыбы ее ставили, руки-ноги ремнями привяжут, а палач — берегись, ожгу! — как кнутом вдарит, сразу кровь брызнет!

Качка с торжеством оживился, когда крикнул глухим своим голосом: «берегись, ожгу!»

— Страсти какё! — всплеснув руками, вздохнула Настя.

— Нынче што за служба? — охотно продолжал Качка.— Баловство одно!.. При нонешнем государе — ни тебе скрозь-строя, ни тебе кобылы, ни тьфу тебе — розги — ничего! Рази эфто служба, качки их заклюй! Нет, они бы послужили с наше! Забрали меня вьюношей, скованного увезли, а воротился домой стариком, шкура у меня дубленая, живого места нет на спине, рубцы-то и сейчас ноют по ночам!.. Вот это — служба! Маршировка была — ногу-то вытягивай, носок к носку, все как один во фрунте стоишь — ни жив ни мертв, в амуниции—чистота, опять же артикулы — «на краул», например, взять—легкость требовалась, а пехота идет — земля дрожала! Э, да что баять, касатка, нету нынче такой службы! Покойный анператор Миколай Первый говаривал: девятерых убей, десятого выучи! И убивали! А я вот двужильный был. Бессмертным в полку звали, боялась меня смерть! Воротился домой вчистую, ан — нет ни кола, ни двора, ни родных, ни свойственников: всех бог прибрал! А вот живу да живу, качки меня заклюй, одно слово — бессмертный!..

— А на войне бывал ты, дедушка?

— Как же! Севастопольскую канпанию всеё перенес! Георгия имел за храбрость! што было!., ад кромешный!., сколь народу полегло! ну, бог меня хранил неизвестно для ча: и секли меня, и скрозь строй водили, и на кобыле был, а на войне — хоть бы те царапина! Да таперича и забыто все!

Ребятишки, чуть дыша и едва высунув головы из-под тряпья, с ужасом слушали страшный рассказ.

Качкой пугали в деревне детей, говорили им, что старый солдат уносит их в своей суме. Никто, кроме него, не ходил с сумой за подаянием; только поп, который несколько раз в год приезжал с Мещанских Хуторов по сбору.

Качка ушел. Ребята слезли с полатей своим обычным путем через брус на печь — и свесили через «задорогу» свои головы.

В избе потемнело.

Бабушка в чулане долго раздувала уголек на шестке русской печи и, наконец, зажгла лучину, сунула ее в светец, стоявший над лоханью. Изба осветилась неверным, блуждающим светом.

Дед попрежнему плел лапоть, постукивая черенком кочедыка и смачно понюхивая время от времени темный табачный порошок из берестяной табакерки, ловко насыпая его на ноготь большого пальца и втягивая одной ноздрей понюшку. Продолжая работу, он тихонько напевал под жужжанье веретен протяжную песню:

Мы пройдем-ка, братцы, вдоль по улице,

Пропоем-ка мы песню старую,

Песню старую, Волгу-матушку!

Как только дед запел — ребята очутились на полу у его ног, они тоже принялись плести что-то из обрезков лык.

В песне говорилось о старике и старухе, толковавших, кого бы из сыновей сдать в солдаты:

Уж как сдать ли не сдать сына старшего?

Да у старшего — дети малые!

Уж как сдать ли не сдать сына среднего —

Да у среднего жена ласкова...

Наконец, решили сдать младшего:

У него ли нет ни жены, ни детей,

Да и сам-то он непочетчик-сын!

В такт пению жужжали веретена. Сквозь завывание вьюги где-то далеко давно уже слышался колокольчик, то замиравший, то вновь начинавший звенеть, словно ночевать просился, да нигде не пускали.

Песню перестали слушать, но дед все еще пел:

Не пустили бы ночевать тебя,

Да уж так и быть — садись ужинать:

По речам твоим — из солдат идешь,

А у нас сынок в некрутах забрит,

В кандалах ушел в службу царскую,

Двадцать лет прошло и пять годиков И неведомо — жив ли, нежив ли?

Тут он помолчал, постучал кочедыком и под аккомпанемент веретен и прялки закончил:

Ты, родимый мой сударь-батюшка,

Ты, родимая моя матушка,

Узнаете ли свово сына меньшого?

Женщины продолжали прясть, а ребята удивленно смотрели на деда. Им представлялось — как младший сын воротился к родителям, худой и старый, как Качка, слезы текут у него по страшному лицу с длинным носом и безобразной, наголо остриженной головой.

Ползком перекочевали к ногам бабушки и, крутя оловянные пуговицы ее синего пестрядинного сарафана, в один голос пристали:

— Баушка! Сказку сказывай!

Бабушка стала рассказывать тихим, милым, старушечьим голосом, не переставая прясть и по временам, по ходу действия, петь, изображая козу:

Козлятушки, детятушки!

Отопритеся, отомкнитеся,

Ваша мать пришла,

Молочка принесла!

Бежит молочко по вымечку,

Из вымечка по копытечкам,

Из копытечек — во сыру землю!

Жалобно и сказочно звучала песенка. Бабушка, изображая волка, говорила и пела толстым голосом; изображая козляток, опять меняла тембр.

Когда волк шел к кузнецу выковывать более тонкий язык, бабушка делала особое лицо и говорила по-волчьи низко и густо:

— Кузнец, кузнец, больно я прост, язык у меня толст, скуй мне тонкий язык!

Волк добился своего, обманул и съел козляток; дети с ужасом, как бы наяву, видели казнь, которою отомстила ему обиженная мать:

— Кума, кума, шерстка горит!

— Так тебе и надо: зачем моих козляток съел?

— Кума, кума, ножки горят!

— Так тебе и надо!..

Верхом искусства сказочницы была история об Иванушке и Аленушке: слушая эту сказку, дети уже не в первый раз обливались слезами лучших человеческих чувств.

Бабушка рассказала о чудесной кобылице, родившей золотогривых коней и конька-горбунка, об умных братьях и Иване-дураке; умные женились и обманывали отца, а Иван честно сторожил отцовское поле. За это умные братья считали его дураком, но вышло так, что именно ему повалило счастье, когда умным достались золотогривые кони, а дураку невзрачный горбунок. Горбунок обладал волшебной силой и нес своему хозяину верную службу. В конце сказки, когда Иванушка, казалось бы, неминуемо должен был погибнуть в кипящем котле, горбунок и тут пришел ему на выручку и даже вознаградил его за его горести: выварившись в котле, Иван оказался красавцем, умницей и обладателем самого большого царства в мире.

Много было дивных сказок у бабушки: о жар-птице, о Змее-Горыныче, о царе Салтане, о спящей царевне, золотом петушке, о попе толоконном лбе и работнике его Балде.

Совсем близко звякнул колокольчик и затих. У ворот залаял Шарик, заскрипели полозья саней, кто-то стукнул в калитку.

Яфим накинул шубняк на плечи и вышел через сени во двор.

— Кому бы теперича быть? — проворчал дед, вставая с лавки.

В сенях послышались скрипучие, морозные шаги, и вместе с клубами белого морозного воздуха в избу вошел высокий человек в занесенной снегом шубе с большим поднятым волчьим воротником, завязанным шарфом, с заиндевевшей обледенелой бородой. За ним вошел Яфим, неся большой занесенный снегом узел.

Гость крякнул, отогнул воротник и стал отдирать с усов озябшей рукой ледяные сосульки. Яфим помог ему снять шубу, и на середину избы вышел рыжий кудрявый человек в пиджаке и меховых сапогах выше колен.

Дед побледнел.

— Неужто ты, Елизарушка? — бабушка всплеснула руками. — Восподи!

— Я самый! — ответил гость.— Здорово живете. Не ждали?

— Поди-ка, добро жаловать! Куды уж тут ждать? Три года прошло!

Вукол насторожился.

Елизар торжественно, троекратно расцеловался со всеми. Поднял на руки Вукола, уколол ему щеки бородой, сказал:

— Маша с Вовкой в городе!

Бабушка всплакнула в голос:

— Родимый ты наш Елизарушка, сокол ясный, орел сизокрылый!

Старик крякнул, подтолкнул зятя к столу и сам сел.

В избе засуетились, накрыли стол. Настя принесла из сеней жестяной самовар и занялась им.

Гость посадил рядом с собой ребятишек. Развернул маленький сверток: там оказались раскрашенные картинки, несколько новеньких лубочных книжек и одна большая.

— С почтой доехал,— сказал он,— да чуть с дороги не сбились, плутали немножко, вот и запоздали!

— Где вы там, в Сибири, жили-то? — мрачно спросил дед.

— В городе Колыми... Только званье, что город, а на самом деле — дыра! Глушь, дичь, безлюдье!.. Но, между прочим, обжились, видим — и в Сибири хорошие люди есть.

Бабушка всхлипнула.

— Все эфто вышло из-за нас, из-за деревни нашей,— заметил дед,— из-за земли! Помещик нас на «вывод» сюда привел, да землей-то обделил! за землю пострадал ты!

Вукол внимательно вслушивался в разговор отца с дедом, понимал плохо, но чутьем улавливал, что все это имеет какую-то связь с полузабытой поездкой. Его вдруг потянуло к отцу, взлез к нему на колени.

— Ага! — засмеялся отец,— поедешь со мной в город к матери? а?

Вукол потянулся к его уху и шепотом сообщил по секрету:

— Поеду!

Старшие долго говорили о жизни в ссылке, о том, за что попали туда его родители, но многое казалось непонятным. Вукол решил выбрать для расспросов момент, когда деда не будет. Он слушал и не спускал глаз с отца: за долгое время этот образ потускнел в его памяти. Теперь Вукол с любопытством и гордостью любовался еще молодым, говорливым и привлекательным человеком. Наружность его, почти забытая Вуколом, казалась очень красивой. Отросшие в ссылке почти до плеч волосы были откинуты назад, открывая большой чистый лоб; тонкий нос — с горбинкой, глаза — веселые, насмешливые, борода червонного золота, вьется прядями. Совсем на мужика не похож. Во всей осанке — удаль. Радостно было Вуколу смотреть на него.

— Книжки-то зачем? — ухмыльнулся дед.— Мы неграмотные, не про нас писано!

— В Сибири добрые люди просветили! — возразил Елизар.— А эти захватил для ребятишек! От нечего делать и вы послушаете! Дед взял большую книгу, бережно развернул ее на столе и медленно стал переворачивать листы заскорузлыми пальцами. Долго с удивлением и недоумением смотрел на раскрытую страницу, испещренную рядами таинственных для него черных знаков на белой бумаге.

— Чего глядишь? — тихо усмехнулась бабушка.— Читака!

— Премудрость! — сказал дед.— Про чего писано?..

— Да ты и книгу-то вверх ногами держишь! — заметил зять.

— Ему все одно! — ухмыльнулся Яфим.

— Это Паульсон, книга для всеобщего чтения! Тут есть история про англичанина Франклина, который открыл, отчего бывает гром и молния, и многое другое насчет науки! Есть про Фультона, который первый пароход пустил!

— Ишь ты! — сказал дед.— Бают, Илья-пророк гремит, по небу ездит!

— Сказки! Наука все узнала, что к чему бывает в природе...

Дед покачал головой.

— А бог? Нанюхался ты, видно, всего за три-то года! А вот мне все едино: я и в церкву-то николи не езжу — далеко, на Нижних Хуторах, она! Старухи эфти моленья выдумали!.. Бог даст дождичка, вот и спасибо ему, христианам от него больше ничего и не надо!..

Елизар тряхнул кудрями, посмотрел на тестя лукаво:

— Бог? какой бог? Кто его видел?

Наступило неловкое молчание. Дед нахмурился.

— Да ты што, Елизар, шутишь, что ли?

Гость засмеялся.

— Конечно, шучу! люблю испытать людей, как они думают!

— Ух, напужал ты нас, Елизар Григорич! — с тихим смешком сказала бабушка.— Что уж это, восподи!

— Бог, как разум вселенной, может быть, и есть,— сказал Елизар с важным видом,— только не такой, как его на иконах мы, иконописцы, пишем!

Он взглянул на старые иконы божницы, где в центре была некрасивая женщина с младенцем на руках, вверху мчался на двух белых огненных конях, запряженных в пылающую колесницу, пророк Илья с развевающейся белой бородой.

— Вот хоть взять эту икону: из писания известно, что Мария была удивительная красавица, а иконописцы пишут ее так, чтобы обязательно некрасивая была!.. Читал я в книгах, что в жилах наших кровь состоит из малейших шариков, которые простым глазом даже и различить нельзя! — Елизар обвел всех строгим взглядом. — А что, ежели эти звезды, и планеты, и солнце, которое есть такая же звезда, как и другие звезды, суть только шарики, которые плывут в жилах агромаднейшего такого великана, у которого вся наша вселенная находится, может быть, только в одном кровяном шарике? Что если бог такой? Если наш земной шар — только кровяной шарик в его жилах? Где конец этим звездам, которые мы видим ночью на небе? Представьте край вселенной — а за краем что? Скажут, пустота? А за пустотой что? Нет конца вселенной, потому что неисчислимые количества звездных миров вновь нарождаются вместо тех, которым наступил конец. Это есть бесконечность и вечность! Природа — это и есть бог! Ни конца, ни начала нет у вселенной!

Борода деда зашевелилась, скрывая усмешку.

— Кака штука-то? а? — неожиданно сказал он, обращаясь ко всем и кивая на Елизара. — Хитрец! такое заведет, что ум за разум заходит!

Настя поставила на стол самовар, расставила чайные чашки. Бабушка принесла закуску.

Ребятам дали по чашке чая, и они пили его, фыркая и наклоняясь к блюдечку, чтобы не пролить. В доме деда чай пили редко: только в торжественных случаях, когда бывали гости или в большие праздники. Оба мальчика с наслаждением ощущали аромат, исходивший от чая вместе с паром, и в этом было главное удовольствие. Лавр исподлобья внимательно рассматривал нового человека.

— Какой случай со мной был! — начал Елизар, отодвигая опорожненную чашку.— Остановились мы ночевать у одного мужика. А у них оказалась старуха больная, лежит на печи. Спрашиваю, что с ней? «Да, говорят, не к ночи будь сказано, бесноватая, как накатит на нее — хоть из избы беги, страсть глядеть! бьется, колотится, пена изо рта! Вот и сейчас не в себе: снять ее надо с печи, на постель положить! Сделай милость, коли умеешь, прочитай перед образом «да воскреснет бог»! Помогат, знамо, это нам! Я говорю: зачем читать? Я ее и так сыму! старушка хворая, ледащая. Полез к ней на печь, взял ее за руки, так не поверите, такая у старухи сила оказалась — ничего поделать не могу. А силешка у меня в руках, сами знаете, есть-таки. Отбивается! Я ее за руки ухватил, так она клыками мне в руку вцепилась, до крови укусила! Что делать? Отступился. Говорят домашние: это бес в ней, только молитвой и можно его выгнать. Ну, встал я перед иконами, начал читать. А она мне с печи: бя-бя-бя! Зло эдак дразнится, глаза, как угли! Сбился я, но продолжал читать, что только под язык подвернулось, даже «Вниз по матушке по Волге» прочел. А она хоть и передразнивает, но все тише да тише. Наконец, повалилась и заснула. Тут ее домашние сняли. Как мертвая: голова повисла, руки как плети, ничего не слышит и не чувствует. Уложили ее. Говорят: «Слава богу, спасет те Христос, выручил!.. Теперь до полдня проспит, а встанет здоровая и ничего не будет помнить, выгнал ты беса из нее!» По-моему, кликуша это! Душевная болезнь такая, а они в беса верят!..

— А как же не верить?— хором удивилась вся семья.

— У нас тут к одной молодухе змей летал!—убежденно заявила Настя.— Все видели! Как ночью все уснут в избе, так и рассыпется над поветью, а потом сейчас к ней на печь является муж ее покойный: об муже она тосковала. Известно, кто тоскует, к тем и является. Да не велит никому сказывать-то: грозится! Она долго скрывала, да рази от народа скроешь? Видят люди: кажню ночь над ихней избой искрами рассыпается змей. Пристали к ней, созналась. Пришла ночь, она дрожит вся, боится его. Являетсй — гро-ознай! — «Ты пошто сказала?», и ну щипать! все тело ей в синяках сделал. Грозит: коли людям сказывать будешь — с косой приду! С полгода летал, до этого ласковый был, а тут страшный стал. Истаяла она, как восковая свечка, в чем душа... И пришел он — с косой! Да днем! все дома были. Никто его не зрит, а она одна видит! Бросилась отцу на шею: «Батюшка, закрой! косой меня хочет ударить!» Отец ее обнял, закрыват. Тут все по избе мечутся, машут чем попало, чтобы по змею ударить, а ничего не выходит: он ведь невидимый и крылатый, под потолком вьется, она кричит отцу: «Батюшка, на тебя он замахнулся! В плечо хочет косой ткнуть!» Тут у старика сейчас же рука повисла. Упала дочь — мертвая! Душу-то, значит, он вынул из нее и унес. А у отца на руке, ка большом пальце, оказалась малюсенькая черная ранка и все болит, все не заживат. Они к знахаркам, они к ворожеям — ничего не помогат, никакие наговоры! Цельный год болела. Да, спасибо, какой-то прохожий присоветовал,— видно из таких, что знал! — свежей кровью от черной курицы примачивать с особой молитвой и завязать получше. Ну и стал палец подживать понемногу. Отец сна по ночам лишился: ляжет на печи, и все ему Дуня, покойница, мерещится, особливо зимой, когда вьюга на дворе...

На минуту все замолчали.

Лучина, потрескивая, то вспыхивала, то тускнела, роняя в воду шипящие угольки. Самовар тонким голоском пел жалобную песню. Серый кот спрыгнул с печи и начал играть на полу бабушкиным клубком. За окном шумел ветер, временами бросая в промерзлые окна снежную пыль.

— Што же, — раздумчиво пробурчал дед, поглаживая бороду, — эфто всем известно. Не в одной нашей деревне, а почитай везде, по всему крестьянству, быват. Сам не видал, все больше бабы болтают... може, «он» двистительно... тово... по ночам летат?

— Этих случаев везде сколько хочешь! — начал Елизар.— Летает ночью огненный змей надо всей темной нашей страной! Потому — ночь над ней без рассвета. От темноты это деревенской... В городах свету больше, ни про каких змеев не слыхать. От напрасной веры это, всуе такая вера! Суеверием называется!.. Верят люди в беса крепче, чем в бога, больше боятся его, чем бога-то! А во что веришь, то и сбывается!.. Читал я в одной книге историю — стихами написана, заглавие — «Демон». Там тоже взято это народное поверье, только демон этот не страшный, а несчастный, молодой и собою прекрасен — конечно, фантазия человеческая! Сочинитель-то это у народа взял, как сказку, а народ и сказке верит, вот как дети! Великое дело — вера! — Елизар помолчал.— А вот была история, слышал я ее в Сибири: император Александр Первый, тот, что с французами воевал в двенадцатом году, на самом деле не умер, а скрылся и сделался пустынником, удалился в сибирские леса и жил там до самой смерти под видом простого мужика. Наследником царского престола был Константин, про которого господам было известно, что как только он воцарится, то даст волю крепостным. Ну, желтопузикам это не показалось: решили они убить его. Вот едет Константин в царской карете из Таганрога, где Александр будто бы скончался, думает: как только буду царем, первым долгом волю дам. Вдруг слышит — сзади далеко где-то скачут верхами. Ближе да ближе. Кучер к нему обернулся и говорит: «Ваше высочество, наследник-цесаревич! погоня! не к добру!»... «Ну, что же»,— отвечает Константин, а он, говорят, простой был, ждал от него добра черный народ,— «чему быть, тому не миновать!» Те все ближе, вот-вот нагонят, видать уж стало — человек десять. Опять говорит кучер: «Садись, государь, на козлы, надевай мою одёжу, а я твою надену, на твое место сяду!» Только они успели перемениться одёжей и местом, как те наскакали и — бац, бац — из пистолетов с обеих сторон в каретные окна: изрешетили кучера в царской одёже пулями, поворотили коней — и айда назад. Так мужик-кучер спас наследника престола от смерти, сам за него жизнь отдал! Верил, что Константин крепостных освободит. А он, как приехал в Петербург, взял да от престола и отказался, знал, кто стрелял в кучера, в лицо их видал: самые первейшие и богатейшие были помещики, придворные графья, князья и генералы. Побоялся, что убьют его, коли он крестьян пожалеет. Вот Александру и наследовал не Константин, как надо бы, а Николай Павлович, прозванный в народе Палкиным. Только ныне царствующий Александр хотя без земли, но все-таки освободил народ от издевательств помещика, дворяне же и посейчас на него злятся, и было на него покушение Каракозова, который стрелял в царя, да неудачно, а, сидючи в тюрьме, отравился ядом, спрятанным в волосах. Волосы у него были длинные, густые и кудрявые, а подослан он был помещиками. Так я слышал, за что купил, за то и продаю.

— Ну, хорошо, — взволнованно прервал его дед, — волю-то дали, а земля все одно осталась у помещиков? Когда же у них землю отберут?

— Когда — неизвестно, но будет это беспременно! — Елизар тряхнул кудрями.— Есть тайное общество и секретная подземельная канцелярия, и те люди хотят весь народ поднять на помещиков. Народ думает, что эти тайные люди хотят защищать от помещиков царя, думают, что дворяне и этого царя хотят изничтожить в отместку за крестьянскую волю, а не знает того, что царь тоже заодно с помещиками! Вот вы эту хитрую механику и раскусите!

Все молчали. Не ждали услышать такое от Елизара.

Ребятам стало скучно от серьезного разговора, глаза у них начали слипаться.

— Ну,— сказал им Елизар,— спать вам пора, да постойте, на сон грядущий почитаю вам песни из хорошего песенника: «Песни Беранже» называется. Сколько я песенников ни покупал, а лучше этого не попадалось.

Он развернул маленькую книжку в розовой обложке, напечатанную рядами коротеньких строк, и, перекинув несколько листков, начал читать:

Я не лишен пророческого дара,

Предвижу я конец князьям земли:

Постигнет их заслуженная кара —

Погибнут все бедняжки-короли!

Елизар читал хорошо, как будто не читал, а рассказывал, глядя в книжку. После нескольких веселых песен наткнулся на песню под заглавием «Падающие звезды». В ней дед с внуком разговаривали:

... Вот, дедушка, еще одна упала.

Летит, летит, и вот ее уж нет!..

— Был великий полководец,— со вздохом сказал Елизар, закрывая книжку,— все страны покорил, кроме нашей!.. Когда ехал перед войском на коне, на небе над ним днем и ночью сияла звезда. И вот решил он завоевать Россию. Взял Москву, а жители зажгли ее. Пришлось зимой, в лютые морозы, когда вороны на лету падали мертвыми, бежать назад со всем своим войском. Взяли его в плен, вывезли в море, высадили на необитаемый остров и там нагишом приковали к скале, черный ворон стал клевать ему сердце. Тогда звезда его закатилась и уж больше не всходила.

— Я в те поры мальчишкой был, когда еще тебя и на свете не было,— неожиданно заявил дед.— Чуть помню, когда француз приходил... Плакал народ об Москве... помню, как во сне... Приводили ночевать пленных: привели — чуть живы были, а оттаяли — молодцы из себя! Один так и остался у барыни нашей — маляр оказался хороший, в Дуброве тогда дом новый строили, так он картинками стены расписал — и сейчас цело!

Все вылезли из-за стола и стали стелить постели. Ребятишки полезли привычным путем по брусу на полати, туда же отправился и Елизар, дед лег на краю. Вукол словно прилепился к отцу. Лавр застенчиво и дико продолжал рассматривать его исподлобья.

Бабушка и Настя расстелили кошму на полу. Лучина еще долго освещала избу своим мерцающим светом.

— Ну, как ты жил тут? — спросил Елизар сына,— скучал?

— Нет, мы с Лавром всегда вместе... летом в поле берут нас, а то в лесу бегаем, товарищи есть... Никто меня никогда не бранит, а все-таки...

— Что?

— Сердце болело всегда... Зачем вы меня бросили?

Елизар вздохнул.

— Думали — лучше тебе будет у бабушки! В Сибири, брат, житье худое!., вот эдак насильно пошлют туда — за тридевять земель, за лесами, за горами, за болотами — и живи как хочешь!

— Почему насильно? За что? Дедушка сказал — за землю? за какую?

— А ты знаешь Дуброву? бывал там?

— Бывал! на троицу, с девчонками! кукушкины слезки искать!

— Ну вот! Хорошо там? Любишь Дуброву?

— Люблю!

— А ее купец у нашей деревни отнял и живет в ней один! Вот собрались мужики на сход и послали меня в город, хлопотать за Дуброву, потому что грамотный я! а когда воротился весной — помнишь, може, когда медвежатник с медведицей приходил и пожар был?

— Помню! Небо горело!..

— В Кандалах мы тогда жили! Вскорости после этого отправили меня в город, а потом — в Сибирь... Мать пошла добровольно...

— Это когда мы ехали с колокольчиком?

— Помнишь разве? Ямщики Романевы действительно рядом и сейчас живут! По дороге заехали мы сюда и тебя сонного деду и бабушке отдали! А у тебя сердце-то об нас, что ли, говоришь, болело?

— Да! — тихо прошептал Вукол.

— А слышь,— вмешался дед,— слух идет, врут ли, нет ли — не знаю, будто и на Займище наше лесное тоже злятся! Кто-то вроде помещикова наследника! Скажи, пожалуйста, скоро ли у мошенников землю отберут? Елизар засмеялся.

— Говорю тебе, беспременно отберем, когда все разом двинемся отбирать!

Старик вздохнул.

Бабушка загасила светец, и все затихло в темной избе.

Наконец, все заснули, кроме деда. Убедившись, что все спят, он начал думать, а думал дед по ночам всегда шепотом, молча думать не умел. Чаще всего вышептывалось у него его любимое словечко «мошенник».

— Скоро ли у мошенников землю отберут?

И сам же отвечал себе тихим шепотом:

— Не скоро!..

По стенам шуршали тараканы; днем их не видно было, а ночью выходило целое войско. Казалось, они нашептывали деду зловещее. Он любил землю и крестьянскую работу, был суров и скуп в расходах, держал семью в черном теле и за это был всеми уважаем в деревне. Откладывал деньги в кубышку, но боже упаси намекнуть о ней деду: рассердится. Казалось ему, что земля год от года родит хуже, дождей выпадает все меньше и солнце уже не греет летом так сильно, как прежде, когда он был молодой и даже ночью ходил на речку купаться. Земли у мужиков становится в обрез, словно она уходит у них из-под ног. Аренду за казенный участок кулаки повысили во много раз...

Шептал дед о младшем сыне, о внуке:

— Тот хрестьянин, а этот не хрестьянин будет!..

Думал о зяте: больно переменился он от Сибири этой...

В жизни надвигалось откуда-то непонятное. Появились в избах самовары, а у кого и лампы вместо лучины. Девки — франтихи. Начали ситцевые платья носить, туды же и Настька топорщится, а вот честности стало меньше в народе!

— Разоренье будет! Женить надо Яфимку! Женить мошенника!

Затих дед, перестал шептать. Шептали одни тараканы. Таинственные шепоты шуршали во тьме.

Над спящей темной деревней первые петухи пропели. Реяли над ней жуткие сказки, грустные песни и мрачные поверья. До рассвета еще было далеко.

III[править]

Яфиму усватали невесту на Мещанских Хуторах: там народ жил чисто, на городской манер, и невеста была из зажиточной семьи; расчет склонил деда остановиться на этом выборе, хотя и не любил он хуторских за франтовство и городские замашки. Сначала поехал туда дед со своею старухой на смотрины. Побывали в гостях у Матвея и родители невесты: серьезный деловой мещанин в долгополом сюртуке, с кудрявыми, в проседи волосами, с благообразной бородой, похожий на торговца или прасола, и приземистая, морщинистая, вострая на язык, лютая старуха.

Тут же за чаем и угощением произошло рукобитье. Только после этого повезли на Хутора Яфима.

Вынули из кладовки парадные костюмы: синего сукна долгополые кафтаны, красные кушаки, мерлушковые шапки и кожаные сапоги с медными подковами. Бабушка надела новый синий сарафан из блестящей материи с позументом и такими же пуговицами в два ряда: от груди до подола. Вынули расшивной головной убор в виде полумесяца, накинули сверху большую турецкую шаль. Дед и Яфим в суконных кафтанах, подпоясанных красными кушаками, в крытых сукном тулупах нараспашку, с широкими воротниками по плечам, в костюмах того покроя, который сохранился в крестьянстве с древних веков, словно превратились в бояр. Дорогие костюмы эти, сшитые еще при дедах и прадедах, сохранявшиеся из рода в род, надевались только в самых торжественных случаях, всего только, может быть, несколько раз в жизни. Новые большие сани собственной работы с высоким резным задком, много лет стоявшие в амбаре, привезли на двор; запрягли тройку в новую праздничную сбрую с медным набором, с бляхами, бубенчиками и длинными кистями, с крутой, высокой дугой, расписанной пестрыми цветами, по концам окованной медью. Эта сбруя вынималась из кладовки тоже только для парадных случаев.

В корню был Чалка, широкогрудый чалый мерин с белой длинной гривой; на пристяжке — Карюха, тонконогая, с маленькой головой, хорошо ходившая под седлом, и темногнедой Мишка. Хвосты у них у всех завязали толстыми, короткими жгутами, а в гривы вплели алые ленты.

Дед выпустил сивую бороду поверх распахнутого тулупа и сел рядом с бабушкой на заднем сиденье. Яфим — на облучке. Лавр растворил ворота настежь, Яфим натянул вожжи, и тройка выбежала на деревенскую улицу, круто заворотив на раскатанную снежную дорогу и оставив после себя в сугробе глубокий санный след. В окнах соседних изб мелькнули любопытные бабьи лица. Яфим свистнул, передернул вожжами, и тройка, гремя бубенчиками, понеслась серединой широкой улицы.

Кони рвались из упряжи, бубенцы захлебывались под морозным ветром, морозная пыль поднималась столбом. Бабушка закрылась высоким воротником, виднелись только тепло смотревшие глаза. Яфим был, как всегда, молчалив и серьезен, по временам встряхивал вожжи, а дед важно усмехался, утопая в полуаршинной бороде.

Воротились они поздно вечером. Чалка была в мыле, дед — навеселе. Пока Яфим распрягал лошадей и вносил в холодные просторные сени драгоценную сбрую, дед и бабушка переоделись в свое обычное бедное одеяние. На бабушке снова был старый пестрядинный сарафан, дед обулся в онучи и лапти, накинул заплатанный шубняк, надел рваную лохматую шапку и вышел во двор с фонарем задать лошадям корму на ночь. В избе трещала лучина, Настя пряла, Лаврулшна русая голова с любопытством посматривала с полатей.

Вошел Яфим, переоделся, подобно отцу, во все старое и молча сел к столу.

Бабушка собирала ужинать.

— Чай, в гостях-то угощали? — лукаво спросила Настя.

— Знамо дело! полон стол был всего: и лапшенник, и молошна яишница, оладьи в меду, курятина... Хорошо живут!... да и мы не голодны какё, не больно до еды охочи... чай, не нищи! Все было по уставу! Вывели невесту под фатой. Мы баем: не фату приехали смотреть, а невесту! Тут сняли фату, невеста всем поклонилась по уставу, князю-молодцу в особицу.

Яфим ухмыльнулся.

— Тут, как положено, князя спросили: люба ли княжна молодая? Князь, конешно, тут кланяется молча, а сваты и свахи сказали: люба!.. А спросите у княжны: люб ли ей князь молодой? Невеста тут поклонялась, ну, значит, люб! Ну, тут уж всё по обряду... Причитывала невеста долго, инда во слезу всех вогнала, понравилась она мне: лютая будет, в мать, а из себя — твёрдинька, хоть и невеличка ростом, а поставненька! С личика бела и с очей весела!

Яфим опять молча усмехнулся, а Настя сказала:

— Коли лютая — не житье мне будет с ней!

— Ну, девичьи думки изменчивы! Тебя, чай, просватаем на тот мясоед!

— Надоела я вам, что ли? — взметнулась Настя.

— Не надоела, а чему быть, тому не миновать, не все тебя будем миловать! Девкой меньше — бабой больше! Бабы каются, а девки замуж собираются!... Так-тось, бывало, стары люди баяли!

Вошел дед, весело сбросил шубняк, встал посередь избы под матицу и, притопнув лаптями, неожиданно запел:

Уж ты, хмелюшка, весела голова,

Весела голова, широкая борода!..

Уж как нет тебя, хмеля, крепче,

Уж как нет тебя, хмеля, веселея!..

Бабушка рассмеялась добреньким, конфузливым смешком:

— И што ты, старик, расплясался! хмель шумит, так голова молчит!

— Молчи ты, старуха! что есть в печи, все на стол мечи! — и, притопнув, продолжал:

Хмелюшка по полю гуляет,

Еще сам себя хмель выхваляет!

— Меня сам государь, хмеля, знает,

И князья, и бояре почитают,

И монахи меня благословляют!

— Ишь тебя дома-то разобрало! Видно, в гостях хорошо, а дома лучше?

...Еще свадьбы без хмеля не играют,

И дерутся и мирятся — все во хмелю!

Только есть на меня мужик-садовник:

Глубоко меня, хмелину, зарывает,

В ретиво сердце тычинушку вбивает!

Дед расправил бороду и, садясь за стол, засмеялся:

— По гостям гулять и к себе ворота не запирать!.. Погуляем, видно, на свадьбе, старуха!..

— Ну, ну, ладно! развеселился!..

— А, что ж, плакать-то об чем?., такое дело, Яфима женим! Яфимка, а?

— А ты ужинай да ложись-ко, батюшка! — улыбаясь, ответил сын.

— Расходу-то будет сколь! Уж ты не поскупись, старик!..

Дед покряхтел.

— Полсотни выйдет!.. Ну, да у молодца не без золотца! Парень в кафтане, так и девка в сарафане!

Лавруша смотрел, свесив голову с полатей, и хихикал радостно: никогда еще не видал он отца таким веселым.

— Ты что, мощенник! смеешься? Слезай, за стол садись! Скоро и тебя женить будем!.. Холостой, што ли, ты еще?

— Холостой! — хихикал Лавр, слезая по брусу.

После ужина старик завалился спать на полатях, все тише напевая, замедляя слова:

Что богаты ль мужики покупали

И во суслице хмелюшку топили,

По дубовым бочкам разливали!

Уж как тут-то я, хмель, разгулялся,

По уторам я, хмель, расходился:

Отсмею ж я садовнику надсмешку —

Я ударю его в тын головою,

Да и в самую-то грязь бо-ро-до-ю!

После нескольких «девишников» в доме невесты состоялся, наконец, свадебный поезд: церковь была на Мещанских Хуторах.

Во двор Матвея въехал целый поезд поезжан, приехала телега с приданым молодой жены.

Рядом с богатырем Яфимом она казалась маленькой. Лицо ее еще было закрыто фатой. Гурьбой вошли в избу. Там уже был накрыт длинный, во всю избу, ста, составленный из трех столов, с придвинутыми к нему скамьями.

Молодых посадили в передний угол, к божнице. Остальные стояли, им садиться еще не полагалось.

Яфим был в алой гарусной рубахе и синем суконном кафтане, молодая — в белом платье городского покроя. При торжественном молчании многочисленных гостей, заполнивших избу, бабушка подошла к невестке, тихо сняла с головы ее фату, и все увидели лицо молодой: круглое, белое, с быстрыми смышлеными глазами, с густой русой косой. Свекровь расплела косу на две, закрутила вокруг головы, а на голову надела шелковый «волосник» розового цвета. Только после этого гости стали рассаживаться за столом.

Начался свадебный, «княжецкий» пир.

В старозаветный крестьянский дом деда Матвея вошло новое лицо — молодая мещанка, не носившая сарафанов, похожая на городских. Лавр в новой рубахе чинно сидел рядом с братом.

Изба зашумела от веселого говора.

Весеннее солнце начало пригревать поля, еще не просохшие от растаявшего снега, и деревенская улица зазеленела от первой нежной муравки. Семья деда Матвея дружно готовилась к пашне: налаживали старинный тяжелый плуг, чинили бороны, заказывали недостающие или поломанные части кузнецу Мигуну.

Мигун был суетливый носатый мужик с часто мигающими глазами и торопливой, быстрой речью. Он не только делал сошники, лемехи и топоры, но умел заговаривать кровь, лечил и рвал зубы, поил больных наговорной травой и считался знахарем. Жил особняком от деревни, а кузница его стояла на выгоне, за околицей.

Всю весну в ней кипела работа, дышал горн, сыпались искры.

Когда земледельческие орудия были приведены в исправность, дед Матвей с сыновьями выехал на пашню. Своей, надельной, земли за околицей было мало, и она была так выпахана, что никогда не давала хорошего урожая: удобрять ее никому и в голову не приходило по причине ежегодных переделов. С ней управлялись быстро, и еще оставалось время для дальнего поля: это был громадный участок в степи, верст за тридцать от деревни,— казенная земля.

В старые годы ее сняли на сорок лет мужики — три семьи Листратовых — и разбогатели от этого. Сняли по рубль шесть гривен за десятину, а теперь сдавали мужикам своей же деревни по тридцати рублей, но и это было выгодно для мужиков. Про Листратовых же говорили, что для них участок — золотое дно.

Кроме пашни, мужики снимали у них там же и покос. С пашней управлялись сами, а на уборку каждый мужик нанимал в городе жнецов и косцов. Сами работали вместе с наймитами.

Так велось когда-то сельское хозяйство по средней Волге.

Дед Матвей из скупости редко нанимал пришлых работников, работал с семьей даже по ночам. С лукошком через плечо, без шапки, нашептывая что-то, раскидывал семена полукругом. Яфим пахал плугом, запряженным четырьмя лошадьми, а маленький Лавруша уже умел ходить за бороной. Над пашней вились грачи, влажная жирная земля тяжело прилипала к лаптям — трудная, утомительная работа: допотопный плуг надо было держать на руках и на ходу счищать с лемехов железной лопаточкой налипшую сырую землю, ноги подвихивались между пластами взрытой земли, а грудь и горло надрывались от непрестанного крика на лошадей.

С ближнего поля к вечеру возвращались домой, но когда уезжали на дальний участок, то жили в поле, в шалашах, всю неделю и только в субботу на воскресенье приезжали домой — в грязи, в пыли, черные, как негры; поэтому каждую субботу обязательно топились «по-черному» бани, стоявшие на задах деревни. В воскресенье вся деревня сладостно и долго спала.

Деревня стояла над высоким обрывом, под которым, может быть, в давние века протекала Волга, но потом отошла на несколько верст, так что под обрывом образовалась луговина, а за нею в полуверсте бежала речонка Постепок, маленькая, как ручей, густо заросшая около берегов осокой и пловучими водяными цветами.

Через Постепок переезжали по маленькому, вечно грязному мостику или гати, устроенной из набросанных сучьев и навоза,— и тотчас же начинался дремучий дубовый лес, шумевший своим торжественным и таинственным шумом.

Весной Волга затопляла весь лес, подходя вплотную к самой деревне, и тогда можно было плавать на лодке в лесу, стоявшем наполовину в воде. По праздникам затопленный лес наполнялся лодками с девками и парнями в ярких кумачовых нарядах, песнями, звуками гармошки и смехом. Когда вода сбывала, в лесу оставались озера, и одно из них — самое большое, овальное, как зеркало — окруженное лесом, погрузившим в него свои зеленые ветви, было излюбленным местом купанья у ребятишек, целые дни пропадавших в лесу. Озеро это называлось Ситцевым. После половодья в лесу и на лесных полянах быстро появлялась буйная растительность: трава вырастала по пояс, было много дикого лука, столбунцов, щавеля и ароматных ландышей. Девки и бабы в праздники толпами ходили за луком, щавелем и цветами, возвращались домой с песнями. В лесу не умолкая куковала кукушка, орали грачи и щебетало на все лады разнообразное птичье царство.

Под троицу все были на ближнем поле. Жена Яфима, Анна Ондревна, с его сестрой Машей, матерью Вукола, с весны гостившей у отца, топили баню. Изба была заперта на висячий замок. От околицы то и дело проезжали возвращавшиеся с поля, но весенний вечер, совершенно беззвездный, был так темен густой и влажной темнотой, пыльная дорога так мягка и беззвучна, что только по легкому побрякиванию сбруи можно было догадаться, что кто-то проезжал от заскрипевших ворот околицы, и лишь чуть заметное пятно двигалось по дороге. Вот побрякивание приблизилось к избе, из тьмы едва заметно выделилась низкая пологая дуга и телега с лошадью, беззвучно трусившей по густой, ползучей мураве. Из телеги вылезли две тени — женская и детская.

— А мы здеся! — закричал из тьмы детский голос.

Женская тень подошла ближе и ахнула радостно: на завалинке сидел Елизар. Вукол и Лавруша, хихикая, сцепились и не то плясали, не то боролись во тьме.

— Сидим да ждем! — сказал Елизар вставая. — Никого дома нет!

— Эка! — вздохнула бабушка,— две бабы дома! баню, чай, топят! Ребятишки, покличьте, сбегайте за ними! Ах вы, родимые! Елизар растворил скрипучие ворота, ввел Чалку во двор, принялся распрягать лошадь. Бабушка помогала.

— Не трудись, Елизарушка, мужики сейчас подъедут!..

Пришла Маша с ключом, прибежали ребятишки, за ними молодайка Ондревна... Отперли избу, вошли. Молодайка зажгла не лучину, а жестяную семилинейную лампу, предварительно почистив стекло ершиком.

— Лампу завели! — удивился Елизар.

— А как же? — засмеялась бойкая Ондревна.— Чай, всё лучше лучины-то!

— Она у нас всякие новости завела!—добродушно отозвалась бабушка из чулана.

На окнах стояли в горшках цветы с лесенками из лучинок, цвели алыми и лиловыми колокольчиками. Пол был чисто вымыт, выскоблен, изба как будто повеселела.

— Что значит молодая-то хозяйка! — пошутил гость.

— Дай бог! — сказала бабушка, расстилая столешник.— А мы и рады! Дедушка спервоначалу ворчал, а теперя и самому ндравится! Ничего! как говорится, знайка незнайку учит! Добрая жена дом сбережет, а худая рукавом растрясет!

— Муж возом не навозит, что жена горшком наносит! — заметил Елизар.

— Надолго ли к нам, Елизар?

— Стриженая девка косы не заплетет!

— Как дела-то? — тихо спросила Маша.

— Дела — как сажа бела! Ничего! Нашим козырям все под масть! После скажу!

Вукол рассказывал о своих путешествиях с отцом на большущем пароходе с вот такими красными колесами, с черной трубой, из которой идет дым и бывает такой свист, что оглохнешь! О том, как они были в городе и какие там, высокие дома: если десять изб поставить одну на другую — и то мало!

Лавр слушал и удивлялся. После долгой разлуки у них много было что сообщить друг другу.

— А у нас Карюха жеребеночка принесла! — перебил он племянника.— Хорошенький, весь в нее и уж погладить дается!

Эту родную избу с полатями и знакомым брусом, с белым подтопком и чуланом за ним Вукол любил, он вспоминал зимние вечера, когда бабушка рассказывала сказки, дед плел лапти, а они с Лавром путешествовали, как и теперь, по брусу на полати. На стене все еще висела знакомая картина «Как мыши кота хоронили», но он взглянул на нее критически, с улыбкой. О бабушкиных сказках тоже отозвался свысока, так как читал в таинственных для Лавра книжках о рыцаре Дон Кихоте и его верном оруженосце, о подводных путешествиях капитана Немо по всем морям и океанам.

За столом сидели «большие». Приехали дед и Яфим, отец Вукола что-то рассказывал. Друзья не слушали того, что говорилось внизу: у них наверху, под самым потолком, были свои разговоры.

После женитьбы Яфима стена около полатей была оклеена бумагой, на которой образовались причудливые узоры от протекавшего дождя. Желтоватые пятна слились в глазах Вукола в воображаемую картину: как будто верхом на конях татары, в острых шапках, в полосатых халатах, летят во весь опор с кривыми саблями в руках.

— Ты видишь? — спросил он Лавра, показывая на стену. — Вот это лошади, а на них — татары с саблями.

— Ничего не вижу! — отвечал Лавр.

— А я вижу! да ты гляди дольше — и увидишь! Вот лошади, вот татары, вот сабли!

Но Лавр так ничего и не увидел. Он только отчасти верил племяннику, многое из его уверений считал враньем. Разговор их часто походил на беседу Дон Кихота с его оруженосцем.

— Врать — не устать, было бы кому слушать! — недоверчиво подсмеивался маленький крестьянин.

Не умолкал голос Елизара, который тоже рассказывал при веселом внимании слушателей.

— Ломоносов был из простых рыбаков, а достиг того, что сам царь его принимал... Был Кулибин, механик-самоучка, а то был еще англичанин Фультон... Много было таких людей, у которых здорово мозги работали, и все больше из бедности выходили они...

— А у нас тоже такой есть, мельник Челяк,— послышался голос деда.— Хитрец! Любитель строить! Тебя бы с ним по ноге связать!

— Знаю Челяка, толковал с ним... не хватает нам обоим одного: науки! Красна птица перьем, а человек ученьем! Но — учиться никогда не поздно. Добьюсь и я своего!

— А ты помнишь,— говорил Вукол, — есть у нас картина «У Неаполитанского залива семья рыбаков»? Я каждый день гляжу — не нагляжусь! Море там нарисовано, ребятишки купаются, а на берегу дочь рыбака до того красива, прямо как в сказке...

— Сытно, видно, живут! у моря-то! — деловито заметил Лавр.— Гладкие! А купаться и у нас хорошо, на Ситцевом! Пойдем утре! ребятишек соберем в пашню играть!

— Лучше в разбойников! — возразил Вукол и начал рассказывать о разбойниках.

Они живо спустились по брусу. Ондревна сунула им белье и выпроводила за дверь. На задах светился огонек. Баня была похожа на землянку с маленьким окошечком. Раздеваясь в холодном предбаннике, продолжали разговоры. Чтобы отогнать страх, смеялись. Скоро в предбанник пришли дед с Яфимом.

Вернувшись в избу, и не заметили, как уснули.

Утром проснулись поздно: солнышко светило, на дворе кудахтали куры. Топилась русская печь, в чулане бабы стряпали праздничные кушанья. Со двора вошел дед.

— Ребятишек-то разбудите, — сказал он, — за травой в займище еду!

При этих словах Лавр вскочил и стал трясти племянника за плечо:

— За травой! за травой!

Протирая глаза, выбежали через сени на крыльцо — умываться: глиняный рукомойник летом висел там на веревочке, там же висело чистое полотенце, а не грязная тряпица, как было прежде, до Ондревниных порядков.

На дворе стоял запряженный в телегу Чалка. В телеге лежали коса и топор.

— Ну, садитесь, мошенники! — добродушно сказал дед, растворяя ворота.

Он вскочил в телегу, и Чалка, мотая головой, затрусил в проулок к спуску в луговину, где блестел Постепок и шевелился под ветром лес. Издали было слышно, как в Грачиной Гриве орали грачи, мельтешили черной сеткой над гнездами в ветвях раскидистых дубов.

Мостик, как всегда, был в глубокой грязи. Для пешеходов было перекинуто через ручей толстое дерево. Едва выбрались на крутой берег, как тотчас же очутились под зеленым сводом леса, простиравшего над их головами свои широкие ветви. Чалка бежал неторопливой, благодушной рысью, топот его неподкованных копыт мягко отдавался в лесу.

Сквозь ветви блеснуло серебро Ситцевого озера, меж дубов мелькали беленькие чашечки ландышей, сочные столбунцы, кусты шиповника и неведомые яркокрасные ягоды.

— Их волки едят,— пояснял Лавр племяннику,— на Шиповой поляне клубника есть, а осенью — торон, ежевика... Сбыла уж вода-то, трава теперя на Шиповой высокая, густая!..

С полчаса ехали по мягкой сыроватой лесной дороге. Где-то в глубине леса куковала кукушка. Утро было солнечное, теплое, напоенное свежестью сочной, тенистой чащи, шумевшей бесконечным задумчиво-ласковым шумом.

Дед молчал, изредка похлопывая Чалку вожжой, на что Чалка отвечал дружественными кивками.

Наконец, выехали ни Шиповую поляну. Это была широкая ровная долина, в глубине которой стояли великаны осокори, издававшие ровный, густой, торжествующий гул.

— А что за ними? — спросил дядю племянник.

— За сокорями — Проран... за Прораном — Взмор! Хворостник там растет, высокой да длинный... у-у, Проран — он сердитый да быстрой, глубокой — дна нет!..

Дед приостановил лошадь и съехал с дороги в высокую сочную траву. Потом слез и, поточив косу бруском, взмахнул ею. Он, словно играючи, в шутку, чуть-чуть пошевеливал косой, слегка наклонясь вперед, а трава так и никла, так и ложилась рядами, обнажала остриженную землю.

Дед косил, а ребята охапками таскали траву к телеге. Наконец, старик поднял большую вязанку и положил ее в телегу. Чалка смачно жевал траву — сочную, влажную от утренней росы. Нагрузив телегу, дед подсадил детей на верх травы, сказал:

— Топчите!

Они весело утаптывали сладко пахнувшую траву и радостно смеялись. Потом сели. Из яркозеленой скошенной травы виднелись их непокрытые головы — одна русая, другая белокурая, и две пары смеющихся глаз. Сидеть теперь было мягко. Дед вскочил на наклеску телеги, дернул вожжами, и Чалка, мотая головой, с пучком травы в зубах, охотно покатил телегу обратно по прежней дороге. Сырая трава лежала плотно. Чалке было тяжело бежать рысью, но он, видимо, старался.

Ретивый крестьянский конь был уже не молод, но никогда не дожидался кнута, возил шагисто, бежал споро, а в темные ночи не сбивался с пути, обладая замечательной памятью на дороги. Это был старый друг и товарищ деда. Даже и теперь, когда силы Чалки стали уже не те, что прежде, он все еще по старинке норовил бежать с тяжелым возом рысью. Но скоро уставал и только мотал головой, словно хотел сказать: «Эх, старость!» Приятно было возвращаться домой, лежа на мягкой, влажной, ароматной траве. На опушке дед остановил Чалку, слез, вынул топор и срубил молодую кудрявую березку, засунув ее комлем под траву «для троицы».

— Это наш, хрестьянский, лес,— объяснял Лавр племяннику,— захотелось — срубил, ничего за это не будет, а прежде лес был барский... барин давно помер, лес нам отошел! А за околицей Дуброву рядом с деревней, где барский дом остался, купец купил вместе с землей...

— Вот и мало земли-то! — вмешался дед,— мошенники! То была барина земля, а нынче — купцова!.. Чем жить будете, коли вырастете?.. Ребята не могли ответить, недоуменно посматривали друг на друга. Лес шумел, зелеными стенами стоял по обе стороны дороги, зеленым сводом сходился над их головами. Снова блеснуло в стороне Ситцевое озеро.

— Доедем до моста — слезем,— шепнул другу Лавр,— на Ситцевое побежим!

Когда въехали на мостик, случилось несчастье: телега увязла в грязи; Чалка едва дотянул ее до сухого берега и вдруг остановился по колено в густой трясине. Сколько ни понукал его дед, он только мотал и тряс головой.

— Эх, старость! — со вздохом сказал дед и по оглобле выбрался на берег.— Вы что же сидите, мошенники? Слезайте!

Ребята полезли по оглобле вслед за дедом. Чалку все глубже засасывало в трясину.

Тогда дед выпряг его и огляделся по сторонам: не смотрит ли кто? Но в праздник за деревней никого не было.

— Эх, старость! — опять повторил дед, взял Чалку одной рукой за хвост, а другой за гриву, уперся ногами в берег так, что лапти его ушли в мягкую землю, страшно зарычал на Чалку и — вытащил его на сухое место. Потом опять оглянулся по сторонам, стал на чалкино место в оглобли, весь напружинился, спина сгорбилась, голова ушла между широких плеч, а длинная борода почти коснулась земли. Тяжело дыша, дед покачался из стороны в сторону и вывез воз, после чего вытер рукавом лысину, впряг Чалку и вдруг, сердито погрозив кнутовищем, сурово сказал детям:

— Вы мотрите, мошенники, не болтайте! запорю!

И хотя они знали, что дед еще никогда никого не порол, а только ругался и в редких случаях замахивался, однако невольно струсили: их напугала его сила; должно быть, поэтому он и не бил никого никогда: боялся силы своей.

— Мы на Ситцево пойдем! — просительно сказал Лавр.

Дед молча сел на воз, дернул вожжами и, уже отъезжая, махнул на них рукой.

Перебравшись через ручей по срубленному дереву, они побежали лесной тропинкой к озеру. Оба были без шапок, босиком и уже на бегу снимали с себя рубашонки, чтобы скорее броситься в воду. Ситцевое сверкало ка солнце между дубовых стволов. Когда подбежали к высокому зеленому берегу, по зеркальной глади озера, по самой середине его, плыли, удаляясь, две большие гордые птицы с серебряными перьями, с длинными шеями и черными носами.

— Лебеди! — прошептал Лавр, бросил на траву рубаху и хотел было с разбегу броситься в воду, но на обычном месте купанья кто-то бултыхался и плавал, поднимая ногами целый столб сверкающих на солнце брызг.

— Ребятишки! — весело закричал грудной женский голос,— хотите, ракушку достану?

— Это Грунька! — тихо сказал Лавр.

Девушка исчезла под водой и долго там оставалась, только круги по воде ходили.

Вдруг она выбросилась по грудь над водой и со смехом бросила им большую блестящую серебристую раковину.

Лавр наклонился поднять подарок, но Вукол словно остолбенел, не сводя глаз с Груни. Вокруг головы ее змеей обвилась черная большая коса, перевитая белыми водяными цветами. Смуглое лицо с орлиными глазами и тонкими, словно нарисованными, бровями поразило его: оно показалось ему похожим на лицо, где-то виденное им... быть может, во сне...

Груня подплыла к берегу, где над водой, на низком суку дерева, висело ее платье, и поднялась из воды уже в рубашке: рубашка была в обтяжку на груди и на бедрах и только вокруг тонкой талии лежала свободно, размотала длинную тяжелую косу, упавшую ниже колен, выжала из нее воду, набросила сиреневое платье, а голову обвязала красной повязкой. На вид ей было лет шестнадцать.

— Лавруша! Это племянник, что ли, твой? — громко спросила Груня, и голос ее зазвучал, как свирель.

— Племянник! — солидно ответил Лавр.

Груня посмотрела на Вукола своими необыкновенными глазами, и показалось ему, что ока смотрит насмешливо.

— Как тебя зовут?

Вукол стоял бледный, глядя в землю, и, как зачарованный, лишился дара слова, ничего не смог вымолвить.

— Ишь ты, ровно царевич какой!

Легкой походкой прошла Груня мимо него и, проходя, опять обожгла его насмешливым взглядом. Она скрылась в лесу, напевая протяжную песню.

— Эх, какая! — сказал Вукол с удивлением,— похожа на дочь рыбака!

Лавр не понял его:

— Она не дочь рыбака, она Листратовых дочь, у них денег куры не клюют!

Они бросились в воду и поплыли. Потом, задержав дыхание, опустились на дно, открыли там глаза, как прежде делали, и сквозь воду, как сквозь ситец, видели друг Друга сидящими на песчаном дне. Потому и называлось прозрачное озеро — Ситцевым. Вынырнули наверх, брызгались и плавали, как лягушки, но из памяти Вукола не выходил образ красавицы; ему хотелось как можно скорее опять увидеть ее и смотреть, смотреть без конца.

IV[править]

В лес въезжала телега с двумя седоками. Лошадью правил мельник Челяк, приземистый, широкий, весь выпуклый, словно ведро-челяк, которым ссыпают зерно. Рядом сидел Елизар. В задке телеги было привязано какое-то сооружение из лубка и проволоки.

Когда телега въехала в лес, мельник остановил лошадь.

— Тпрр!.. залезайте, пострелята! на Проран едем!

Ребята вскарабкались в телегу, и она задребезжала по знакомой лесной дороге.

Вслед за телегой группами шла молодежь — парни и девки, как всегда в праздник. Мельник постучал по лубку и сказал смеясь:

— Мотовйло-готовйло по прозванью «фир» — у ней много дыр!

Дети засмеялись, хотя и не поняли замысловатых слов Челяка.

— Ковер-самолет! — улыбаясь, добавил Елизар и, обернувшись к Челяку, продолжал прерванный разговор:— Удастся ли, нет ли, но нет никакого сомнения, что наука добьется своего и человек будет летать, как птица...

Мельник потеребил окладистую каштановую бороду и озабоченно нахмурил косматые брови. Старый казинетовый пиджак его был насквозь пропитан мучною пылью.

— Наука! — насмешливо покряхтел он, подпрыгивая на ухабах,— а где ее взять мужику? До всего своим умом доходишь!.. Я спокон веку — мельник: гляжу на шестерни, на весь мельничный состав, гляжу, как мельница крыльями машет, а улететь не может!., и вот явилась мысль! Двадцать лет строю, но не могу достигнуть... помощи нет ни от кого! Моя машина — это только первый опыт, модель... недостатков у ней — непочатый край... слов нет, испытывал я ее — с мельницы спускался — плават! а теперь через Проран могу...

Он помолчал, кряхтя и опираясь жилистыми руками о края телеги. Сгорбившись, походил на птицу, готовую взлететь.

— А ты что строишь? — помолчав, спросил он Елизара.

— Строил давно самокатку, бросал и опять принимался... Хочу теперь опять попробовать... Ты вот мельник, а я на заводах с младости работаю... видал много моделей. Модельщик я... Заглядывал в книги... Оказывается — физику надо знать: без эфтого знания стукаешься лбом обо все, как слепой...

— Вот то-то и оно: как жук на нитке...

— Но главная моя мысль не в эфтом!.. другая, высшая, большая мысль! — вздохнул Елизар.

— Какая?

Елизар тряхнул кудрями, помолчал и сказал, понизив голос:

— Паровой самолет — вот мысль!

Мельник взмахнул руками, всплеснул ладонями, чуть не вывалился из телеги и опять уцепился за наклеску. Потом, тоже понизив голос, прошептал:

— По совести скажу тебе, и я бьюсь! Не выходит! Заминка!.. Не по себе дерево рубим...

— Молчи! — досадливо прервал Елизар. — Опыты нужны! опыты! Пройдет, может, тысяча лет, не только самолет выдумают, а вся жизнь изменится, перевернется весь мир... всю работу будет исполнять машина, а человеку останется только один — самый высший труд — мысль!., ты вспомни, оглянись назад, чего человечество достигло? Давно ли пошли пароходы и паровозы? А ведь до эфтого только в сказке Иван-дурак по щучьему веленью на печке-то ездил!.. Над англичанином Фультоном, который паровик приспособил, смеялись все, никто не верил, никто не поддержал, с голоду помер гений!.. А вышло по ево!.. И конечно — вместо ковра-самолета — полетит паровая машина! Полетит! В эфтом нет никакого сомнения!.. И на самокатках будут ездить очень даже в скорое время... но когда-нибудь откроют и вечный двигатель!

— Может быть! Не при нас только!

— А как знать? Наука чудеснее всяких чудес!.. Мысль работает не только у тебя да у меня!.. може, тысячи голов, не нам чета, бьются... и я верю: добьются люди! беспременно!

В задке телеги лежали деревянные зубчатые колесики — одно побольше, другое — поменьше, деревянный ящик, а с телеги свешивались два длинных лубка, похожих на паруса с прицепленной к ним проволокой. Ребятишкам хотелось потрогать и повертеть зубчатые колесики, подержать проволочные прутья. Вукол протянул было руку, но отец строго погрозил ему пальцем и продолжал непонятный разговор.

Телега катилась через Шиповую поляну к высоченным осокорям, уходившим в небо своими вершинами, гудевшими под теплым ветром. Они грядой стояли на самом краю высокого глинистого обрыва, и сквозь ветви их мелькало серебро широкой реки. Бойкая лошадка бежала по мягкой дороге весело и быстро, ветер дул сбоку, сдувая на сторону ее хвост и гриву.

Мельник остановил телегу, въехал под тень осокорей. Они были так громадны, что лошадь с телегой и люди на ней показались игрушечными, верхушки деревьев словно уходили в облака: на старом пне спиленного осокоря могла уместиться телега. Шум широко раскинутых серебристых ветвей сливался в торжественно плывший струнный гул. Несколько громадных деревьев, подмытых половодьем под самые корни, свалились верхушками вниз и лежали, как поверженные великаны, с обнаженными корнями, с еще зелеными ветвями. Внизу обрыва мчался бурлящий, клокочущий рукав Волги, почти такой же широкий, как и она,— Проран, излучиной отделившийся от Волги, от которой его отделял узкий продолговатый остров, густо поросший молодым тальником. За островом Проран, огибая его, опять соединялся с коренной Волгой, образуя как бы взморье шириною в несколько километров.

— Взмор! — сказал Лавр восторженно, показывая на остров.

Далеко на горизонте чуть синел горный берег Волги и высилась горбатая, подобная туче, сумрачная гора Бурлак. Ниже горы по течению Волги едва можно было различить небольшой городок с несколькими церквями и знакомой башней, напоминавшей сахарную голову.

Лошадь выпрягли и привязали к телеге, поставленной близко к стволу дерева в несколько обхватов. Толстые сучья простирались над обрывом. Глубоко внизу ревел Проран, винтом крутилась его страшная быстрина, взбивая желтоватую пену. У воды стоял рыбацкий шалаш, и несколько рыбаков сидели на берегу с длинными удочками, укрепленными на колышках. На приколе качались три-четыре лодки.

С любопытством, подняв головы, рыбаки смотрели, как Челяк и Елизар копошились около телеги, стуча молотками.

С Шиповой поляны подошли зрители — парни, девки, ребятишки,— образовалась толпа. Челяк сердито закричал на них, чтобы отошли подальше. Мастера собрали маленький механизм с шестерней и пружиной, с деревянной перекладиной в низу распростертых лубочных крыльев, напоминавших крылья гигантского орла.

Челяк с телеги перелез на прямой и длинный сук, сел на него верхом.

Елизар поднял и протянул ему крылатую машину. Медленно и осторожно втянули механизм на ветви дерева. Челяк долго возился, что-то вымерял, выровнял крылья, поднятые над его головой, и стал заводить пружину.

— Господи, благослови! Лечу!

Елизар сел в лодку и наперерез поплыл через Проран.

Затрещало, забарабанило в ветвях, и все увидели необычайное зрелище: необыкновенная птица взмыла над Прораном, подымаясь все выше, подобно бумажному змею. Мелькнула борода мельника и ноги в сапогах. Казалось, что летит змей и несет человека в своих когтях: под распростертыми крыльями виднелся комочек маленькой человеческой фигурки, сидевшей на перекладине.

Самолет описал над Прораном дугу и начал снижаться в тальник Взмора. Снижался медленно и — как показалось замершей толпе — очень долго. Издали походил уже на коршуна, поймавшего добычу.

Крылатое существо упало на верхушки густого тальника, потрепыхалось и скрылось в нем. Елизар пристал к песчаной отмели, выскочил из лодки и побежал к месту происшествия.

Толпа зашумела.

— Перелетел? а? батюшки!

— Убился?

— Не знай!

Ринулись с кручи к берегу. Приставляли ладони к глазам, смотрели. Некоторые вскочили в лодки.

Но вот на берегу Взмора появился Елизар, неся на плечах лубочные крылья. За ним, прихрамывая, ковылял Челяк.

— Жив! Хитрец!

— А бог, пожалуй, не похвалит за это? Летать, мол, вздумал?

Когда лодка причалила, на руках вытащили ее на глинистый берег. Челяк был бледен, рукав его пиджака оторвался напрочь, по щеке текла кровь. Он вытер ее кумачовым платком.

Елизар стоял впереди всех. Борода его тряслась, в глазах стояли слезы. Он хотел что-то сказать и не мог. На песке лежали обломки крыльев.

Толпа заговорила разом:

— Ишь, родимый, смерть видал!

— Смерти бояться — на свете не жить!

— Без отваги нет и браги!

— Такое, значит, дело: либо грудь в крестах, либо голова в кустах! Умел, значит! без уменья и лаптя не сплетешь!

— Вот те и машина! — сказал, вздыхая, Челяк,— вдребезги! Все выдумывал, все искал чего-сь!

— Тот и сыщет — кто ищет! Ничего, брат, не упал ты, а возвысился! — сказал Елизар.

Изобретатель посмотрел на свое погибшее детище и повторил, вздыхая, любимую поговорку:

— Готовйло-мотовйло по прозванью фир — у ней много дыр!

Перед вечером, как всегда на троицын день, девки в праздничных ярких нарядах выстроились в ряд серединой улицы и с протяжными песнями отправились в Дуброву искать кукушкины слезки. Это был старинный веселый обычай.

Деревня с барских времен разделялась на два конца бугром, на котором стоял столб с надписью: с одной стороны: «1-е общество» и с другой — «2-е общество», но на разговорном языке второе общество называлось по старинке «Детскою барщиной»: со времен крепостного права, когда половина деревни была завещана помещиком в пользу детей.

«Детская барщина» имела свою околицу в самом конце деревни, а Дуброва виднелась за околицей: это был заповедный небольшой лес, густой, кудрявый, почти весь березовый, спускавшийся по крутому берегу Постепка, который в этом месте был глубже и шире, чем около Займища, и весь был покрыт пловучими лопухами с белыми водяными цветами. В давние времена здесь был обширный помещичий парк, но теперь он давно одичал, зарос густою чащей и превратился в красивую девственную дуброву. Через лес шла плохо наезженная песчаная дорога, а в глубине леса, на поляне, стоял большой деревянный, с антресолями, бывший барский дом; в нем теперь жил купец Завялов.

Купец часто и надолго уезжал по делам, самого его редко кто видел и знал. Иногда только через деревню проезжала купеческая коляска с кучером в плисовой безрукавке, с сидящими в ней белолицыми барынями и барышнями, глядя на которых, бабы дивились их белизне, недоумевая, что такое они едят, с какой пищи можно быть такими белотелыми?

Между купцом, заменившим помещика, и деревней было полное отчуждение, но не было открытой вражды. Глухо сожалели, что не догадались в свое время купить Дуброву и прилегавшую к ней землю, когда помещик продавал имение, но ведь тогда, во время «освобождения крестьян», старики надеялись, что земля отойдет им даром. Так и не купили мужики земли; теперь жители, жалея об этом, завидовали купцу: урожай на его земле был всегда лучше мужицкого. Снимали казенную землю у Листратовых, а они через это того гляди выйдут в купцы же; но и против Листратовых злобы не имели: каждый мужик на их месте поступил бы так, как Листратовы. Это была удача, счастье, досадовали только на своих «стариков», прозевавших землю. Деревня думала, что от дубровского купца-соседа деревня ни добра, ни худа не видала. Загонял он иногда забредшую на его луга крестьянскую скотину и брал за потраву, но брал «по совести», а иногда и прощал. Также девкам в праздники гулять по Дуброве не воспрещалось; порубок не бывало, мужики свой лес имели получше и побольше купеческой Дубровы.

Прогулка на троицу в Дуброву за кукушкиными слезками была узаконена давним обычаем. Теперь, как и в старину, девки находили в самых тенистых местах Дубровы нежные голубые цветочки — кукушкины слезки. Обязательно каждая сплетала венок, надевала его на открытую голову; перекликались в лесу, аукались и, нагулявшись вдосталь, возвращались в голубых венках, распевая протяжные звонкие песни. Это был девичий праздник, парням увязываться за девками в Дуброву было не в обычае: за гурьбой поющих девушек, украшенных кукушкиными слезками, вприпрыжку бежали только деревенские ребятишки.

Когда девки воротились из Дубровы, день уже клонился к вечеру, от изб по зеленой улице протянулись длинные прохладные тени. На лугу против околицы, у избы деда Матвея, собрался праздничный хоровод. Старики и старухи сидели на завалинке, бабы на траве, собравшись в кружок, громко судачили, не слушая друг друга. На лугу девки и парни, взявшись попарно за руки, водили хоровод с пением, «играли», как театральное зрелище, весенние песни.

В середине движущегося круга стояла то одна, то другая девушка в венке из кукушкиных слезок, парень старался прорваться к ней, но его не пускали. Хоровод пел:

Во городе — царевна,

А за городом — царевич:

Отворяйтесь-ка ворота,

Как идет царевич к царевне...

Парня пропускали в круг, и он проделывал все, что говорила песня.

Ты возьми ее за ручку,

Обведи кругом городочка!

Хоровод окружали зрители; группами стояли, следя за игрой. Ребятишки бегали и кувыркались на мягкой зеленой траве. В числе зрителей стояла и бабушка, разговаривала с соседкой. Вдруг от завалинки подошел к ней дед Матвей, обнял ее, маленькую, своей тяжелой ручищей и с шутливой важностью прошелся с ней мимо хоровода, как бы желая сказать:

— Вот как мы, старики-то! А ну-ка вы, молодежь?

Хоровод одобрительно засмеялся. Бабушка тоже смеялась, чуть-чуть заалевшись, как девушка, пройдясь с расшутившимся дедом.

Вукол стоял у ворот дедовой избы, поодаль от всех и печально смотрел на веселый хоровод: не было Груни, а без нее все это ему казалось скучным. Но вот, наконец, пришла и она; он еще издали узнал ее по воздушной, легкой походке, по красной повязке на черных, как смоль, волосах. С ее приходом хоровод еще более оживился, зазвенел девичий смех, парни молодцевато приосанились. Ее поставили «царевной».

Свирельный голос Груни выделялся из всего хора:

Как по морю, морю синему Плыла лебедь с лебедятами,

Со малыми, со детятами...

Отколь взялся млад ясен сокол,

Ушиб-убил лебедь белую?

Он пух пустил по поднебесью...

А перышки вдоль по бережку...

Высоко в небе медленно плыли причудливые груды облаков, алых от заходящего солнца. Вукол смотрел на Груню издали и чем больше смотрел, тем большее наслаждение испытывал от созерцания ее прекрасного лица. Казалось, она, как солнце, освещает всех. От ее присутствия становилось радостно на сердце. Он следил за ней глазами, когда она ходила в кругу, слушал, как она запела новую, быструю, веселую песню:

Солнце на закате,

Время на утрате,

Сели девки на лужок,

Где муравка и цветок...

Ребятишки всей деревни весело бегали около хоровода, только он один стоял в одиночестве к все смотрел на нее.

Солнце садилось за дубовым лесом. Алое пламя заката становилось багровым. Тени, простертые во всю ширину зеленой улицы, казались темней и печальнее. Вдруг Груня вышла из хоровода и своею быстрой, легкой походкой направилась прямо к нему, подошла вплотную. Вукол увидел ее лицо прямо перед собой: на черноволосой ее голове все еще был венок из кукушкиных слезок, на Вукола повеяло их тонким запахом, смешавшимся с запахом Груниных волос, пахнуло теплотой смуглого, крепкого тела.

— Ты что тут стоишь один? — спросила она с лукавой улыбкой,— одинокий какой! на вот тебе!

И протянула ему что-то, завернутое в бумажку.

Сердце Вукола заколотилось, на глазах навернулись слезы. Он молча принял подарок и вдруг весь вспыхнул до ушей, не сводя с нее восторженного взгляда. Груня тоже внезапно покраснела. Люди почему-то умолкли и следили за ними. Раздался дружный смех всем хороводом. Груня, словно рассердившись, быстро повернулась и пошла обратно. Хоровод запел.

Вукол развернул бумажку: оказалась отличная стальная «аглицкая» удочка!

Посмеялась ли над ним красавица, детским подарком намекнув, что он еще ребенок, что ему рано засматриваться на девиц, или, наоборот, лучше кого бы то ни было поняла и почувствовала, чем она вдруг стала для него?

Вукол не знал, что с ним и можно ли решиться назвать то чувство, которое так рано пробудилось в его детском сердце, но, потрясенный, осмеянный и осчастливленный одновременно, прижав ее подарок к бушующему сердцу, убежал от хоровода за дедушкину избу, зарылся в мягкую, подернутую вечерней росой траву, пряча жгучие, непонятные ему самому слезы.

На покос отправлялись в степь за много верст от деревни, жили в степи все лето. Устраивали большой шатер, называемый «станом», расстилали в нем кошмы и прятали съестные припасы. Запасались бочонком студеной колодезной воды, отбивали молоточками косы, точили их длинным бруском и принимались за работу.

В первой косе шел дед Матвей, за ним едва поспевал Яфим, а малышам давали отдельный участок — учиться косить. Толку от их косьбы было мало, но ребята годились сгребать сено граблями, и в особенности когда свозили копешки к стогу лошадью, к хомуту которой привязывалась веревка, зацеплявшая копешку и волочившая ее волоком к стогу; лошадью должен был управлять верховой, а тут ребенок заменял взрослого и был даже удобнее: лошади легче.

Ребята гоняли лошадей на водопой, вечером разводили костер и вообще были нужны на мелкие дела и посылки. Настя и Ондревна сгребали сено вместе с ребятами, в деревне домовничала бабушка.

Сочная, густая трава ложилась прямыми рядами и быстро сохла под палящими лучами солнца. Все тело ломило от этой тяжелой и увлекательной работы.

Длинный летний день разделялся на четыре «уповода» — от восхода солнца до закуски, от закуски до завтрака, от завтрака до обеда и от обеда до ужина, когда солнце уходило за край земли. Отдыхали только после обеда. Страшно усталые, засыпали моментально, где попало: в тени телеги, под тенью травяной копны, под кустом. Спали как убитые, и казалось — только заснули, когда раздавался суровый голос деда, призывавший на работу.

К полудню скошенная трава высыхала, бабы и ребята сгребали сухое сено в маленькие копешки.

На закате солнца все с косами и граблями на плечах возвращались к стану. Разводили костер и кипятили в котле кашицу — пшено с картошкой. Такие же костры появлялись кругом по всей степи. Медленно потухала вечерняя заря, когда в глубоком небе уже начинали шевелиться мерцающие звезды. Степь чутко дремала, в тишине степного вечера далеко был слышен каждый звук: чей-нибудь далекий разговор, серебристое ржание коня, печальная протяжная песня, а после ужина, когда по всей степи косцы начинали отбивать молоточками косы и мелодично звенела сталь,— казалось, что натянулись от одного края земли до другого исполинские струны.

Но мало-помалу струны затихали, гасли костры, и все засыпало, лишь мириады комаров тонким звоном заполняли дремотный воздух. Спать можно было только под пологом, который растягивали на четырех низких колышках.

Быстро пролетала короткая летняя ночь, и снова начинался тяжелый трудовой день.

Когда все сено было скошено, ряды сгребали в копешки, копешки в большие копны,— и, наконец, начинали метать стог. Для ребят была самая приятная работа — ездить верхом на лошади и волоком подвозить копны к стогу. Стог выводил дед, а Яфим подавал ему трехрогими деревянными вилами тяжелые охапки сена. На растущий стог подсаживали ребят — уминать сено, и они барахтались в нем, утопая по грудь в душистых зеленых волнах. Чтобы сметать стог правильным конусом, чтобы он не вышел кривобоким, требовался большой опыт, и дед всегда сахМ вершил это ответственное дело. Закончив стог, осторожно спускались с него по веревке, причесывали граблями, пригнетали сверху толстыми слегами и затем оставляли поле до зимы; зимой отыскивали стог по особым приметам и перевозили сено на дровнях большими тяжелыми возами.

Так проходил сенокос неделя за неделей. Работали напряженно и спешно, чтобы убрать сено до дождей.

Едва кончался сенокос, поспевало жнитво, а потом молотьба. Снопы складывали в скирды, а потом в ометы, подобные стогам, чтобы предохранить хлеб от случайных летних дождей. Иногда на несколько дней наступало ненастье, и тогда пережидали его в палатке или шалаше, вынужденно теряя в безделье рабочее время. Но едва устанавливалось вёдро, как начиналась молотьба. Около омета устраивали ток—круглую расчищенную площадку — и застилали ее снопами. Связывали в круг не менее пяти лошадей поводьями — узды одной лошади к хвосту другой; тут опять необходимы были дети. Вукол и Лавр по очереди становились с кнутом в середину лошадиного хоровода и, понемногу наступая, гоняли круг, придерживаясь краев застланного снопами тока. С непривычки сначала у них от мелькания лошадей кружилась голова, но, освоившись, они с удовольствием гоняли лошадей, похлопывая кнутом и покрикивая на них. Дед, Яфим и бабы в это время методически снимали граблями солому, обмолоченную копытами лошадей, до тех пор, пока на току не оставалось жито вместе с мякиной. Тогда лошадей сводили с тока, жито сгребали в сторону, а ток снова застилали снопами, и так целые дни, пока не кончался омет. Тогда дед и Яфим веяли жито, подбрасывая его лопатами по ветру. Мякину относило ветром, а чистое жито падало на гладкий ток.

К вечеру ребятам поручали сгонять лошадей на водопой к ближайшему степному колодцу, иногда к озеру или речке. Лошадей было пять, шестой — Карюхин жеребенок Васька. Мальчики садились верхом без седла, три лошади с жеребенком бежали впереди. Такой небольшой табун мог бы сгонять и один человек, но неразлучных дядю и племянника всюду посылали вдвоем, чтобы приучать обоих к работе и обращению с лошадьми. Поездка на водопой версты за две, за три была всегда для обоих большим удовольствием.

При этом сказывалась разница их характеров: Вукол брал себе Мишку, молодого каракового жеребчика, непременно взнуздывал его, хотя в этом не было никакой надобности, бодрил, заставлял плясать или пускал галопом, а Лавр трусил за ним на старике Чалке и хохотал над причудами племянника. В результате Вукол возвращался на вспотевшей лошади, а Лавр на сухой, хозяйственно оберегая и жалея ее, в то время как отчаянный племянник без нужды носился по жнивью с риском сломать себе голову. Лавр увещевал и убеждал друга не маять лошадь попусту, предупреждал, что дед изругает, если узнает, но сам же и скрывал выходки Вукола.

Так прожили они в степи все лето, до конца августа, когда, наконец, окончена была молотьба. Настя и Ондревна уехали в деревню. Разостлав в телегах рядно, нагрузили возы золотистой, сытно пахнувшей пшеницей, аккуратно зашили толстой иглой, покрыли цельной сыромятной кожей, завязали веревками и медленным обозом, шагом, еще на заре двинулись по широкой степной дороге в далекий путь. С передним возом ехал на Чалке дед, за ним Яфим, а на последней подводе поместились два маленьких друга.

Хорошо было лежать на возу, от которого пахло пшеницей и дегтем, вынимать иногда из мешка ломоть ситного хлеба и предаваться бесконечным дружеским беседам.

Степь была громадна, величественна и печальна. Поля были обнажены, трава скошена, нивы сжаты. Кое-где виднелись, стога и еще не обмолоченные ометы. Высоко в небе по временам летели к югу, построившись правильным треугольником, дикие гуси и утки. Солнце взбиралось все выше, обещая жаркий августовский день. Парило. На горизонте показалось маленькое белое облачко, оно быстро увеличивалось и вскоре превратилось в причудливые белоснежные горы, громоздившиеся одна на другую. Потянуло сырым ветерком. По дороге, кружась, побежали маленькие вихри, пыль закрутилась столбом.

В это время обоз, взобравшись на косогор, начал спускаться по крутой дороге. Чалка был великий мастер этого: он почти на крупе сползал с горы, упираясь в землю всеми четырьмя копытами, с натянутой шлеей и сдвинутым к голове хомутом. Яфим, ехавший на Карюхе, соскочил с воза, держа ее под уздцы и упираясь плечом в гужи хомута. Оглянувшись, он увидел, что неопытного Мишку воз качает из стороны в сторону. Тогда он пустил Карюху одну, а сам подбежал к телеге ребят и сделал это вовремя: ребята из последних сил натягивали вожжи, но молодой жеребчик волновался, еще не умея удерживать воза. Яфим схватил его за узду, уперся в гуж. Шея мужика покраснела, из-под лаптей летела пыль, катились придорожные камни, но жеребчику сразу стало легче, и он, подобно Чалке, стал медленно сползать на крупе. С половины спуска передние возы мчались крупною рысью. Тогда и Яфим вскочил на воз, выхватил вожжи у ребят, натянул. Мишка почувствовал себя в сильных, опытных руках, пошел с полгоры правильным, быстрым ходом. От волнения и страха ребята не замечали, что в степи стало темнее, по горе побежали тени, ветер свистел в ушах, а рубаха Яфима надувалась пузырем.

Только когда лошади снова перешли на шаг, друзья взглянули кругом себя: по небу ползла, закрывая солнце, огромная синяя туча. Где-то далеко заворчал отдаленный гром,

— Чапам возьмите! — сказал Яфим, бросая им вожжи, и побежал догонять Карюху. На переднем возу дед уже с головой накрылся рядном. Вслед за громом упали первые тяжелые капли дождя. Ребята вынули приготовленный чапан и, прижавшись друг к другу, закутались в него. Совсем стемнело, как в сумерках, и вдруг, разорвав тьму, через все небо судорожно, изломами пробежала кривая огненная трещина, на момент осветила всю степь до горизонта, и ужасный грохот с треском упал с неба на землю. Казалось, дрогнула земля.

Хлынул ливень.

Длинными серебряными струями изливались тучи, поили жадную степь. Побежали ручьи по грязной дороге, разлились широкие лужи по бокам ее, вскакивали и лопались дождевые пузыри, похожие на бубенчики. Молнии непрерывно освещали степь, и чудились в них огненные глаза сердитого Ильи. Грохотали по небесной дороге пылающие колеса, по тучам неслись и оглушительно ржали крылатые огненные кони. Шум дождя и ядреные взрывы грома слились в прекрасную и страшную музыку.

Мишка из каракового превратился в вороного, мокрая шерсть его лоснилась, копыта чавкали, разбрызгивая жидкую грязь. За частой сеткой дождя, туманом задернувшей небо и степь, не видно было ехавших впереди.

Ребята продрогли под намокшим чапаном. Дождь насквозь пробил его грубую колючую дерюгу. К колесам прилипала грязь, жирными комьями обдавая телегу. Усталые лошади, меся копытами лужи, медленно тянули скрипевшие возы.

Гром, удаляясь, затих, молния сверкала все реже, гроза смирилась, обессилела, дождь иссяк, разорванные тучи уходили за горизонт, и вдруг выглянуло солнце: умытая, позеленевшая степь засверкала миллионами брызг, закурилась теплым туманом, словно вздохнула полной грудью. Завиднелись родные, знакомые места: одинокая ракита на пригорке и пологая, похожая на застывшую волну, гора, которую испокон веку неизвестно в чью память называли Жадаевой горой. Дальше засерели гумна с ометами снопов и соломы, сады, огороды, соломенные и тесовые кровли изб.

Здесь дорога оказалась почти сухой, гроза прошла степью, задев деревушку только одним из своих широких крыльев.

У околицы из соломенного шалаша вышел ветхий Качка в солдатской старой кепке, с трубкой в зубах и отворил скрипучие ворота.

V[править]

Город, весь бревенчатый, кроме главной улицы, стоял в глубоких сугробах. Главная улица кончалась базаром и толчком с закутанными торговками, сидевшими за своими лотками, у подножия высокой осьмиугольной башни.

От башни улица круто поворачивала под гору к мосту через речку. Тесно гнездились торговые лавки с базарным товаром — с ведрами, горшками, лопатами, валенками. В кузнице стучали молотками, дышал горн.

А вот и новое жилище родителей Вукола. В глубине двора мрачного кирпичного дома с надписью на столбе ворот: «Дом Колчиной» была надстройка над каретником, в форме светелки, туда вела внешняя деревянная лестница.

В светелке были три маленьких комнаты, из которых семья Елизара занимала одну.

Елизар работал на литейном заводе, делал модели сложных механизмов. Дома он обычно сидел за столом и писал карандашом на листке бумаги, иногда беря в руки циркуль, вымеряя что-то в развернутом перед ним чертеже. Работа его требовала точности вычислений и специальных технических знаний.

Вукол залезал на стул, ложился на стол всей грудью. Карандаш оставлял на бумаге ряды интересных, разнообразных знаков.

— Что это? — спросил однажды сын.

— Цифры! — рассеянно ответил отец. Взглянув на сына, подумал и добавил: — Хочешь, научу тебя цифрам?

— Хочу! — Вукол радостно завозился на стуле.

Елизар отложил работу в сторону.

— Ну, гляди: вот эта палочка — один, вот с головкой и хвостиком — два, а эта пузатая — тройка!

Отец густо и крупно нарисовал цифры, и Вукол сразу их запомнил. Ему казалось, что они, как люди, каждая имеет свое лицо: тройка—толстая, с острым носом — на утку похожа, пятерка — веселая, шесть — с большим животом и маленькой головкой, восемь — как торговка на базаре, а девятка — та же шестерка, только вниз головкой — смешная.

Проэкзаменовав ученика, учитель удивился.

— Э, брат, да ты памятливый? А буквы хочешь знать?..

Буквы оказались еще занятнее: отец нарисовал их и оттенил, как будто вырезал из дерева, такие Вукол видал на вывесках. Художник рисовал долго, любовно отделывая мягким карандашом каждый рисунок. Пока рисовал, Вукол запомнил весь алфавит.

— Ну, на сегодня довольно! завтра я тебя спрошу — как зовут каждую букву, если не забудешь — выучу тебя читать.

И затем сказал матери:

— Попробую по новому, по звуковому методу, который только недавно начали применять! много легче и скорее выходит!

Таким образом началось обучение Вукола грамоте. Вскоре он уже читал волшебные сказки.

И вот у Вукола впервые явилось желание собственноручно нарисовать героев, богатырей, сверхъестественных красавиц такими, какими они ему представлялись.

Образцом живописного искусства казалась ему картина, отпечатанная в красках, висевшая на стене их комнаты в рамке под стеклом: «У Неаполитанского залива семья рыбаков». Там все было прекрасно: лазурные волны, набегающие на песчаный берег, яркое солнце и в особенности полулежащая дочь рыбака. Волосы у нее густые, черные, на волосах алая повязка, лицо смуглое, тонко и нежно очерченное, прекрасное и гордое. Вукол представлял ее, как живую, и казалась она ему одной из тех красавиц, из-за которых в лубочных сказках рыцари и герои совершали свои удивительные подвиги. Картину эту кто-то забыл у Елизара, когда он жил в Сибири.

Прошло еще два года.

За перегородкой жили почтальон с кривоглазой женой, молодая солдатка и мастер музыкальных инструментов — он же и музыкант: мужчина огромного роста, с большой русой бородой, делавший скрипки. Сделает, поиграет и продаст, потом начинает мастерить новую. По вечерам мастер уходил в театр играть в оркестре. Часто играл он и дома. Вукол часами слушал его игру. Музыкант показал ему приемы игры. Потом объявил Елизару:

— У парнишки твоего абсолютный слух оказался! Дай-ка я позаймусь с ним! Да, вот еще что: ребятишек нужно на сцену! Идет «Русская свадьба»! Отпусти-ка со мной Вукола: полтинник на пряники или на книжки получит, да пускай оркестр слушает. Как знать? Может, это хлеб будет для него после.

Вукол не имел никакого понятия о театре и пошел туда главным образом из-за возможности заработать полтинник.

Театром оказалось старое, странного вида здание. Попал туда вместе с музыкантом с черного хода и очутился за кулисами. Там была сутолока, теснота, шум и ругань.

Сцена, которую видно было между кулис, изображала внутренность очень странной комнаты с еще более странными людьми: бояре и боярыни в ярких крестьянского покроя костюмах разговаривали неестественно громко, а из подпольной конуры кто-то им подсказывал громким шепотом. Вукол с жадностью смотрел на все это из-за кулис в ожидании, что будет дальше. Его вместе с другими ребятами одели в цветную косоворотку с пояском, шаровары и желтые сапоги, заячьей мягкой лапкой помазали и напудрили щеки и всех приготовили к выходу.

На сцене было шумно: бояре пили из пустых деревянных золоченых ковшей, полосатый шут в желтом колпаке с бубенцами играл на балалайке без струн, а на самом деле играли на скрипках в оркестре, потом на сцену в отворившуюся дверь вытолкнули ребят и Вукола вместе с ними. Все они сели на пол вдоль холщовой стенки, которая заколебалась, когда Вукол попробовал к ней прислониться спиной, крепко держа в руках свою собственную шапку.

Прямо против сцены чернела громадная темная яма, наполненная зрителями. Вукол очень сконфузился, чувствуя себя неловко перед таким большим стечением людей.

Яркий свет множества ламп, бросавших свой свет только на сцену, ослепил его. Сердце тревожно билось от волнения, руки и ноги похолодели. Ничего нельзя было понять из того, о чем бояре кричали и пели под музыку оркестра, водившего своими смычками в низкой яме, над которой, сидя на высоком стуле, бесновался, размахивая маленькой палочкой, беспокойный человек в хвостатом костюме. Неизвестно было, зачем выпускали на сцену детей в особом наряде, и, когда пришло время уходить, Вукол так заторопился, что забыл на полу шапку, но оставшаяся на сцене старуха в нарядном сарафане бросила ее за кулисы, сказав: «возьмите шапку», хотя подпольный человек, выглядывавший из конуры, не подсказывал ей этих слов.

Домой Вукол воротился вместе с музыкантом поздно ночью, когда в светелке все спали, кроме его матери, терпеливо дожидавшейся возвращения маленького артиста.

После этого случая Вукола звали в театр выходить на сцену в разных представлениях, и вскоре он стал своим человеком: все актеры и актрисы знали его.

Переодетый и загримированный, он участвовал в театральных процессиях, был то пажом королевы, то прыгал в числе маленьких чертенят или ангелов с белыми крыльями.

Выходить на сцену было всегда неприятно, но зато в свободные минуты ожидания своего выхода он полюбил смотреть и слушать из-за кулис происходящее на сцене.

В течение зимы Вукол перевидал множество разнообразных представлений — смешных, грустных и страшных.

Пьеса «Князь Серебряный» показалась сказкой в лицах. «Тридцать лет, или Жизнь игрока» волновала. Но вот поставили «Ревизора», и Вукол до слез смеялся вместе с публикой театра. Смотря из-за кулис на обиженного неблагородными детьми безумного отца — короля Лира,— плакал от жалости. Казнь «Марии Стюарт» потрясала. На «Ричарде Третьем» кровь застывала в жилах от ужаса.

В театре изображалась человеческая жизнь — несчастия, страдания, ссоры, слезы, преступления, убийства и самоубийства. Даже в водевилях комические актрисы играли барынь, падающих в обморок из-за чистых пустяков.

— Не люблю я актрис! — искренно говорила мать Вукола.— Чуть что сейчас хлоп в обморок, и готово! А вот у нас в деревне и слыхом не слыхать про обмороки! Видно, только актрисы и падают в обморок-то!

Отец улыбался, слушая ее.

Все, что представлялось в театре, было интересно, часто печально, иногда — страшно или смешно и глупо, но казалось выдуманным. На задворках города, где обитали бедные, трудящиеся люди, никто никогда не падал в обморок, а если плакали, страдали и умирали, то по-настоящему, без монологов и совсем некрасиво.

Обучаясь у музыканта игре на скрипке, Вукол ежедневно приносил из дому в мастерскую обед отцу; дожидаясь, пока он поест, гулял по огромной, похожей на сарай, мастерской, где работала масса народу в холщовых фартуках с нагрудниками, стоял визг пил, стук топоров и молотков, долот и стамесок. Люди строгали, пилили, работали за верстаками и токарными станками.

Елизар был в таком же фартуке, как и все. Сквозь шум работы, смешиваясь с ним, под высоким потолком огромного здания плавали громкие человеческие голоса.

Елизар возвращался с работы только вечером, усталый, с давно затвердевшими мозолями на руках.

За чаем говорил жене:

— Работа строгая, трудная, всю силу выматывает, а, между прочим, платят дешево. Хочу еще сдельно по праздникам работать!

— Да ведь тогда еще труднее будет! — возражала Маша.

— Ну что ж! Силы покуда хватает! Надо детей растить!

Трехлетний Вовка завладел всем вниманием матери. Мнил о себе чрезвычайно, вследствие того что у него на лбу была золотуха. Вукол, вечно погруженный в чтение и рисование, выглядел старшим в доме.

Елизар часто говорил:

— Сам я образования не получил — хочу, чтобы дети учились! Для детей надо жить! Не хочу, чтобы дети малограмотными были. Вукол, вон, читать, рисовать и на скрипке играть до страсти любит! В школу бы пора его пристроить — восемь лет парнишке! Но средства нужны! Что мне праздники? Пустые дни! Не в кабак же ходить семейному человеку, как все у нас ходят! Дикий еще и темный наш рабочий народ! Даже таких, как я, немного: на всем заводе — один-два да и обчелся! Остальные все — как праздник, так пить, а потом все босые да рваные ходят, впроголодь живут!

Елизар стал уходить в мастерскую на весь день по праздникам. Это вызвало неудовольствие и осуждение товарищей: работа по праздникам считалась грехом и признаком безбожия. Крещеный человек еще мог не ходить в церковь, но в кабак — обязательно. В кабаке было единственное общение рабочих: там дружились, ссорились и дрались, потом мирились.

Были у Елизара доброжелатели из пожилых и тех, кто потрезвее, но таких было мало: пьянство по праздникам большинство считало религиозной обязанностью.

Дико и отчужденно относились к Елизару, ученому рабочему, не соблюдавшему постов, не ходившему ни в церковь, ни в кабак, отличавшемуся от своих товарищей цветистым языком, в котором наряду с пословицами встречались иностранные слова, упоминались имена ученых, писателей и поэтов.

Про Елизара говорили, что он безбожник и наверное какой-нибудь хлыст или молоканин.

Однажды в воскресенье он по обыкновению работал в мастерской — фуговал доски для модели. Мастерская пустовала. Были только сторож и двое пожилых рабочих, случайно зашедших за каким-то делом.

Вдруг в мастерскую ввалился пьяный столяр Андрей Масленников, из компании, свято соблюдавшей обычай воскресного пьянства, человек лет тридцати, с небольшой белокурой бородой.

Слегка пошатываясь и рисуясь своим опьянением, он подошел к Елизару и как бы нечаянно толкнул его плечом. Тот отстранил его левой рукой, не переставая фуговать правой.

— Не мешай, Андрей! — сказал он спокойно.— Выпил на четвертак, а ломаешься на семь гривен!

— А вот и буду мешать! ты знашь, зачем я пришел?

— Не знаю! — Елизар хмурился, продолжая работать.

— Не знашь? Ну, так я скажу, зачем: мешать пришел! Снять тебя с работы! Артель меня послала! Ты пошто не ходишь с нами, рыло от артели воротишь? Я-ста ученай! такой, сякой, немазаный, сухой, в Петербурхе работал! А за што ты в Сибири был? Нам все известно! Молоканин ты, в бога не веришь, в праздник в одиночку работаешь! Ну, мы эфтого не допустим! Артель на тебя в обиде, Елизар! Наши все сейчас в трахтире сидят и об тебе речь ведут!

Пьяный угрожающе двинулся на Елизара и протянул руку, чтобы остановить фуганок.

Елизар снова отвел его руку.

— Не мешай, говорю; гуляешь, так ступай отсюда, гуляй! — Где это видано,— повысил тон Андрей, сам себя стараясь раздражить,— где слыхано, чтобы рабочий человек супротив артели шел? Артель говорит мне: «Ступай, Андрей, ты потрезвее других, дай ему в морду, чтобы кровью умылся!» — Андрей угрожающе сжал кулаки.— Мы те зададим, как артель не почитать! Мы те так вздуем — до новых веников не забудешь, будешь помнить!

Он схватил Елизара за засученный рукав, обнажавший необыкновенно мускулистую руку, пьяной, но тоже крепкой и сильной рукой.

— Айда в трахтир, ставь артели угощенье! проси у нас прощенья!

Елизар молча продолжал двигать фуганком, искоса настороженно следя за действиями Андрея.

— Так ты эдак, материн сын? молоканин, столовер!

Трое людей стояли в дверях мастерской, безучастно слушая спор.

Елизар решил, по-видимому, не отвечать на приставания пьяного, но именно это все более распаляло Андрея.

— Я говорю им: хотите, сейчас пойду и дам ему в ухо? А они нарочно раззадоривают: «Где тебе? Не пойдешь!» А вот и пойду! Вот и пришел и дам в морду, ежели не бросишь работать! Рыло воротишь, сволочь!

Елизар молчал.

— Брось фуганок, говорю! Ну!

Андрей, тяжело дыша, вдруг побледнел, схватил с верстака железный молоток на короткой рукоятке и с искаженным злобой лицом изо всей силы ударил Елизара молотком в висок. Удар пьяной руки был неверен, Елизар инстинктивно откачнулся и устоял на ногах, хотя по лицу его широкой струей хлынула кровь. Пьяный, от силы собственного удара, упал, но тотчас же вскочил и с ревом снова бросился на залитого кровью Елизара. Тогда модельщик, защищаясь, поднял в руке тяжелый дубовый брус фуганка и, казалось, чуть-чуть только дотронулся им до лба Андрея.

Тот неожиданно грянулся навзничь и заскреб ногами.

Только тут подбежали зрители.

Елизар, бледный, как полотно, с опущенным фуганком в руке, стоял неподвижно, испуганный и изумленный. Кровь, бившая из виска, залила ему лицо и плечо рубахи.

Андрей в последний раз брыкнул ногами в подкованных сапогах, содрогнулся всем телом и затих. Страшно вздувшийся синяк покрыл половину его лба над левым глазом.

— Убил! — прошептал Елизар, роняя фуганок. В глазах потемнело. Руки и ноги ослабели. На минуту он потерял сознание, но скоро очнулся, ощутив на своей голове мокрое полотенце, быстро покрасневшее от крови.

В это время в дверях появился Вукол с узелком съестного.

Мальчик остановился, не понимая, что случилось и что означает красная чалма на голове отца. Лицо его подергивалось.

Андрей шевельнулся.

— Дышит! — сказал пожилой рабочий, склонясь над ним. — Може, отудобеет! воды надо! Отлить!

Сторож побежал за водой.

Андрею прямо из ведра облили голову. Он слабо простонал.

Все радостно загалдели.

— Жив! не до смерти! оклемается! Значит, и с нас ответу не будет! В больницу, а про драку — молчок! так по-нашему-то!

Андрей лежал без сознания. Грудь его тяжело вздымалась. По временам слабые жалобные стоны вырывались из нее. Левая сторона лба и лица вздулась, совсем закрывая глаз.

— Окрестил! нечего сказать!

— Ну, да и он — хорошо, что промахнулся, а то бы раскроил молотком-то голову, как горшок со щами!

— А этот — плашмя ударил фуганком-то: кабы ребром — крышка!

Подняли изувеченного и понесли на извозчика.

Елизар говорил сыну:

— Ничего, сынок, не беспокойся... Голова моя — она ничего, обойдется... заживет!., сейчас вместе домой пойдем!

Пожилой рабочий подошел к Елизару и сказал, качая головой:

— Ну, дешево ты отделался, Елизар! Кажись, выживет парень!

Потом погладил прямую козлиную бороду с сильной проседью и добавил раздумчиво:

— Давно я гляжу на тебя: хороший ты, умственный, правильный человек, но не жилец здесь по нашим местам! От души говорю: дослужишь месяц — рассчитайся! Какой народ у нас — видишь сам. Нож у каждого за голенищем, есть без паспортов али с фальшивками, есть которые в остроге не один раз сиживали! Бродячий народ, бессемейный! им и своя-то башка не дорога, а не то что чужая!

В Займище не было церкви: деревня принадлежала к приходу Мещанских Хуторов, и ездили туда за семь верст к обедне только на троицу, весной, когда весь пол в церкви устилали свежескошенной ароматной травой, а снаружи украшали только что срезанными ветвями берез. Еще ездили в церковь на Флора и Лавра или на Ивана Купалу. На скотский праздник, тоже весной, когда к реке пригоняли лошадей, коров, телят и овец и все они кротко стояли в воде, слушая, как поп — в островерхой скуфье, горбоносый, с длинным клином бороды, похожий на татарина, приезжавший в Займище раза три в год по сбору добровольных даяний,— служил после обедни на берегу молебен во здравие четвероногих крестьянских друзей. Потом целый день парни и девки старались врасплох облить друг друга водой, бегали с ведрами из избы в избу, со смехом толкали зазевавшихся в речку, катались на лодках по затопленному половодьем вековому дубовому лесу.

Вот все, что помнила по церковной части бабушка Анна: весенние, радостные праздники с участием природы, домашних животных, детей и молодежи, кончавшиеся к вечеру певучими хороводами, после которых жгли костры, перепрыгивали через огонь, а в темную весеннюю ночь до рассвета гуляли парни с девками, уединяясь парочками: смотришь — к осени и знала деревня, кто к кому сватов будет засылать, где свадебные пиры собираются пировать.

Мало было в этих праздниках церковности — больше уцелело остатков веселого славянского язычества. Оттого и вспоминались ей эти красивые лесные праздники вместе с ее молодостью и весенним разливом могучей Волги, бежавшей между дремучими лесами, которым никто не знал ни конца, ни края. Заблудиться навеки можно было в этих средневолжских лесах. В них попрежнему жили хохочущие лешие, а в лесных реках и озерах купались красавицы русалки. В весенние солнечные дни куковала-плакала о покинутых детях своих невидимка-кукушка, и девушки долго искали в лесной глуши ее голубые слезки.

Чуть ли не шестнадцати лет выдали Анюту замуж за богатыря Матвея, и жизнь прошла в тяжелом крестьянском труде, не отрываясь от матери-земли. Это была жизнь патриархального крестьянского уклада, в курной дымной избе, и все же она была овеяна неосознанной поэзией земледельческого труда. Понятие о церковном боге было смутное — в виде как бы оросителя всходов на зеленых крестьянских полях. Бабушка верила в царство небесное, и серьезным препятствием для вечной жизни на небесах виделось ей только несоблюдение церковных формальностей, причем главным несчастием было — умереть, не поговев великим постом, не получив отпущения накопившихся грехов и не «причастившись» в церкви.

Вспомнив об этом после пятидесяти лет полного равнодушия к попу и церкви, бабушка на случай смерти решила исправить это упущение, происшедшее от ее вечной занятости и отдаленности церковного здания от деревни Займище.

Теперь можно было отправиться в город, погостить к дочери и зятю и там поговеть. Умирать бабушка еще не собиралась, но решила использовать удобный случай.

Заодно присоединялась и другая цель путешествия: в городе бабушка не была с юных лет, одолевали мысли о том, что жизнь изменилась, курная изба давно заменена новой, топящейся «по-белому», лучину сменила лампа, пестрядинные сарафаны — ситцевые платья, по Волге пошли пароходы, где-то близко ходит чугунка, а неграмотные родители находят нужным отдавать детей в школу. И решила бабушка: раз в городе живут теперь родные, близкие, то не отдать ли Лаврушу в школу? Грамотей Елизар своего-то Вукола уж непременно по ученой части пустит.

В результате таких ее размышлений запряг Яфим Чалку в сани-розвальни и повез через зимнюю Волгу мать и брата. С трудом отыскали дом Колчиной и светелку во дворе, попросились во двор и, оставив под навесом распряженную лошадь, полезли по лестнице.

Их с удивлением встретили Маша и шестилетний Вовка со следами зажившей золотухи на лбу. Елизар еще не вернулся с завода, а Вукол понес ему обед.

Встреча была радостная. Из врожденной крестьянской благовоспитанности Маша ничего не сказала о трудной работе Елизара на заводе, о непрочности его положения. Она искренно радовалась, узнав, что мать приехала на неделю говеть, сообщила ей, что и церковь есть близко, а именно — в полуподвальном этаже башни на базаре, рукой подать от дома Колчиной. Насчет же того, чтобы отдать в школу Лавра, сказала, что Елизар и сам ходил к учителю с просьбой принять сына. Учитель согласился, хоть и в половине зимы, посадить мальчика в особое такое отделение для самых младших. Вот и бабушка Анна пусть пойдет в школу к учителю и скажет, что пришла от Елизара с литейного завода насчет того, чтобы отдать обоих мальчишек в школу. Учитель Елизара знает и уважает за то, что хорошо и дешево работал на ремонте школы осенью.

Разговор происходил за маленьким медным старинной формы самоварчиком. Мать и дочь говорили не умолкая, зато остальные только слушали, улыбаясь и потея от горячего вкусного чая. Неречистый Яфим, не промолвив почти ни слова, кроме междометий с заиканием, опрокинул чашку вверх донышком, положил на него огрызок сахара и, встав из-за стола, неожиданно изрек очень похоже на деда Матвея: «Ехать пора!»

Проводив Яфима, бабушка, перед тем как идти к учителю, взяла Лавра за руку и пошла перед таким делом в башенную церковь. Но едва они вышли из ворот дома Колчиной, как заинтересовались странным шествием: навстречу им из-под горы медленно везли на дровнях неподвижно лежавшего молодого человека с черной бородкой и длинными волосами. Большое, сильное тело было прикрыто широкой одеждой.

За дровнями шла толпа народа, а мужик, правивший лошадью, шел рядом с дровнями, подергивая вожжами.

— Монах утопился! — говорили в толпе.

Встречная женщина, остановившись, заговорила с матерью Лавра:

— Слышь, пил он, запойный был, а молодой еще, здоровущий! Одежу его — подрясник и скуфью — на реке нашли, у самой проруби, а в кармане — записку, да как складно написана, ровно песня: «Не ищите, говорит, меня нигде! Тело мое в воде, одежа на краю, а душа в раю!» Лавр степенно шел за матерью, державшей его за руку, и долго оглядывался назад, на дровни, где лежал мертвый человек с длинными, как у бабы, волосами, с небольшой темной бородкой.

— Что это? — спросил он,— зачем это?

Но мать ответила только:

— Молчи!

Они подошли к башне. В нижнем этаже ее сквозь узкие длинные окна с цветными стеклами, забранными узорчатой железной решеткой, тускло светились горящие восковые свечи, а в низкие полукруглые двери входил и выходил простой народ, большею частью женщины.

Мать Лавруши, ведя его за руку, вошла в тесное полутемное помещение с низкими сводами и блестевшими впереди огоньками свеч.

— Мамка! что это? — опять спросил Лавруша.

— Церковь! — прошептала бабушка Анна, погладив его голову.

Лавр вспомнил, как когда-то давно бывал с матерью в церкви, где ему запомнилось непонятное слово «глагола», часто мелькавшее в громком и протяжном чтении человека с седой бородой, одетого в длинную тяжелую юбку, расшитую толстыми золотыми цветами. Слово это отдавалось густым эхом под высоким верхом церкви, украшенным внутри непонятными картинами, которые Лавр любил рассматривать, закидывая голову кверху и недоумевая, что значит это звучное слово «глагола». В конце долгого чтения и протяжного пения мать брала его на руки, поднося бородатым людям в длинных одеждах с золотой чашей и ложечкой в руках. Один подвязывал ему под подбородком большую золототканную малиновую салфетку, а другой, не спрашивая согласия, насильно совал в рот ложку с горьковатой желто-красной жидкостью. Лавр всегда сопротивлялся и плакал во время этой непонятной операции.

Теперь он вспомнил былые неприятности в церкви и насторожился, хотя опасных людей в расписных юбках здесь не было. Никто не читал и не пел.

— Пойдем! — шепнула мать и, поднявшись вместе с ним по каменным ступенькам на освещенное множеством тоненьких свечек возвышение, сказала: — Приложись к боженьке!

Лавр не знал, как это делать и где находится боженька.

Вдруг он увидел неподвижно сидящего босого человека, похожего на только что виденного монаха, в длинной рубашке из серой толстой материи, у которого вокруг головы с лежащими по плечам длинными волосами и небольшой бородкой, обрамлявшей бледное, неживое лицо, был надет венок из прутьев с острыми колючками, вонзенными человеку в голову.

Колючки были в крови, несколько капель и пятен крови застыли на лбу, лице, бороде и одежде человека.

Лавр исподлобья взглянул на безмолвную, окровавленную фигуру и, отшатнувшись, прижался лицом к полушубку матери, ища защиты от страшного видения.

— Что ты? что ты? — зашептала мать,— это боженька!

— Нет! — твердо возразил Лавр,— это мертвый! — И опять уперся — с враждебным взглядом исподлобья.

Из полутьмы появились люди и между ними благообразный старик в длинном полукафтане.

— Не принуждайте! — тихо сказал он бабушке,— эта статуя работы большого художника! Мал, не понимает!

— Глуп еще! — подтвердила она,— испужался...

Когда они вышли из башни, Лавр успокоился и больше не спрашивал про мертвого бога.

Большая мрачная комната школы была полна мальчишек разных возрастов — от маленьких до здоровых подростков. Лавра посадили с самыми маленькими. Учитель — с лицом в серебряной щетине, в темнозеленом костюме невиданного покроя, с разрезом сзади, в высоких чулках и башмаках с пряжками — ходил перед учениками и поминутно бил их большой линейкой по головам. Лавру он дал гусиное перо, чернильницу и рваный листок, исписанный не понятными Лавру змеевидными линиями.

В школе стоял гвалт. Одни писали, другие громким хором кричали нараспев:

— Бра-вра! гра! дра!

Это было чтение по складам.

Старших учитель по одному вызывал к большой черной доске решать задачи. Выходили большие парни и, бойко стуча мелом по доске, покрывали ее уродливыми, небрежными знаками.

Через несколько минут учитель подошел к Лавру. Новый ученик неподвижно и печально сидел перед пустым листом.

— Ну, что же ты не пишешь? — И сам прочел вслух первую строчку: — «Однажды государь Петр Великий...»

Лавр ничего не ответил. Ведь он же не может прочесть ни одной буквы, а учитель об этом даже не знает!

За спиной учителя большие ученики строили гримасы, дергали друг друга за волосы. Прошел час. Лавр ничего не написал.

Настала перемена. Беготня, возня, драка, смех, крик и визг не умолкали. Пыль густым туманом висела в воздухе. Два самых больших ученика, которых называли дежурными, отобрали несколько таких же больших учеников, не выучивших уроки, и, взяв по пучку розог, повели в коридор. Провинившихся по очереди клали на пол, они сами спускали суконные штаны, ложились, и товарищи секли их длинными прутьями.

Истязуемые кричали, но некоторые переносили боль молча.

Окружавшая секуцию толпа мальчишек смеялась над кричавшими и хвалила мужество тех, которые молчали под розгами. Их называли отпетыми.

«Отпетые», надевая штаны, похвалялись, что это пустяки, что они и не то еще могут вытерпеть.

Лавр был удивлен, но не испуган зрелищем казни: он озадаченно ждал, когда его будут сечь розгами, и твердо решил перенести боль молча. Бледное лицо мальчика с нахмуренными бровями хранило выражение упорства.

Он мрачно сел на порог раскрытой двери. Ученики окружили новичка, обмениваясь замечаниями.

— Вроде как секуции ждет для начала! ха-ха!

— Ни слезинки! вот это по-нашему!

— Видать, отпетый будет!

— Не бойся, новенький! Тебе ничего не будет!

— Да он и не боится, по рылу видно!

В это время пришла Анна с завтраком в узелке. Сердце ее сжалось при виде сына, окруженного рассматривающими его школьниками. Долго не могла добиться от него толку, что с ним случилось. Наконец, Лавр сказал, что у него голова болит. Тоскливо, исподлобья взглянул на мать, попросился домой.

Не попал Лавруша в городскую школу.

VI[править]

Осень в селе Кандалах, когда грянут первые заморозки и закуют, как в железо, грязь на широкой сельской улице, всегда бывала солнечная, вёдреная, с летящими тенетами в прозрачном небе.

Приволжские леса казались одетыми в багрянец, золото и пурпур. После уборки хлебов зачинались свадьбы и свадебные пиры. Каждый день тогда серединой широкой улицы, выстроившись в ряд, шли торжественной шеренгой разряженные девки в огненно-ярких нарядах, крупные, дородные, голосистые, в коротеньких плисовых или бархатных душегрейках со сборками сзади и разноцветными пуговками над ними. Шли они на девичник и пели протяжные свадебные песни; звонкий хор был слышен по всему селу на четыре версты кругом.

В конце села, на площади около кабака и торговых лавок, всю позднюю осень и всю зиму каждый вечер собирались сначала самые маленькие ребятишки, потом подростки, затем взрослые парни и, хлопая рукавицами, кричали:

— Давай — давай—да-ва-ай!

Это означало вступление в древнюю забаву — русский кулачный бой.

Дрались сначала дети, потом парни, а когда совсем стемнеет — выходили мужики и даже старики с седыми бородами.

В долгие зимние вечера над всем селом до полуночи стоял стон от шума кулачного боя. С обоих концов села собирались сотни бойцов в овчинных полушубках, в боевых сыромятных рукавицах.

Культ физической силы с древних времен господствовал в Кандалах. Бойцы, выделявшиеся на кулачной потехе, становились известными и уважаемыми, подобно артистам: этому не мешала даже принадлежность к «странним», безземельным людям.

Дрались — один конец села с другим концом, раскольники, составлявшие половину села, с православными. На каждой стороне были силачи, известные своей почти сказочной физической силой. Были такие, что могли вытащить на берег затонувшую лодку с водой, поднять на спине воз с сеном, ломать подковы, свертывать в трубочку между пальцами серебряный пятиалтынный. От их поединка зависела победа той или другой стороны. Вожаки сходились впереди всех, а за ними, то наступая, то подаваясь назад, кипел бой: гулкие удары, вой и крики слышались далеко по селу в морозную, снежную ночь. Строго соблюдались правила боя во избежание кровопролития: не бить «по рылам», не бить «с крыла».

Иногда одна из сторон оказывалась значительно сильнее — слабую сторону гнали чуть ли не до конца села, но вдруг являлись свежие силы или выходил знаменитый боец — исход боя резко менялся.

По широкой четырехверстной улице села всю зиму тянулись по дороге, изрубленной мерными ударами копыт наподобие лежачей лестницы, сибирские, уральские и оренбургские обозы с мерзлой рыбой, пушниной, хлопком и всяким сырьем. Обозы эти были длинные, с крепко упакованными розвальнями, лошади — сильные, тяжелые — шли мерным, спорным шагом.

Иногда проходили караваны верблюдов с тяжелыми вьюками между высоких горбов: через Кандалы до проведения сибирской магистрали шел гужевой тракт — большая дорога.

На масленицу все село в десять тысяч жителей выезжало кататься на санях. Нарядных саней, запряженных выездными конями в гремящей бубенцами сбруе, было так много, что лошади двигались шагом, всею массой от одного ряда изб до другого, в шумной, веселой тесноте.

Лошади у всех катающихся были хорошие, у многих — рысаки или иноходцы. Сбруя громыхала бубенцами и колокольцами, блестела медными бляхами, серебряным набором, украшенная шелковыми кистями.

Доехав до конца села, долго стояли табором, сбившись в плотную массу саней, лошадей, людей. Слышались песни, звуки струн, перекидывались прибаутками и остротами на тему о масленице: чучело ее, сделанное из палок, раскрашенной бумаги и тряпок, поднимали над толпой, как знамя или хоругвь.

Какой-нибудь сказочник-прибаутчик из парней удалого вида громким голосом для всеобщей потехи декламировал:

Здравствуй, душа моя,

Широкая масленица!

Бумажное твое тельце,

Уста твои сахарные,

Речь твоя медовая!

Эх ты, масленица,

Красная краса,

Русая коса!

В это время чучело масленицы красовалось над головами празднующих.

Вся толпа тесно сбиралась к тем саням, откуда разносился обычно звонкий, молодой голос невидимого раешника:

Выезжала честная масленица

На семидесяти семи конях

В Москву-город пировать,

С семи гор кататься,

Медом-брагою утешаться!

Я и сам там был,

Мед-вино пил,

По устам текло, а в рот не попало,

Всякое бывало!

Поэма о масленице становилась бесконечной, дополнялась импровизациями; один умолкал, другой подхватывал:

На масленице выезжали

С бабами играться,

Я сам семи баб приказчик,

Бабий прапорщик!

После состязаний в остротах, шутках и прибаутках поворачивали обратно. Вся сплошная масса праздничных саней заполняла людную улицу, гул стоял от санного скрипа, бряцания сбруи, криков, песен, смеха. Слышалось пение:

Со полночи сани заскрипели,

Колокольцы, бубенцы зазвенели...

В прощеное воскресенье масленицы, в ее последний день, ходили компаниями друг к другу в гости, прося прощения в вольных и невольных обидах, по старинному обычаю кланяясь земно в ноги и троекратно целуясь. Молодежь обоего пола пользовалась этим обычаем: каждый парень в этот день мог всенародно поцеловаться с девушкой.

Под вечер того же дня вывозили за село чучело масленицы и там торжественно сжигали.

Все в этом селе — плечистые, крупные фигуры мужиков в суконных кафтанах и поддевках, солидные избы с высоким крыльцом, с резными петухами на воротах, каменные дома богачей, толстые девки, сытые лошади, крепкая сбруя, кулачные бои и праздничный разгул — говорило о зажиточности и сытости этой грубой, но крепко сколоченной полумужицкой, полукулацкой жизни торговых приволжских сел.

Причина этого исключительного богатства государственных крестьян Средней Волги существовала исстари и заключалась единственно в долгосрочной аренде огромных пространств казенной земли.

Эти крестьяне были как бы мелкими помещиками-арендаторами или фермерами, так как к их услугам было безграничное количество сельскохозяйственных рабочих, приливавших летом на Среднюю Волгу из малоземельных губерний.

Выходило, что крестьяне богатых сел, вследствие исторической случайности, эксплуатировали труд пришлых, бедных крестьян, образовав многолюдные кулацкие села, ведшие хлебную торговлю.

Одним из таких многочисленных сел было село Кандалы. Издали с Волги видно было это огромное селение с несколькими каменными домами и двумя церквами: старой — приземистой, и рядом с ней новой — строящейся по уменьшенному масштабу известного храма в Москве.

В Кандалах почти каждый крестьянин вел большое хозяйство на арендуемой казенной земле: мужик-середняк, не считавшийся богатым, имел до десяти рабочих лошадей, а кто побогаче — по шестнадцати и двадцати. Рысак или иноходец для выезда не редкость был у мужика-кандалинца. Однолошадниками были единицы, а совсем бедных, безлошадных, почти не было. Наоборот, из числа наиболее предприимчивых, успевших захватить крупные участки арендной земли и пересдававших ее другим, вырастал новый тип крестьян — спекулянтов и коммерсантов, ворочавших капиталами в десятки тысяч и живших в каменных домах на купеческий лад: выдвигался слой мужицкой буржуазии. По Волге шла золотая волна заметно развивавшегося капитала.

Кроме зажиточных кулаков, в селе были настоящие богачи, крупные промышленники, хлеботорговцы, дровяники, мукомолы, жившие по-купечески и не считавшие себя мужиками, держались они недосягаемо, глядели в город. Таков был купец Завялов, имевший паровую мельницу, тысячу десятин арендной земли, владевший Дубровой около деревни Займище и буксирным пароходом на Волге. Он вел большую хлебную торговлю, в Дуброве жил наездами, больше летом, как на даче. В Кандалах имел двухэтажный каменный дом городского стиля, с обширным двором и службами, обнесенными, как крепость или тюрьма, саженной вышины кирпичной стеной.

Завялов и несколько других, ему подобных, более мелких, обыкновенных хищников, охулки на руку не клавших, поднялись по своим капиталам и кулецкому укладу жизни настолько высоко, что не принимали никакого участия в жизни села. Их почти никто из крестьянского населения не видел, дела с ними не имел. Грубые, невежественные, ожиревшие мужики, они зазнались от купецкой спеси.

Но были и новые выходцы из мужиков, представлявшие еще не определившийся слой зажиточных людей деревни с уклоном к «образованности»: таков был сын кандалинского старосты, перешедшего из раскола в православие, Алексей Оферов, который после смерти отца, выстроив шатровый дом с железной крышей и надев городской пиджак, стал выписывать «прогрессивную» столичную газету и толстый журнал, не ходил в церковь и читал подпольные брошюры, в то же время продолжая отцовское дело спекуляции казенной землей. Он дружил с братьями Листратовыми из Займища. Старший из них — Павел — разбогател от аренды земли, еще отцом захваченной, но воспринял все черты просвещенного либерала, вероятно, от младшего брата Кирилла, который, кончив гимназию, предполагал поступить в университет. Все они в разговорах между собой открыто либеральничали, желая умеренной революции или по крайней мере конституции. Тем не менее Павел и Алексей объединились в коммерческую компанию по части той же земельной спекуляции, приняв «в долю» понравившегося им мельника Амоса Челяка, кулачного бойца, изобретателя и доморощенного философа, который скоро же и разорился от неудачного посева.

Полную противоположность им всем представлял совершенно старозаветный человек Трофим Неулыбов, недавний бедняк, служивший приказчиком в хлебном деле известного тогда миллионщика купца Шехобалова, по капризу которого оказался земельным арендатором, разбогатевшим на хлебной торговле. Это был человек патриархального уклада, вел он свои торговые дела по-старинному, на совесть, на честное слово, без векселей и расписок, помогая тем из бедняков, которые могли еще, подобно ему, встать на ноги, небольшие долги в некоторых случаях совсем прощал, ни с кем не судился.

Трофим был от природы добросердечен и в настоящие хищники по характеру своему не годился. Небольшой капиталишко, даром свалившийся к нему в руки, как бы ждал только случая, чтобы разойтись по рукам или попасть в более цепкие лапы.

Таким образом, зажиточные кандалинцы хотя принадлежали к различным раскольническим толкам и сектам или были «благочестивы» по-православному, в то же время являлись самыми богатыми, скупыми, прижимистыми, оборотистыми кулаками.

Православные были в душе раскольниками, отличаясь от них лишь большею мягкостью, распущенностью и меньшею ревностью к религии.

Вся жизнь их, обычаи, понятия, умственные интересы, верования, раскольничество и сектантство — все вращалось около религии, вытекало из нее, было проникнуто примитивной, обрядовой религиозностью, нисколько не мешавшей их стремлению к наживе. Тяготение некоторых из них к просвещению, светской книге и вольнодумству тоже исходило из вопросов религиозных. Это имело свои исторические корни в прошлом, когда на Волгу переселялись гонимые правительством старообрядцы и сектанты.

После языческо-масленичного обжорства и пьянства — в чистый понедельник — с колокольни старой церкви густо и сытно неслись протяжно-печальные вздохи мирского колокола, призывавшего к молитве; село проникалось покаянным настроением: все начинали поститься и говеть, то есть ежедневно в течение одной из недель великого сорокадневного поста ходить в храм ко всем великопостным службам. В раннее зимнее утро, когда на темном небе еще мигали звезды, по улице тянулся народ к заутрене, потом к обедне, в сумерки — к вечерне. Старая закоптелая церковь с потускневшею позолотой низкого иконостаса, старинными иконами строгого письма, медными хоругвями и «спасом» в куполе наполнялась молящимися в крытых темносиним сукном дубленых полушубках, с волосами, остриженными в кружало и обильно — раз на все время говения — напитанными коровьим маслом.

Истово и долго, в молчании осеняя себя по уставу крестным знамением, они падали ниц, когда на амвон выходил протопоп не в расшитой парчовой ризе, а в простом подряснике и епитрахили — низенький, плотный, с длинной седой толстоволосой бородой, с крупными чертами сурового лица, с властным, повелительным взглядом из-под седых нависших бровей.

В артистически-печальном тоне он кротко произносил прекрасные слова, простираясь ничком на ковре против царских врат:

— Дух уныния, любоначалия и вражды не даждь ми! Дух же целомудрия, смирения и любови даруй ми, рабу твоему! В полутемной церкви долго в молчании шевелились широко мелькающие кисти рук темных людей, творивших непонятное им знамение, и снова вся серая мужичья масса падала ниц перед иконами вместе с попом, ни разу не подумав, до чего же мало подходили эти смиренные слова к свирепому характеру сурового протопопа.

Священствовал он в Кандалах более тридцати лет, несколько поколений выросло под его властным взором, и ни разу никто не слышал от него ласкового слова. С первого же дня своего служения повелел он звать себя «тятенькой», думая быть «отцом народа». Все боялись его и слушались, как маленькие дети, а у тятеньки нрав был крутой, рука тяжела: село и всю волость он считал своей вотчиной, себя — неограниченным властелином ее, а сельские общественные дела — своим личным делом.

Никто в Кандалах не помнил и не понимал иного отношения священника к прихожанам, как властное вмешательство в жизнь общества, семьи и личности.

Преподавая в школе закон божий, он больно хлестал учеников по щекам своей коротенькой, но увесистой десницей. В некоторых случаях бил он и взрослых, и все находили это в порядке вещей, никто этому не удивлялся и ничем в поведении попа не возмущался. Однажды единственный представитель науки в Кандалах — молодой местный фельдшер, удостоенный быть в гостях у протопопа, что-то удачно возразил на его замечание о слишком длинных и густых кудрях молодого человека. Этого было достаточно, чтобы фельдшер оказался в опале. Так как опала грозила в конце концов серьезными последствиями для фельдшера, лишенного пастырского благословения, то последний, не выдержав эпитимии, воспользовался прощеным днем на масленицу и явился к попу для примирения. Но дух смирения, прощения и любви не был свойствен тятеньке. В тот момент, когда заблудшая овца распростерлась у ног пастыря, святой отец, вцепившись обеими руками в неприятные для него вьющиеся власы ее, долго келейно возил свою жертву наедине по полу горницы, выволок по коридору на крыльцо и сбросил в снег.

Протопоп не верил в бога и никогда не говорил в церкви проповедей. Бездетный, в мрачном одиночестве жил он в маленьком старом поповском домике с палисадником вдвоем с престарелой протопопицей, худенькой, маленькой, жалкой и запуганной, страдавшей жестоким запоем.

Секрет деспотической власти протопопа над вольнолюбивыми кандалинцами заключался не только в его железной воле, но скорее в близком знании жизни своих прихожан: он не преследовал сектантов и раскольников, не посылал на них доносов высшим властям, и уже за одно это был высоко оценен ими. Путешествуя по сбору, милостиво заходил и к ним, принимая и от отколовшихся от церкви щедрые даяния, что служило залогом мирных отношений и в будущем.

Десять тысяч добрых прихожан помогли протопопу за тридцать лет священства скопить изрядный капитал: тятенька не унижался до вымогательства за требы и по сбору — обильные и богатые милостыни деньгами и продуктами лились и без этого в глубокий поповский карман.

Но главное, за что кандалинцы покорно терпели как поборы, так и деспотическое обращение — это его умение отстаивать их интересы, хотя и не без собственной выгоды, перед высшими гражданскими властями, всегда ненавистными кандалинцам. Протопоп не желал делиться с высшей государственной властью своим действительным, фактическим влиянием на кандалинский народ, а кандалинцам сподручнее было иметь дело с попом, прекрасно знавшим их жизнь, чем с ничего не понимавшим и поэтому бездушно-жестоким заезжим губернским начальством.

Зато «внутри» властелин в рясе обращался с ними, как маленький восточный деспот, заставляя трепетать перед ним. Это был феодал, самодержавно повелевавший всею территорией кандалинской волости, по пространству и богатству превосходившей любое средневековое европейское герцогство.

Протопоп, как некий патриарх первобытного племени, называемого «кандалинцами», обеспечивал своим подданным свободу вероисповедания, невмешательство далекого и ненавистного начальства в их жизнь — и кандалинский оазис в бескрайном океане старорежимного бесправия по-своему счастливо процветал под неограниченной властью тятеньки на бесконечно устарелых, патриархально-вассальных началах. Таков был внешний и внутренний облик села, когда Елизар, возвратившись из ссылки и не устроившись в городе, вернулся на старое, невольно покинутое им родное пепелище. Снял пустовавшую общественно-церковную избу после умершего от пьянства дьячка, поступил иконописцем и золотильщиком на кончавшуюся постройку новой церкви.

Плотники и столяры тесали бревна и строгали брусья около церкви, создав целый ярус щепы и стружек, которые не возбранялось таскать соседним хозяйкам и детям на растопку.

В церкви отделывали иконостас, заканчивали роспись купола, золотильщики золотили резьбу колонн, дверей и икон, осторожно беря павлиньим пером тонкие листки золота и полируя его на завитках резьбы.

Каждое утро в старой церкви звонили к обедне. Из углового домика с палисадником выходил приземистый протопоп в камилавке и медленно шел по тропинке в церковь, опираясь на длинный посох с серебряным набалдашником.

Елизар теперь думал больше о детях, чем о самом себе: сыновья подрастали — Вукол достиг предельного школьного возраста.

В один из вёдреных, морозно-ядреных осенних дней он повел девятилетнего сына в кандалинское министерское училище.

Площадь против церквей украшали учреждения: волостное правление, которое по-старинному еще многие называли приказом, и большое деревянное приземистое здание школы с квартирой учителя в мезонине. Около крыльца школы на столбе под особой кровлей наподобие гриба висел довольно внушительный медный колокол, в который звонили, как на вече, возвещая о начале учения.

Перед началом занятий около школы бегали и дрались ученики — маленькие крестьяне, одетые в полушубки и поддевки. Вдруг раздались частые веселые удары в колокол на столбе, и школьники гурьбой устремились в классы. Из мезонина спустился учитель. Дверь школы захлопнулась, и оттуда глухо понеслось протяжное пение детских голосов, певших утреннюю молитву.

Когда пение кончилось, Елизар с сыном вошли в школу; ученики сидели за длинными некрашеными сосновыми партами. Против них за кафедрой сидел учитель. Штукатурка стен обширной комнаты внизу давно отвалилась, обнаруживая полосы дранок.

Ученики сидели, не снимая поддевок и полушубков, и при входе посторонних встали, потом опять сели, повернув головы в сторону вошедших, с любопытством их рассматривая. Вукол был коротко острижен, на нем были серые штаны навыпуск и курточка с ремнем — костюм городских школьников, и он очень удивился, увидев полную школу детей с длинными волосами, остриженными по-раскольничьи в кружало, одетых по-крестьянски. Крестьянские дети иронически осмотрели городского. Учитель, высокий солидный человек с золотой бородой, в крахмальном воротничке и пиджачном костюме, вышел из-за кафедры, протянул руку Елизару, говорившему о сыне. Вукол так был поглощен впечатлением от учеников, смотревших на него с явной враждой, что не слыхал разговора отца с учителем.

Учитель взял у переднего ученика раскрытую книгу и сказал Вуколу, погладив его по остриженной голове:

— Читать умеешь?

— Умею.

— Ну-ка, прочти вот это вслух да погромче!

И показал пальцем в книге.

— Читать-то он давно читает! — сказал Елизар,— а вот насчет письма...— и, обратясь к сыну, добавил, дружески понижая голос: — Не робь!

Вукол не робел: при первом взгляде на заглавие, указанное учителем, он увидел не раз читанное им и слышанное в декламации актеров в городском театре стихотворение «Жена ямщика» Никитина.

Это было любимое стихотворение Елизара, которое и Елизар любил читать в кругу своей семьи по вечерам.

Вукол бойко, подражая актерам и отцу, с полным соблюдением интонаций, наученный еще бабушкой-сказочницей изображать действующих лиц, начал чтение. В школе наступила необыкновенная тишина. Вукол читал с пламенным чувством, намереваясь поразить слушателей своим искусством: ведь деревенским школьникам, вероятно, и не снилось, что перед ними выступает человек, побывавший на настоящей сцене, в настоящем театре.

Дойдя до места, где изображался испуг жены, догадавшейся о смерти мужа, он громко, с пафосом вскрикнул, повышая голос, как делал это его отец:

— А мой муж?!

— вскричала ямщика жена,

И белее снега

Сделалась она.

Тут неожиданно грянул дружный хохот маленьких слушателей. Чтец покраснел до ушей, уязвленный до глубины души, но дочитал до конца.

— Молодец! — сказал учитель и, обернувшись к классу, затыкавшему себе рты от смеха, строго сказал:— Прошу не смеяться: он прочитал прекрасно: вот так и нужно читать хорошие стихи, так и я вас учил: но вы по-прежнему образцом хорошего чтения считаете чтение нашего дьячка в церкви! Над вами бы надо смеяться, а не вам над ним!

Ученики притихли, но Вуколу показалось, что они не поверили учителю.

Вукола приняли сразу во второй класс, хотя Елизар, уходя, предупредил учителя, что сына он учил сам — и только чтению, а письму не учил. Учитель, улыбаясь, возразил:

— Ничего, выучим.

Когда наступила перемена и учитель ушел наверх, ученики, выбегая из школы на площадь, передразнивали Вукола:

— А мой му-уж?!

И снова смеялись над новичком: над его стриженой головой и городским костюмом, передразнивали его походку, манеры. Вуколу вспомнились далекие времена Таторки, необъяснимо ненавидевшего Вукола.

Его рассматривали, как смешную диковину. Пришли из старшего класса большие ученики — тоже в поддевках и с волосами в кружало.

— Шея-то кака долга, как у гуся али бы у гадкого утенка!..

— И голову держит набок!

— Поправьте ему!

При новых взрывах смеха начались тычки, щелчки в голову, щипки, а один большой рябой парень лет семнадцати схватил его голову, чтобы «поправить».

Новичок вдруг вышел из терпения, опять покраснел до ушей, как во время чтения, губы его передернулись, глаза засверкали. Вукол схватил подвернувшуюся под руку линейку и ткнул ею в лицо своего мучителя. Удар случайно пришелся прямо в смеющиеся зубы, оцарапав десны: у парня показалась кровь. Он неожиданно сконфузился и отошел прочь.

Над большим учеником тоже стали смеяться:

— Эка связался!

— Новичок! дай ему ищо!

— Я не дерусь! — угрюмо, как затравленный зверек, ответил Вукол.

— Не дерешься, а в зубы дал?

— Ну, по любови с кем-нибудь, с ровней!

Перед ним стоял крепыш-парнишка — волосы, как рожь, голубые глаза, высокая грудь. Наружность его чем-то даже понравилась Вуколу. Не драться, а подружиться бы с эдаким. Мальчик был ростом выше Вукола и сложения атлетического.

Он сбросил поддевку, оказавшись в красной рубахе и плисовых шароварах.

— Поборемся! — и крепко стиснул ему предплечья, как бы исследуя мускулы.

— Брось! — весь вспыхнув, сказал Вукол и изо всей силы сжал руки противника.

Тот с удивлением отступил.

— Стой, робяты!

Вукола вытолкнули в круг. Некоторые ободряли:

— Дерись, у нас без боя нельзя!

— Обязательно в бою надо побывать!

Противник толкнул его в грудь левой вытянутой рукой, все выше занося правую.

Вукол побледнел. Зрители окружили их кольцом, обоих подбадривая. Новичок тоже вытянул левую руку, как щит, и они оба заходили по кругу, выбирая момент для удара. Противник наступал, Вукол отходил, меняя позицию. Вдруг голубоглазый нанес Вуколу первый короткий удар тычком, но Вукол отразил его левой рукой.

С обеих сторон посыпались короткие удары, не достигавшие цели.

Вукол быстро перенял новые для него приемы боя: здесь не размахивались широко, дрались тычками, нанося удар коротко и быстро. Искусство боя заключалось в том, чтобы левой рукой отразить удар: рука одного сцеплялась под локоть с рукой другого. Удары противника сыпались молниеносно на Вукола, но он быстро приспособился не допускать их до себя.

Иногда оба, сцепясь, как бы не в силах были расцепиться и потом, отскочив, снова ходили по кругу, как дерущиеся петушки.

Из толпы сыпались замечания: всем хотелось, чтобы «свой» боец свалил «новичка», но Вукол, на вид худощавый и меньше противника, не поддавался.

— Наддай ему, Ванька!

— Всыпь долгоушему татарину!

— Гололобому!

— Дай не крестьянину! Страннему!

«Странними» в селе называли посторонних крестьянам, приезжих, безземельных, бедняков, батраков и ремесленников, работавших по найму. Каждый из маленьких кандалинцев привык, подражая старшим, презирать «странних».

Расцепившись, они снова сцепились. Вукол оказался более гибким, успел неожиданно рвануть Ваньку на себя, отчего тот внезапно упал на колени, причем, падая, нечаянно ударил противника локтем в лицо. Разъяренный Вукол подмял силача под себя.

Их розняли. Начался гвалт. Кричали, что Вукол неправильно ударил. Но у него под глазом вздулся синяк: бить «по рылам» тоже считалось недозволенным.

Тогда Ванька заворотил рукав рубахи и показал синяк на руке—след «пожатия» руки Вукола.

Это тотчас изменило общий взгляд на новичка.

— Вот он какой! Только один раз жамкнул — и всю пятерню отпечатал!

— Тише! — закричал Ванька, отряхиваясь и надевая поддевку,— бой был вничью! — И вдруг, дружелюбно улыбнувшись, протянул руку Вуколу: — Не сердись! У нас обычай — новичков в бою испытывать! Я — Иван Челяк, сын мельника Амоса! Меня еще никто с ног не сваливал: люблю таких, хоть ты и странний! Как зовут?

— Вукол! — ответил новичок, принимая протянутую руку.

Раздался взрыв общего смеха.

— Вукол! в угол! стукал!

Зазвонили в колокол. Все бросились по местам. Вуколу замазали мелом синяк под глазом.

Вошел учитель. В классе наступила тишина. Учитель внимательно обвел взглядом учеников и вдруг подошел к новичку.

— Это что у тебя под глазом? Шалил?

Вукол вспыхнул и встал.

— Шалил! — сознался он.

— Может быть, ударил кто?

— Нет! — твердо, но тихо сказал Вукол,— ушибся!

— Об дверь! — подсказал кто-то.

— Да, об дверь! — подтвердил новичок.

Учитель прошел к кафедре, развернул книгу и, погладив белой рукой свою золотистую бороду, сказал протяжно и громко:

— На-ачнем-те!

VII[править]

Брату Вукола Вовке было только четыре года. На самой середине лба у него от золотухи все еще оставался шрам с морщинками во все стороны в виде лучистой звезды. Это было очень красиво — звезда во лбу, — и Вовка гордился ею. Вообще после болезни, во время которой ему как больному во всем в семье оказывали предпочтение, всякие льготы и преимущества, он стал очень самолюбив, считая себя избранной натурой.

Благодаря солнечным дням вёдреной осени он и по улице бегал без шапки, в одной рубашонке, босиком, в коротеньких штанишках, затвердевших на коленях и принявших неподвижно-изогнутый вид. Такой костюм и белесые волосы шапкой нисколько не отличали его от прочих деревенских ребятишек, день-деньской вертевшихся около строящейся церкви. Он видел там много щепок и стружек, сваленных в одну большую кучу. Каждый вечер матери посылали ребят за церковными щепками. Никто им не запрещал это делать: ведь церковь строилась на общественные крестьянские деньги. У Елизара было много своих щепок около дома, но Вовка в подражание товарищам однажды набрал в подол рубахи несколько щепок и только было собрался отнести их матери, как вдруг за спиной его раздался суровый голос:

— Ты что это делаешь?

Вовка оглянулся. Позади стоял низенький поп с длинной седой бородой, с посохом в руке. Остальные ребята побросали щепки и разбежались, едва завидев попа, но Вовка был всех меньше, глупее и самоувереннее: ему и в голову не приходило бежать.

— Брось щепки! — повелительно приказал старик.

Вовка бросил, обидевшись.

— Где живет твой отец?

— А вон! — указал Вовка на отцовскую избу.

— Хорошо! Ступай!..

Поп слегка стукнул его своей тростью, отвернулся и пошел мимо церкви к поповскому дому, на этот раз быстро шагая мелкими шагами и размахивая широкими рукавами рясы.

Вовка вприпрыжку бросился домой, сверкая босыми пятками, но дома ничего не сказал о своей встрече: вся семья сидела за ужином. Через несколько минут пришел церковный сторож, поздоровался, сказал: «хлеб да соль», потом вздохнул и, понизив голос, добавил, обращаясь к Елизару:

— Тятенька прислал за тобой: велел сейчас прийти!

Елизар удивился:

— Зачем?

— Не знай! Сказал только, чтобы скорее, дескать безо всякого промедления!

Елизар нахмурился. Он не любил протопопа: когда-то тятенька послал донос на него как на вредного прихожанина, в результате чего последовало путешествие с колокольчиком. Он избегал встречи с протопопом, а в церковь ходил разве что к пасхальной заутрене, причем становился на клирос и подтягивал певчим приятной, мягкой октавой. Суровый поп слов зря не тратит: значит, что-нибудь по строительному делу спонадобилось.

Он снял фартук, вымыл руки, причесал кудрявую голову и струящуюся завитками бороду, надел пиджак из «чертовой кожи» и отправился, благо дом попа был рядом. Вошел с черного крыльца, через кухню, и сказал кухарке:

— Доложите тятеньке: Елизар, мол, пришел; присылал он за мной!

Кухарка вышла из кухни и через минуту вернулась:

— В горницу зовет!

Елизар удивился: редко кого из бедняков допускал тятенька в горницу, кроме уважаемых и солидных людей.

Он вошел в маленькую, тесную прихожую и сдержанно крякнул. В дверях появилась приземистая фигура тятеньки в лиловом полукафтанье, препоясанная широким поясом, расшитым разноцветными гарусными шерстями.

Из боковой комнаты выглянуло сморщенное лицо протопопицы и скрылось.

— Елизар?

— Так точно, тятенька.

— Ну, входи!

Елизар подошел под благословение и поцеловал волосатую руку тятеньки. Потом стал у дверей.

Тятенька некоторое время ходил по горнице, чисто прибранной, с мягкой старинной мебелью, с резными ножками и спинками. Опытным взглядом мастер определил ее достоинства: еще крепостных мастеров работа. Под окном в клетке висела желтая канарейка. Пахло кипарисом. Тятенька не пригласил его сесть.

Протопоп остановился среди комнаты, сурово взглянул на прихожанина, закинув руки за спину и постукивая каблуками.

— Давно воротился в село?

— Недавно, тятенька.

— На постройке работаешь?

— Так точно.

— Знаю, что ты мастер на все руки... помню тебя... Да, да... ну, что ж! воротился — это хорошо! Я сам велел дать тебе работу по иконостасу... должен ты это ценить?

— Премного благодарен, тятенька, все мы здесь под вашей рукой...

— Вот только в церкви редко и прежде тебя видел и теперь не вижу... за это не похвалю... Православный?

— Не старовер же!.. А в церковь ходить не всегда бывает время! Зачем присылали-то?

Тятенька нахмурился. Не понравился ему свободно державшийся прихожанин.

— Вот что: плохо детей воспитываешь, сегодня сам я застал твоего младшего сына за похищением церковного имущества. Церковное дерево украл и хотел домой унести. Конечно — ребенок, его не виню, но весь ответ падает на тебя: ты послал ребенка воровать? и у кого? у церкви!

Елизар вздрогнул и выпрямился.

Тятенька повысил голос, глаза сверкали из-под сдвинутых седых бровей...

— Чем это пахнет? Что полагается за кражу церковного имущества? Стоит мне захотеть — и завтра же будешь опять в тюрьме! Ведь ты знаешь,— тут протопоп ткнул себя перстом в грудь,— я здесь начальник, больше никто! Что захочу — то и сделаю над тобой!

С каждым словом протопопа Елизар бледнел все больше. При словах «я здесь начальник» в груди его вспыхнула старая вражда: слишком много вытерпел он обид от начальников. Вспомнил скитания по заводам и фабрикам: везде были начальники, грозившие тюрьмой. И вот теперь, едва он пытается начать жизнь и работу без начальников, является новый властитель над его жизнью и смертью — поп-самодур, давно ненавидящий его, быть может, только за то, что не видел у него надлежащего унижения... Елизар затрепетал: он знал, что значит предъявленное к нему уголовное обвинение, знал безграничную власть протопопа и не тюрьмы испугался: боялся за судьбу семьи. Не от страха побледнел — от жгучей ненависти, скопившейся в душе в течение всей жизни, полной несправедливых обид и унижений; что-то прихлынуло у него к горлу, мускулистые руки вздрогнули, готовые схватить опасного врага за горло.

Протопоп не понял его состояния и опасности, которой сам подвергался: с удовольствием смотрел на бледную, трепещущую жертву.

Елизар переломил себя, сдержал то, что клокотало в нем, молча повалился перед протопопом, стал на колени, сказал тихим, дрожащим голосом:

— Простите, тятенька... не досмотрел за сыном... не посылал его и ничего не знаю, что он сделал, но в недосмотре виноват!.. Простите! Лицо протопопа прояснилось. Вид униженного, во прахе лежащего врага своего, бедняка, за что-то уважаемого всем селом,— удовлетворил его. Самая походка с закинутой кудрявой головой и независимый вид мастерового с давних лет возмущали его. Нужно было согнуть, раздавить гордеца: орудием для этого он выбрал ребенка.

— Встань! — сказал протопоп более мягким голосом,— на первый раз прощаю! но — смотри! Ступай! Да в церковь ходи чаще! вы все такие-то — странствующие, векую шатаетесь по свету! Да еще вот что: убирайся из церковной квартиры! Чтобы и духу твоего не было! Когда Елизар вышел из поповского дома, зеленые круги ходили перед глазами. Лишь унизившись, смог он спасти семью от позора и сиротства. Только что кипевшая в нем ненависть остыла, превратившись в холодный и твердый, нерастворимый ком.

— Негодяй! — прошептал он, оглянувшись на поповский дом,— никогда не забуду, никогда не прощу, никогда не пойду в твою церковь!

Елизар не пошел домой, зашагал вдоль длинного села. Сгущались медленные степные сумерки. В домах кое-где мерцали огоньки, бабы доили коров, с поля возвращалось овечье стадо. В вечернем воздухе тихой осени далеко были слышны всевозможные вечерние звуки, блеяние овец и голоса хозяек.

По дороге два молодых парня медленно шли и, обнявшись, складно пели протяжную, чрезвычайно печальную песню: ее рыдающий мотив напоминал плач по покойникам. Елизар разобрал слова:

Ты родимая моя матушка...

Узнаешь ли сына свово малого?..

Дошел до конца села и в раздумье остановился у двухэтажного дома Неулыбова. Наверху в окне светился огонь.

Несколько минут Елизар в раздумье стоял на крыльце, с мрачным и хмурым лицом, потом тряхнул кудрями и решительно постучал железным кольцом. Дверь отворил сын Трофима — Федя, учившийся в школе вместе с Вуколом, он весело улыбнулся отцу товарища. Узнав, что Трофим Яковлевич дома, Елизар поднялся наверх. Федька побежал впереди.

Трофим сидел один за столом, в чисто прибранной горнице, обставленной венскими стульями. С потолка светила висячая лампа под зеленым жестяным абажуром. Старик читал огромную церковную книгу в старинном переплете.

При входе Елизара поднял голову, встал и протянул руку гостю:

— Добро пожаловать, Елизарушка! што поздно? Садись, садись и ты, нечего стоять, в ногах правды нет!

Елизар сел и тяжело перевел дух.

— С большой просьбой, Трофим Яковлич! Уж не знаю, как вы ее примете, а только не к кому больше!..

Он помолчал, тряхнул кудрями и вдруг заговорил — страстно, словно объятый вдохновением:

— Явилась у меня мысль, Трофим Яковлич! Вы знаете мою жизнь: с детства был при помещиках дворовым крепостным, а воля вышла — рабочим стал, но места своего не найду в жизни. Везде обида рабочему человеку! Хотелось выбиться из низкого звания, мотался по городам, покуда семьи не было,— теперь семья! Трудно, Трофим Яковлич! Молодые годы ушли по фабрикам и заводам! В ссылке был — за народ! Вижу, не выбьешься! необразован я!.. ремесло пить-есть не просит, не коромысло, за плечами не виснет!.. В деревне хочу осесть! Для детей хочу жить, Трофим Яковлич! Мечта моя — дать детям хотя бы малое образование.

— Правильно,— подтвердил Трофим, — для них все живем! Старшенький-то твой — слыхал я — хорошо учится, может до дела дойдет, помощник будет! Но про какую такую мыслю ты начал?

— А вот! тяжело по чужим углам жить! Странний я! живу на квартире, да не всякий и пустит с семьей-то! Кажний месяц плати, а все в чужом дому живешь! Захотят — и ступай куды хочешь! Теперь вот от церковной квартиры отказали! а куды пойдешь? У кажнего мужика изба полна! И надумал я свою избу огоревать, да силы нет! Трофим Яковлич! помоги, добрая душа! буду платить как за квартиру, а пройдет время — моя изба будет, никто не выгонит! Тебе поклониться — не стыдно, нет унижения, потому — знаю — сам ты был бедняком, нужду испытал, помнишь ее! Знаю, помогаешь ты беднякам, помоги и мне, не Христа ради прошу — отработаю!

Елизар во второй раз в этог день встал на колени.

Текли слезы по бороде его.

— Встань, Елизар! — недовольно нахмурившись, сказал Трофим,— встань, говорю, я не бог, одному ему кланяйся, а я такой же грешник, как и все мы! Садись-ка, поговорим толком!

Елизар тяжело поднялся с колен, и оба сели один против другого.

Трофим погладил бороду, побарабанил пальцами.

— Избу огоревать хочешь? что ж!., оно действительно — семья, а работник ты один... Знаю давно... честен ты, хоть и беден... и жизнь твою знаю... много ты был обижен людями, многострадальный ты, и за это почитаю тебя! — Он помолчал, покачал головой.— И я таким же был, может и опять бедняком буду, об этом не забываю... В Юрловке вот, на юру, на краю села есть продажная избенка, новая совсем... только что выстроенная! и не дорого просят — всего пять четвертных!., в два окна на улицу, да два в проулок, тесновато будет, ну, да ты ведь сам мастер... ухётаешь избенку, пристройку сделаешь, оно и будет хорошо! и по силе тебе... пять-то четвертных выплатишь помаленьку, неволить не буду, работешка найдется по мельнице моей. Паровую мельницу строю!., мастера с головой нужно мне!., вот и сквитаемся!.. Добро! будет у тебя изба, Елизар!

Елизар не верил ушам своим, хоть и знал доброту Неулыбова. Хотел что-то сказать, но спазма прихлынула к горлу, слезы застилали глаза. Хотел снова упасть на колени, но старозаветный Неулыбов не любил поклонов. Невольно сравнил Елизар двоих патриархальных людей деревни — Неулыбова и протопопа. Что было потом, он не совсем сознавал. Трофим проводил его до порога и, снова вернувшись в горницу, начал перелистывать большую книгу.

Спускаясь по лестнице, Елизар слышал, как он вполголоса медленно и внятно продолжал чтение:

— Жил человек в земле Уц: и-м-я ему б-ы-л-о И-о-в!

Была темная ночь, когда Елизар возвращался домой. Ночь осенью наступает рано, в избах всюду светились огоньки: до ужина еще долго сидят за домашними рукоделиями, сами ткут, прядут, вяжут, «странние» швецы шьют овчинную одежу, переходя из избы в избу, куда позовут; пришлые шерстобиты на толстой и длинной ременной струне бьют шерсть. Думалось Елизару: жизнь зажиточная, но неподвижная, почти такая же, как века назад, раскольничья Русь с тяжелым бытом, с обрядовой религиозностью, с грубостью, с масленицей и кулачными боями.

Думалось, что трудно еще пробить эту толщу заскорузлой, застывшей, старой жизни, да и сам он, полно, намного ли ушел вперед от нее, намного ли стал выше ее, кое-что прочитав, а главное — пообтершись по городским фабрикам и заводам, где жизнь рабочего куда голоднее, чем здесь, около сытого, хлебного, зажиточного мужика.

Вот хоть бы Неулыбова взять, Трофима Яковлевича: понятия у него возмутительные. Единственному сыну своему не собирается давать никакого образования выше сельской школы. У протопопа он — первый гость, любит протопоп таких — богатеньких и религиозных крестьян, «благомыслящих», верящих в царя-батюшку, как в защитника народа против злых его врагов — дворян и чиновников. Попробуй-ка возражать ему — и говорить не захочет: у него своя вера, надо полагать не без тайного сектантства, потому что у протопопа Трофим бывает больше как ходатай за мир крестьянский, в церкви же не видно его никогда. Вчерашний бедняк-приказчик, а теперь арендатор-хлеботорговец — в сущности кулак профессиональный, а вот как близко к сердцу принял чужое горе, горе бедняка, воскресил Елизара! Елизар вдесятеро по доброй воле готов отработать долг, а все-таки поступок Трофима не считал кулацким: просто человеческое чувство еще не умерло в Трофиме, не забыл собственной недавней бедности!.. Видеть в людях хорошие, братские чувства всегда было радостно Елизару, это поднимало в нем дух, давало новые силы. Елизар шел в отличнейшем, бодром настроении, быстро сменившем в его сердце только что пережитое. Он чувствовал себя как бы помолодевшим, воспрянувшим, шел легкой походкой, стройный, молодцеватый, высокий, с золотыми кудрями. Тридцать пять лет было ему. Нечаянно в темноте наткнулся около чьей-то избы на короткое бревно — легко поднял его над головой, пронес несколько шагов на одной руке и, засмеявшись, бросил: есть еще силешка у Елизара!

Невдалеке слышался гул обычного кулачного боя, становившийся все слышнее: должно быть, отступал как раз этот конец села, откуда возвращался Елизар; мирские гнали староверов.

Вдруг навстречу ему врассыпную с гулом и криками «сдай наша!» — промчалась в беспорядке толпа отступающих.

Елизар на всякий случай приготовился к защите: не налетел бы кто.

В темноте приходилось больше руководиться звуками и шумом боя, чем различать фигуры людей, число которых могло показаться больше, чем это было на самом деле.

Елизар наугад хотел, держась ближе к домам, пройти мимо стены бойцов, где шла, повидимому, отчаянная свалка: топот ног, удары рукавиц и крики сливались вместе. Толпа бойцов, как поток, увлекла его за собой, и Елизар смутно различил фигуру приземистого человека, мчавшегося впереди движущейся общей стены наступающих. От ударов низенького человека направо и налево то одной, то другой рукой при одновременном ударе ногой — падали и кубарем катились люди, словно снопы, бросаемые вилами: человек будто просеку в густом лесу прокладывал.

«Эх, здорово бьет!» — невольно восхитился Елизар и не выдержал — ринулся ему навстречу: они сшиблись, набежав один на другого, и, на момент сцепившись, замерли в неподвижности. Приземистого человека, подобно якорю, ушедшему «лапами» в землю, не мог Елизар приподнять от земли, сколько ни напрягался. Темная фигура, казавшаяся чугунной, вцепилась в кушак его железными клещами. Кулачная битва затихла, толпа кольцом окружила соперников, из которых ни один не уступал другому. Но вот Елизар медленно и гибко стал выпрямляться, словно поднимая на себя непосильную тяжесть, а низенький, тяжко стукнувшись коленями о мерзлую землю, охнул. В объятиях борьбы они близко увидали друг друга.

— Амос? — удивленно крикнул Елизар, наклоняясь. — Челяк?

— Я есть! — переведя дух и тяжело поднимаясь, ответил мельник.

Оба легко вздохнули. Елизар опять вспомнил несчастный случай на заводе.

— Ну и сила у тебя, Амос, впервой мы встретились в бою-то кулачном!

— Вничью вышло! — говорил, расходясь, народ кандалинский.

— Не в том сила, что кобыла сива! — возразил Челяк другу,— не бороться нам с тобой надо, а стоять одному за другого. Зайдем ко мне: давно собираюсь с тобой потолковать!

Челяк погладил широкую каштановую бороду и принял глубокомысленный вид. Они шли по широкой улице осеннего села, по крепко укатанной, звонкой дороге.

— Вот что, Елизар, скажу тебе: поговорим по душам. Был час такой, сам знаешь, когда и мне при деньгах можно было оказаться, но бог миловал, провалился я на посевах, ничего у меня теперь нет, кроме ветрянки моей, да и ту продать придется, твердо чувствую: не богачи мне компания, а простые мужики, трудящийся народ. И про тебя, про твою судьбу вспомнил: ведь недаром же ты в ссылке был, знаю, за какое дело! Прежде колебался я, но теперь — уважаю это дело вполне!

Челяк опять погладил бороду.

— А ищо вот што! — помолчав, продолжал он,— никто и в ус не дует, что ведь скоро конец наступит аренде: слыхал я от Кирилла Листратова, от студента нашего, что земля эта — как только кончится аренда — вся целиком отойдет волжским нашим миллионщикам! Что же тогда с нашим народом будет? Ась? Ты-то што скажешь на это?

— Все как есть — без земли останетесь! — спокойно сказал Елизар,— земля уйдет к большому капиталу!

— Вот, вот! — радостно воскликнул Челяк.— Капитал по Волге на всех парах валит! вот к чему привела нас казенная аренда! Надо, ох, надо, Елизар, за черный народ держаться, за чернедь, за бедноту, на простого мужика глядеть! — Он вздохнул и вопросительно поглядел в глаза собеседнику.

— Обеднел ты, оттого у тебя и мысли переменились! Так и весь обедневший народ думать зачнет! Челяк даже остановился на дороге, многозначительно выпуча оловянные глаза.

— Вот в чем сила, а не в том, что кобыла сива! — бормотал он, качая головой. Подхватил Елизара под руку и, придвинувшись ближе к уху собеседника, зашептал вполголоса: — А ты знаешь, какие книги теперь читают наши сектанты? не священные старого письма, а что бы думал? а?

— Ну?

— «Евангелие» Льва Толстого знаешь? «В чем моя вера?» читал? отпечатано это на гектографе. «О вреде курения табаку» не хотят читать: разрушительные книги Льва Николаича в народ пошли! Вот чем запахло в деревне! Что же дальше будет?

Они подошли к шатровому дому Челяка на углу церковной площади: в доме светился огонек. Поднялись на высокое крытое крыльцо с резными столбиками, и Челяк стукнул железным кольцом.

Юрловкой называлась одна из второстепенных, боковых улиц села, шедшая под прямым углом к главной улице. Это была окраина, выходившая к выгону, в степь, на большую дорогу. Коротенькая и бедная, Юрловка состояла всего из нескольких приземистых хижин, стоявших в один ряд, на «юру», на открытом со всех сторон бугре, где осенние буйные ветры и зимние вьюги свободно бушевали над ними.

Юрловка отведена была сельским обществом для «странних», большею частью ремесленников, осевших при богатом селе.

Странние не имели никакого крестьянского хозяйства, не держали ни коровы, ни лошади, ни даже мелкого скота: жалкие избенки стояли одиноко, и около них не было ни кола, ни двора. Там издавна селились овечьи пастухи, рыбаки, охотники, кузнецы ближайших кузниц, расположенных по берегу Вшивого озера, пересыхавшего летом. Жили в Юрловке портной-еврей — единственный на все село, полячка с дочерью — вдова отставного солдата, принимавшая у себя заезжих гостей, запойный сапожник, слесарь-жестяник и тому подобный ремесленный люд.

Наряду с ними поселился в собственной избушке и Елизар с семьей. Избушка эта выделялась своим новеньким, веселым видом, тесовой кровлей, двойными столярными рамами окон, а по внутреннему убранству — намеками на культуру при несомненной бедности. Елизар выполнял художественные работы по отделке новой церкви, потом перешел на постройку паровой мельницы Неулыбосва. Работы для него оказалось много: зажиточное село нуждалось в таком мастере на все руки, каким был Елизар.

На содержание Лавра, ходившего в школу вместе с Вуколом, дед Матвей ежемесячно привозил пятерик муки. Ребята оба учились хорошо; племянник, поступивший раньше, шел классом старше дяди. По субботам они получали из школьной библиотеки книги для чтения, которые с интересом прочитывал и Елизар. Случилось так, что сельский сход, по мысли учителя, при поддержке Оферова и Челяка, ассигновал двести рублей на выписку «дельных» книг для школьной библиотеки, а учитель, которому было поручено составить список, посоветовавшись с Оферовым, выписал классиков, где рядом с Пушкиным, Гоголем и Толстым оказались Шекспир, Гомер в переводе Жуковского и другие, до этих пор не известные деревне писатели.

Это было первым заметным лучом света в селе Кандалы.

Из новых книг не только Вуколу и Лавру, но также и взрослым — Челяку и походившему на «студента из народа» Оферову,— по временам собиравшимся в избушке Елизара, наиболее нравился Гомер: осада Трои, отважные герои и «хитроумный» Одиссей всем пришлись по душе. Хотелось походить на них, говорить о них. От героев древности переходили к поискам их в современной жизни. Интересовались многочисленными античными богами, близкими к людским делам, тут же критиковали церковного бога, который только «береженого бережет» да сторону сильного принимает. После встречи с протопопом Елизар никогда более не появлялся в церкви, давно охладев к религии; вся его семья не соблюдала постов, но это не вызывало осуждения в селе, наполовину сектантском. Елизар, Мелик, Оферов и Листратовы считались вольнодумцами, открыто порицавшими не только бога, но и губернатора.

Однажды в воскресенье после обедни совершенно неожиданно для кандалинцев протопоп вышел на амвон и прочел печатный листок, в котором говорилось о внезапном взрыве в царском Зимнем дворце и чудесном спасении царя от смерти. Тотчас по прочтении начался благодарственный молебен.

Известие вызвало недоумение: кому нужна смерть царя, о котором говорили, что он освободил крестьян от власти помещиков? «Не иначе как помещики»,— думали кандалинцы; хотя они никогда не были крепостными, но многие из соседних деревень пережили это унизительное состояние и об ужасах того времени помнили. Страшное событие было понято как покушение помещиков воротить обратно крепостное право. Спокойствие кандалинцев было нарушено: возвращения отмененного крепостного права никто не желал. Меньше всего хотели его государственные крестьяне,— какими были в то время кандалинцы,— привыкшие не ломать шапок ни перед каким начальством, а помещиков никогда и не видывавшие. Через некоторое время в мягкий мартовский день, в оттепель, когда пушистый снег медленно падал крупными хлопьями на изрытую обозами кандалинскую дорогу, к избушке Елизара заворотили небольшие легкие санки, запряженные вороным статным жеребчиком. Из саней вылезли дед Матвей и Настя в дубленых полушубках.

Настя была выдана замуж на Выселки всего в пяти верстах от Займища, но, уезжая из родительского дома на новую для нее жизнь, «вопила» в установленных старинным обычаем «невестиных причитаниях»:

Пропили мою головушку

Чужим людям на дальнюю сторонушку!

Лицо ее было теперь неузнаваемо увядшее и выражало заботу, сухоту и горе.

Дед вынул из саней мешок с мукой, внес в незапертые сени. Навстречу им выбежала Маша, и все они вошли в избу. Не успела закрыться дверь, как прошел туда же Амос Челяк, внимательно посмотрел на привязанную лошадь и сани, а в калитку вбежали школьники — Вукол и Лавр. Завидя знакомую лошадь, они стали ласкать ее, называя двумя именами: Лавр — Васькой, а Вукол — Гектором. Васька-Гектор, шутливо прижимая уши, делал вид, что хочет укусить ребят, но это нисколько их не пугало.

Пройдя через мастерскую Елизара, они появились на чистой половине и в смущении остановились, видя сидевших за столом гостей.

— Что поздно? — спросил Елизар, — неужто без обеда оставляли?

Вукол, помолчав, ответил хмуро:

— На молебен в церковь гоняли! — и, подойдя к столу, положил маленький печатный листок.

Лавр, глядя исподлобья, буркнул низким альтом:

— Царя убили!

Это известие поразило всех, как неожиданный удар.

Наступило общее тяжелое молчание. Все замерли в тех позах, в каких застала их тревожная весть. У каждого зашевелились грозные предчувствия. Всеобщая мысль, владевшая массами, была о помещиках, добивающихся возвращения крепостного рабства. Дед Матвей был глубоко убежден в этом. Старый великан с седой бородищей, в распахнутом полушубке сидел в такой позе, как будто подпирал широкой спиной свалившуюся на всех тяжесть. Глаза его наполнились слезами. Ужас стоял в страдальческих глазах Насти. Маша, поникнув и закинув за голову руки, припала лицом к стене. Казалось, что в эту минуту вся темная крестьянская масса содрогнулась не столько оттого, что считала убитого царя своим защитником, сколько от страха, что вернется крепостная неволя.

Елизар взял со стола печатный листок и начал читать вполголоса:

— «Злонамеренные лица, желающие ловить рыбу в мутной воде...» — и замолк.

— Неясно! — вздохнул он, просмотрев листок,— что значит злонамеренные, когда о намерениях-то их ничего и не сказано? чего они хотят? да и кто убил? Неужели помещики?

Челяк оидел в углу, глубокомысленно захватив в горсть каштановую бороду, выпучив оловянные глаза.

— Только что заезжал ко мне Листратов Кирилл: в Питерском университете студентов распустили по домам, едет и он — в Займище. Спрашиваю: что, мол, за люди такое дело отмочили? А он говорит: «Убили царя социалисты! И поделом! собаке собачья смерть!» Ну, подивился я! Социалисты? Да ведь это же все молодежь, студенты, встречался я с ними, не знают они народа! Думают, что если убить царя, то сейчас же и революция будет!

— А не помещики все-таки тут свою линию гнут? — прервал Челяк,— попущение студентам делают? «Убивайте, мол, со овоей целью, а на самом деле для нас стараетесь! Мы ведь после на вас же народ натравим! Двух зайцев убьем!»

Челяк помолчал и развел руками:

— Ив самом деле — чудно как-то: то взрыв в самом дворце сделали, то, наконец, середь бела дня убили, неужто охрана ничего не знала? Придворные-то власти не нарочно ли допустили? Ась? Народ — он чутьем чует, что «студенты»-то тут вслепую идут, сами не знают, на чью мельницу воду льют!

— Возможно, а может быть, и другое: утверждать за глаза мы ничего не можем!—раздумчиво подтвердил Елизар.— Время покажет, где правда!.. Одно налицо: царя убили хорошие люди, заранее обрекли себя за это на смерть!., платят жизнями своими за жизнь одного, значит — квиты!.. И еще вот что скажу: чуется мне, это только начало — впереди еще многое увидим; сам народ все судить будет!..

— Да будет уж про царя-то! — взмолилась вдруг Маша.— Ну, убили и убили! Мы-то тут при чем? Не по этому делу родные-то наши приехали: поглядите, на что похожа Настя-то стала? У мужа у ее, у Савелия, чахотка, слышь, горлом кровь идет?., не то к фершалу надо, не то в Свинуху ехать, к ворожее? Посоветуйте!..

У Насти слезы катились из глаз.

Елизар махнул рукой.

— Какая там ворожея? Да и фершал наш што смыслит? В город надо, к доктору!

Заговорила Настя:

— Выдали меня — не поглядели за кого!., лишь бы смирный был. Правда, смирный, безответный, безответным и помрет!., а я куда денусь? Кандалинским-то хорошо, у них земли невпроворот, а на Выселках — безземелье!

Женщины заговорили обе разом.

Дед встал во весь свой богатырский рост, чуть не под матицу головой в тесной избушке, запахнул овчинный шубняк.

— Ну, не до того теперя... ехать пора домой!., чего загодя плакать? Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Да и тому, чего хотят мошенники,— не бывать тоже! Подушны-то им плати, война придет—живот за них клади, а назад с них — чего с сукиных детей получишь? И он двинулся к выходу. Все встали провожать приезжих.

Но у Насти с Машей только теперь развязались языки. Говорили каждая свое, не слушая друг друга, все, что у них накипело. Они продолжали говорить даже на пороге сеней у растворенной наружу двери.

Дед, насупясь, в шапке и рукавицах, долго сидел в санях, ожидая.

— Но-но! — раздраженно сказал он Ваське, не прикасаясь, однако, к вожжам, почему умный конь и не обратил внимания на возглас хозяина. Только когда Настя торопливо кинулась в сани, а дед натянул вожжи — Васька грациозной, легкой рысью выбежал на дорогу.

Елизар, смотря вслед саням, покачал головой.

Челяк, пожимая руку друга, сказал при прощании, многозначительно подмигнув:

— Ну, так вот в чем сила, а не в том, что кобыла сива!

О Вуколе и Лавре, слушавших и смотревших с жадным вниманием, все позабыли.

VIII[править]

По знакомой лесной дороге под вечер летнего дня Лавруша и Вукол ехали верхом: был обычай отводить лошадей летом в лес на подножный корм иногда на несколько суток. Спутывали лошадям передние ноги, снимали узду и пускали. Когда нужно было, отправлялись искать в лес и большею частью находили скоро: места были знакомые, свои, редко приходилось бродить подолгу, разве что если забредут лошади в чащу; конокрадства не бывало: не водилось конокрадов в этих местах.

Лавруша ехал на Чалке, который совсем уже состарился к этому времени, поседел даже, еле семенил ногами; зато Вукол гарцевал на Ваське-Гекторе. Жеребец удался на славу — весь в мать: красавец с маленькой головой, тонкими, сухими ногами и широкой грудью, до того весь аккуратный — хоть картину пиши; не идет, а пляшет,— «шлопак», донского, казацкого роду матка-то была. Ваську в работу пускать жалели, запрягали только по праздникам, в церковь или в гости, кормили на особицу отрубями, а летом гулял Васька в лесу, а то и в дальний табун, в степь, отправляли его на поправку,— и вышла из Васьки выездная, парадная лошадь; шел он знатно: скакун оказался. Ехали рядом, шагом по мягкой лесной дороге под зеленым навесом вековых дубов и, как всегда, разговаривали. Васька-Гектор шел красивым «шлопаком» и просил поводьев, взнузданный под язык, грыз удила, сгибая крутую шею с длинной волнистой гривой. Толстобрюхий Чалка смешно старался идти вровень с молодым конем. Он был невзнуздан, шел понуро, покряхтывая. Всадники ехали без седел, не было такого обычая в Займище. Локти и босые ноги Лавра болтались от тряской трусцы старой лошади. Он посмеивался, видя, как племянник старается сидеть молодцом и от коня требует красивого хода.

— Да будет тебе бодрить-то eго! Чем бы поберечь лошадь— а ты ее горячишь!..

Племянник смеялся в ответ...

— А ты читал «Наль и Дамаянти»? был такой мастер управлять лошадьми! А то был Ахиллес — с ним лошади по-человечьи говаривали...

— Толкуй с тобой!..

— Ей-богу, не вру!., я — Наль!

— Враль?

— Эх, дядя, послушай, как лес шумит, он — живой, ей-богу, говорить умеет! А облака! Хорошо-то как!

— Ничего себе!.. Нам все это пригляделось давно!.. А лесу нашего, пожалуй, скоро лишимся: слыхал? бают, из-за лесу судиться хотят!

— А что же ваши отцы, кому в рот глядят? Как будете жить без лесу?

— Никак!., лес нам барин по дарственной бумаге отказал, а опосля помер... давно уж, еще при дедах, коли на волю выходили... А теперича слух прошел — наследник нашелся и хочет на сруб лес наш продать... купцу!

— Не может этого быть, а где дарственная?

— То-то — что нету ее... Потеряли...

— А кто сказал... про наследника?

— Да все знают... Слухом земля полнится!.. Услыхамши, ходили наши мужики в город, на базаре там аблакат есть, а что аблакат? Нанятая совесть, пьяница! Хотят отца твово спросить — как быть?

Лавр трусил на Чалке и деловито, как взрослый, толковал о лесе...

А лес, родной и близкий, где каждое дерево было знакомо, каждое урочище носило свое имя, шевелился, как живой, и шумел под теплым ветром, говорил многими голосами, и голоса его сливались в торжественную, тягучую песнь. Впереди, сквозь широкие ветви дубов просвечивала ровная, овальная долина, виднелись уходящие в небо серебристые осокори.

— Купец,— продолжал Лавр,— через Шиповую поляну канаву начал рыть глубоченную, и чья скотина за нее перейдет — загонять будет! Не видал еще канаву-то?..

— А наплевать мне на купцову канаву!

Вукол вспыхнул и вдруг огрел путами резвого скакуна. Дядя не успел и слова сказать, как Гектор со своим всадником вынесся на поляну. Звонкий топот отдавался в лесу, мелькнул круп лошади с волнистым длинным хвостом, да замелькали легкие копыта.

— Канава! — изо всей силы закричал Лавр и, нахлестывая Чалку, затрусил вдогонку. Но где же было Чалке угнаться за рассердившимся от удара Васькой? Вукол мчался на неоседланном скакуне бешеным галопом и наслаждался отчаянной скачкой: только ветер свистел в ушах, мчалось навстречу широкое поле, плыли, приближаясь, седые осокори, и мерно, как колыбель или ладья по волнам, качалась под ними горячая, гладкая спина статного коня. Хотелось нестись сломя башку, чтобы все было нипочем, и тут только Вукол почувствовал, не отдавая себе в этом отчета, как страстно любит он этот лес, и поляну, и могучие осокори над вечно ревущим Прораном, родную деревню у тихого Постепка и горячего, огнедышащего, сказочно летящего вместе с ним скакуна. Хотелось бросить кому-то вызов, показать, что ему сам черт не брат, опрокинуть взбесившимся конем несуществующие преграды, растоптать кого-то, кто замышляет зло против родимого, с колыбели любимого леса.

— Ка-на-ва! — издалека донесся до него из-за шума ветра предупреждающий, тонкий, жалобный голос Лавра.

Вукол на момент растерялся, хотел осадить коня, но было уже поздно. В один из взмахов скачки Васькина спина поднялась особенно высоко и длительно. Конь встал на дыбы и вдруг словно отделился от земли. Вуколу показалось, что он как-то очень легко скользнул со спины Васьки и кубарем покатился по траве, больно ударившись пяткой левой ноги о землю.

В это время к нему подъехал Лавр, чуть не падая с Чалки от смеха.

Из опушки леса вышли трое ребят—босых, каждый с лошадиной уздой через плечо. Они помогли Лавру взять за повод Ваську. Лавр спутал ему и Чалке передние ноги путами, снял с того и другого узду, хлестнул каждого, и лошади дружно запрыгали к лесу.

Вукол потер и размял ногу: ничего, боль утихла, теперь можно было идти. Ребята еще издали закричали ему:

— Раков ловить!

Это были соседские ребята, жившие рядом с дедовой избой, три брата Ребровы: Степашка, по прозванию Овечья Харя, Лёска и Ванька Аляпа. Они все пятеро с малых лет составляли неразлучную компанию.

Вукол выдумывал фантастические игры, каждый раз новые, сообразно содержанию прочитанных книг, рассказывал странные и мудреные истории, но для этого всегда нужно было сначала отправиться в лес, к ручью или озеру, наловить руками раков, потом развести костер, и уже после этого Вукол вдохновлялся на рассказы и всякие затеи: в число последних часто входили походы за огурцами и арбузами на чужие бахчи и огороды, за зелеными стручками и подсолнушками; за эти подвиги им иногда попадало, но так было приятно с бьющимся сердцем ползти на брюхе, разговаривать шепотом и тем же путем возвращаться с добычей. Дело было не в прелести воровства: это всегда была игра, выдуманная Вуколом. То он был — атаман разбойников, то капитан Немо, то Робинзон, а дядя — есаул или Пятница, остальные тоже получали роли. Прежде чем начать игру, он за костром рассказывал историю, которую надо было разыгрывать.

— Теперича, значит, наловим раков, а опосля игра пойдет!.. Чай, привез какую новую?

— Конечно!., ужо расскажу вам, а теперь — айда на Ерик.

Вукол, несмотря на ушибленную ногу, побежал впереди всех: сухой и худощавый, он был легче всех на бегу: никто не мог опередить его. За Шиповой поляной Постепок впадал в крутые, холмистые берега, и в этом месте назывался Ериком: здесь в изобилии водились раки. Великим мастером ловить их был Степашка Овечья Харя. Он разделся, осторожно спустился в воду, погрузившись в нее по горло, выпуча глаза, начал шарить руками под водой: в крутом, мшистом берегу раки прятались в особых норах, и никто не умел так ловко вытаскивать подводных пустынников, как это делал Харя. Через минуту он бросил на берег крупного рака, потом другого, третьего. Остальные ребята собирали их и складывали в кучу. Лавр пошел к рыбакам просить котелок, Вукол собирал валежник. Скоро запылал костер.

Когда все уселись вокруг огня, Вукол сказал:

— Расскажу вам новую игру — называется осада Трои — из жизни древних людей... Там были герои — Одиссей, Ахиллес и Гектор. Эту книгу я недавно читал... Троя — это был город, и его сожгли во время войны, а война вышла из-за Прекрасной Елены. Начинается эта история так: Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына...

Овечья Харя старательно раздувал пламя, и его длинное, веснушчатое лицо, поразительно похожее на овечью или козлиную морду, краснело от пламени и натуги. Лавр, в дырявом шубняке, рваной шапке, босой, подкладывал дрова, Аляпа, маленький, толстенький, с льняными волосами, с толстым носом,— ломал приготовленные сучья, Лёска, похожий на брата, но благообразнее, грелся у огня: осеннее утро было холодноватое, дул свежий ветер. Вукол овил из дубовых веток венок, надел его на голову. После пылкого рассказа все с минуту молчали.

— И откелева ты все это знаешь, ровно везде был? — с простодушным удивлением спросил одутловатый Аляпа.

— Да ведь сам бает, что в книгах читал! — ответил за Вукола Лёска,— у-ух, лютой до читанья!..

— Я не только читал,— возразил Вукол,— я, когда в городе жил, в театре всякие представления видал и сам в них роли играл. Там эдакие истории разыгрывают, ну и видишь, бывало, как взаправду, всамделишных таких людей, какие тысячу лет назад жили...

— Ишь ты!

— Ей-богу! И Елену Прекрасную и Париса и Менелая — всех живьем видал! Только в смешном виде, а в книге они не смешные!..

— И пожар Трои видал?

— А то как же?

— Эх, вот бы поглядеть! — долговязый Харя взмахнул длинными руками,— люблю, коли што горит!..— и опять начал дуть на огонь.

— Брось! — насмешливо сказал ему все время молчавший Лавр,— ведь и так гоже горит!

— Люблю! — не унимался Харя, однако приподнялся с колен, сдвинул шапку на затылок и отер пот с веснушчатого лба. Затем, сделавшись еще более похожим на овцу, неожиданно вскрикнул, повернувшись на одной ноге: — Здорово горит! Давайте, ребятишки, ближний стог зажгем! у-у! как бы занялось-то!

— Во-от! — с насмешкой вставил слово солидный Лавр,— умный какой!., сказано, три года не баял, а ляпнул — так святых выноси! разве его затем косили, чтобы жечь?

— Да ведь это не наше сено, не мужицкое, купцово!

— Так что ж, что купцово?

— А то,— загорячился вдруг Степка,— вчерась тятя со сходки пришел, так сказывал: купец все у нас отымат — и выгон будет ево, и Займище к нему отойдет, и лес, и Шипова поляна!

Юные крестьяне заволновались и галдели точь-в-точь, как их отцы на сходке:

— Врешь ты все!

— Лес нам от барина отошел!

— Сто годов наш!

— Сам ты все наплел!

— Да спросите мужиков! — махая руками, как бы отбивался Харя.— Вон в аккурат мужики идут: Юдан Гайдук, Спиридон да никак Иван Листратов?

По дороге мимо стога шли три мужика и о чем-то горячо спорили, разводя и хлопая руками по бедрам.

Один из них — большого роста, красавец с черной окладистой бородой и шапкой вьющихся волос на голове — брат Груни, шутник и озорник, крикнул:

— Да чего ему в зубы глядеть? — И, увидав ребят, крикнул, смеясь: — Ребятишки, зажгите купцов-то стог! Скажите, что я велел! И раскатился хохотом, сверкая белыми зубами и раздувая такие же породистые, красивые ноздри, как у Груни. Мужики прошли в лес, продолжая свой разговор.

Овечья Харя торжествующе посмотрел на товарищей.

— Што? вру я? А мужики-то про чего же бают? Зажгем, и больше ничего! дядя Иван велел!

Он схватил горящую головешку, но вопросительно смотрел на Вукола, как бы ожидая разрешения атамана.

— Не вели! — вполголоса советовал ему дядя,— беды наживем!

Но племянника словно бес обуял.

— Валяй! — разрешил он.

Овечья Харя с горящей головней в руке в восторге бегал вокруг стога и тыкал ею в сухое, рыхлое сено.

Стог занялся со всех сторон.

Маленькие огоньки, дымясь тонкими струйками, быстро побежали кверху и, разрастаясь пламенным кольцом, охватили стог.

Повалил черный дым, сквозь который взвивались и трепетали большие крылья яркокрасного пламени. Огонь завыл с неожиданной силой и свирепостью, отчасти озадачив поджигателей...

— Не надо бы! — укоризненно вздыхал Лавр,— будет нам нахлобучка!

Все молчали, готовые остановить неожиданную и еще не виданную ими ярость огня.

У многих сердце заныло раскаянием и тяжелым предчувствием. Только Овечья Харя веселился и — притворно ли, нет ли — плясал, крича, как пьяный:

— Пожар Трои!

Вдруг по лесу раздались звонкие, быстрые удары лошадиных копыт: к ним вскачь на неоседланной лошади примчался знакомый мужик Абрам Царев, дежуривший в этот день при пожарном лабазе. Он был сердит и бледен, с растрепанной головой и бородой, без шапки и пояса, босой.

— Хто это зажег? — грозно закричал он, осадив лошадь.

Дым черною тучей расстилался над лесом.

Ребята несколько смутились, но потом хором закричали:

— Нам Иван Листратов велел!

Абрам разразился отборной бранью.

Тогда Вукол вышел вперед и сказал спокойно:

— Это я зажег!

Мужик хотел сгрести парнишку за волосы, но раздумал: мальчишка-то нездешний, из большого села — внучонок деда Матвея, семья справная, да и Елизара знал он: всей округе известен Елизар. Выругался еще раз, погрозил компании кулаком и что есть мочи ускакал обратно.

Когда он скрылся за перелеском, все переглянулись.

— Зачем ты на себя взял? — тихо спросил Вукола дядя,— ведь Степка зажигал?

— Я не отрекаюсь, знамо я! — подтвердил Харя.

— Говорил я вам — не надо! — резонно продолжал Лавр,— за поджог в острог сажают!

— В остро-ог? — испуганно вскричал Аляпа и вдруг захныкал.

— Аляпа!—засмеялись все,— струсил?

— Это все ты! — загалдели остальные, надвигаясь на Степку.

Харя присмирел, виновато попятился, озираясь по сторонам и, повидимому, выбирая момент, чтобы дать стрекача.

— Острог не острог, а отвечать придется!—сказал Лёска,— и поделом!

— На тебя и покажем, Степашка! Все—«зажгу», да «зажгу». Вот и зажег!

— Да ведь Вукол на себя берет!

Начался спор.

— Стойте! — наконец, сказал Вукол и стукнул об землю палкой,— нечего перекоряться: всем надо стоять за одно! виноват я один, я разрешил Степану, он и послушался!.. Ведь сами же вы меня выбрали, вроде как старшину... ну, я и должен быть в ответе! Слушайте, что я придумал!

Он помолчал, опираясь на палку. Все сдвинулись в кружок. За спиной Вукола стоял Лавр, собиравшийся что-то шепнуть племяннику, но тот, не слушая советника, продолжал:

— В острог сажать вас никого не будут! вы все скажете, когда вас спросят: зажег я, один, без вас!..

Дядя дернул его за рукав, но Вукол тихонько отвел его РУКУ*

— А как же ты...— взволнованно вырвалось у Лавра, но Вукол перебил:

— Я убегу домой!.. Ничего, шестнадцать-то верст отмахаю до вечера!.. Валите все на меня, а я уж далеко буду, пройдет время, все и забудется!.. Ну, прощайте! Пойду сейчас марами, а вы скажете, что, мол, по большой дороге пошел!., живо стрекача по домам! До будущего лета!

Все выслушали эту речь молча. Потом понемногу стали пятиться в разные стороны, не глядя на него. Первым стреканул Харя.

Стог превратился в исполинский жаркий костер, пламя вздымалось к небу, красным светом освещало темнеющий лес и поляну, на которой лежали длинные тени.

Ребята разбежались. Перед пылающим стогом остались только двое: дядя и племянник.

В глазах Лавра стояли слезы.

— Ты что? — сурово спросил Вукол, а у самого заныло в груди.

— Вукол! — Лавр поперхнулся, губы его задрожали, голос осекся,— куда ты теперь пойдешь за шестнадцать верст? ведь скоро ночь будет!

Племянник сделал нетерпеливое движение.

— Некогда рассуждать! Сейчас Абрам взбулгачит народ! Если я останусь — не на кого будет сказать... все перепутаемся!

Он шагнул вперед.

— Вукол! — повторил Лавр.

У Вукола защемило сердце: острая жалость и любовь к другу смешались с сознанием происшедшей беды. Он не ответил и зашагал по дороге. Дядя бежал за ним сзади.

Они пошли не через мостик, где произошла когда-то сцена дедушки с Чалкой, а прямиком; чтобы с кем-нибудь не встретиться, переправились через ручей по срубленному дереву.

Шли молча. Впереди шагал Вукол, опираясь на длинную палку и позабыв сбросить дубовый венок. Лавр с мрачным лицом семенил за ним и тяжело вздыхал.

Он надеялся, что племянник раздумает, что он, Лавр, упросит его, и потому не отставал.

Когда они взобрались на косогор и, минуя деревню, пошли гумнами в поле, черный дым пожара расстилался над лесом и медленно полз к деревне. Солнце опускалось к лесу, за большую синюю тучу, потянуло сырым ветерком: пахло дождем!

За околицей Вукол свернул с большого тракта по мягкой, пыльной дороге позади гумен «Детской барщины», мимо плетней и огородов.

Тут они остановились.

— Ну, прощай! — сказал Вукол, избегая смотреть в глаза дяди,— больше не иди, тут ближе мне...

— Вукол! — взмолился опять Лавр, — не ходи, воротись, жалко мне тебя до смерти, так вот мне сердце ровно кто обливает чем! Воротись!

У Вукола сердце тоже обдало чем-то горячим и жгучим от этих слов. Он любил Лавра, но не мог изменить своего решения. В глубине души шевельнулось было колебание, но тотчас же он подавил минутную слабость и решительно зашагал по дороге.

А Лавр все бежал за ним, жалобно повторяя:

— Вукол, воротись... воротись!..

И опять острая жалость охватывала душу беглеца.

Он шел быстрыми шагами, опираясь на свою длинную палку, и слышал, как сзади по пыльной дороге бежал Лавруша, шлепая босыми ногами. И когда он оборачивался с напускной суровостью, а на самом деле готовый броситься к нему на шею и разрыдаться, то видел умоляющее, жалобное лицо его, по которому двумя широкими ручьями текли слезы.

От шепота и слез Лавруши сердце Вукола по временам «словно кто обливал чем». И опять являлось внутреннее колебание, не воротиться ли, но кто-то внутри говорил ему «нет», и он шел, подчиняясь этому голосу.

Чтобы не разжалобиться, не размякнуть и не уступить, он решил идти, не оборачиваясь и не отвечая.

Все реже и тише слышалось:

— Воротись...

Когда спустя долгое время Вукол обернулся, Лавра уже нигде не было.

В последний раз прощальным взглядом взглянул Вукол на лес, на потонувшую за перелеском родную деревню, повернулся и, уже ни разу не оглянувшись, пошел мимо Дубровы извилистой дорогой, нырявшей между перелесками, маячившими на горизонте, как марево. Это и были «мары», перемежавшиеся с полями и снова как бы выраставшие на краю неба: словно отодвигаясь все дальше, они манили и звали куда-то.

В Кандалы пришел он, когда уже совсем стемнело. Дома никто не удивился возвращению Вукола, давно его ждали: приближалась осень и начало учения.

Семья ложилась спать, и никто почти и не расспрашивал его.

Через несколько дней к Елизару приехали из Займища Яфим и тот самый Абрам, который прискакал к горевшему стогу.

Вукол, завидя их, тотчас же ушел из дому, а мужики завели с Елизаром разговор о лесе.

Абрам, бойкий и живой мужик, сообщил, что посланы они от общества посоветоваться с Елизаром, как быть. Доподлинно известно, что объявился наследник, который хочет судиться с ними из-за леса: если высудит, то будто бы продаст лес купцу Завялову и тогда Займище под одно будет окружено купецким имением.

— От кого узнали-то? — спросил Елизар.

— Завяловский аблакат сказал Неулыбову, а Трофим правильный человек, врать не станет.

— Ну да, конечно. Коли так, вам одно остается: самим скорее срубить лес. Из-за пеньков-то они судиться не станут.

— Знамо, не станут. Рубить?

— Рубите.

Уходя, Абрам спросил, улыбаясь:

— Вукол-то твой небось баял тебе, как они, ребятишки-то, купцово сено зажгли вроде как в отместку за лес?

— В первый раз слышу! — удивился Елизар.

Яфим ухмыльнулся и, заикаясь, разрешился речью:

— За... зажигал, слышь, Степашка Ребров... Н-ну, да все они... и Ла... Лаврушка тоже... а By... Вукол, значит, на себя взял... и драпа!., ты уж того... не боль... не больно жури его!.. Перед ночью пошел... дедушка-то верхом ездить вдогонку, во... воротить хотел: к дожжу дело было! — Прибежал сюды — да и молчок? — рассыпчато засмеялся Абрам,— ну, что же... мужики их сами надоумили!.. А он — поди ж ты — на одного себя ответ взял! Чудно!., Зажечь зажгли, а после сами испужались! Ничего! Стог дожжом залило, а от купца покудова никакого спросу не было!..

Когда мужики уехали, воротился Вукол. Отец что-то читал за столом. К удивлению сына, Елизар ограничился легкой нотацией — не столько за поджог, сколько за бегство.

— Если бы ты всем родным сказал, что уходишь, тебя бы проводили с честью, напекли бы тебе на дорогу сдобных лепешечек и ты возвратился бы в отчий дом, как Одиссей, с дарами! А вместо этого ты убежал тайно, как трус! Вперед не делай этого, поступай всегда открыто и честно.

Елизар отвернулся и продолжал чтение толстой книги, от которой только что оторвался.

Книгу эту Вукол сразу узнал по переплету и раскрытой странице: это была «Одиссея».

IX[править]

Бабушка Анна заразилась от овец во время стрижки: на груди у нее появилась яркокрасная опухоль с куриное яйцо величиной. Призвали кузнеца. Мигун посмотрел, поморгал глазами, покачал головой, сказал:

— Это сибирская язва! поезжайте в Свинуху к ворожее, а я не могу!

Запрягли Чалку, и Яфим поехал в Свинуху.

Бабушка лежала на конике под овчинным тулупом и тяжело дышала. Лицо у нее стало желтым, как восковое, глаза глубоко ввалились, а губы и ногти посинели. Говорить она уж не могла и только обводила избу тоскующим взглядом, словно просила о чем-то. Долго не могли догадаться, о чем она просит, и только когда подвели Лавра — в глазах ее мелькнула радость: она положила на его голову руку, как бы благословляя.

— Под образа положить! — угрюмо сказал дед.

Стали приготовлять ей постель на широкой лавке под образами, да не хватило соломы для изголовья. Лавра послали на гумно за соломой. Когда он вернулся с вязанкой соломы, мамка уже лежала под образами прямая и неподвижная, только губы ее чуть-чуть передергивались, а потом крепко сжались.

— Не надо соломы! — сурово сказал сыну Матвей,— ступай отнеси под навес!

Лавр вышел из избы, а туда торопливо прошли две старухи соседки.

Лавр бросил солому, вышел на улицу и сел на завалинку, дожидаясь, когда его позовут.

«Умирает мамка! — подумал он,— куда она денется, когда помрет? — И сам себе ответил мысленно: — Тело зароют в могилу, а душа улетит на небо!»

Он посмотрел на небо: оно было высокое, синее, пустое, ни одного облачка. Солнце сияло торжественно и жарко.

В это время к воротам подъехал Яфим. Чалка весь был в мыле, в телеге рядом с Яфимом сидела старуха ворожея из Свинухи.

У ворот стоял дед.

— Обмыли уж! — сердито сказал он Яфиму.

Когда все вошли в избу, Анна лежала на столе, со скрещенными руками на груди, в новых лаптях и с двумя пятаками на глазах. Изба была полна соседских баб.

Стоял тихий, печальный говор. Чужие бабы о чем-то хлопотали и суетились.

Яфим, не распрягая Чалки, поехал на Мещанские Хутора за попом, а дед строгал под навесом доски для гроба.

Когда соседки разошлись по домам, Лавр сел на лавке у окна около покойницы и стал плакать тонким, высоким голосом, который было слышно далеко на улице. Плакал долго и жалобно, до тех пор, пока не внесли в избу гроб и положили в него усопшую.

Дед Матвей спал под пологом, в сарае, на деревянной кровати и, засыпая, шептал более обыкновенного; вот уже несколько недель прошло после похорон старухи, а он ни о чем больше не может думать, как только о ней: вспоминаются ее тихий добрый голос, ее всегдашняя ласковость, ее хлопотливость. Она была словно душой всего дома: при ней все оживало, все имело смысл, а теперь дед осиротел и уже не чувствует себя прежним хозяином: незаметно всю его власть в доме забрала бойкая сноха Ондревна и уже помыкает им, а Яфим, как теленок, ходит за ней да потакает. И уже никто деда не боится. Матвей никак не мог объяснить себе, как это случилось, что со смертью старухи он оказался как бы в отставке и вся жизнь в его доме сразу пошла по-новому. Думал он вслух, долго, напряженно шептал что-то, сидя на кровати и спустив на землю босые костистые ноги.

Вдруг ему показалось, что полог открылся, что стоит перед ним его старуха, совершенно такая, какой она ходила, когда была жива: в синем пестрядинном сарафане и платочке, повязанном углами. Дед нисколько не удивился ее появлению, как будто давно ожидал ее.

— Ты што? — спросил он шепотом,— пошто пришла?

— Як тебе, старик! — отвечала она своим обычным, добрым, очень тихим голосом и еще тише засмеялась, как смеялась бывало. Голос ее был так тих, как будто доходил издалека.

— Да ведь ты умерла!

— Нет, не умерла! только ты об этом никому не сказывай, а я потихоньку буду прилетать кажнюю ночь: ведь скушно тебе без меня, старик?

— Скушно! — со вздохом согласился дед,— век прожил с тобой, а теперь один! не с кем стало слово молвить!

— Ну вот я к тебе и пришла!

Старуха села к нему на постель и стала гладить его голову. Рука у нее была холодная и мокрая.

— Оставь меня! — прошептал дед,— ведь ты умерла!

Но старуха не слушалась и гладила холодной рукой его руки и колени с тихим, чуть слышным шепотом:

— Родной мой, болезный!

Дед рассердился:

— Оставь, говорю! — громко крикнул он.

Старуха исчезла.

Протер глаза и, трясясь всем телом, встал с постели: сон ли это был? Нет, дед еще не ложился спать. Кругом никого не было, только звезды мерцали сквозь худую соломенную поветь да где-то пропел петух. Старик перекрестился.

— Да воскреснет бог и расточатся вразй его! — дрожащим голосом прошептал он.

Подошел к калитке: калитка была на запоре. Осмотрел задние ворота: и задние ворота были заперты. Тогда он сел на крыльцо и так просидел до рассвета.

Весь день старик ходил сумрачный, безмолвный, что- то шепча про себя и никому не говоря про старуху, а вечером опять лег под навес. По своему обыкновению он долго шептал сам с собой, не открывая глаз, и вдруг почувствовал озноб во всем теле. Несколько мучительных минут дед не решался открыть глаза, уверенный, что «она» опять прилетела, и когда, наконец, открыл их, то увидел, что старуха, как вчера, стоит перед ним все в том же синем сарафане с оловянными пуговицами до подола, в котором она ходила. Старик затрясся.

— Ты опять пришла? — в ужасе спросил он, едва шевеля губами и сам не слыша своего голоса.

Старуха молчала. Теперь она не была так ласкова, как в первый раз: наоборот, глаза ее сверкнули злобно и страшно, синие губы были сжаты, а рукой она делала ему какие-то непонятные знаки, словно звала его за собой.

— Летает? — спросил Мигун деловито, между тем как лицо его по обыкновению передергивалось, а левый глаз без нужды подмигивал деду...

— Летает! — со вздохом сказал осунувшийся, изможденный дед.

— Кажнюю ночь?

— Кажнюю.

— И без тебя знаю, что кажнюю: испытуючи тебя спрашиваю. И не токмо я один — вся деревня знает! Люди давно видят — змей к тебе летает! Огненный змей рассыпается искрами у тебя над поветью — кажнюю ночь!

— Нечистый?

— А то кто же? Не старуха же! Душенька ее на небеси покоится и ничего не знает, что «он» тут выделывает! Тоскуешь ты, а «он» эфтим пользуется, «ему» эфто и надо: хлебом «его» не корми, только дай душу, которая, к примеру сказать, ослабела: это «он» любит! хе-хе-хе!

— Как же быть-то?

Кузнец помолчал, подергал глазом и спросил скороговоркой:

— Ноги гладила?

— Гладила.

— Отнимутся ноги! — уверенно сказал Мигун.— А с косой еще не приходила?

— Нет.

— Ну, хорошо еще, что хоть с косой не приходила: с косой завсегда — перед смертью!

— Помирать-то не страшно — душу жалко! — сказал дед.

— А то как же? в эфтом-то вся задача: все помрем, да не эдак!

— Молитвы какой заговорной не знаешь ли?

— До молитвы еще дело не дошло. Возьми ты кусок мелу и везде поставь кресты: над дверями, над окнами, на воротах, на калитке, на подворотне: кажнюю дыру закрести, штобы пролезть «ему» негде было — понял?

— Как не понять.

— Ну, вот! А сам...

Тут кузнец понизил голос до таинственного шепота и близко наклонился к деду.

— А сам — возьми ты, мил человек, ицо прямо-таки самое простое, свежее куриное ицо и носи его подмышкой три дня и три ночи и — не спи, боже упаси заснуть!

— Нельзя?

— Ни под каким видом! Не ложись, не садись — ходи! Ходи где хочешь, а ицо подмышкой, под самой под рубашкой держи! Что ты тут увидишь и услышишь — не пужайся: вреды тебе никакой не будет! на четвертые же сутки — к вечеру — принеси мне то самое ицо. Тогда ляжешь спать, и будет сон крепкий. А я над тобой, над сонным, прочитаю три раза «да воскреснет бог» — и все пройдет! Понял?

— Понял. Спасет те Христос! Мукй, как уговорились, Яфимка принесет тебе пятерик.

— В эфтом нет никакого сумления. Мне главное — помощь оказать!

Кузнец замигал глазом, задергал щекой и еще долго что то говорил, но угрюмый дед не стал его больше слушать. Он вышел из кузни и тяжелым шагом побрел от околицы к своей избе, так странно напоминавшей его самого.

Два дня и две ночи подряд дед Матвей ходил с куриным яйцом подмышкой. Летние ночи были теплые, лунные, тихие, словно объятые волшебным сном.

Когда утомленная деревня погружалась в благодатный сон, огромный, длиннобородый старик одиноко и безмолвно бродил по спящей земле, залитой ярким лунным светом, сопровождаемый всюду двигавшейся за ним длинной исполинской тенью.

Бледный, исхудавший, с непокрытой лысой головой, босой, в холщовой рубахе и штанах, он теперь больше напоминал привидение, чем живого человека, а длинная уродливая тень, чудилось, имела какое-то свое, таинственное значение: жила отдельно от него. И казался дед Матвей одиноким обломком старинной деревенской жизни, давно исчезнувшей, внезапно вставшим из могилы старым крестьянским богатырем; давно перевелись в деревнях такие бородачи и силачи, как дед Матвей, широкоплечий, с развевавшейся длинной белой бородой и морщинистым скорбным лицом.

Третью ночь не спал дед и все бродил, высокий, по пустынной, залитой лунным светом деревенской улице. Шаги его босых ног были неслышны, набухшие веки опущены, прозрачное лицо неподвижно. Старуха больше не мерещилась, но вдруг он наткнулся на толстое бревно — целую балку — лежавшую поперек дороги: только что проходил он тут — и ничего не было, а теперь — балка. Подивился дед, кто бы мог положить ее, перешагнул — и пошел далее.

Над всей деревней стояла такая тишина, что, казалось, слышался шелест травы и листьев, даже собаки нигде не лаяли и петухи не пели.

И вдруг из-за бугра, словно из-под земли, выскочила с гиком, с гамом, с топотом и звоном бубенцов бешеная тройка, запряженная в телегу на железном ходу, а в ней цыгане, много цыган, кучей сидят без шапок, лохматые, черномазые, орут, хохочут, поют, гикают, свистят, машут руками деду:

— Берегись! берегись! гей! гей! — и с хохотом проносятся мимо. Ямщик-цыган беспрерывно хлещет обезумевших вороных лошадей, в ужасе прижавших уши,— только пыль за ними заклубилась и земля задрожала — и вдруг все сразу стихло, тройка со всеми цыганами, со всем своим шумом словно сквозь землю провалилась. Нет никого!

— Что за чудеса? — ворчит дед Матвей и шагает дальше. И тень за ним шагает, а луна так и светит, как солнышко.

Только прошел несколько шагов — ребятишки! Целая толпа! Да все незнакомые, смуглые, курчавые, как цыганята. Прыгают около деда, хохочут, кричат:

— Дедушка! дедушка! Пойдем с нами!

— Ах вы, мошенники! — ворчит дед,— полуночники эдакие! Вот я вас!

А сам все идет, и ребятишки вокруг него мельтешат — что один, что другой — одинаковые!

— Иди, иди, дедушка!

Смотрит дед — колодезь: незнакомый колодезь — как будто тут прежде и колодца никакого не было. Облепили ребятишки деда.

— Глыбоко, дедушка! Погляди-кась!

Вдруг — мужик: откуда взялся — неизвестно, закричал на ребятишек:

— Пошли прочь, пострелята! дайте покой человеку!

Ребятишки разбежались, а мужик деду поклонился, не снимая картуза, и руку подал, черный такой, неизвестный и рука мокрая.

— Рази я не вижу — человек покоя ищет? дайте покой дедушке Матвею!

— Что-то я не знаю тебя! — говорит дед.

— Ну, как не знать? Из Дубровы я, в охотниках у купца служу!

Вытащил из кармана бутылку с водкой.

— Выпьем, дедушка! угостить тебя желаю! Пойдем, сядем где-нибудь! Ночь-то какая! Теплынь, месяц, как серебряный!

— Так-то оно так,— отвечает дед, ухмыляясь,— отчего и не выпить, коли угощают!

— Знаю я твой обычай: на даровщину только и пьешь!

— А то как же?

Сели на задах, над яром, ноги в овраг свесили.

Поднес мужик деду шкалик:

— Держи!

— Сам сначала!

Мужик выпил сам и опять наливает.

— Скупой ты, дед, деньги копишь, в кубышку кладешь!

— А тебе што? Коплю ли, нет ли, не для себя, с собой в могилу не возьмешь! Для детей!..

— Не пойдет им впрок твоя кубышка! все идет — в тартарары!

Неприятен деду такой разговор.

— Никакой кубышки у меня нет! зря люди бают!

— Хо-хо-хо! — нехорошо хохочет мужик.— Да я в шутку сказал!., зачем тебе деньги? Помирать пора! Пей!

Принял дед шкалик левой рукой, не разжимая локтя, где подмышкой яйцо держал, а правой — по привычке — перед питьем перекрестился.

Смотрит дед, а у него вместо шкалика — кость от падали. Взглянул на мужика — тот снял картуз — рога у него на кудлатой башке оказались, зубы щелкают, глаза, как у волка, горят, захохотал, кувыркнулся в овраг — и пропал!

Ребятишки опять появились, облепили деда:

— Прыгай, дедушка, и ты вниз головой! Прыгай в омут, дедушка! — Хохочут.

Вдруг — огненный змей: подлетел, искры от него так на все стороны и сыплются, как в кузнице от раскаленного железа. Ударился об землю и погас, а вместо змея перед дедом старуха стоит — синяя, злая, глазами сверкает и косой на него замахивается.

Вскрикнул старик, повалился на краю оврага и тотчас же заснул тяжелым сном. Из рукава рубахи выкатилось сырое куриное яйцо и разбилось. С этой ночи тяжко заболел дед Матвей. Сначала у него отнялись ноги, а потом стал заплетаться язык. Лежал он в избе на полу под пологом, устроенным на четырех колышках, исхудалый, как скелет, с длинной седой бородой, похожий на прокаженного Иова, как рисовали его на картинках в священной истории. Сноха тяготилась ухаживать за ним и плохо с ним обращалась. За нуждой ходил он под себя, как ребенок, и от этого в избе стоял тяжелый дух.

Яфим был занят неустанным крестьянским трудом, и один Лавр сидел иногда около него на полу, пытаясь разговаривать с ним, но больной даже шептать хорошо не мог, губы не слушались, и язык плохо ворочался — только пристально глядел на сына и, казалось, тяжко думал о будущем детей и внуков, о своей конченной жизни. Но жизнь упорно не хотела оставлять это громадное иссохшее тело, от которого остались теперь только тяжелые, крупные кости, обтянутые, как панцырем,— рубцеватой, закаленной в труде и непогоде, словно дубленою — кожей.

Так старое, иссыхающее, изжившее свой век дерево, уже лишенное листьев, все еще держится на глубоких корнях и, никому не нужное, одиноко маячит при степной дороге.

X[править]

В солнечное осеннее утро зазвонили к обедне в большой праздничный колокол. Кандалинская новая церковь была полна, а народ все еще валил, ожидая невиданного зрелища: обедни с участием архиерея.

Торжественный звон большого колокола вдруг заменился веселым трезвоном: это было знаком, что городские гости въезжают в село.

Прежде всех проехали на длинных дрогах архиерейские певчие: их было немного — в поездку взяли неполный хор из отборных голосов.

Певчие прошли между двумя стенами плотно стоявшей толпы по узкой полоске длинного, через всю церковь, ковра и стали на просторный правый клирос. Одеты они были в длинные, светлосинего сукна ливреи с закинутыми за плечи рукавами, долженствовавшими напоминать крылья, по бортам ливреи были обложены широким золотым галуном с золотыми аксельбантами и кистями на груди: певцы готовились изображать в предстоящей проскомидии[1] как бы силы небесные. Сельские певчие уже стояли на левом клиросе. В числе их были Лавр и Вукол.

Вслед за ними явился причт — свита архиерея: былинная фигура знаменитого протодьякона, широкоплечеприземистого, уже седого, сутуловатого, с мрачным взглядом исподлобья; молодой чернобородый красавец иподиакон и несколько попов в высоких камилавках, в длинных рясах, напоминавшие древнерусских бояр.

Облачившись в алтаре в золототкакные парчовые ризы, они вернулись к входным дверям и стали в два ряда для встречи епископа.

Колокольный трезвон возрос до последнего напряжения. В это время в настежь раскрытые массивные двери храма под руки ввели сухощавую фигуру монаха в темном одеянии, в клобуке с длинной черной мантией.

Едва завидя его, хор запел входное «достойно». Голоса певцов смешались с доносившимся в открытые двери трезвоном, но над шумом пения и звоном колоколов преобладал чудовищный по своей массивности и силе бас.

— Да возвестятся твоя добрая дел-ла! — оглушительным речитативом грохотал протодьякон, встречая на пороге притвора архиерея. Архиерей был старый, испитой, без кровинки в прозрачном, резко очерченном породистом лице с тонким, хрящеватым орлиным носом и правильной седой эспаньолкой.

Эту фигуру возвели под руки на помост, устроенный посреди церкви под сияющими огнями паникадила.

Народ, стоявший вдоль узкой дорожки ковра, почти с ужасом смотрел на изможденного духовными подвигами великого постника, с которого в это время постепенно и всенародно снимали одну за другой все его одежды: монашеский клобук с мантией, рясу, подрясник. Через несколько минут монах превратился в худощавого, но прямо державшегося старика в одном исподнем белье. Раздетому старику поднесли на большом серебряном подносе свежую, только что выглаженную шелковую рубашку и длинное, тонкое, шелком расшитое полотенце, серебряный кувшин с водой и такую же лоханку. Архиерей вымыл над лоханкой руки, а красивый иподиакон уверенными телодвижениями с торжественной театральностью поливал ему воду на руки из кувшина и вытер их полотенцем.

После этого начался величественный обряд облачения архиерея.

С клироса зазвучал бархатный, необыкновенной красоты легкий и вместе полнозвучный бас-кантанто, певший соло под аккомпанемент хора детских, как бы ангельских, голосов — нечто медленное и торжественное: слова песнопения соответствовали тем действиям, которые совершались архиерейскою свитой над человеком в длинной шелковой рубахе.

— Облече бо тя в ризу спасения! и одеждою веселия одеяй тя!.. — звучал струнный, мягко вибрирующий бас, и, плавно развернув блестящую, высокую ноту, мощь которой нарастала, красиво бросил ее в высоту купола. Бархатная нота волной прокатилась под куполом и долго замирала вместе с голосами дискантов и альтов, звеневших, как серебряные колокольчики.

И вдруг весь хор грянул яркий, веселый, почти плясовой мотив, повторяя слова об «одежде веселия», в которую облачали епископа.

Наружность его преобразилась: на седой голове сверкала подобная короне золотая митра, украшенная алмазами, изумрудами, сапфирами и множеством других драгоценностей. Весь в золотой парче, с золотым крестом на груди, осыпанным брильянтами, препоясанный крест-накрест святительским омофором[2], блистая всеми регалиями высокой власти, он казался не человеком, а сверхъестественным, сказочным существом, перед которым, пораженная блеском его облачения, невольно падала ниц коленопреклоненная толпа.

Тогда к епископу, еще стоявшему на высоте помоста, тяжело поднялся протодьякон с головой льва, в длинном золотом одеянии. Взяв в обе волосатые лапы бледную руку святого отца и картинно поцеловав ее, он вполголоса прогудел глубокой грудной октавой, расплывшейся по всей церкви:

— Благослови, владыко!

Золотая свита, в которой участвовал и скромный кандалинский тятенька, с многозвучным пением двинулась к алтарю, ведя архиерея под руки, и вот уже ослепительная фигура во всем ее величии появилась на амвоне, благословляя крестообразно двумя трехсвечниками безмолвствовавший народ.

В наступившей тишине прошелестел почти призрачный, еле слышный, старческий голос, заунывно звучавший нараспев:

— Призри с небеси, боже...

До слуха толпы едва дошли последние слова:

— ...ныне и присно, и во веки... веков...

Раззолоченные попы, окружая своего владыку, как и века назад, были и теперь людьми касты, которая от имени церкви облечена властью над миром верующих, и эта вера и эта власть казались несокрушимыми.

— Испола эти деспота! — потрясающе грянул хор, утверждавший деспотическую власть от седой древности на вечные времена. Началась длинная, наполненная торжественным пением, выходами и процессиями, утомительная архиерейская обедня. Полутеатральная, символическая мистерия эта еще хранила в себе древний блеск и великолепие Византии, когда полубожественные императоры вынуждены были опираться на жреческую касту священнослужителей, без влияния которой не могла устоять их власть.

Серая, темная, никогда ничего подобного не видевшая крестьянская масса была потрясена величием и блеском «выхода к народу» преосвященнейшего владыки.

«Так вот он какой! Видно, и все они такие! — думалось каждому кандалинцу в воздвигнутом ими богатом храме, обошедшемся в сто тысяч рублей.— Вот та божественная власть, сходящая с неба, про которую так давно говорят им!»

Деревенские бабы плакали от умиления, взирая на святого старца, уже испытывая начало эротически-истерического обожания, нового для них, но распространенного среди высокопоставленных истеричек. Он так похож был на изображения святителей в золоченых ризах, перед иконами которых сияли в новой церкви многочисленные свечи.

Скромный сельский хор на левом клиросе пел только «простое» пение и, конечно, совершенно стушевался перед архиерейскими артистами.

Когда хор снова потряс купол заключительным «испола» «господину нашему епископу Серафиму», народ густыми толпами повалил из церкви... Кандалинский протоиерей о. Василий, или тятенька, только с кандалинцами был суров и властен: перед лицом же владыки, неожиданно посетившего его вотчину и дом, дрожал и волновался. Он знал высокое происхождение, аристократические связи и биографию епископа Серафима: в молодости — блестящий офицер, кавалергард, ведший широкий образ жизни — принадлежал к древней княжеской фамилии рюриковичей, бывал при дворе. Неизвестна была причина, по которой красавец кавалергард, «делавший придворную карьеру», бросил все и постригся в монахи; его возвели в епископы, но послали подальше от столицы, на окраину государства, в захолустную тогда приволжскую епархию, в город, служивший для многих местом ссылки. Для бывшего представителя видной фамилии это было почетное удаление от мира и — в полное забвение, навсегда. Так и прошла его жизнь до глубокой старости в полном уединении в губернском архиерейском доме с домовой «крестовой» церковкой. Торжественную публичную обедню служил он редко, но зато с необычайной пышностью, как служили только архиереи старого закала. Изредка отправлялся в путешествие по епархии — тоже с пышной свитой и хором. Под одно из таких путешествий и подпала новая церковь в селе Кандалах. Тятенька был рад предстать впервые пред светлые очи владыки в качестве организатора постройки православного храма в раскольничьем селе, но вместе с тем и не рад: из-за боязни чем-нибудь его прогневить; предполагалось, что преосвященный прогостит в его доме не менее трех дней, а домишко у него тесный, без хозяйки, которую он на это время сплавил с глаз долой. Правда, в приеме высокого гостя и его свиты приняли деятельное участие Неулыбов и Завялов, разместившие у себя свиту, хор и организовавшие в доме тятеньки прием и обед в честь святейшего путешественника.

Но мало ли что может узнать архиерей в деревне в течение трех дней? Про Серафима говорили, что даже в городе он иногда, одевшись простым монахом, пешком путешествует по церквам окраин города и у церковных сторожей выведывает многое о деятельности духовенства. Открыл однажды «пустозвон», то есть отсутствие церковной службы: дело ограничивалось звоном колоколов — из-за полной пустоты храма. Беспокоило тятеньку, как бы и здесь он не вздумал попросту поговорить с мужичками; вдруг те возьмут и выложат всю правду, за что именно они его любят. Пожалуй, и с раскольниками побеседует, и выяснится, что тятенька находится с ними в наилучших отношениях, не доносит на них, а поборы берет. Да и мало ли что может прийтись не по нраву святейшему владыке!

После обедни Серафим в обычном монашеском одеянии — в клобуке с черной мантией — пешком дошел до поповского домика; конечно, в сопровождении свиты. Едва он перешагнул порог, как опередивший его хор и тут грянул ему «испола», тотчас же удалившись, а архиерей, войдя в прихожую, приветливо провозгласил «мир дому сему», но не тем чуть слышным полушепотом еле живого постника, каким он служил обедню, а неожиданно звучным, сильным, приятного тембра басом.

— Вниди в дом мой, преосвященнейший владыко! — в тон ему ответил тятенька и по принятому обычаю простерся к его ногам.

Но владыка не допустил его до земли, приподнял за плечи и троекратно облобызал:

— Сыне мой, Василие! не ты мне, я должен поклониться тебе за воздвигнутый твоим попечением дом божий в селении сем! Воистину, чудо ты сотворил еси! Возжег свет истины в окружении отколовшихся от церкви, непросвещенных и заблудшихся! слава тебе, пресвитер кафедрального собора во граде нашем, обнимаю и отныне рукополагаю тя на новое славное поприще! достойнейшему — достойное!

Свита многозначительно переглянулась. Тятенька обомлел, заметно побледнел, скрестил руки на груди, опустил седую голову и снова склонился к ногам деспота.

— Благодарю, преосвященнейший владыко! — запинаясь, глухо прозвучал его голое,— неожиданна милость архиерейская для меня, недостойного!

И заплакал искренними слезами от милости владыки, обернувшейся для него непереносимым ударом. Но не подал вида, ничего не сказал более.

А тут уже стали и другие подходить к владыке под благословение: благообразный Неулыбов, толстобрюхий купец Завялов в черном сюртуке, с черной окладистой бородой и бегающими мошенническими глазами. Потом по-праздничному разодетые дамы — жена и две дочери Завялова и прочая кандалинская знать. При виде молодых нарядных женщин преосвященнейший оживился, глаза его заискрились.

Все разместились в маленькой гостиной поповского домика, предвкушая трапезу, приготовленную в соседней комнате, откуда слышалось звякание посуды.

Вошел протодьякон Румянцев — один из таких же богатырей в рясе, каких обрисовал в те времена поэт Некрасов в своей знаменитой поэме, без телефона разговаривавших между собой на расстоянии трех верст друг от друга: «Отец Ипат, жду водку пить!» — «Иду!» — и долго неслось эхо в лесу от этого «иду».

Приземистым протодьякон казался только издали, благодаря необычайной ширине своего корпуса, на самом же деле был он не ниже людей крупного роста.

Сквозь тяжелое серебро его окладистой бороды и длинных волос, лежавших по плечам и широкой, слегка согбенной спине, просвечивала чернь: когда-то был он весь черный, заросший лесом смолистых кудрей, а от сумрачного, все еще горячего взгляда и глубокой октавы в дрожь бросало людей: не служитель алтаря — Степан Разин в рясе! Двухпудовое евангелие в серебряном переплете за обедней выносил одной рукой, держа над головой, как маленькую книжечку. За выдающийся голос в свое время был представлен императору Николаю Первому, как кандидат в протодьяконы Исаакиевского собора, но не понравился венценосному деспоту из-за хмурого взгляда своего: вместо Исаакиевского собора попал на Волгу много раньше Серафима, да так и остался при нем. За выслугу лет — полстолетия в сане протодьякона — получил второй «орарь» через второе плечо и звание архидиакона — единственного в России.

О голосе его слагались легенды: когда читал ектению — качались от сотрясения воздуха у «местных» икон тяжелые висячие подсвечники на серебряных цепях. От «многолетия» звенели стекла в куполе собора, а голос, массивный как лава, был в то время редкостно красив и бархатист. В комнатах архидиакон старался говорить шепотом, но и от шепота румянцевского у всех свербило в ушах. Поэтому говорил мало, больше молчал.

Вся его деятельность сводилась к трем отправлениям: жрать, спать и орать: нажрался — спать, выспался — орать, проорался — снова жрать. Пил мало: перед едой чайный стакан водки, не больше. За обедом съедал целиком жареного поросенка.

В алтаре при дележе доходов — загребистой лапой львиную долю брал. Что означал угрюмый взгляд из-под нахмуренных, косматых бровей — неизвестно. Совсем не глуп, очень музыкален, талантливый церковный артист, давно покорившийся своей нелегкой доле: носить гигантский голос, тяготивший его.

Приблизительно так думал тятенька, принимая гостей и зорко присматриваясь к каждому из них.

Стоял общий, приглушенный говор, слышался легкий дамский смешок, выделялся красивый звучный голос архипастыря: владыка занимал остроумным разговором осчастливленных кандалинских дам. «Великий артист,— мысленно определил его тятенька. — За что сместил-то, облобызав, как Иуда?» И решил выбрать удобный момент, чтобы поговорить с глазу на глаз.

В небольшом зальце, превращенном в столовую, был накрыт длинный стол, уставленный постными закусками, среди которых выделялся цельный разварной осетр на продолговатом блюде, убранном зеленью.

Серафим, садясь за стол и благословив осетра, спросил с улыбкой:

— А что, отче Василие, хорошо бы покропить нам открытие храма нового? Если позволите, я пошлю посмотреть, нет ли чего в дорожном погребце нашем? Ведь плавала рыба сия?

И он весело посмотрел на тятеньку, сделав какой-то знак иподиакону, который тотчас же поднялся было из-за стола.

— Плавала! — просветлев, отозвался хозяин, а Завялов добавил, кинувшись к дверям:

— Не извольте беспокоиться, владыко: кропило приготовлено!

И сам внес на подносе внушительную батарею нарядных бутылок. Красовался и графинчик «прозрачной».

— Благословите, владыко святый!

— Един бог свят!

— Вам какой?

— Чистой! — скромно улыбаясь, сказал преосвященный.

Официальный тон встречи быстро сменился гораздо более интимным.

Двери по осеннему сезону были обиты на зиму, двойные окна плотно закрыты. Все же часа через три из домика явственно зазвучали «светские» песни: «Море синее», «Пташечка», «Над озером в глухих дубравах спасался некогда монах», а позднее уже смело разносился хор духовенства с участием женских голосов:

Подчас и сам владыка

Совсем не вяжет лыка —

Мне ж, дьячку-беднячку, извинительно:

«Взбранной воеводе победительная!»

Три дня гостил в Кандалах владыка со всею своей «труппой»: недешево обошлись заезжие гастролеры тятеньке, Завялову и Неулыбову, да и на мужицком кармане отозвалось — один протодьякон чего стоил: чудовище жрало за семерых. Только что усидит за завтраком поросенка или ножку телячью, погуляет часа два, любуясь кандалинской природой, а потом сам заходит в кухню с черного хода, гудя: «поесть бы!» — и опять пожирает все, что подадут на стол. Всплескивала руками поповская кухарка. Завялов уж на что здоровяк и любитель покушать — и тот дивился протодьяконовскому аппетиту. Зато в воскресенье за обедней Румянцев так рявкнул, кончая «евангелие», что в новом храме известка посыпалась. Все эти дни тятенька неусыпно ухаживал за высоким гостем, выбирая момент поговорить: не ошибся ли владыка, думая, быть может, что бедный деревенский поп осчастливлен оказанным ему повышением?

Только в последний день вечером, часа за два до отъезда, постучался он в маленькую комнатку, уступленную им гостю.

Получив разрешение, протопоп вошел и молча стал у двери.

Владыка сидел в большом мягком кожаном кресле с высокой спинкой и, откинувшись, задумчиво перебирал четки.

— Вижу, говорить хочешь! Ну что ж, говори! — встретил его епископ,— в чем дело?

Тятенька медленно склонился к ногам архипастыря.

— Владыко святый! великий прозорливец! сам видишь, сам знаешь — не по плечу мне архипастырская милость! — искренним стоном вырвались слова эти из груди тятеньки.— Тридцать пять лет прожил здесь! сроднился с паствой моей! Не гожусь я, простой сельский иерей, к шумной жизни великого града! Шестьдесят пять лет мне! Разреши умереть на старом, насиненном месте!

Прошло с полминуты молчания. Серафим сдвинул брови, тонкие губы сжались крепко.

— Встань! — вежливо, но твердо прозвучал властный голос.

Тятенька встал, умоляюще сложивши ладони замочком.

— Скажи, отче, каков уровень образования твоего? Семинария?

— Семинария, владыко, и еще — духовная академия! Но давно это было: в деревне живя, забыл философию с богословием!

— Академия? — удивился епископ.— Как же это мы держим академика в деревне? Этого нельзя так оставить! Нет! Нет! То, о чем ты просишь,— к сожалению, не в моей власти: нам в городе нужны такие, как ты,— мы дадим тебе более широкое поле!.. Заместитель найдется, но ты будешь с нами! Ты должен быть на месте, видном мне: немного у нас таких, как ты, отче Василие! Мне известно, какую власть, какое влияние возымел ты здесь! Тебе дана свыше сила духа: что перед ней власть светская, власть внешнего принуждения? Ты и сам не знаешь, как люди, подобные тебе, двойственны, обоюдоостры! Ты стоишь между высшей властью и народом, присвоив себе одному право влияния на народ, никому не отдавая отчета в своих действиях! Этого нельзя допустить! Ты обязан быть под контролем непогрешимой власти, выше тебя стоящей, иначе это обозначило бы анархию, страшное отныне слово!.. На камне церкви верующих зиждется государство! Имея высокое образование, конечно, имеешь ты и кругозор! Ведь всего несколько лет назад была безумная попытка поднять народ против царя и правительства, устроить анархию — был процесс ста девяносто трех: все это, конечно, хорошо известно тебе! Правительство вынуждено было очистить эти плевелы, начать борьбу с ними! И что же? Неслыханное дело — пролилась кровь императора! Знаешь литы, что были моменты, когда правительство наше стояло перед вопросом капитуляции? Но мы, духовенство, вкупе с сильными и трезво мыслящими, подняли голос — за борьбу! Откровенно скажу: мы должны это сделать, поелику стоим перед грозной опасностью!.. Пойми, отче Василие, началась великая борьба за священные для нас устои! Будет литься кровь! Это неизбежно и это — нужно! И если бы даже сам Христос во второй раз явился к нам, как в легенде Достоевского со своею прежней проповедью любви — мы проводили бы его обратно! Что понимал в судьбах человечества этот юноша-идеалист? высота его личности никогда не была нужна государству! Государственное христианство создали мы, а не он! В одном был прав Христос, когда сказал: «Не мир принес я, но меч!» С крестом в руках и уверенностью в сердце мы пойдем впереди народа, чтобы спасти старый вечный мир от заблуждений нового! Не только крест, но и меч в наших руках! Мы выбросим из нашего арсенала нерешительность, жалость! Не до них нам теперь! Мы остановим в самом начале эту смуту, этот нигилизм! Дух своеволия мы закуем в кандалы! Мы убьем самую мысль о мятеже!

Протопоп со страхом слушал голос епископа, казавшийся теперь могучим, странно звучавшим из худощавой фигуры старого монаха, перебирающего четки. Как будто и не он служил старческим, чуть слышным голосом архиерейскую обедню, играя святого схимника, еле живого от слабости, который, закатывая глаза к небу и благословляя народ, молитвенно шептал: «Призри с небеси, боже!».

«Какой великий артист!» — трепеща от волнения, мысленно повторял тятенька, припадая к стопам владыки.

В первое же воскресенье после того, как преосвященный со своей свитой отбыл из села, протопоп отслужил в новом храме последнюю обедню, по окончании которой неожиданно вышел на амвон с речью, единственной за все тридцать пять лет его служения в Кандалах.

Речь эта было коротка и печальна. Протопоп говорил, что преосвященный за долголетнюю службу почтит его повышением и назначением в губернский город. Не хотел тятенька покидать свою возлюбленную паству и насиженное гнездо, где думал сложить свои старые кости, но не внял владыка просьбе его, пришла бумага о назначении на его место другого священнослужителя, а его просят передать овец своих новому пастырю. Пусть же не помнят на нем зла, если совершил его перед кем-либо из пасомых им овец его духовных!

Тут опустился тятенька на колени и поклонился народу в землю. Крупные слезы тихо текли по его длинной толстоволосой седой бороде.

Плакал и народ, слушая эту униженную речь гордого и властного протопопа.

— Не хотим другого! Пропадем без тебя! — галдели мужики, когда тятенька тяжело подымался с колен на амвоне видный всем в самоуничижении своем. Толпой провожали его из церкви. Видно было, что действительно любил кандалинский народ своего сурового, драчливого тятеньку: властен был, и строг, и на руку тяжел, но кто же защитит их без него от ненавистных городских властей? Что будет теперь?

XI[править]

Три дома Листратовых, одинаково построенные в центре деревни, около спуска к речке, стояли в ряд. Это были не мужицкие бревенчатые избы, а дома на каменных фундаментах, обшитые тесом, с высокой тесовой кровлей коньком, длинные во двор, с резными столбами, поддерживавшими крытое высокое крыльцо с крытым же переходом вдоль дома в глубину его. Внутри каждый дом разделен был сенями на две половины — переднюю и заднюю. Двустворчатые тесовые ворота в «елку», украшенные плотничьей резьбой, запирались на крепкие засовы, и к ним примыкала каменная кладовая за железной дверью. Обширный двор, каждый за крепким забором, обстроен был службами, конюшнями и сараем на толстых, цельных дубовых столбах.

Дома построены были еще при крепостном праве, когда население деревни, купленное помещиком «на вывод» — то есть без земли,— переведено было на Среднюю Волгу подле поемных лугов и дубового леса.

В угловом доме с проулка жил Василий Листратов с женой Акулиной, женатым сыном Иваном и дочерью Груней. Это была замечательно красивая семья: молчаливый высокий старик в кудрявой седине с чернью, со строгими огневыми глазами походил на старого цыгана. Акулина была женщина дородная, с двумя могучими, черными с проседью, косами вокруг головы, с черными усиками на верхней губе, смуглая — тоже цыганистого, южного типа, с высокой грудью и плавной походкой: в пятьдесят лет все еще была хороша собой. Иван Листратов, красавец великан, известен был как шутник, балагур, сказочник и бабник. Но всех их красивее была Груня, о красоте которой шумела молва.

Второй дом был Павла Листратова, толстого, огненнорыжего здоровяка с басищем как из бочки, с аляповатым, толстогубым лицом. На всю деревню была слышна зычная глотка Павла, когда он ругался у себя на дворе. Массивный, как истукан, имел он маленькую, худенькую жену и кучу детей, которым, по следам Кирилла, собирался дать высшее образование. Кирилл с гимназических лет учился в городе, приезжал в деревню только на лето.

Наконец, в третьем доме жил зажиточный бобыль Онтон Листратов, бессемейный, безбородый, женоподобный, похожий на скопца.

Три семьи, носившие общую фамилию, были так непохожи между собой, что являлось сомнение в их родстве; если и было оно, то весьма отдаленное.

Отцы их переселились не с пустыми руками; Онтон и Василий барышничали кровными лошадьми. Отец Павла и Кирилла при помещике ходил в бурмистрах, да и после «воли» до самой смерти бессменным волостным старшиной состоял: было чем казенный участок в аренду захватить, после чего и пошли Листратовы в гору.

Кирилл, кончив гимназию, поступил в университет, но, будучи таким же рыжим и басистым, как Павел, с такой же практической, мужицкой сметкой, смотрел на дело трезво, безо всяких фантазий, учитывая университетский диплом прежде всего с материальной стороны. Кирилл намеревался по окончании ученья жениться на Груне, выросшей на его глазах.

Однажды ранней весной приехал он в студенческой фуражке и форменной одежде с золотыми пуговицами — заметно возмужавший, с подросшими медно-красными усиками и первыми побегами молодой бородки, еще не толстый, как брат, но крепкий и свежий: петербургский вредный климат никак не действовал на его здоровье. Форму тотчас скинул и стал ходить в косоворотке.

Все Листратовы сначала заинтересовались его рассказами о Петербурге, но рассказчик он был деловой, прозаичный, говорил, как вся Средняя Волга,— с ударением на «о»: «В Петербурге домищи-то, домищи-то! — шапка валится! Там пройти семь верст считается близко! Плутаешь-плутаешь через проходные дворы, чтобы перед шпиками след замести!» Толковал про секретные собрания, обыски и аресты… О царях выражался резко.

Из-за этого опасливый Василий и сын его Иван, послушав, перестали приходить. Зато Павел и Онтон высказывались без опаски.

Слушая рассказы о шпиках и жандармах, Онтон не без юмора спросил:

— Неужто — кто с кем рядом шел, кто кому дорогу перешел — всех надо вешать?

Кирилл привез запрещенные книги: «Что делать?» Чернышевского, «Письма Миртова» о морях народной крови, пролитой для создания образованного класса и о долге этого класса народу, книжку «Кандид» Вольтера и нелегальные брошюры. Но Онтон и Павел сами выписывали прогрессивную столичную газету и толстый либеральный журнал, читали в нем рассказы Короленко и Глеба Успенского. Особых политических разногласий поэтому не получилось. Послушав «красные слова» брата, прочитав привезенные книги и брошюры, Павел сказал, ударяя на «о»:

— Оно, конешно — все это верно: «чьи р-о-оботали грубые руки, предоставив почтительно вам по-огружаться в искусства, в науки!» Правильно! Мы и сами мужицких кровей люди, вчерашние мужики, можем и опять в мужики воротиться! А што в подпольных листках прописано — могу вполне сочувствовать и даже отчасти содействовать, но — только отчасти: жертвовать всем достоянием и, тем паче, жизнью — не могу! У меня дети!

И начал говорить о «Что делать?».

— Сильно написано, слов нет, ну, только там Верочка эта не по скусу мне: «Миленькай-миленькай!» — барские нежности!

— Ладно! — с неудовольствием прервал Кирилл,— а сам-то ты за кого себя считаешь?

Павел пожал плечами.

— Я не барин, я — мужик, как и все мужики!

— Оба мы дети мужика-кулака, а вот дороги наши получаются разные! моя — в интеллигенцию, твоя — в либералы!

— Правильно! — опять согласился Павел, вразвалку, тяжелыми шагами расхаживая по чистой горнице своего кулацкого дома,— в хороших разговорах я всем моим понятием — с вами, а коснись до кармана — закорючка может выйти! Да причем тут либералы? Кажний мужик таков, ежели у него хоть какое-нибудь хозяйство есть! «Власть земли» Глеба Успенского я тоже читал! Да ведь и ты хотя студент, а еще недалеко ушел от Займища нашего, приехал вот! Обоих нас пока что земля кормит! И образование твое и диплом, который будет,— все идет от нее! Ведь, кажись, именно так говорили мы, когда подсчитывали, во что обойдется диплом и какие даст дивиденды? Кирилл вспыхнул.

— Нет! — с неожиданным порывом сказал он,— это было, а теперь сплыло, когда я в новую жизнь окунулся! Оба мы с тобой смотрели на университет как на выгодное помещение капитала! Стыдно вспомнить! Но теперь — захватило и меня!

Кирилл сжал себя за воротник рубахи.

— Там все теперь как в котле кипит! нас бьют, но и мы сдачи даем! Шумят витии! самодержавию объявлена война!., а здесь, во глубине России…

— Все та же тишина! — спокойно досказал Павел.— Захватило — вижу, но ты сам плохо стал понимать мужиков. Снаружи у них тихо, а в умах — удар по царю шибко отозвался! Одно только: свет нужен! Без света блуждает народ!

— Эх! — почти не слушая, продолжал Кирилл,— какие теперь люди пошли. Сами горят и других зажигают! Есть у меня друг в Петербурге… юноша еще, но — какая голова! Часами слушал его — огромное что-то, как река вытекает! И сам вырастаешь, и стыдно делается! Две сестры у него — ах! Какие обе разумницы! Старшая гимназию с золотой медалью кончила! У всей семьи правило такое, чтобы — с медалью!., бывал я у них. Ну что за люди!

— Да ты не втюрился ли в старшую-то? — искоса посмотрев на брата, спросил Павел и густо засмеялся. Кирилл покраснел.— Ну, ну, не буду! Ладно, дело твое! Что ж? это хорошо — с хорошими людьми дружить!

— Шутки брось! — оправившись, отшучивался Кирилл.— Вы тут только дивиденды на счетах подсчитываете, а там за народное дело на смерть идут!..

— Вот и я говорю,— заключил Павел,— на смерть не пойду, но денег на просвещение народа малую толику дать не откажусь! Либерал — так либерал! Шут с ней! Ты еще, пожалуй, скажешь — буржуй? А я добавлю: и мужик все-таки! мужиком и останусь! Все теперь настроены насупротив этого самого самодержавия! Мешает оно всем: помещики оказались и для буржуев как бельмо на глазу! Вот кончится аренда — тогда нас, богатых мужиков, опять на малый надел сохой землю ковырять заворотят!

— Ну, тогда ты просто здешнюю спекуляцию закроешь — и совсем в буржуи в город перейдешь! — заметил Кирилл. — Кстати, сюда два моих товарища завернут на денек, деньги нужны на хорошее дело, так ты уж того — мало-мало раскошелься!

— Ладно! — деловито буркнул Павел.

Такие разговоры братьев заканчивались дружелюбно. После рассказов Кирилла о студенческих друзьях и знакомствах пели студенческие песни:

Наша жизнь — коротка,

Все уносит с собой!—

высоким басом заводил Кирилл, а Павел и Онтон — первый неуверенно гудя, а второй — тончайшим тенорком с мужицким произношением на «о» присоединялись к припеву:

… Где прежде в Капитолии

Судилися цари —

Там в наши времена

Живут пономари!..

В теплый летний вечер, когда свалит жара, у крыльца дома Павла собирался хоровод. Солнце, спускаясь к лесу, косо освещало деревенскую улицу, заросшую зеленой муравой. Длинные тени от листратовских домов протягивались поперек улицы, смягчая яркую зелень травы. Бабы, захватив рукоделье, сидели кружком на траве и, как всегда, судачили.

Народу было еще немного, когда из дому вышел Кирилл с новенькой толстой книжкой в руке и сел на длинную скамейку под окнами, на которой уже сидело несколько соседских парней и подростков: Аляпа, Харя, Лёска и другие.

При появлении студента бабы понизили тон разговора.

— Коли с книгой вышел — почитай нам! — бойко сказала жена Яфима Ондревна.

— Знамо, почитал бы! — безразлично отозвались другие.

— Хорошо! — быстро согласился Кирилл, — почитаю, только, чур, не шуметь, не разговаривать, чтобы тихо было!

Бабы умолкли, подвинувшись ближе и сделав постные лица. Парни — наоборот — ждали чего-то веселого, чтобы посмеяться было над чем.

Кирилл развернул книгу, крякнул, обвел глазами небольшой кружок слушателей и начал чтение. Хорошо звучал его сочный голос. Чтец скрадывал свое окающее средневолжское произношение, смягчал его.

Это был рассказ о бедном Макаре, на которого все шишки валятся.

У парней заранее светились улыбки: они с нетерпением ждали, когда можно будет покатиться со смеху, но бабы, слыхавшие только божественное чтение в церковной сторожке во время говения, разочарованным шепотом роптали: «Что уж это? Чово пишут! Про пьяницу!»

Оказалось, впрочем, что отчасти и про божественное было: бедняку якуту Макару, замухрышке-мужичонке, который и водки много пил и бабу свою в пьяном виде колотил, приснилось, что он умер и предстал после смерти на суд Тойона отвечать за свою многогрешную жизнь.

На весах Тойона чашка Макаровых грехов окончательно перетягивала чашку его добрых дел; не видя для себя в этом ничего хорошего, Макар попытался было потихоньку задержать ее ногой,— в этом месте чтения грянул давно бывший наготове смех парней.

Но когда Макар сказал во сне потрясающую по изображению его безотрадной жизни защитительную речь, какой никогда не мог бы сказать наяву,— рассказ захватил слушателей. Кирилл почувствовал это еще до конца чтения, когда же поднял глаза и увидел увеличившуюся в несколько раз толпу слушателей — в последних рядах ее поймал на себе чьи-то серьезные, пристальные глаза: это были глубокие синие глаза Груни.

С первых же дней приезда Кирилла им обоим как-то не удавалось поговорить наедине: семья Груни, прежде прочившая ее замуж за Кирилла, как бы охладела к студенту, да и со стороны девушки стала заметной какая-то преграда. Петербургская жизнь с ее новыми людьми заслонила в его памяти образ волжской красавицы.

Солнце долго закатывалось позади деревни и, наконец, потонуло за Бурлацкой горой, всегда синевшей за Волгой, как туча. Без конца тянулись светлые весенние сумерки.

Хоровод разошелся по домам, а Кирилл, сунув книгу на подоконник раскрытого окна, вышел через проулок к обрыву, где на задах домов стояли засыхающие вековые дубы с отрубленными ветвями, давно отжившие свой долгий век. В сумерках они казались фантастическими чудовищами, испуганными надвигавшимся на них обрывом, вставшими на задние лапы и умоляюще простирающими неподвижные объятья. Под одним из деревьев что-то смутно светлело.

— Кто тут? — тихо спросил Кирилл, почему-то ожидавший появления Груни.

— Я! — еще тише прошептал ее низкий грудной голос.

— Ну, вот и хорошо!

Кирилл осторожно сел подле нее на могучем корне старого дуба, выступившем из земли и напоминавшем гигантского змея.

— Что ты тут делаешь?

— Про тебя думаю, читанье твое послушавши. Другой ты стал, в студенты поступил, а они, слышь, царя убили!.,

— Студенты — это ученики, вот и все! Сама подумай, с какой стати ученики могли бы царя убить? Их ли это дело? Царя убили совсем другие люди…

— Дворяне?

— И не дворяне.

Постепенно увлекаясь, Кирилл с жаром стал говорить о людях, убивших царя. В сгущавшейся тьме прекрасное лицо Груни напоминало ему лица мраморных статуй. «И откуда такая красота у крестьянки? — невольно думалось ему,— как жаль, что она не развита, а вот каким-то чутьем чувствует перемену, происшедшую в нем». Незаметно для себя он выдал свое увлечение новыми людьми, которых встретил в Петербурге, которые казались ему необыкновенными.

— Уходишь ты от нас! — со вздохом сказала Груня.— Вот ты все про хороших товарищей своих говорил, а ведь есть, чай, и товарки? — голос ее зазвучал ревностью,— хорошие, образованные?

— Есть, конечно! — Найдешь себе какую, коли не нашел уже,— и прощай: неужто пара я тебе? Не дура же я, чтобы сидеть да ждать тебя из Питера-то?

— Жениться я ни на ком не собираюсь, Груня,— с неожиданной для себя сухостью возразил Кирилл и начал говорить о том, что любовь свободна, но и сам почувствовал: неловко выходило.

Видел Кирилл, как засверкали синие с поволокой Грунины глаза.

Кирилл говорил, что она красавица, что лучше ее он в Питере не видал, что она умная и чуткая, а насчет образования годы не ушли, стоит захотеть только.

Тут Кирилл иссяк, и наступила тяжелая минута молчания.

— Вот и видать стало,— медленно и грустно сказала Груня,— что если и нет еще у тебя зазнобы, то уж ко мне-то остыл ты, миленький. Ну, и кончим про это. Какая у нас была любовь? Так, вместе росли. Не нашла я себе пары, но родной ты мне был, близкий: кабы не ушел ты, полюбила бы, пожалуй!.. Мечтала о тебе, да карактер-то больно жесткий у меня, обиды стерпеть не могу! — Тут голос ее дрогнул.

— Что ты говоришь? Что ты делаешь? — горестно возразил Кирилл.

— Да ведь любила же! — вскричала Груня, метнувшись к нему,— любила так, как тебе и не снилось любить, а теперь весь ты городской стал! Лучше нам расстаться сейчас, чем после!.. Я полуграмотная девчонка, ничего не знаю, дальше Ситцевого озера не была, в лесу выросла, в озеро гляделась, водой студеной из него умывалась! Вода-то чистая, насквозь дно видать! Цветочки водяные плывучии! Кукушка кукует в лесу! А вы чего хотите? Взбунтовать нас? Нет, миленький, не поднять вам темных людей!.. Ежели бы ты и любил меня, все равно не пойду с тобой на городскую жизнь! Деревенская я — лесная, с деревенскими людями и век мой недолгий окончить хочу, а что недолгий будет он, это мне в лесу кукушка сказала! — Постой! — крикнул Кирилл, но Груня звонко расхохоталась и вдруг исчезла в темноте.

Кирилл, пораженный неожиданностью, не успел слова сказать. У него было ощущение, будто ему дали пощечину. С опущенной головой медленно пошел он к дому. В избах летом по вечерам не зажигали огней. Деревня спала тихим, чутким сном.

В самое половодье, когда Волга вплотную подошла к Займищу и плескалась тут вот, под яром, приехали накануне троицы гости к Кириллу: двое — мужчина и девушка, говорили — брат с сестрой. Мало их видела деревня: больше в комнатах сидели, разговоры разговаривали. Гость как начнет говорить, целый день слышен в раскрытые окна его тонкий, ясный, ровный голос, немножко с картавинкой. Он говорит, а все слушают. Люди послушают, пообедают, отдохнут после обеда, опять придут под окна — а он все говорит. Только и можно понять: про народ говорит и что впереди будет — разглядеть старается. Наконец, Кирилл заговорил было, а тот ему: «Прекрасно, только разрешите мне маленькую вставочку сделать!» — и опять говорил до вечернего чаю: вставочка-то вдесятеро длиннее Кирилловой речи оказалась.

Позвенели чайной посудой, посмеялись, девичий голос да смех серебром сыпались. Потом гулять пошли. Тут их и видели: «он» — совсем молоденький, без усов, росту среднего, крепыш, волосы каштановые, густые, кудрявые, отпущены до плеч, как у дьякона, однако на дьякона не похож. Веселый, шутки шутит. Когда соломенной шляпой обмахивался, запомнили люди большой лоб и крепко сжатые губы с усмешечкой. «Она» — на брата похожа: и лоб и усмешка. Над Кириллом подшучивала, а у него куда только важность подевалась,— увивается, гибкий да ловкий стал. На другой день отправляли дощаник общественный шестивесельный через Волгу в город.

Видит народ — гости молодые в дощаник садятся, Кирилл с ними же едет, а по заливу молодежь в бударках катается, по-праздничному делу — нарядная, девки в веночках из кукушкиных слезок. Когда все сели, полон дощаник — мужики и бабы в город огурцы, яйца да ягоды продавать,— Онтон снял картуз, по волжскому обычаю перекрестился: через матушку-Волгу бурливую плыть пятнадцать верст — небось, перекрестишься, звонко крикнул: «С богом!» — гребцы подняли весла.

— Песню! — и запел тенорком:

Собирался Александра Свою армию смотреть!..

Хор подхватил, гребцы ударили в весла.

Смеялся Кирилл.

— Эх, не ту песню запели, надо бы вот какие слова:

Вперед! пусто в океане жизни!

Правда — мачтой в небеса упрется!

Зычно гаркнул, аж барышня уши зажала.

— Хорош у меня голосок?

Засмеялись мужики:

— Ну и глотка у тебя, Кирилл!

Гость молодой, смеясь задушевно, руку Кириллу жал:

— Хорошие слова для песни!

А дощаник — знай бежит по разливу, где разлился глубокий Проран.

И когда выбежал на Взмор — чуть видать его от Займища стало, шесть длинных весел, сверкая на солнце, как крылья, вынесли пловцов на коренную Волгу,— хор умолк в широком водном раздолье, с Волги ветерком потянуло, гордо взвился белый полотняный парус, густо зазвучала, доносясь издалека, знаменитая, нестареющая, богатырская песня «Вниз по матушке по Волге…»

Дружно, как один, звенели тенора:

Ничего в волнах не видно…

Эх, да не видно!

В то время как песня ширилась и нарастала, вперерез ей, вперебой и все-таки ладно, призывно вступили басы:

Грянем, грянем мы, ребята!.. Эх!

В самом верху, над всем хором, как звонкий жаворонок, высоко, младенческим криком взвился испуганный подголосок:

Ой, да не ви-и-дно?!

Но густые басы со спокойно-шутливой усмешкой, как волной, покрыли его:

Грянем, грянем мы, ребята…

Эх, по раз-до-о-лью!

Серебром отливая, слились, наконец, глубокие звуки с самыми тонкими и поплыли стройно затихающим аккордом в бескрайную речную даль. С другого края поймы, около деревни, из затопленного леса, где зеленые дубы, дивясь на себя, стояли по пояс в играющей бурливой быстрине, где сновали лодочки-байдарки, давно уже заливалась саратовская гармонь с ладами да колокольцами серебряными, перекликались между собой волжские песни, весенние песенки:

Как по Волге пароходы —

Ровно лебеди плывут…

Каждая песня, не кончившись, обрывалась: ее заглушала другая. Выплыла нежная, улыбчивая песенка:

Пароход бежит, Анюта,

Сирень цветет,

Его белая каюта…

И обрывалась на время, покрытая переборами гармошки-«итальянки»:

Кто-то тонет на реке

С «итальяночкой» в руке…

Стон стоял от нежно-любовных песен в лесу с переполненных певцами и певицами байдарок. Опять вынырнула «улыбчивая»:

Над каютой голубь вьется,

Сирень цветет!

У Анюты сердце бьется…

Не слышно конца удаляющихся вглубь леса песен:

Волга-матушка бурлива, говорят,

Под Самарою разбойнички шалят,

Да в Саратове девицы хороши!

Не забудь меня ты, девицы-души!

Сирень цвела кругом. В песнях воспевалась любовь и разлука. На волнах качались букеты ландышей, широкие лопухи пловучие, сорванный пышный папоротник, цветущий волшебным цветом счастья только под Ивана Купалу, в полночь.

И вдруг с девичьей лодки, обвитой гирляндами водяных цветов и голубых кукушкиных слезок, горевшей на солнце ярким самоцветом праздничных нарядов — алой зари, кумача огневого да нежной сирени — зазвучал, все и всех покрывая, далеко слышный по воде свирельный голос Груни, певший протяжную, за сердце хватающую песню:

Прощай, жизнь, радость моя,

Уезжаешь от меня!

Нам должно с тобой расстаться,

Тебя мне больше не видать!

Все дальше и тише уплывал в затопленный лес вместе с удаляющейся лодкой ее голос:

Я тогда тебя забуду,

Как закроются глаза,

Уста кровью запекутся,

Перестанут целовать!..

XII[править]

Трофим Яковлич Неулыбов, богатей-тысячник, строивший паровую мельницу, имевший фруктовый сад в двадцать десятин, ведший хлебную торговлю в компании с кандалинским воротилой Завяловым и водивший знакомство с самим Шехобаловым, решил женить своего приемного сына Федора, которому даже не было полных шестнадцати лет.

Как человек старого уклада, Трофим Яковлич образование дал сыну маленькое — в сельской начальной школе, чтобы от большого образования бога не забыл и не ушел бы в городской мир из родного сельского гнезда, а женить парня так рано решил тоже по своим понятиям — «чтобы не избаловался»: дурной пример был перед глазами — прошел слух, будто Кирилла Листратова арестовали в Петербурге. Трофим сам поехал в губернский город к архиерею Серафиму просить особого разрешения на ранний брак сына.

Знал и помнил архиерей церковного радетеля и друга старого протопопа — Неулыбова, не отказал в просьбе.

Была и еще причина такой спешки, самая главная: боялся Трофим упустить подходящую невесту для сына — из хорошего, зажиточного дома, дочь Василия Листратова — Груню, оттого и решено было сыграть свадьбу в этот же мясоед.

В начале осени просватали Груню за Федора, устроили смотрины, рукобитье, и начались знаменитые неулыбовские свадебные пиры, в которых принимала участие целая толпа родных и друзей: все три дома Листратовых за вычетом уехавшего Кирилла, Завялов, Челяк, Оферов и множество других гостей.

Эти нескончаемые, многолюдные пиры походили на древнеславянские пиршества, так много на них пили и ели.

Не пожалел Трофим золотой казны на свадьбу любимого единственного, хотя и приемного, сына.

В верхнем этаже его полукупеческих хором пили вместо водки заграничный дорогой коньяк — и не рюмками, а стаканами, серебряными чарками, кубками и ковшами, вынутыми на этот случай из подземной кладовой под каменным домом.

С первого же дня пира вся орава гостей и родни не расставалась, пьянствовала гурьбой, переходя по очереди из дома в дом друг к другу, переезжая свадебным «поездом» из Кандалов в Займище и обратно.

По пьяному делу многие обморозились, изувечились, певун Оферов так застудил уши, что сразу оглох, но продолжал пировать. Веселились жестоко: кто-то кому-то «шутки ради» напрочь откусил нос. Пьяного, спавшего мертвым сном, Челяка, ворвавшись в его дом, схватили прямо с постели и повезли на другой конец села к Неулыбовым, где происходил неизвестно в который раз очередной пир. По дороге встретили татарина и долго приставали к нему, предлагая купить «пьяную свинью». Пока доехали — раздетый и все еще спавший Челяк закоченел: его, бесчувственного, внесли в горницу, положили на пол, ножом разжали зубы и влили в рот стакан коньяку. Через час Челяк, уже одетый и приведенный в чувство, плясал, как ни в чем не бывало.

Угощал Неулыбов и простой, бедный люд: в нижнем этаже его дома поставлены были длинные столы со всякой снедью, с водкой, пивом и домашней хмельной брагой; всякий желающий мог прийти на неулыбовский свадебный пир. И так пили они с начала осени до масленицы, более четырех месяцев. Молодые после первого пира тотчас же уехали в свадебное путешествие по Волге, через месяц воротились, но застали еще более разливанное море.

За все время пиров пропито было за один только неулыбовский счет более семи тысяч рублей — целый капитал не только для крестьянина! Сам старик Неулыбов ничего спиртного не пил, но неизменно возглавлял каждое пиршество, потряхивая начинавшими седеть благообразными кудрями. Богатство старика, в сущности небольшое, было случайным крестьянским богатством, создавшимся от нескольких удачных посевов, благодаря все той же аренде казенной целины, не знавшей плохих урожаев. От этой земли и отсутствия помещиков на степном берегу Волги богатела вся округа, исстари населенная «государственными» вольными крестьянами, не испытавшими неволи крепостничества. Все они были зажиточными хлеботорговцами, и не считал Вчерашний бедняк-приказчик, а ныне промышленник-хлеботорговец Неулыбов, как бы с неба свалившееся к нему богатство своим, а считал, что оно даровано ему счастливым случаем или богом, в которого верил спокойно и просто, как верили в богов люди древности.

Но уже чувствовалась в воздухе близость иссякания золотой волны: шел тихий, незаметный, но настойчивый слушок. Все чаще поговаривали на ухо друг другу, что арендованная на десятки лет безграничная степная земля отойдет скоро от приволжских сел, что казна не даст новой аренды мелким мужицким арендаторам, и тогда не только мужицкие богачи обеднеют, но и все рядовое приволжское крестьянство.

Не этим ли смутным предчувствием надвигающейся беды объяснялся необыкновенный разгул неулыбовской свадьбы, которая явилась как бы случайным поводом для сельской буржуазии — отвести душу: «хоть день, да каш»...

Молодые поселились наверху, в светелке, а старик остался в нижнем этаже, вместе с работниками и приказчиками. Молодая была старше мужа на пять лет: такое ненормальное соотношение возрастов было, однако, в обычае в крестьянстве не только приволжского края: девка в каждой семье рассматривалась как рабочая сила, с которой неохотно расставались, а в семье жениха поскорее женили подростков, чтобы получить взрослую работницу. Недаром так распространено было в крестьянстве снохачество: зачастую молодуха скорее оказывалась парой сорокалетнему свекру — мужчине в расцвете сил, чем шестнадцатилетнему парнишке. Рядом с цветущей молодицей выдающейся красоты невзрачный Федюшка, безусый мальчишка монгольского склада, казался не мужем ее, а разве только младшим братом или, быть может, «мальчиком на побегушках», которому больше шло быть ее слугой, да и то на черной половине. Но никто из пирующих не обращал внимания на это очевидное внешнее несходство: все знали независимый характер Груни, и о каком-нибудь принуждении ее не могло быть и речи: стало быть, по доброй воле выбрала жениха; а что невеста старше, так ведь это почти что признанный всеми всеобщий обычай. В последний день масленицы, в прощеное воскресенье, назначен был последний, прощальный пир в доме Неулыбовых.

Зимний день еще только смеркался, в комнатах зажигали лампы и накрыли длинный стол для ожидаемых гостей; но еще не скоро ожидался съезд их. Молодая хозяйка то входила, то выходила из комнаты по хозяйственным хлопотам. Федор надел «ергак» и поехал куда-то на иноходце, а Трофим задумчиво смотрел в окно, поджидая, не подъехал бы кто.

Все еще строилась большая паровая мельница: почти весь свой капитал — шестьдесят тысяч — ухлопал в нее Трофим Яковлич. Через неделю открытие, мельница начнет действовать: мукомольное дело, по его расчетам, в хлебном приволжском районе было делом беспроигрышным, в гору шло. Около села только что достроили железнодорожный мост через Волгу; на Сибирь строилась железная дорога, дикий волжский край оживал, торговый люд богател, впервые на Волге начинал орудовать настоящий крупный капитал. Мельница, как только будет достроена, сразу вернет затраченные деньги, выдвинет Неулыбовых в купцы. Не десятками, а сотнями тысяч будет ворочать мукомольная фирма «Неулыбов и Сын». Не для себя хлопотал Трофим: хотел создать большое дело для сына, поставить «вьюноша» на ноги, чтобы при капитале не знал нужды, как знал ее в прошлом Трофим.

Раньше всех и раньше времени подъехал самый солидный гость — Завялов — в суконной поддевке, с черной бородищей во всю грудь, чуть не бегом взбежал на крыльцо. Едва успел встретить его в прихожей Неулыбов, сразу по лицу узнал: в расстройстве человек.

— Случилось что-нибудь?

Лицо купца, покрытое дряблой бледностью, осунулось, обычно бегающие, быстрые глаза остекленели, нижняя челюсть тряслась. Он плюхнулся в кресло, задыхаясь и оглядываясь по сторонам, выдохнул:

— Никого нет?

— Никого, я один...

— Случилось...

И вдруг, вскочив, ударил себя кулаком в грудь.

— Тонем, голубчики! все потонем, всем конец! Чего ждали, то и...

— Неужто... аренда?

— Она самая... пропали мы! — И плюхнувшись опять на место, купец вынул платок, стал вытирать вдруг покрасневшую, потную щеку…

— Водочки дайте, пить...— прохрипел Завялов.

Графин стучал о края стакана, когда Трофим наливал гостю воды.

— Взяли аренду Аржанов да Шехобалов...— слегка успокоившись, сказал Завялов,— миллионщики наши; теперь скачи месяц, спрашивай: чья земля? Аржанова! Шехобалова! Целое царство!.. У них и без того много было: знаменитое расхищение башкирских земель, это дело ими же сделано — за кушак, за шапку, за табак и водку отмеряли сколь душе твоей угодно! Откуда же пошли миллионщики на Волге? Разбоем, да мошенством, да пролазничеством взяли!

— Вот что, друг,— подумав, заговорил Неулыбов,— пойдем-ка в контору мою, на заднюю половину, поговорим толком, там никто не помешает! Едва они вышли, как из соседней маленькой комнатешки выскочила Груня: прекрасное лицо ее было мрачно и гневно. Неслышными шагами, беззвучной тенью метнулась она за ними в коридор и припала к замочной скважине только что затворившейся двери, в которой два раза повернули ключ. Странные вещи увидела и услышала Груня.

— Не понимаю волнения твоего! — говорил Неулыбов, — ну, что ж аренда? все этого ждали с часу на час! Бог дал — бог взял! только и всего! останется, чай, кое-что и без аренды, на прожиток хватит небось?

Завялов неожиданно грохнулся на колени, земным поклоном поклонился Неулыбову:

— Прощеный нынче день Трофим Яковлич, как перед истинным, каюсь, не все сказал тебе!.. Прогорел я, запутался в делах! Еще один урожай — и я бы выплыл! Теперь — тону! Тону, родимый! Банкрот не один я, но и ты вместе со мной! Тебе — тоже крышка!

— Какая крышка? совсем ты ошарашил меня!

— Да забыл, что ли, ты! — с сердцем вскричал Завялов, хватая Неулыбова за руки,— неужто забыл, что летось поручился ты за меня в шестидесяти тысячах! Ведь подпись твоя поставлена!

Тут тяжело задышал и Неулыбов, поднимая друга с колен: с минуту молчали оба.

— Сядем, поговорим спокойно! — вздохнул Трофим.

Оба исчезли из поля зрения Груни: должно быть, на диван сели, слышны только их пониженные, глухие голоса:

— Действительно, было поручительство для проформы: ведь эдак ты тогда говорил? Теперь что же выходит?

— Разоренье! Горим и тонем оба!

Голоса их совсем перешли в шепот.

— Стой! — оживился вдруг Неулыбов,— нам бы только отсрочку получить! Через неделю мельницу пустим, а там — выплатим: мельница сразу даст деньги, с первой же поставки одними задатками шестьдесят-то тысяч покроем! а теперь действительно и я в западне: ничего у меня не осталось, весь капитал в постройку вложил!

— Знаю! Да ведь не такие люди, чтобы отсрочку дать: на этом нас и накрыли! Аржанов — на таких вот делах миллионы-то свои сколотил! Рази станет он разговаривать? Злющий старик! Скряга!

— Все-таки попробую к Шехобалову съездить! Ведь он же меня и вытащил!

— Этот? Са-мо-ду-ур! Он вытащил, он же и потопит! тоже в числе ворогов моих! Эх! да и то сказать: в коммерции, где всяк наживать хочет, жалости не бывает: попался — и съедят, разорвут в клочья своего же брата-коммерсанта! Это только ты по старине — на честности стоишь, а нынче — не то! Поручился ты всем своим капиталишком, а теперича — опишут мельницу, сад твой в аренду возьмут и останемся мы оба на посмех им — только!

Опять молчание. Завялов заговорил, как бы всхлипывая, шепотом:

— Не думал, не гадал, не имел умысла, сам впросак попался!

Снова встали, видно было обоих в скважину двери: обнял Трофим своего разорителя:

— Не кланяйся, богу единому надлежит кланяться! ну, что ж? бог дал — бог и взял! Только вот что: сейчас гости съедутся — знает кто-нибудь?

— Ни единая душа! Телеграмму я получил зашифрованную!

— Ну, так никому ни гу-гу сегодня! Не знают — и пущай! Нынче прощеный день, прощаю и я тебе грех... за который ты ответишь перед богом и совестью! Пусть празднуют последний день свадьбы сына моего!.. Завтра — первый день покаяния!., покаяния и кары достойны мы все! Многие восплачут, многие покаются! За зло содеянное возмездия не избежим, с завтрашнего дня начнем наше страдание за грехи наши! До чистого понедельника отложим попечение!..

Последний из свадебных неулыбовских пиров был самый веселый: шел дым коромыслом! И действительно — от блинов, что ли, все больше и больше дымом стало попахивать, но никто внимания не обращал. Встревожились, когда алое зарево перед окнами осветило зимнюю снежную дорогу: горела крыша.

В горницу вбежала Груня и дико, во всю грудь завопила:

— Горим! Тонем! Спасите! Трофим Яковлич! Федор Трофимыч! Батюшки! — И грянулась об пол в бесчувствии.

Все были пьяны, кроме Трофима и Феди. Началась невообразимая давка в дверях и на лестнице. Выбили зимние рамы в окнах. Трофим Яковлич на руках снес вниз бесчувственное тело невестки. Челяк выбрасывал в окна подушки, иконы и разные ненужные вещи. Непременно были бы человеческие жертвы, если бы пожар начался не с крыши от вспыхнувшей сажи в трубе. В комнаты огонь проник нескоро, позволив всем выбраться на улицу.

Когда прискакала сельская пожарная команда с насосом и бочкой воды,— верхний этаж был в огне. На пожарной лестнице, с головой накрывшись от огня мокрым чапаном так, что видно было только черную бороду,— стоял с пожарной кишкой в руке Иван Листратов в высоких кожаных сапожищах и направлял сильную струю на пылающие бревна верхнего этажа, где все только что пили, пели и плясали. Но от воды, тотчас же распылявшейся на мощном огне, дом пылал как будто еще с большею силой.

К утру остался только каменный нижний этаж, который успели отстоять. Около дома валялась поломанная мебель и всякий скарб среди обгоревших досок и бревен. Участники последнего пира давно уже разбрелись и разъехались по домам, в церкви заунывно звонили к покаянию, а Трофим Яковлич все еще сидел среди хаоса своего разрушенного пепелища и говорил окружившим его соседям и сердобольным зрителям чужого несчастья:

— В земле Уц жил человек, по имени Иов...

Взволновала все село громовая весть о разорении Завялова и в особенности Неулыбова. Завялов для крестьян был далекий, чужой человек, но Неулыбова все жалели. Да на этом и остановились: не собирать же со всего села шестьдесят тысяч для бывшего богача. А могли бы: у многих крупные сбережения были.

Приехали чиновники, описали недостроенную мельницу, отобрали сад, наложили арест на остаток денег в банке.

Понял Трофим, что в одночасье превратился он в нищего. Уехал в город: уважал его купец и землевладелец Шехобалов, другом его был и по дружбе тотчас же принял на прежнюю должность приказчика на семьдесят пять рублей в месяц. А ведь мог бы спасти мельницу! Все жалели Неулыбова, и никто не помог.

Но не возроптал патриарх ни на людей, ни на судьбу, ни на бога своего. Возроптал на отца обиженный сын Федька, откуда что взялось у женатого мальчишки.

— Почему меня не учили, дальше сельской школы не пустили? Никакого дела не знаю, ни к чему не способен! Ты, ты виноват во всем! — кричал он на отца,— думал все, что с деньгами и знать ничего не нужно! Женили тоже! Из богатого дома взяли! Да нешто богатый тесть кормить нас всех будет? Шиш покажет! Да и стыдно, чай! Лежит вон мой купецкий ергак в сундуке: надеть его — люди засмеют; скажут: эка шубу-то богатую надел, а самому жрать нечего!

Заварилась каша в семье Неулыбова. Скандалил, плакал и ругался Федька.

Молодуха все молчала да слушала и не плакала, а только как будто остолбенела, окаменела вся, а однажды опять грохнулась на пол в бесчувствии, как в первый раз. Начались с ней, бедной, припадки какие-то, помутнели глаза: полно, да Груня ли это, красавица гордая? Она и не она будто! Заговариваться начала, не в себе будто стала после пожара. Повезли ее в земскую больницу, там Груню и положили на излечение. До самой весны лежала. Навещал ее муж: исхудала, побледнела, а главное — умолкла совсем. Молчит, молчит, да вдруг забьется и кричать начнет, как на пожаре в первый раз кричала: «Батюшки, спасите, горим! тонем!» Долго так кричит, мужа и свекра по имени и отчеству кличет, а потом опять замолчит, уставившись страдальческими глазами в одну точку.

Вызвали Федора, сказали, чтобы вез жену в город, в лечебницу для душевнобольных: в уме повредилась.

Бросил обгорелый и кое-как ухетанный дом свой Федор на дряхлую, бестолковую стряпуху и поехал на пароходе «Самолет» в губернский город, сопровождая душевнобольную жену, которая только иногда как будто немножко приходила в себя, а во время припадков никого не узнавала. Взяли они отдельную двухместную каюту.

Груня то плакала, то песни грустные пела, но страшное всего были припадки, когда ей казалось, что она горит и тонет, билась, металась, кричала истошным голосом на весь пароход. Все на пароходе знали уже, что это кричит сумасшедшая. Ехать пришлось в темную и теплую весеннюю ночь, в самый разлив.

Федор сидел в каюте вдвоем с безумной и потихоньку плакал от жалости к ней. Сердце кровью обливалось. Больше всего опасался, как бы больная не выскочила из каюты да не сделала чего над собой.

Наконец, она заснула, Федор закрыл окно каюты, запер дверь, ключ положил под свою подушку и долго не спал, боясь заснуть, и все-таки, намучившись, незаметно для себя крепко заснул.

Снилось ему, что все это — и разорение и сумасшествие жены — только страшный сон, от которого нужно проснуться, но какая-то темная тень, наклонясь над ним, вливает яд в его сердце. И чувствовал во сне Федя, как разливалась в груди жгучая, горькая отрава. Вдруг его словно толкнуло что-то изнутри: открыл глаза и вскочил в ужасе. Окно было растворено, а Груни в каюте не было. Кинулся на палубу: заря всходила над спокойной, как зеркало, широко разлившейся Волгой, тихо плывшей между дикими лесистыми берегами. Отражались в реке эти зеленые берега. Пароход барабанил колесами, вздымая пенистые волны. Никого, пусто на верхней палубе в этот ранний час, когда всем крепко спится. Обежал кругом всю палубу и вдруг увидел свою безумную жену сидящей на самом ее краю, над шумящим колесом, свесивши ноги над кипящею пучиной, в одной рубашке, босую, с красным шелковым платком на волосах.

Дух захватило, сердце замерло, члены словно оледенели, как это иногда бывает во сне, когда человек хочет двинуться и не может. «Груня!» — плачущим голосом крикнул он, подбегая к ней. Но не узнала она мужа, вздрогнула и...

Что было дальше, он впоследствии никогда не мог хорошо вспомнить: помнил только, что в руке у него остался красный шелковый небольшой платочек, а Груня мелькнула и пропала в пенных, мчащихся волнах, поднятых громадным колесом парохода. Не сон ли это был? Не бред ли? Нет. Остановился пароход, спустили шлюпку, сбежались полуодетые, заспанные пассажиры.

Вернулась шлюпка: утонула женщина. Доехал Федор до города, в речную полицию повели его, сняли допрос и отпустили. Отыскал отца на прйстани, на шехобаловских оптовых складах, кинулся к нему на шею и, рыдая, повторял: «Утопилась! вот!» — и показывал смятый красный шелковый платок.

Ужаснулся Трофим, всплакнул вместе с ним, а потом, перекрестившись, сказал:

— На все воля божия! Это испытание послано нам, чтобы не увлекались богатством! бог его дал нам, недостойным, он же и взял обратно! И тут же старый стал утешать молодого:

— Вот, упрекал ты меня, что образования тебе не дал! Возможно, что виноват я, но ведь дело не опоздано! Тебе только шестнадцать лет! Вон у Елизара сын его Вукол — ровесник твой — сюда в город, говорят, едет екзамент сдавать в институт какой-то! Коли хочешь — учись, к будущему году подготовляйся и ты, только бога не забывай: ведь бог — это не икона в церкви, это — то, что в душе у человека живет хорошего: честность, любовь к людям, к родине своей. Вот что такое бог! Вот этого-то бога страшно потерять! Потеряешь — пропадешь! Для твоей же пользы удерживал я тебя от большого ученья: не всем оно по плечу! Другой только торговать норовит наукой, а не понимает, что большое знание — это большое страдание. Видал я многих людей высших-то наук, потерявших того бога, о котором я говорю теперь: совесть и честь! Теряют все это в погоне за сладкой да богатой жизнью и от этого несчастны и запутаны в жизни своей! Оно, может, и лучше для тебя будет, коли жизнь свою начнешь честным трудом в бедности! Испытание это тебе—чего ты стоишь, какая цена тебе, какие в тебе силы и качества самой природой заложены!

Он помолчал, разгладил волнистую бороду и продолжал, вздыхая:

— Одно я тебе скажу — и ты послушай меня, старика, худа тебе не пожелаю — коли так несчастливо началась твоя жизнь, то вижу в этом указание для тебя. Не надейся на готовое, хотя бы и отцовское, сам иди в жизнь и добивайся удачи!.. К учению книжному тоже надо склонность иметь, а без этого ничего не выйдет!.. А может—потянет тебя не на книги, а на живое дело: к примеру сказать — я вот и малограмотный, а не был хуже образованных, никакое дело не вываливалось из рук! Так и ты: не бойся труда, не страшись бедности: суета — такая боязнь! Вникни в дело, которое тебе по душе придется! Вот, слыхал я, многие молодые и дельные люди — в Сибирь теперь едут: строится там чугунка не на одну, слышь, тыщу верст! Хочешь — Шехобалов даст тебе письмецо к деловым людям — и поезжай с богом, вот с этим, с моим богом, который в сердце у человека живет! Може, и без большого книжного ученья на практике многое постигнешь, коли к делу приспособишь себя! Старик помолчал опять и закончил деловито:

— Давно я ни с кем так о боге и о жизни не говорил, как теперь говорю с тобой. Тебе, може, неизвестно, что ведь я — скрытно-то — сектант: обо многом свои понятия имею. Ну вот: коли решил ехать — старый дом наш, нам покудова ненужный, в аренду сдадим, а, может, впоследствии и самим пригодится! Сейчас отселева надо тебе побывать у тестя: подготовь его перенести горе великое — потерю дочери единственной, умницы и красавицы писаной, у которой — не случись несчастья — вся жизнь была еще впереди! И у тебя она впереди! Запомни это и никогда не падай духом!.. Да, може, он, тесть-то твой, и помощь тебе временную окажет! Я же — сам видишь — приказчиком служу, как и прежде служил, материальные средства мои — малые!

И расстались отец с сыном, сами не зная, что расстаются на многие годы.

XIII[править]

Разразилась в ту пору беда над Среднею Волгой: кончилась аренда казенной земли, обезземелились несусветно богатые, многолюдные кулацкие села, сразу же начали беднеть независимые кандалинские мужики, которых, бывало, везде можно было узнать по молодецкой осанке, по поддевке синего сукна, по мерлушковой шапке и красному кушаку. Но теперь незачем стало держать чуть не по косяку сытых рабочих лошадей, а уж о выездных рысаках, о быстрых иноходцах и говорить нечего: сразу пали цены на лошадей на приволжских конских ярмарках, повел средневолжский мужик в продажу прежде всего своих добрых и резвых коней, да и вместе с нарядною сбруей. Замолчали праздничные бубенцы да колокольчики: не праздновали в Кандалах так, как прежде, широкую масленицу. Не тянулись за Волгу в приволжский уездный город с большой хлебной пристанью обозы мужицкой золотистой пшеницы-белотурки, потекла она на рынок мировой сразу через купецкие руки, да не через руки каких-нибудь Завяловых и Неулыбовых, одним махом проглоченных крупным капиталом, а через богатые «экономии» купцов-землевладельцев, ворочавших десятками миллионов рублей. Гибли при одном их приближении ненавистные для них соперники их — дворяне-помещики. Волга вступила, как и вся страна, на неизбежный путь развития большого капитала. Кончилась слишком медленно отмиравшая, давно устаревшая эпоха патриархального строя, уголком которого было поэтическое, лесное Займище. Да и говорить ли о маленькой глухой деревушке, когда и до отмены аренды небольшой участок казенной земли, пересдававшейся мужикам по мелочам, имелся в Займище только у Листратовых, лишившихся теперь своего золотого дна.

Это был удар оглушающий, но не смертельный: последствия удара, пришедшегося по крепкому мужику, сытому консерватору, были еще впереди. Если средневолжский мужик перестал быть массовым хлеботорговцем, то у запасливых еще были запасные амбары непроданного хлеба, нужда еще не сразу стучалась в мужицкие ворота. Но неизбежное, планомерное, безостановочное обеднение, которое могло привести только к полному разорению, началось вместе с катастрофическим сокращением хозяйства: сравнялись по своему положению торговопромышленные села с теми «курянами» и «странними», которые, как наемные рабы, массами приходили к ним прежде на летние заработки.

В один день чьим-то росчерком пера Средняя Волга вернулась к обычному для всего крестьянства «малому наделу», давно забытому, выпаханному и почти заброшенному без удобрения. Приволжскому мужику, избалованному арендой, предстояла еще неведомая для него судьба бедного русского мужика. И не только тысячи лошадиных сил оказались ненужно лишними: людскую силу тоже стало некуда девать в обезземеленных селах и деревнях. Из десяти тысяч кандалинцев добрая половина вынуждена оказалась искать применения своим силам в других местах: началась тяга в город, на фабрики, заводы и в купецкие экономии — прямо в лапы крупного капитала.

Исчезла причина, по которой Неулыбов боялся дать сыну образование, чтобы не ушел в город от налаженного большого хозяйства: теперь он сам оказался в городе, и сыну указывал идти туда же. Такие люди, как Челяк и Елизар, давно уже считавшиеся не крестьянами, если сами еще не переселились в город, зато детей своих готовили к городской жизни и городской борьбе за жизнь, да и сами дети, подрастая, стремились к продолжению образования, благо при сельской министерской школе стараниями земских деятелей было пристегнуто двухклассное училище с двухгодичным курсом, окончив которое, можно было держать экзамен куда-нибудь повыше; это была единственная лазейка для желающих выйти из закупоренного в деревне «подлого сословия». Сын Челяка Иван и сын Елизара Вукол к шестнадцати годам кончили этот курс и в этом же году готовились к экзаменам в учительский институт, находившийся в губернском городе. Только Лавру пришлось кончить свое образование начальною школой: отец, разбитый параличом, сам был обузой для семьи, а семья не видела для Лавра иного пути, как, достигнув шестнадцати лет, жениться, отделиться от брата и крестьянствовать, как крестьянствовал Яфим, у которого уже подрастали дети.

Теперь Лавру было около шестнадцати лет, Вуколу почти семнадцать.

Со времени поджога купецкого стога Вукол не приезжал более в Займище, но, собираясь в начале августа в губернский город держать конкурсный экзамен в институт, решил повидаться с Лавром, написавшим ему, что дед Матвей плох и хочет перед смертью видеть внука. Вукол поехал в Займище обычным способом: подвез по пути земский ямщик Степан Романев — самый младший из Романевых — школьный товарищ Вукола, такой же медведь, как все Романевы.

Вот и околица со скрипучими воротами из цельных дубовых деревьев, шалаш привратника, откуда выходил, бывало, Качка отворять их; теперь отворил кто-то другой — должно быть, умер Качка.

Прямо против околицы завиднелась дедова изба, все такая же кряжистая, как и прежде, но Вуколу казалось, что он не был здесь с детства, когда бабушка в зимние вечера при свете лучины рассказывала им с Лавром грустные сказки.

Рядом с избой стоял новый амбарушко, срубленный из толстых кривых дубов,— прежде его не было,— а когда въехали в деревню,— у многих изб перед воротами виднелись обтесанные дубовые бревна. В Займище и прежде все пользовались общественным лесом, но не в таком количестве. Степан остановил бричку ка дороге против дедовой избы. Вукол, пожав ямщику руку, легко и ловко выпрыгнул из экипажа. Бричка покатилась, оставляя за собой облако тяжелой черноземной пыли.

Из калитки, заслышав ямщицкий колокольчик, вышел Лавр: это был теперь высокий широкоплечий парень в кумачовой рубахе и высоких сапогах. Вукол — в брюках навыпуск, в голубой ситцевой косоворотке. Одинакового роста, красивые, с загорелыми, свежими лицами, они встретились радостно.

— Встречай! — еще издали закричал Вукол. — Жив дед?

— Чуть жив! — говорил Лавр, слегка нахмурив брови.— Прежде, бывало, через улицу на гумно ползком шибко шпарил, а теперь уже и ползать не может — лежит пластом. Надоело Ондревне за ним убирать да замывать, перенесли его к Насте; Настя-то, когда овдовела, сюда воротилась с двумя ребятишками... Ну, срубили мы ей келью, бедненько живет, полоску-то ей помочью с Яфимом пашем, а жнет сама. Вот теперь она за дедом ходит, да уж недолго ему осталось маяться: скоро помрет, говорят, да он и рад помереть.

— Сколько ему годов теперь?

— Кажись, семьдесят пять, коли не больше.

— Мало! такому дубу сто лет бы жить! Помнишь, как он Чалку-то за хвост вытащил.

— А ты все еще помнишь это?

— Как не помнить?

— Работал он всегда за десятерых, на силу свою надеялся, а теперь под старость все отозвалось! Ну, да что было, то прошло!., другие времена. Долго ты не приезжал после того случая: чай, помнишь? Погостишь у нас?

— Денька три можно, а потом отсюда пароходом в город...

— Что тебя больно заждались в городе-то? Видно, институт этот ждет не дождется? Пойдем в избу: Яфим давно тебя не видал!..

— Успеем, час ранний — шесть часов, солнышко чуть взошло! Я думал — спите вы все. Хочется мне прежде всего взглянуть перед отъездом на лес наш: бабье лето!..

— Что ж, погляди! — усмехнулся Лавр.

Они пошли проулком к обрыву. Вукол с нетерпением ожидал опять увидеть после долгой разлуки Грачиную Гриву из могучих дубов, гигантские осокори на горизонте. Думая о городе, еще сильнее чувствовал глубокую свою привязанность к деревне, где протекло милое, веселое, крестьянское его детство.

И вдруг остановился, недоуменно оглянувшись на друга, Лавр смотрел иронически... Леса не было! На его месте виднелись голые пни и мелкий кустарник. Не маячили вдали великаны-осокори, на горизонте лишь синел широкий Проран, хмурился горбатый Бурлак и белел, словно в сказке, старый бревенчатый городок с осьмиугольной башней, напоминавшей сахарную голову.

Исчез трехсотлетний лес, видавший времена царя Ивана Грозного, Ермака и Степана Разина! Исчезла красота, которую, как свою личную собственность, сотни лет оберегало крепостное право.

— Порубили! — печально прошептал обескураженный племянник.

— Нешто! — иронически ухмыльнулся дядя.

— Когда?

— Недавно, как только вода сбыла! Нам и самим было жалко рубить, долго не рубили, да и наследник-то примолк было: думали — не спятился ли? Потом вдруг дошло до нас: экстренно надо рубить! И срубили!

— Жалко! — вздохнул Вукол.

— Жалей не жалей, все одно! Не мы — так срубил бы наследник! Так уж лучше мы! Лес этот наши прадеды берегли да растили! Дубы хорошие: кажнему мужику на амбар либо на баню хватит! А лес — он что? Пройдет время — опять вырастет!

— Конечно, это я так... наше детство вспомнил... мы тоже росли здесь! И, помолчав, твердо сказал:

— Без леса другая будет жизнь!

— Знамо, без него будто шире и светлее стало: Проран и город видать. А вечером городские огни светятся через Волгу. Когда с Жадаевской горы подъезжаешь к кашей деревне, случается ночью, кажется, будто в нашей деревне городские фонари зажглись! — Дядя помолчал и опять повторил: — Коли пришло время порушить все — так уж лучше мы!

— Да, лес! — печально вздохнул Вукол. — А помнишь бабушкины сказки? А поверье про огненного змея? Все это как будто из лесу шло? Суеверие — и вместе с тем — поэзия!

— Эх, — по-своему воодушевился Лавр,— кабы ты видел, как валились старые дубы! Только гул шел по лесу, дрожала земля! А уж сокорей таких боле не увидим: им, чай, лет по полтысячи было! — Лавр помолчал и почему-то заговорил про отца: — Чудесное дело: что-то повывелись у нас бородачи: ни Яфим, ни мы с тобой бородачами, пожалуй, не будем, а ведь он — бородач!

Вукол не ответил, засмотревшись на широкую гладь Волги, простиравшуюся за срубленным лесом, вплоть до беленького городка с осьмиугольной башней. Казалось — рукой подать стало от деревни до города.

— Ну, пойдем! — помолчав, сказал Лавр,— проведаем старика!

Разбитый параличом, дед Матвей лежал в сенях маленькой кельи, в которой обитала горемычная вдова Настя с двумя осиротевшими детьми: к умирающему лишних людей не пускали; язык у старика плохо ворочался, отходил дед. Пропускали только тех, с кем сам он хотел попрощаться.

Из калитки вышла Настя, чем-то теперь напоминавшая отца,— высокая, костистая, желтая, с большим лбом.

— Ребяты! — полушепотом позвала она и махнула рукой Лавру и Вуколу, стоявшим рядом.

Юноши вошли в сени. Высокие, статные, крупные костью, они тоже напоминали Матвееву породу.

Дед лежал на полу под приоткрытым пологом. Страшно было смотреть на него: живой богатырский скелет, обтянутый коричневой кожей в складках и морщинах, с провалившимися в глубокие орбиты страдальческими глазами. Седая борода, изжелта-белая, отросла до пояса, свисая с иссохшей груди волнистыми, вьющимися, как спираль, прядями.

Внук и сын низко склонились к умирающему, став для этого на колени.

Дед оглядел их усталыми, очень внимательными глазами и дрожащей рукой коснулся головы каждого.

— У-ми-раю! — медленно прошамкали его запекшиеся губы.— Лаврентий, ты — хрестьянин! а ты, Вукол,— он дотронулся до рукава внука,— не хрестьянин будешь!.. До чего дожили? Нет земли!

И вдруг неожиданным движением поднялся и сел на постели, опираясь на тряпье страшными, исхудалыми руками великана.

— Отберите,— задыхался дед, словно бредил, смотря перед собой в неизвестную даль остановившимися глазами,— отберите... у мошенников... землю!..

Это было его последнее слово.

Со смертью деда вся власть в доме окончательно перешла к Ондревне, давно уже проявившей деятельный и предприимчивый характер скопидомки. Косноязычный Яфим был почти бессловесен — до того смиренно и кротко выглядел он, но зато являлся могучим, хотя и безмолвным исполнителем ее хозяйственных идей.

У них росли две дочери-малолетки. Ондревна заблаговременно копила им приданое.

Лавру сказала:

— Приглядывай невесту: женим — тогда разделиться надо, свою семью заведешь, на себя работать будешь, как полагается! — И, понизив голос, мельком добавила, обращаясь к Вуколу: — А тебе, Вукоша, ничего не надо; ты по ученой части пойдешь!

Деда хоронили на старом деревенском кладбище за околицей, где под могильными холмами и покривившимися крестами лежало несколько крестьянских поколений. Зарыли его рядом с бабушкой, поставили над ними новый, общий для обоих, тяжелый крест, сделанный из большого дуба, до этих пор лежавшего при дороге перед кряжистой избой стародавнего крестьянского богатыря.

Старики сошли в землю, а жизнь — хуже ли, лучше ли — все-таки шла вперед: крестьянский сын Кирилл Листратов учился в столичном университете, внучонок мужика Матвея отправлялся в большой губернский город — учиться. Даже малолетний Вовка шел в школе первым учеником. Деревенские парни — Лёска и Аляпа — ушли в заволжский город работать на чугунке. Овдовевший Федор Неулыбов уехал в Сибирь. Лаврентий раздумывал о необходимости жениться; предсказание отца оправдалось — дороги дяди и племянника расходились с самого начала юности. После похорон деда и древнеславянских поминок по нем — Лавр и Вукол легли ночевать на дворе, в телеге, застланной сеном, под кошмой.

Ночь была тиха и по-летнему тепла. Ярко горели звезды. Хором пели лягушки.

Друзья долго говорили, вспоминая чудачества деда, по душе — доброго, но сурового и жестокого по велениям крестьянской жизни. Глядя на звезды, решали вопрос — существует ли загробная жизнь, нужна ли религия и церковная служба. Служителей алтаря Лавр считал хозяйственно-необходимыми: надо же кому-нибудь обедню служить, крестить, венчать, хоронить? Говорили о кончившейся аренде, о наступившем безземелье, о том, что им делать, как жить.

И опять при взаимной их любви друг к другу сталкивались книжная мечтательность одного и крестьянский реализм другого.

На восходе солнца они пешком прошли через Дуброву и маленькую деревушку Яковку, откуда завиднелся песчаный берег Волги, со стоявшим у парома дымившим маленьким Купцовым пароходиком. Сколько раз они в детстве ездили с покойным дедом через Волгу на пароме с возами золотистой пшеницы — продавать ее на городском базаре! Все кругом было родное с детства: отлогий песчаный берег с ленивыми волнами, кудрявая Дуброва позади, «мары» и синевшая за могучей рекой горбатая гора Бурлак.

Пароходишко развел пары. Вукол едва успел перепрыгнуть через мостки, едва пожал руку друга, как завизжал пронзительный свисток, и красные лопасти колес парохода зашевелились, подымая бурно кипящую волну. Бечева, хлопая по воде, натянулась, паром, полный телег, лошадей, баб и мужиков, вздрогнул и медленно отделился от деревянных мостков маленькой деревенской пристани.

Лавр долго стоял на пустынном песчаном берегу и провожал глазами все уменьшавшийся паром. Вукол махал ему шляпой, и у обоих было тоскливо и грустно на сердце, словно с болью и кровью оборвалась между ними живая пуповина, с детства питавшая их любовь и дружбу. Оба не столько понимали, сколько нутром чувствовали всю важность этой их первой серьезной разлуки.

Скоро пароход стал казаться букашкой, ползущей с какою-то ношей по широкому лону спокойной реки. Течением относило его вниз, и Лавр не смог более различать тонкую фигуру высокого юноши в груде возов с поднятыми кверху оглоблями. И опять, как когда-то, чем-то жгучим облилось его сердце.

Он тяжело и горько вздохнул, внезапно почувствовав, что почти одновременно лишился двоих близких людей, любимых с детства. Очутившись один на опустевшем берегу, еще некоторое время слушал однообразный шум набегавших и пенившихся волн. Потом повернулся и медленными, тяжелыми шагами пошел через песчаные бугры голого берега, казавшегося ему теперь унылым,— к сказочно и радостно улыбавшейся зеленокудрявой Дуброве.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ[править]

I[править]

Педагогический институт находился на главной улице города, во втором этаже углового трехэтажного дома. Третий этаж занимала квартира директора.

В обширной комнате с надписью над дверями «1 класс» шумела большая толпа молодых людей: одни, разговаривая, сидели за партами, другие прогуливались от стены до стены, третьи стояли группами. Тут были не только шестнадцатилетние юноши, приехавшие сдавать вступительные экзамены, но и взрослые — второклассники и третьеклассники,— собиравшиеся к началу учебного года. Многие носили усы, брили бороду и выглядели студентами.

Институт, выпускавший будущих народных учителей, был единственным на все Поволжье. Кроме того, сюда стремилась молодежь Уфы, Урала и даже Сибири. Здесь был небольшой процент окончивших местное городское училище, попадались убоявшиеся премудрости духовной семинарии, обращали на себя внимание оренбургские, уральские и астраханские казаки.

Казаки были совсем взрослые люди с военной выправкой, бравые усачи. Одевались хорошо, держались независимо. Сыновья казацких сотников или полковников — они получали содержание от зажиточных родителей или от своих станиц.

Главную же массу воспитанников института составляли крестьяне — из числа беднейших, рассчитывавших только сдать экзамен на казенную стипендию.

От села Кандалов явились двое: Вукол и сын Челяка — Иван. От них обоих еще пахло деревенским полем. Ванька перерос Вукола. В поддевке и высоких сапогах выглядел статным, здоровым детиной, старше своего возраста. Рядом с ним Вукол казался особенно худощавым и тонким. У обоих сейчас было озабоченное выражение лиц: экзамены нужно было сдать непременно кругом на пятерку, чтобы получить десятирублевую стипендию. — Сочинение зададут писать! — передавали из уст в уста. Вукол и Ванька прислушивались к разговорам, стараясь заметить говоривших наиболее книжно, угадывая в них соперников по части сочинения.

Больше всех разговаривал невзрачный смуглый юноша с длинным носом и живыми, несколько суетливыми манерами, уснащавший свою речь множеством иностранных слов. Звали его Климом.

— Вот этот, пожалуй, ловко напишет! — завистливо сказал Иван,— если таких много наберется — прощай стипендия; отец обеднял, содержать меня не может!

За учительской кафедрой в небрежной позе сидел красивый, хорошо одетый молодой человек, окруженный слушателями.

— Институт с нынешнего года начнут подтягивать,— говорил он,— очень уж распустились! держат себя как запорожцы! Чистка неизбежна!

— Это второклассник, перешел из духовной семинарии! — шепнул Вуколу Клим.— Говорят, умный парень! Послушаем!

— Слишком много свободы! — продолжал второклассник.— В институт лезут даже исключенные из высших учебных заведений! Процветает кружковщина! Этому хотят положить конец!

— Факты назовите! Факты! — вмешался Клим.

— Да вот вам факты: уральский казак Хохлаченко, перешедший уже в третий класс, в продолжение всего учебного года отказывался учить катехизис и, наконец, нагрубил директору!., исключен с двойкой поведения... сегодня придет возвратить казенные учебники!..

В коридоре зазвенел колокольчик. Приехавшие на вступительные экзамены — человек семьдесят — уселись за партами по двое.

Вошел учитель русского языка — мужчина средних лет, в темносинем форменном фраке, поджарый, с козлиной бородой и выпуклыми, близорукими глазами, в золотых очках.

Все встали. Он криво боднул в сторону экзаменующихся коротко остриженной головой с большим лысеющим лбом и направился к кафедре. Усевшись, облокотился и обвел класс сквозь сверкнувшие очки ничего не выражавшими глазами.

В классе наступила мертвая тишина. У каждого были приготовлены лист серой бумаги, перо, чернила.

— Господа! — раздался тонкий тенор учителя,— вы сейчас же, при мне — так сказать, экспромтом—напишете сочинение! Тема дается следующая!

Он помолчал, небрежно закинул ногу на ногу, помотал ею и, провозгласив членораздельно: «Поль-за леса»! — углубился в рассматривание классного журнала.

Некоторые тотчас же заскрипели перьями, иные, склонившись над бумагой, медлили писать, обдумывали неожиданную тему. В числе последних был и Вукол.

Многие уже настрочили по целой странице, а он все еще думал. Тема казалась ему слишком ребяческой, неинтересной. И это должен писать он, читавший Гомера, Шекспира, не говоря уже о русских классиках!.. Вукол поглядел на Ивана — тот уже строчил своим крупным, полудетским почерком.

Ничего не придумав, Вукол окунул перо в чернильницу и, не успев прикоснуться им к бумаге, посадил огромнейшую кляксу на месте заглавия. Другого листа не было. Попробовал слизнуть кляксу языком, но только еще больше размазал по бумаге чернильное пятно. Совершенно ничего не приходило в голову о пользе леса. Посмотрел на потолок, на голые, скучные стены казенной комнаты, на высокие окна без занавесок, через которые глухо доносилось дребезжание экипажей. На другой стороне улицы виднелся гигантский золотой крендель булочной. Захотелось есть. Глядя на крендель, задумался.

Вспоминались родная деревня и вековой лес, вырубленный недавно, исчезнувший навсегда. Вот этот лес принес порубщикам несомненную пользу. Вукол жалел о лесе. Никогда еще он не стоял в его воображении так живо, как теперь. Очутившись в города, Вукол тосковал о деревенской природе.

Сам не заметил, как стал описывать родной лес с весенним волжским разливом, с кукованием кукушки и «слезками» ее. Минутами слезы вскипали где-то глубоко в груди. Перо бегало по бумаге. Вукол не заботился о красоте своего почерка и посадил еще две маленьких кляксы, так как чернила оказались чрезвычайно жидкими.

Многие уже подали свои листки учителю, кладя их на угол кафедры. Ванюша тоже давно отнес что-то коротенькое, написанное на четвертушке листа, и теперь с удивлением следил за товарищем, исписавшим кругом почти весь лист.

Наконец, Вукол кончил. Оставалось всего несколько человек занятых. Почти все были свободны и шепотом переговаривались. Учитель терпеливо ждал.

— Дай почитать! — шепнул Иван и погрузился в чтение. Читал долго, внимательно, покраснел и, нахмурившись, молча возвратил.

— У всех готово? — спросил учитель, забирая в портфель толстую пачку сочинений.

— У всех! — хором ответило множество голосов. Вукол вскочил и подбежал к кафедре, махая исписанным листом.

Учитель мельком взглянул на кляксы, сделал легкую брезгливую гримасу.

— На сегодня довольно. Завтра будет устный экзамен, перед началом которого узнаете о результатах письменного!— сказал он, вставая.

Экзаменующиеся гурьбой двинулись к выходу.

Навстречу им вошел рослый широкоплечий молодой человек в высоких сапогах, с молодецкими, черными, как смоль, усами. Подмышкой он держал связку книг и решительными шагами направился к двери канцелярии. Толпа невольно дала ему дорогу и задержалась у выхода. Человек плотно затворил за собою дверь в канцелярию.

Послышался густой бас вошедшего и тонкий, знакомый всем, бабий голос директора. Голоса все повышались. К ним присоединился еще голос учителя русского языка.

Вдруг бас громко, отчетливо крикнул:

— Вот вам учебники! — И затем, помолчав, добавил: — А вот благодарность!

Раздался явственный звук пощечины, послышалось падение чего-то тяжелого на пол, топот ног, тонкий крик директора. Дверь канцелярии распахнулась, и из нее вылетел, сопровождаемый ударом, учитель русского языка. Он кубарем покатился по комнате и, поднявшись, пробежал мимо замершей толпы. Зрители этого происшествия как бы оцепенели. Никто не двинулся, не издал ни звука. Учитель бегом пробежал в коридор, хлопая дверями. Слышно было, как он спускался по парадной лестнице на улицу, и только оттуда послышался его пронзительный голос:

— Ка-ра-ул!

Из канцелярии выбежал в экзаменационную еще один учитель — маленький, коротконогий человечек во фраке, вперевалку подбежал к окну, настежь распахнул его и, лежа на подоконнике, стал кричать шепелявым голосом.

Усач все это время спокойно сидел у письменного стола.

Через несколько минут в канцелярию вместе с учителем вошли двое городовых. В их сопровождении усач бодрыми шагами прошел к выходу. На другой день учитель русского языка вновь появился на кафедре со связкой вчерашних сочинений. Положив их перед собою, сел и, по своему обыкновению поматывая ногой, провозгласил:

— Лучшим следует признать сочинение...— тут он взглянул на подпись автора и с трудом выговорил:— Вукола Буслаева! — Обвел глазами всех собравшихся.— Буслаев! Встаньте!

Вукол встал и, побледнев, подошел к кафедре.

— Получите!

— Худшим приходится считать небрежно и несвязно сделанную работу Ивана Челяка!

Иван вспыхнул, подошел и тут же перед кафедрой разорвал свой листок. Взволнованный, он вышел.

После небольшого перерыва начался устный экзамен. За экзаменационным столом сидели учитель русского языка с подвязанной щекой, в синем форменном фраке — директор.

Экзамены при участии нескольких учителей продолжались несколько дней. Ванюшке опять не повезло. Провалился по математике и не был допущен к дальнейшим испытаниям. Ряды экзаменующихся поредели: из семидесяти человек выдержало только сорок. Вукол оказался в числе счастливцев, сдавших экзамен на казенную стипендию.

На одном из последних экзаменов, по закону божию, присутствовал священник — приземистый старик в коричневой рясе, в котором Вукол узнал бывшего кандалинского «тятеньку», переведенного архиереем в город.

Учитель музыки и пения, испытывавший музыкальные способности экзаменующихся (будущие народные учителя обязаны были обучаться церковному пению и игре на скрипке, чтобы дирижировать впоследствии школьным хором в церкви), также показался знакомым. Он оказался тем самым мастером музыкальных инструментов, который когда-то водил Вукола в городской театр и обучал игре на скрипке. Маэстро теперь брил бороду, оставив длинные, висящие вниз, усы. Выросшего Вукола, конечно, не узнал, но, видимо, заинтересовался, когда юноша умело заиграл на скрипке.

Это был последний экзамен, после него объявили список принятых в институт и всем велели к шести часам явиться ко всенощной. Богослужение происходило в той же большой комнате первого класса. Служил «тятенька». Собрался по строгому приказу начальства весь институт: полный состав учителей во главе с директором и воспитанники всех трех классов института — более ста человек. Стройно звучал хор молодых голосов под управлением учителя пения.

Вукол не нашел своего товарища Ванюшку, исчезнувшего после провала. Но неудача друга не могла заслонить для Вукола радости за то, что белые стены казенного учебного заведения все-таки его, Вукола, приютили. Странным казалось, что воспитатели на его глазах были избиты своим воспитанником. Однако молчаливое сочувствие молодежи оказалось не на стороне избитых. Вукол узнал фамилию усача: Хохлаченко. А по окончании всенощной, проходя через «курилку», где резко чувствовался запах уборной, воспитанники читали, смеясь, стихи за подписью Хохлаченко, написанные мелом на стене:

Дорогое мое заведенье!

Ухожу от тебя на приволье

С головной и душевною болью:

Ты ведь вместо плодов просвещенья

Угощаешь нас смрадною вонью.

Гигантские крылья ветряной мельницы Челяка, стоявшей за селом, на пригорке около большой дороги в степь, медленно крутились под ленивым августовским ветром.

В нижнем этаже была мастерская, отгороженная дощатой переборкой и наполненная странными деревянными моделями фантастического механизма, состоявшего из больших и малых шестерен, колес и колесиков от больших маховых до самых маленьких, широких ремней и торчащих отовсюду коротких крыльев и лап, как бы готовых сцепиться между собою. Хозяин сидел за столом, вымеряя циркулем чертеж. Нос изобретателя был оседлан очками в массивной медной оправе; борода, пропыленная мукой, свалялась в твердый длинный клин; брови были нахмурены. Он встал и, оглядев созданные им машины, чуть тронул ближайшую к нему деревянную лапу. Большое колесо ожило, двинулось вокруг своей оси, лапа медленно поплыла, задев мимоходом другую, тоже пришедшую в движение, и вот, передавая друг другу чуть заметное прикосновение, все колеса и колесики, наполнявшие сарай, плавно и стройно закрутились.

Изобретатель смотрел на их почти беззвучное движение с чрезвычайным вниманием. Потом вздохнул, протянул руку и повернул рычаг: колеса остановились.

Дверь за спиной Челяка отворилась, он вздрогнул и оглянулся: на пороге стоял его сын.

Встретились взглядами, хмурые, похожие друг на друга, отец и сын, хотя сын почти на голову был выше отца, красив и строен.

Челяк тревожно и вопросительно взглянул на сына. Ванюшка сел на обрубок дерева, снял пропотевший картуз и тяжело вздохнул.

— Что скоро? — сухо спросил отец.— Зачем воротился?

Ванюшка вдруг расхохотался.

Челяк недоуменно выпучил глаза.

— Знаешь, тятя, что там случилось во время приемки-то? ась? вот смешно было! Ученик один... здоровенный парень... из казаков уральских... подошел к директору, да и говорит: «Вот вам моя благодарность!» Да как даст ему в рыло! Повалил вместе с креслом! Учитель подвернулся, он и ему тумака! Тот по всему классу кубарем пролетел! Умора!.. «Караул» начали кричать! Скандал! Вот бестия! а?

— За что это он их? — погладив бороду, пытливо спросил Челяк.

— Надо полагать — за дело! При всех ведь!

— И никто за них не заступился?

— Куда тут! старшие-то ученики жалели не их, а товарища: в Сибирь, мол, пойдет за это удовольствие! Ты сам посуди — что за воспитатели такие, ежели воспитанник им по морде надавал? А они, как ни в чем не бывало, сели за стол и начали экзамен!.. Ехиды! Спросили меня: «Докажите, что двойка больше единицы!» Что за вопрос глупый? Это чтобы с толку сбить?

— И что же?

Иван помолчал, потом раздраженно брякнул:

— Ну, двойку и поставили! Да и не жалко! Ну их к черту! Какое это ученье? Доведут до того, что в морду дашь которому-нибудь и отправят куда Макар телят гоняет!

— А Вукол как?

Ванюшка опять помолчал и тихо, солидно ответил:

— Вукол сдал на стипендию! Ну, да у него голова-то не моей чета! Ему ученье легко дается, а все-таки — помяни мое слово: хоть приняли, а вылетит и он в трубу: не за плохое учение, а за поведение — обязательно! Потому мы, кандалинцы, да вот еще казаки эти — народ вольный, мы так не можем!

Опять помолчал и убежденно добавил:

— Вылетит!

Челяк задумался, забрав в горсть длинную пыльную бороду.

Ванюшка кивнул на шестерни и колеса, на торчащие рычаги и «лапы»:

— Все трудишься, все строишь, а не выходит дело! Готовило-мотовило? Ась?

Отец взглянул на сына грозно.

— Не понимаешь меня: земля наша бездорожная. Чем в грязи увязать, лучше на крыльях летать.

— Правильно! Тятя, не сердись, это я так, к слову, а сам давно гляжу на тебя и думаю: какой сильный ты человек, на ярмарках, бывало, силу свою показывал, а кроме того — голова упрямая, летучую машину строишь, век свой бьешься! Може, не ты, так я ее до дела доведу, ежели в город пойду не по книгам учиться у побитых дураков, а прямо на механический завод? Ну — учеником поступлю? Може, не ты, так я на настоящем-то самолете полечу? а? Как знать? Може, и по ярмаркам пойду, как ты ходил, силу нашу кандалинскую показать? Може, в балагане гири поднимать стану али просто в кузнице с молотобойца начну. При нужде в грузчики могу на время поступить — что за беда? Попробовать себя хочу, счастья на земле поискать! Ты, тятя, пожалуй, и не знаешь, каких я здоровых бородатых мужиков под себя подминал, даром, что мне шестнадцать лет, а никто и не верит, двадцать дают!

С каждым словом сына борода Челяка раздвигалась все шире от веселой улыбки, и, наконец, он, запрокинув бороду, рассыпчато засмеялся.

— Неужто бородачей подминал? ну, какая, чай, в тебе еще силешка-то, ребячья! ручонку-то — как большой — норовишь небось кверху замахивать? Где уж, чай? Что уж врать-то!

Потом вдруг схватил сына за руку и потянул за собой к двери:

— Айда наружу!..

В нем проснулся прежний азарт кулачного бойца: по-новому посмотрел на сына, выглядевшего взрослым парнем в шестнадцать лет, с крепкой грудью и широкими плечами. Челяк, как все кандалинцы, выше всего ценил силу и здоровье.

Когда вышли на свет из полутемной мастерской, он еще раз окинул взглядом фигуру сына, обещавшего в будущем превратиться в силача.

— Род наш,— начал он нравоучительно,— в самом деле сильный, исконный крестьянский род! Раскольники мы, правильно жили, оттого и сила из рода в род переходила. Я вот приземистый, на взгляд маленький, а в кулачном бою один всю стену гнал. Да это что — силой-то я только с сильными же мерялся и оттого теперь, под старость, весь изломан и разбит, ты это поимей в виду. Отец мой — твой дед, которого ты не застал в живых, был великан вершков тринадцати росту и силу имел непомерную. Ростом-то ты в деда пошел, это правда, хотя, конечно, никогда тебе с дедом сравняться не придется, а помер он от излишней натуги, как многие силачи помирают, и я тебе завещаю — лучше не меряйся силой ни с кем, потому — всегда найдется кто-нибудь сильнее тебя, а вот насчет обучения рукомеслу — пожалуй! Это — да! Это одобряю! Сила твоя там тебе же на пользу пойдет.

Тут он сбросил пропитанную мукой поддевку и, засучив рукава на могучих руках, неожиданно добавил:

— А ну-ка, посмотрю я, что у тебя там за сила, давай потягаемся!

— Да ведь ты только что сказал, чтобы силой не меряться?

— Ничего, для испытания — можно!

Сын побледнел, но тоже сбросил поддевку и засучил рукава на нежных, белых, как у девушки, руках с глянцевитой атласной кожей.

— Бей, Ванюшка, изо всей твоей силы, не бойся и не жалей меня! доразу!

Ванюшка опасался, как бы отец, не соразмерив силищи своей, не ударил его слишком сильно, и, кроме того, не поднималась рука ударить отца во всю силу. Он знал, что по обычаю всех кулачных бойцов нужно сначала искусственно раздражать друг друга насмешкой или руганью, но язык не повернулся у юнца из патриархальной семьи обругать отца.

Он крикнул только:

— Ну, держись, батя!

Развернулся и, подпрыгнув, нанес ему сильный удар в плечо.

Челяк даже не покачнулся, удар показался ему слабым, и он покраснел от гнева.

— Только-то? Эдакая у тебя сила? Щенок! Мыльный пузырь! На тебя дунуть — разлетишься!

Подошел, легонько, почти ласково ударил его наотмашь костяшками левой ладони в левый сосок.

Кубарем покатился Ванюшка.

— Вятютя! валяный сапог! осиновое дерево! — И, топнув ногой, закипел: — Вон с моих глаз! Убирайся куда хошь! И покудова не услышу, что из тебя что-то вышло, не являйся на мои глаза! Екзамента не сдал ни у кого! Шарлатан! Дармоед! Олух!

Тут Челяк схватил сына за пояс, поднял на воздух одной рукой, потряс и, опустив на землю, небрежно ткнул в спину.

Иван по инерции пробежал несколько шагов, упал, потом быстро, с необыкновенной ловкостью вскочил, обернулся и, грозя отцу кулаком, прокричал:

— И не приду! И знать тебя больше не хочу! Не ворочусь никогда!

Как был — в порванной рубахе, без картуза — зашагал по степной дороге. Теперь он жалел, что не изо всей силы ударил отца: но ведь и страшно было ударить. Тогда отец еще больше рассвирепел бы и так хватил бы кулачищем, что и костей не собрать.

Мать бегом догнала его, сунула в руки узелок с хлебом, картуз и поддевку.

— На-кось, Ванюшка, далеко не ходи, ступай в Займище, у Листратовых побудь денек-другой, а я уговорю отца-то! Горячий он... Несусветный! И пошто расходился эдак?

Сын принял хлеб, картуз надел, поддевку бросил обратно.

— Не надо мне ничего вашего! Проживу и так, не маленький! В город пойду, скоро не ждите!

И зашагал по большой дороге.

Шел долго, не оглядываясь, а когда оглянулся — на горизонте около мельницы, махавшей крыльями, виднелась чуть маячившая фигура матери. Целый день шел степью и, наконец, увидал становище степное. Рабочая артель на молотьбе собралась у палаток — было воскресенье, все были при деньгах — недельный заработок получили, в орлянку играли, много сошлось народу, и медяки на кругу стопками лежали. Поел хлеба, подошел к ним — никто и внимания не обратил, много в артели было таких ребят в кумачовых рубахах с белесыми волосами в кружало. Долго глядел на игру, захотелось и самому метнуть, да пятака не было. Подошел к телеге, подошву сапога будто невзначай густой колесной мазью намазал и потихоньку на завалящий пятак наступил. Монета прилипла, и поставил Ванюша свой пятак на кон. Сразу повезло — выиграл целую стопку меди. Стал и сам метать — дивное счастье повалило: как ни метнет мальчишка — так орел, ни разу решка не легла.

Отняли у него метательный пятак, дали другой, но другим пятаком Ванюшка метал так же ловко, как первым. Загреб все ставки — груда медяков получилась, завязал их в материн платок из-под хлеба, узел получился большой, тяжелый. А тут уже и вечер наступил, игра кончилась, зажглись кругом костры, в котелках кашицу с картошкой начали на ужин варить. Позвали к котлу и счастливого игрока, расспросили — откуда и куда идет, смеялись:

— В городу-то, ежели гроши есть — дюже гарно! счастливый ты: материно молоко еще на губах не обсохло, а обчистил усих! Приспособили его ночевать с собой в полотняном балагане: народ все был пришлый, странний, больше курские, да тамбовские — украинцы. Оказалось, уж не кандалинский участок убирали, а купца Шехобалова.

— Ось мала дитына неразумна, а яка удачлива!

— Дуракам счастье! — закончил кто-то, засыпая.

Заснул и Ванюшка, положив узел с деньгами в изголовье.

Рано утром — чуть солнце над степью взошло — проснулся: нет в изголовье ни узла с деньгами, ни народа кругом: покончивши работу — уехали, а деньги обратно взяли.

Умылся Ванюшка травяной росой и пошел дальше по дороге. Пусто было, безлюдно в степи. Молотьба кончилась, на придорожных березах желтый лист золотился.

Шел и все оглядывался: мать ему вспоминалась, маячившая позади на горизонте, и вдруг видит — догоняет его издалека высоченная старуха: издали, вырезаясь на светлом фоне утреннего неба, казалась она великаншей с длинным подолом темного платья, худая, загорелая, с посохом, большущими шагами отмахивала. Как ни прибавлял шагу Ваня, оглянется — а она все ближе и выше становится. Вот уж близко совсем, как «журавель» колодезный двигается, мах у нее большой. Своротил с дороги, сел под березой. Подошла старуха прямо к нему.

— Ты что, внучек? куды идешь?

Поглядел на нее Ваня — высокая, смуглая, сухая, кос у нее ястребиный, однако не такая большая оказалась, как издали чудилось. Голос добрый, села с ним рядом.

— Отдохни-ка, милый, устал, чай? что у те рубаха-то рваная и нет котомочки? голодный небось? хлеб-то есть ли у тебя? дай-ка я те рубаху заштопаю!

Рассказал ей, что хлеб весь вышел, а есть хочется. Рассказал, как выиграл деньги в степи и как люди у него деньги украли.

— Народ ноне со всячинкой быват, обедняли все, вот и честности меньше!

Развязала свою котомку, покормила случайного спутника, ототкнула глиняный кувшин, квасу дала испить. А город уже на горизонте виднелся: стояло над ним желтое облако песчаной пыли, сквозь которую вырезались колокольни церквей, и синела за ним спокойная, как сталь, сияющая под солнцем Волга.

— Пыли-то, пыли-то сколь там, не продохнешь! — сказала старуха, поглядев на город из-под ладони.— Ты пошто туда идешь-то? Ваня слегка запнулся, пожал плечами:

— Работы искать... Не знаешь ли, бабушка, где бы там на пристани поработать?

— А это, милый, иди ты прямо на склады купца Шехобалова, у самой у Волги. Промзинску артель спроси... Грузчиков там нужно, я знаю.

И вдруг, сделав ястребиное лицо, резко спросила:

— Пашпорт есть?

У Вани не было паспорта, но он сказал твердо:

— Есть!..

— Ну вот, отдохнем перед городом и пойдем вместе, я тебя доведу.

Старуха положила котомку под голову и заснула, а Ивана сомнение взяло: что она про паспорт так строго сказала? Добрая она или злая? а вдруг прямо в полицию приведет? Прислушавшись к ровному дыханию спящей, потихоньку встал и пошел по дороге туда, где над городом золотилась песчаная пыль.

Жара спадала, когда он, проходя мимо здания института, где еще так недавно провалился на экзамене, спустился к Волге, на пристань. Здесь сразу ударил в нос тяжелый дух: пахло нефтью, гнилой рыбой и всевозможными отбросами скученного человеческого жилья. Река у берега была запружена длинными баржами, пароходными конторками, буксирами, а самый берег — огромными штабелями всевозможных грузов. Пристань кишела людьми.

Скоро нашел вывеску «Склады купца Шехобалова» и надпись на столбе около мостков у баржи «Промзинская артель». То и дело попадались навстречу люди в парусиновых рубахах без пояса, иногда с лямкой грузчика за спиной. Тут были все крепыши с широкими спинами и стальными мускулами. Загорелые лица, обросшие лохматыми бородами, носили оттенок грубости, мрачности и добродушия. Крючники надевали и прилаживали похожие на лошадиные седла лямки, приготовляясь продолжать работу после обеденного перерыва. Распоряжался ими старший крючник средних лет, которого все звали «старостой». Ваня встал у столба, выбирая момент, чтобы заговорить с ним.

Но к старосте подошел поджарый человек в потертом пиджаке и с такой же потертой физиономией, с маленькой записной книжкой и карандашом в руках.

Крючники еще не приступили к работе: в ожидании чего-то стояли у мостков многочисленной группой около штабеля тюков различной величины.

— Та чого ж воны? — по-украински спросил староста.

— А того,— быстро и развязно заговорил «пиджак»,— просят магарыч за переноску вот этих двух тюков! — Он пнул ногой в лежавшие два небольших тюка с надписью на каждом: «22 пуда».— Вина просят! Двадцать два пуда никто не берется нести, а коли так, то обязан нести староста.

— Ни, я билыпе восемнадцати не потягну, не можу!

«Пиджак» оживился, словно обрадовался.

— Не можешь? а кто понесет?

Староста помолчал и флегматично вымолвил:

— Нема у нас такого чоловика.

— А они говорят, что есть.

— Хто такий?

— Кацапа знаешь?

— Та це ж дурный!

— Ничего, что дурной, а с девятью пудами — я сам видал — идет, как будто ничего не несет, песни поет! Глуп — это правда, смирен, как теленок, сам своей силы не знает. — Кацап! — крикнул он, оборотясь к толпе грузчиков, и махнул рукой. Из толпы выдвинулся худой и нескладный верзила с бабьим простоватым лицом, некрасиво обросшим весьма скудной растительностью.

— Чаво?

— «Чаво»! — передразнил его «пиджак». — Пора, я думаю, грузку начинать! Эдакая дубина, а носишь одни пятерики! Да тебе и двенадцать пудов нипочем! Вот тюк в двенадцать пудов! Бери!

Кацап попробовал приподнять тюк, взяв его за веревки.

— Не! — отвечал он простодушно,— тут боле двянадцати! пущай староста несет!

— Говорят тебе, что двенадцать! Тащи!

Подошли два дюжих крючника, с трудом приподняли тюк на спину Кацапа.

Он согнул ее, длинную, оседланную, зацепил тюк железным крюком и, тяжело шагая, понес его на пароход, проворчав:

— Пра ей-богу, тут боле двянадцати!

— Как бы не задавило!—сказал один из крючников.— Ведь двадцать два!

— Идите двое сзади: если спотыкнется — тогда задавит!

Кацап нес страшную тяжесть без особой натуги. Только когда начал спускаться, видно было, как дрожали его длинные ноги в синих портках и лаптях.

Спускался медленно и долго, но потом опять пошел обычным шагом.

Вернулся, отирая пот с лица, и, улыбаясь, добродушно повторял:

— Не, братцы, тут боле двянадцати, насилу дапёр!

Вся артель напряженно следила за ним, а староста впился в него ненавидящими глазами, смотревшими исподлобья.

Тут человек с записной книжкой, повидимому игравший роль артельного писаря, повысил голос и закричал, обращаясь к артели:

— Господа грузчики! вы все видели, что Кацап донес двадцать два пуда, а староста нести отказался? Что это за порядки? по артельным правилам староста отвечает за доставку каждого груза! В старосты артель выбирает всегда самого сильного! Пусть они двое промежду себя сами решают: кто сильнее?

Ваня с интересом и волнением наблюдал эту сцену. Писарь вел какую-то интригу против старосты, который от неожиданности растерялся и метал теперь на писаря мрачные взгляды.

— А що ж? мабуть, стравить нас бажаете? — укоризненно бормотал он.

Артель, волнуясь, галдела. Все говорили разом. Слышались ругательства. Кацапа выпихнули вперед, крича: «Доразу!». Ваня вспомнил, что это же слово крикнул его отец, вызывая сына на единоборство. Решать вопрос об очевидном превосходстве Кацапа поединком ему казалось глупым, но сын Челяка знал, что это — исконный народный обычай, существующий даже у школьников.

Староста и Кацап, сбросив с плеч кожаные седла, молча засучили рукава, обнаружив ужасающие мускулы.

— Доразу! — слышались требовательные крики.— Чего тут! доразу, и вся недолга!

Оба боялись друг друга, но знали, что разрешение вопроса о первенстве не может произойти иначе, как только путем кулачного боя, страшного при их исключительной физической силе.

Кацап был почти на голову выше старосты, весь из мускульных ремней и крепких сухожилий, с длинными, как у гориллы, руками, но староста был шире и плотнее.

Наступила жуткая тишина.

Кацап стоял с помертвевшим, бледным лицом, ожидая удара.

Староста смотрел исподлобья, как бизон, и вдруг, развернувшись, крикнул:

— Держися!

Раздался страшный удар. Казалось, хрустнули ребра гиганта.

Он охнул и зашатался. Артель затаила дыхание.

Кацап устоял.

Левой рукой он зажал то место под сердцем, в которое получил удар, а правой, как молотом, ударил старосту в голову.

Коренастая фигура, как тяжелый, сброшенный мешок, грохнулась наземь.

Из виска широкой струей хлынула кровь.

Упал и Кацап.

Артель сгрудилась к месту побоища, заслонив собой тела упавших.

Тотчас же подъехала ломовая телега. Их, безмолвных и бесчувственных, положили в телегу, накрыли дерюгой и увезли.

Артель принялась грузить, гужом, как муравьи, бегая по мосткам с тяжелыми тюками за спиной.

Потрясенный виденным, Ванюшка хотел было убежать, сам не зная куда, но в это время к мосткам подошли три человека, самой своей наружностью привлекших его внимание.

Один — высокий, в клетчатой куртке, в коротких шароварах, в голенищах из толстой желтой кожи, вплотную обтягивавших его икры и прилаженных к желтым же ботинкам, с плоской каскеткой на коротко остриженной голове, с нерусским бритым лицом. Рядом с ним шла нарядная молодая девушка, очень красивая, с маленькой белой шапочкой на густых темных волосах и в яркого цвета коротеньком платье. Третья фигура — такая, каких Ваня еще никогда не видал,— в модной шляпе котелком, в хорошо сшитом пиджачном костюме шел человек среднего роста, с богатырских размеров могучей грудью и необычайно широкими плечами. Рукава его просторного коричневого пиджака сидели в обтяжку на скрытых в них бицепсах. Свежее, крепкое украинское лицо украшалось светлыми, длинными, пушистыми усами.

Артельный писарь весь просиял от подобострастной улыбки, едва завидев гостей. Низко кланяясь, он подбежал к ним. Никто не подал ему руки, да он и не осмелился ее протянуть.

Сопровождая их, писарь говорил:

— Молодых не имеется, все больше среднего возраста. Двое самых сильных заболели сегодня, и вот, видите ли, некому донести тюк в двадцать два пуда! Прямо не знаю, что делать! Сам я по этой части хотя и знаток, но не любитель! Хе-хе! Не пришлете ли кого-нибудь на время из вашей школы?

— Гм! — неопределенно промычал усач, а бритый стал объяснять на ломаном русском языке:

— Наш скул не присылайт... наш скул учи молёдой атлет!..

Они остановились как раз у мостков, где, прислонясь к столбу, стоял Ваня. Девушка, не слушая разговор, взглянула на него и сказала бритому:

— Look at that fellow, what a fine boy, a real joung Adonis! (Посмотрите на этого молодца, какой прекрасный юноша, настоящий молодой Адонис![3])

— Jes, really! (Да, действительно!) — ответил бритый, посмотрев на юношу.

Девушка опять что-то сказала иностранцу. Тот ответил и засмеялся. Усач оглянулся.

Тогда Ваня шагнул к писарю и, приподняв картуз, тряхнул кудрями.

— А ведь я... если хотите...— смущенно сказал он, улыбаясь,— пронесу вам на пароход двадцать-то два пуда!

— Да не может быть! Полно врать, парень!

— Ей-богу, пронесу! — уже смелее, с удальством тряхнув волосами, воскликнул Ваня.

— Да ты грузил, что ли, когда? — спросил писарь.

— Грузил! — соврал Ваня.— Разрешите попробовать, но знаю, что пронесу!

— Эй! — крикнул писарь, махнув рукой крючникам.

Через несколько минут Ваня надел лямку крючника, и два грузчика осторожно опустили ему на спину груз, обшитый рогожей.

Ваня легко понес его по мосткам. Два грузчика сопровождали его.

Представители школы с интересом посмотрели ему вслед.

Усач опять произнес многозначительно: «гм!»

Девушка обратилась к нему по-русски:

— Да вы посмотрите на его фигуру — ведь это — Адонис! Античная статуя! Даже в неуклюжих сапогах и рубахе заметно изящество сложения!

— Редки экземпляр среди груби русски народ! — заметил иностранец.

— Гм! — подтвердил усач.

Ваня вернулся своей легкой походкой, улыбаясь и потряхивая ржаными волосами.

Девушка, раскрасневшись и сверкая красивыми глазами, захлопала в ладошки. Ваня весело взглянул на нее.

— Ей-богу, пронес! — сказал он, тряхнув волосами.

— Да видим, что пронес! — иронически сказал писарь.— Я не любитель, но знаток: из вас выйдет толк, молодой человек! Назначаю вас старостой промзинской артели.

— Ни! — вдруг сказал усач и, обернувшись к иностранцу, разрешился длинной речью:

— Треба подывиться на мускулатуру!

Человек в желтых гетрах протянул Ване руку и, крепко пожав его руку, отрекомендовался: — Мистер Строк! — Потом сказал, показывая на усача:

— Директор наша атлетишен скул, знаменишен артист, непобедим чемпион мира...

Знаменитый атлет подал руку Ване, пробурчав:

— Карагач!

Мистер Строк, засучив рукава Ваниной рубахи, долго и внимательно исследовал мускулы, потом шепнул директору:

— Кость крупни! мускул намотать можно грандиоз!

— Добре! — заключил директор и, сделав знак рукой в сторону Вани, повернулся обратно.

Артельный писарь долго смотрел им вслед. Впереди вперевалку двигалась могучая фигура чемпиона мира, а позади шли мистер Строк и девушка рядом с Ваней. Набережная кипела трудовым народом. Вскоре красная рубаха парня исчезла из глаз, то и дело заслоняемая разноцветной толпой.

II[править]

После звонка, когда все воспитанники первого класса смирно уселись за двухместными партами, дверь тихо отворилась и в комнату медленной поступью, как бы боясь оступиться, и ни на кого не глядя, вошел бывший кандалинский «тятенька» — магистр богословия, протоиерей Василий Архангельский. На нем была скромная коричневая ряса. Длинные седые волосы и окладистая толстоволосая борода аккуратно расчесаны.

Магистр подошел к кафедре, собственноручно стащил с возвышения дубовое кресло, поставил его среди комнаты, ближе к слушателям, уселся и, откинувшись к низкой полукруглой спинке, некоторое время молчал в задумчивой позе.

Молчание заставило всех насторожиться. Наступила необычайная тишина. Богослов сидел спиной к свету, суровое лицо его покрывала тень, и вся темная фигура в длинном библейском одеянии рельефно вырезалась на светлом солнечном фоне.

— Вначале — было — слово!..— заговорил он глухим торжественным голосом.

Голос доходил как будто издалека. Глаза смотрели тускло, и, говоря, он в то же время прислушивался к собственным мыслям.

Загадочно-сказочная, но грандиозная картина, полная слишком очевидных противоречий, чисто библейского простодушия и вместе с тем величественной глубины, была известна слушателям с детства. Молодые люди были заранее предубеждены против несообразностей библейской сказочности и даже не собирались серьезно слушать преподавателя.

С неожиданной яркостью очертив громадную картину короткими, сильными фразами, как бы бросая их в воздух скупыми, сдержанными жестами, магистр тотчас же перешел к разбору противоречий знаменитой книги, тысячелетия владычествовавшей над умами людей. Оратор сразу захватил внимание слушателей, преобразился: голос окреп, зазвучал более властно и убедительно.

Никто из них не ожидал, что можно так заинтересовать критическим разбором священного писания, критиковать которое в продолжение веков строго воспрещали, а инакомыслящих сжигали на кострах. Теперь протоиерей сам вскрывал перед изумленною молодежью архаизмы и противоречия великой книги. Он ребром ставил коварные вопросы, сам как бы наводя молодую аудиторию на атеистические сомнения. Он заставил их думать об этом сейчас же, при нем, искушая простодушных слушателей и силой логики пробуждая в них дух отрицания и разрушительной работы мысли.

— Как? — звучал глухой, но внятный голос,— всего только в одну неделю была создана вселенная? Еще не было ни солнца, ни луны, ни звезд, ни нашей планеты, а уже были дни и ночи, измеряемые вращением ее. Не было солнца, а уже отделился свет от тьмы? Чтобы добить ничтожных врагов, маленький вождь маленькой армии маленького народа сказал солнцу «стой», и оно послушно остановилось! Теперь, после Коперника[4] мы знаем, что этого не могло быть! Как же понимать непреложные истины библии?

Оратор замолчал и, подняв голову, спросил:

— Нет ли желающих задать вопросы или высказать свое мнение?

Вукол и Клим сидели рядом на передней парте и с волнением слушали. Щеки первого покрылись красными пятнами, второй весь позеленел, не сводя глаз с проповедника атеизма.

Завозившись на месте, Вукол шепнул товарищу:

— Я скажу, а ты?

Но Клим больно ущипнул его за ногу и, не поворачивая головы, прошипел:

— Посмотри попу в рыло!

Вукол внимательно посмотрел на богослова и заметил, что тусклые глаза старика сверкнули нервным блеском, а голова, поднятая высоко, высматривала, не встанет ли кто на его вызов.

И действительно, после некоторой нерешительности кое-кто из сидевших в задних рядах вставал, пытаясь задавать вопросы, но делал это так робко и путано, что учитель резко оборвал.

Теперь он заговорил о противоположной точке зрения, опровергая то, что только что доказывал.

Софист вскрывал глубинный, символический смысл библии. Голос его зазвучал сурово и строго:

— Нельзя понимать художественное творение древних буквально: для детского умственного уровня народных масс нужно было, чтобы они запомнили хотя бы образы примитивной фабулы, но для избранных,— тут он поднял палец кверху,— для избранных — за этой фабулой открывался глубокий внутренний смысл!

— Не дни и не века, а тысячелетия и, может быть, миллионы тысячелетий нужно подразумевать под условными семью днями творения мира! Человек, думавший, что солнце может остановиться в интересах избранного народа и гора перейти с одного места на другое, был прав, ибо это только символы безграничных возможностей для ума человеческого и воли его, ибо плох тот народ, который не считает себя избранным!

Магистр богословия говорил долго о гениальной поэзии и глубине мыслей, о грандиозности образов, созданных древним народным творчеством. Библию он считал величайшим памятником этого творчества. Теперь он уничтожал только что посаженные им в сердцах юных слушателей «плевелы», примиряя религию с государством, бессмыслицу со здравым смыслом, как бы камня на камне не оставляя от противоречий и сомнений, только что посеянных им.

Слушатели недоумевали, каковы же были истинные цели оратора: атеист ли это в рясе, только для формы прикрывающийся софистикой, или своеобразный хамелеон, отливающий всеми цветами софистского красноречия, воспитатель, подобный врачу или садовнику, делающий прививку атеистического яда, чтобы настоящий атеизм не смог отравить в будущем юные души? Но семена критики и сомнений нашли в их головах лучшую почву, чем последовавшие за ними объяснения, казавшиеся им увертками софиста, которыми он пытался вернуть их к детским верованиям. С этого первого урока у многих из них загорелся необыкновенный интерес к большим вопросам, которым суждено было лечь в основу их будущего миросозерцания, только еще начинавшего зарождаться,— интерес, юношески пылкий, обостренный заботами воспитателей уберечь молодежь от «легкомысленных и непродуманных» увлечений «вредными идеями».

Магистр закончил свою лекцию казенно-торжественным посрамлением атеизма и удалился тою же медленной, нетвердой походкой человека, боящегося оступиться. Вуколу показалось, что «тятенька» сильно одряхлел после своего переезда в город. Во время перемены было по обыкновению шумно. Все говорили разом: первоклассники горячо делились неожиданным впечатлением. Великовозрастные из старших классов иронически прислушивались.

— Он оживил предмет преподавания, который до сих пор был для нас совершенно неинтересен! —смеясь, говорил Клим.— Помилуйте — ветхий завет! именно — ветхий! Мы еще в начальной школе зубрили эти сказки! Но в самом деле, если пыль веков от этих хартий отряхнуть — все же остается высокая поэзия, созданная многими народами, из которых до наших дней дошел только один!

— Интересно, черт побери-то! — слышалось кругом.

— А все-таки ему не удалось развенчать атеизм,— возразил Вукол,— вместо этого мне, например, интересно стало изучить его! Ох! Достать бы книжку по этому вопросу!

— Держи карман! — смеялись в казачьей группе.

Подошел низенький, но плотный третьеклассник с подстриженными густыми усами.

— О чем речь?

— Да вот, Солдатов, первоклассники волнуются из-за первой лекции законоучителя, знаешь?

— О, да! Он мастер! Только вы, ребята, в настоящее время осторожнее с ним! Языки держите за зубами, а не то — пронюхает, кто чем пахнет, и — в кондуит!

— Что это такое?

— Кондуит? После узнаете! Книга такая, которая у директора под подушкой лежит!

Толпа поредела, но еще спорили двое — Клим и тот второклассник, который еще перед экзаменом предрекал, что институт собираются «подтягивать».

— Левитов! От вас все еще духовной семинарией пахнет,— волнуясь, говорил ему Клим.

— А что за беда? Там действительно и богословие, и раскол, и атеизм изучают!.. К сожалению, нигде нет столько атеистов, как в духовенстве!

— Это закон! — возразил Клим.— А еще из духовной-то семинарии в актеры многие поступают! Привычка к лицедейству перед публикой! Ведь церковь та же сцена! Наследственность! По-моему, вы, Левитов, все-таки напрасно на атеизм нападаете!

— Потому и нападаю, что изучал его. Это учение ведет не к оптимизму, а к пессимизму! Для утешения народных масс, не знающих земного счастья, умные люди придумали вечную жизнь за гробом! Пусть обман, пусть иллюзия, но это умеряет беспросветный ужас их существования! «Тьмы низких истин им дороже их возвышающий обман!» Эх! не столкуемся мы: ведь вы, наверное, мыслящий реалист?

— Да! — подтвердил Клим.— Но эта поповская ложь — плохое средство! человеческий разум не примирится с ним1! Человек никогда не перестанет верить в счастье на земле и не найдет его на небесах!

Спор был прерван звонком.

На уроке географии выступил плотный мужчина в казенном фраке, с белокурой бородой. Говорил о странах и народностях всего мира. Когда дошел до Индии и индусов — говорил о Будде и буддийской религии, о факирах, обращающих змею в посох и даже встающих из могил живыми после месячного пребывания в гробу.

На последний урок в класс торжественно вошел сам директор с классным журналом и книгой в руке. Это был приземистый, плотный мужчина с круглым брюшком, с бритым подбородком и полуседыми бакенбардами.

Прежде чем пройти к кафедре, он окинул новых воспитанников взглядом исподлобья, переводя взгляд с одного на другого, и вдруг почему-то подошел к Вуколу, стоявшему за передней партой.

— Как фамилия? — резко прозвучал его тонкий голос. Начальник института казался не в духе. Но Вукол был юный кандалинец, еще не привыкший беспричинно бояться людей.

— Буслаев! — спокойно ответил он.

— Ты что прошлый раз у всенощной не был?

— Я был!

— Ну, у обедни не был!

— И у обедни был! — Вукол не сдержал улыбки.

Эта улыбка и независимый вид новичка, видимо, еще более раздражили начальника.

— Ну, врешь! — заключил он и проследовал за кафедру.

Все притихли и сели. Лица молодых людей сделались непроницаемо серьезными. Класс почувствовал в директоре института своего упорного, предубежденного врага.

Обращение на «ты», грубая сцена с Вуколом, а главное — монотонное, тоскливое чтение, с вятским или семинарским ударением на «о», по глупому учебнику — сразу и навсегда установили прочное чувство ненависти между директором и его воспитанниками.

В окраинной части города, при спуске к Волге, в одном из одноэтажных деревянных домишек напротив высокой колокольни женского монастыря, духовной семинарии и архиерейского дома, квартировала кохмпания воспитанников педагогического института на хлебах у матери и бабушки Василия Солдатова.

Хозяйки помещались в кухне, Солдатов в маленькой темной комнатушке, отделенной фанерной переборкой; остальные занимали большую комнату флигеля, разделенную надвое деревянной аркой. Жили в ней Вукол Буслаев, Клим Бушуев и мордвин Сашка Жигулев, которого все дружественно звали «Фитой». Он был высокий, худой, носил длинные волосы, закинутые назад. Кроме того, флегматик и математик, обладал задатками прекрасного легкого баса, которым и утешал всю компанию, аккомпанируя сам себе на гитаре, иногда с участием Вукола, свободно владевшего скрипкой. Все они были завербованы учителем пения Тарасом Калеником в его церковный хор, певший в старом соборе, куда все воспитанники института были прикомандированы для обязательного посещения всенощной по субботам и обедни по воскресеньям.

Кровать была только у Вукола, Клим и Фита спали вповалку на полу. Войлочные матрацы по утрам свертывали и убирали.

Кормили их очень неприхотливой пищей, не столько из экономических соображений, сколько по неумению готовить. От обеда оставалось кое-что на ужин, но здоровые деревенские ребята вечно чувствовали себя впроголодь. Платя по девяти рублей с человека в месяц за полный пансион, на разносолы рассчитывать не приходилось. От стипендии у каждого оставался только рубль в месяц на карманные расходы. Изредка получали из деревни родительское пособие не более трех рублей.

По инициативе Солдатова, державшего себя за старшего, три друга организовали по вечерам совместные чтения, причем всегда читал Клим, а остальные слушали. Солдатов, оставляя их за этим похвальным занятием, каждый вечер куда-то уходил, возвращаясь поздно. Книги, получаемые из городской публичной библиотеки, а часть еще откуда-то, что строго воспрещалось, приносил им Вася Солдатов. Заметно было, что в подборе книг он руководился определенной системой. Компания с жадностью поглощала книги, посвящая урокам института очень немного времени. Еще до наступления зимы они прочитали всего Виктора Гюго, начав с «Истории одного преступления». Долго читали «Историю французской революции», прочли «Один в поле не воин» Шпильгагена, «Два брата» Станюковича и «Знамение времени» Мордовцева. Прочли «Обломова» Гончарова и «Очерки бурсы» Помяловского. Тотчас же усвоили бурсацкие словечки и «загибание салазок» друг другу. Много спорили о Евгении Онегине и Печорине, Базарове, Рудине. «Сказки» Щедрина сделались их настольной книгой. Только после всего этого Васька принес им сочинения Добролюбова, а потом и Писарева, которому они подчинились вполне, увлекаемые его боевым задором.

Были вечера, когда Солдатов оставался дома, принимая участие в их литературных разговорах: становился одной ногой на стул и, опираясь рукой на спинку его, говорил:

— В настоящее время все эти Евгении Онегины, Печорины, Обломовы, Рудины и прочие лишние люди дореформенной эпохи отошли в прошлое — как отрицательные типы, как ничтожные представители вырождающейся помещичьей жизни. Ну что, например, представляет собою такая отталкивающая личность, как Печорин? Богатый, ничего не делающий барин, роскошно живущий за счет трудового народа и от скуки корчащий из себя разочарованного бездельника. Несравненно выше его новые люди, изображаемые Мордовцевым в замечательном его романе «Знамение времени».

— Печорин, конечно, отрицательный тип! — согласился Клим.

— Чужой для нас! — подтвердил Фита.

— Вам нужно прочесть не только художественную литературу, но и более серьезные книги, начиная с антропологии, «Происхождения видов» Дарвина, и главнее всего — политическую экономию! Нужно вырабатывать в себе определенное материалистическое миросозерцание. К этому времени Васька настолько распропагандировал всю компанию и настолько был уверен в ней, что, наконец, стал приносить ей нелегальную литературу, напечатанную в подпольной типографии. Там была и подпольная газета на тонкой бумаге и революционные брошюры вроде «Хитрой механики», написанные псевдонародным языком.

Под впечатлением подпольной литературы настроение новоявленных революционеров быстро перешло в героическое, и Клим стал писать пламенно-революционные стихи. Все, не задумываясь, с радостью могли пойти на смерть, если бы это нужно было.

Правда, будучи крестьянами и чуть не с пеленок слыша кругом себя настоящий народный язык, они чувствовали поддельность языка, прозаичность стихов и общую художественную слабость безыменных произведений подпольной литературы, но великодушно извиняли все это.

Клим, Вукол и Фита скромно стали считать себя «кружком саморазвития».

Вася говорил складно, обнаруживая научные познания, казавшиеся юнцам чрезвычайно обширными.

Однако после разговора о Мордовцеве молчавший до этих пор Вукол сказал:

— А я не согласен насчет Печорина и насчет Мордовцева!

— Не согласен? В чем?

— А в том, что, несмотря на свои недостатки, Печорин был выше своей среды, это прежде всего — умный человек.

Василий с неожиданным интересом посмотрел на юношу.

— Почему? Ведь это же неверно!

— По крайней мере так относится к нему автор, иначе Печорин не говорил бы таких слов, помните, когда он пишет в своем дневнике в ночь накануне дуэли: «Зачем я жил? для какой цели я родился? А, верно, она существовала и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные!»

— А почему ты ставишь Мордовцева ниже Лермонтова?

— Да он принуждает верить на слово, что его герои умные, а сам не умеет изобразить их умными!

— Совершенно верно! — прозвучал из прихожей грудной девический голос.

Это была курсистка-медичка Антонина, двадцатилетняя красивая девушка, невеста Васи, иногда заходившая за ним, чтобы вместе отправиться куда-то, куда они никогда не приглашали с собой «мальчиков».

На дворе шел снег, таявшие снежинки еще виднелись на ее румяных щеках, на густых темных волосах, на драповой кофточке с меховым воротником. Не раздеваясь, она вошла в комнату с задорной улыбкой на губах, напоминавших вишни. Крепко, по-мужски, пожала всем руки.

— Кто это у вас так независимо о литературе рассуждает? Кажется — Вукол?..— И, обернувшись к Солдатову, сказала: — А знаешь, Вася, это надо учесть!

— Да, надо учесть! — подтвердил он, улыбаясь.— Они у меня молодчаги! Скоро будем вместе «Письма Миртова» читать!

— Не хотите ли собраться у меня? Мне любопытно узнать, как они реагируют! — бросила она Ваське. — Мальчики! В будущее воскресенье вечером — ко мне! Вы ведь, надеюсь, мыслящие реалисты?— И, загибая на ладони пальцы, стала считать: — Бушуйчик, Буслайчик и Фита. Чай будет с булками и колбасой!

Васька и Антонина ушли, а «мальчики», волнуясь, долго обсуждали внезапное приглашение.

— У них там — кружок! — с таинственным видом изрек Фита.— Наверно, на чтении будут курсистки.

— Она с Васькой перемигнулась, сказавши «надо учесть»! Это по поводу Вуколовой галиматьи! — решил Клим.

— И вовсе не галиматьи. Я сказал свое мнение, а не чужое!

— Вот она и оценила! — пояснил Фита.— Мы в разговорах с Васькой все дакаем да нукаем, а он нас же испытывает! Ты, Вукол, можно сказать, постоял за всех! Показал, что и у нас не пусто в голове! Клим взял с книжной полки Лермонтова, раскрыл, покопался и, найдя нужную страницу, прочел медленно и вдумчиво:

— «А... верно, было мне назначение высокое!..»

В это время в прихожей появился астраханский казак Гаврилов, по прозванию «граф», детина лет двадцати трех, с синим бритым подбородком, в высоких сапогах, в красной рубахе, в пальто внакидку и почему-то с гитарой под полой.

Войдя, он стал в позу у порога, вынул гитару, ударил в струны, улыбнулся и запел звонким тенором:

Коперник целый век трудился,

Чтоб доказать земли вращенье.

Дурак! зачем он не напился,

Тогда бы не было сомненья!

— Ба! все дома? Это хорошо!

— Васьки нет! — отвечали ему.

— Ну, ладно! придет — передайте! Вечеринка завтра у нас в моем палаццо! Провожаем Хохлаченко! Приходите и вы! Суд был при закрытых дверях, без участия присяжных заседателей! Дали ссылку в Сибирь на вечное поселение. Отпущен под залог и поедет на свой счет!

Он сбросил пальто, поставил в угол гитару и, присев на стул около маленького столика, на котором лежало несколько тетрадей, раскрыл одну из них.

Несколько минут сидел молча, читая про себя, и, наконец, прочел вслух:

Словно красавица стройная, страстная,

По небу тихо всплывает луна.

Но погоди! Что такое мне чудится?

Где это плачут? Ты слышишь ли, брат?

Кто этой ночью святой не любуется,

Кто благодатному часу не рад?

Тут он крякнул и, перевернув страницу, продолжал:

Словно к могиле за гробом идут!

— Это не плач, это песня мужицкая,

То мужики о недоле поют.

Брат, не любуйся ты ночью прекрасною:

Даром восторги твои пропадут;

Лучше заплачь над страною несчастною,

Где похоронные песни поют!

— Шикарные вещи! — внезапно нахмурившись и захлопнув тетрадку, заметил он, посмотрев на молодежь.— Похоже на Некрасова, но у Некрасова нет этих стихов. Только вы их подальше спрячьте, не держите на столе: неровен час — классный наставник заедет, тогда нагорит вам!.. Однако чьи же это стихи?

— Мои! — отвечал Клим.— Все собираюсь показать их учителю Щеглову!

«Граф» засмеялся.

— Вот святая простота! Да разве об этом можно писать? Да еще начальству показывать? Хотите, чтобы вам всем перо вставили? — Он раскрыл другую тетрадь.— Ба! Опять стихи! Поэма! Да еще сам подписался! Вот что: дай-ка мне ее почитать. У нас тоже есть поэт — Левитов! Я ему покажу!

— Не стоит никому показывать!..— возразил автор.— Сам говоришь — на Некрасова похоже, подражательно — значит, ерунда!

— Ну, брат, Некрасову, пожалуй, и подражать-то не всякий сможет! Ты когда это столько успел написать?

— В деревне писал. А здесь — когда же?

«Граф» воодушевился.

— Вот что, ребята! вы, я знаю, слышал,— народ литературный, читаете много! Клим, оказывается, стихи пишет! У Левитова тоже стих легко идет! Давайте попробуем рукописный журнал издавать — специально для нашего института? А? Вот идея!

— А что ж! — отозвался Вукол.— Журнал — это дело! Стихи я не пробовал писать, но статьи и я могу! Фита! Ты как? Фита взъерошил свои крепкие, густые волосы.

— Я — возьмусь переписывать: вы — сочиняйте, а я — набело! редактором ты, Вукол? или «граф»?

— Ну, какой я редактор? — возразил «граф».— Я издатель! Всех вас сорганизую! Вот теперь вечеринку устраиваю — литературно-музыкально-вокальную! Декламация будет, пение, чтение и, конечно, выпивка!

Накинув пальто и надев широкополую шляпу, «граф» удалился, тренькая на гитаре и напевая звонким тенором:

Скинь мантилью, ангел милый,

И явись, как майский день.

Сквозь чугунные перила

Ножку дивную продень!

«Граф» жил позади монастыря, рядом с монастырским кладбищем, в большом одноэтажном деревянном доме, чрезвычайно запущенном, вроде заброшенной усадьбы, с заколоченным парадным подъездом. Черный ход вел через пустынный двор прямо в громадную угловую комнату с широким видом на Волгу и Заволжье. Это была не комната, а целый концертный зал, почти пустой, со старинными венецианскими окнами, в нижней их части выбеленными мелом, с полукруглой фрамугой верхних стекол. Остальные комнаты, тоже большие, представляли собой склад инвентаря и всякой рухляди, загрузившей их почти до потолка.

«Граф» жил вдвоем с матерью — сгорбленной седой старушкой. Вопреки своей разгульной и безалаберной жизни он, повидимому, был нежно любящим сыном. Получая от своей станицы стипендию, «граф» от чьего-то имени числился заведующим или хранителем этого необитаемого дома. Лучшего помещения для нелегальной вечеринки нельзя было придумать.

В комнате, кроме обеденного стола, дряхлой кровати, гитары на стене и полдюжины стульев, было еще несколько длинных некрашеных скамеек, заимствованных из «инвентаря». На столе ярко горела большая хорошая лахмпа, тоже инвентарная, освещая на нем торжественный «буфет» вечеринки: графин водки, пустые рюмки, стаканы. Под столом стояла корзина пива. Старушка подавала закуски и тарелки на стол. Комната была полна, но вечер еще не начинался. Слышался гул общего говора. Публика собиралась.

«Граф» в чистой сарпинковой рубахе с пояском ударил в сковороду. Гости заняли все места для сидения — в том числе и кровать.

Вышел Хохлаченко, похудевший и побледневший после тюрьмы и суда.

Он оперся руками о стол и начал свою вступительную речь:

— Когда я поступил в институт, он еще представлял неразрушенный очаг старинных наших вольностей, завоеванных предыдущими поколениями учащейся молодежи. Прежний директор был либерал, о нем с любовью и сожалением вспоминают все, кто при нем учился. Учителя держали себя в тон директору, разговаривали с нами по-товарищески, даже участвовали в наших домашних пирушках и говорили чуть ли не революционные речи. У нас свободно существовали кружки саморазвития. Мы, не таясь, как теперь, собирались на общие чтения, интересовались литературой, экономикой, политикой. Выходя в жизнь по окончании курса, знали много больше, чем полагалось по программе нашего института.

Теперь вы сами знаете — этим вольностям наступил конец: сверху принимаются меры, чтобы подтянуть не только наш институт, но и всю вообще учащуюся молодежь в государственном масштабе. Год назад либеральный директор заменен более подходящим, бездушным формалистом и бюрократом, который, как вы видите, принялся за дело подтягивания института. Прежде всего он начал — казалось бы беспричинно — исключать наиболее взрослых и развитых, не подчинявшихся новым правилам, вроде запрещения брать книги и журналы из общественной библиотеки, не выходить из дому позднее девяти часов по вечерам, не устраивать собраний, не поддерживать знакомства с уже исключенными, обязательно посещать церковь и не петь никаких песен. У него на подозрении каждый, кто хорошо учится и серьезно стремится сеять в народе «разумное, доброе, вечное». Хотят это искоренить, сделать отбор, базируясь на наиболее невежественных, тупых и покорных.

За соблюдением этих строгих правил обязаны следить учителя, классные наставники, то есть выполнять шпионские функции.

Таким образом, прежние свободные товарищеские отношения с преподавателями испорчены: явилась взаимная подозрительность и плохо скрытая вражда, хуже всего, что это произошло с теми самыми нашими наставниками, которые при старых порядках либеральничали и дружили с нами. Страха ради они вынуждены держать новый курс. Некоторые еще не совсем порвали с прошлым, но большинство проявило по отношению к новому директору черты чисто лакейской угодливости. Новый директор успел возбудить во всех нас жгучую и непримиримую ненависть. Кажется, что он заботится только об одном: чтобы мы исправно посещали церковь, как можно меньше знали и находились бы в вечном беспричинном страхе. Что ж? Действительно, не явиться в церковь вы без вмешательства доктора не осмелитесь даже по болезни. Но за то ненавидите и насильника и самую церковь, а знаний, конечно, ищете где угодно, только не в институте.

Хохлаченко помолчал, обвел своими черными глазами с желтоватыми белками собрание и продолжал:

— Теперь о преподавателях.

Ближайшим лицом к директору сразу стал учитель русского языка Дмитрий Павлович Щеглов: человек ловкий, скользкий, всегда державший нос по ветру. При либеральном директоре и он был либерал, при черносотенце — извивается, как хамелеон. Это — слабый, трусливый, мелкий человек, тщеславный карьерист, быстро, без колебаний, начавший при новом курсе подличать, наушничать и доносить — из позорного, рабского, шкурного страха. При других обстоятельствах он мог быть полезным и хорошим педагогом, мог быть даже любим нами, но теперь — это презренная тварь! Такую же роль взял на себя и наш законоучитель — магистр богословия, растленный софист, предатель, выуживающий у молодежи их тайные мысли и прозванный за это Иудой!

Вот характеристика главнейших наших воспитателей. Вред их не в том, что они плохие люди. Главная беда не в них, а в общем политическом режиме нашей страны. Именно подчиняясь режиму, эти люди не только не дали нам тех скромных знаний, за которыми к ним пришли, но отняли у нас драгоценное время, притупили способности, озлобили душу, а наиболее активным из нас искалечили жизнь, исключив их с клеймом отверженных, с печатью проклятия на челе, как политически неблагонадежных! Проклятие им! Проклятие нашим политическим врагам и мучителям! Последовал взрыв аплодисментов, гулко расплескавшийся под высоким потолком обширной комнаты. Оратор продолжал:

— Меня давно уже решено было исключить из последнего класса с так называемым волчьим билетом. «Почему ты не зубришь катехизис наизусть?» —спросили меня. «С меня довольно простого ознакомления с этой книгой!» — ответил я. К этому, конечно, придрались. Я взрослый человек, неподходящий для них по моему мировоззрению. Вы должны помнить, что случай со мной не первый, что лучших из нас уже нет между нами. Надо же было как-нибудь реагировать на издевательства над молодежью! Знайте, что инициативная группа, имена которой остаются в тайне, поручила мне от имени всех заклеймить этих двух негодяев: директора Нурминского и учителя Щеглова как душителей молодежи, как проводников государственного террора в нашей стране!

Взрыв аплодисментов снова прервал речь осужденного. Он поднял руку и крикнул, повышая голос:

— Знайте, что надвигается реакция еще большая, чем была! Вы все крестьяне, ваши отцы, пославшие вас сюда добывать свет и знание для того, чтобы вы могли понести в темные массы огоньки новой жизни, ждут вашего возвращения! Вы должны зажечь миллионы сердец! Будьте же тверды и мужественны! Скоро начнется расправа с молодежью в университетах столиц. Цвет ее будет вырван и растоптан копытами полицейских и жандармских скотов, но корни наши не погибнут, они дадут новые, еще более пышные всходы! Борьба будет длительна и упорна, пока не закончится победой прозревшего народа.

Почти после каждой его фразы гремели аплодисменты. Настроение повышалось.

— А обо мне не жалейте! — кричал Хохлаченко, отходя от стола на свое место.— Я уйду за Волгу, в сибирские степи и не погибну там, сброшу арестантские кандалы и пойду путем великой борьбы, куда зовут нас за собой все стойкие, все славные и сильные сыны народа нашего! Публика аплодировала стоя, сгрудившись вокруг оратора, и, наконец, подняв его на руки, стала качать, подбрасывая над своими головами.

«Граф» объявил перерыв.

Толпа разбилась на несколько групп, заговорило разом несколько ораторов. Говорили одноклассники Хохлаченко, говорил Васька Солдатов — слышалась его излюбленная фраза: «в настоящее время». Его выводок «желторотых» — Вукол, Клим и Фита — скромно сидел в уголку на кровати, жадно воспринимая новые для них впечатления.

Принесли кипящий самовар, булки и бутерброды. У «буфета» началась деятельная выпивка. Вслед за этим пили чай, которым заведовала мать «графа».

После удара в сковороду вновь наступила тишина. На середину зала вышел Фита и с гитарой в руках сел на стул. Гулко зазвучали струны, и из худощавой груди Фиты полились всем хорошо знакомые звуки волжской песни. У Фиты был голос очень приятного тембра, еще юный, неокрепший, не обработанный, не поставленный, но такой легкий и от природы свободный, с таким обилием свежей звучности, что казалось, не певец пел, а сам голос спасал певца от технических трудностей, пел за него.

Широко, широко степь за Волгу ушла —

С мужиком-бурлаком буйна воля жила!..

Добродушный и угловатый Фита как бы преобразился: в красной рубахе, в пиджаке нараспашку, с закинутыми за широкий лоб длинными густыми волосами, он казался красивым.

После него Вукол вышел со скрипкой. Игры Вукола по-настоящему еще никто не слыхал. Он заиграл протяжную народную песню, очень певучую и печальную, под гитару. Его игра вызвала удивление: скрипка звучала мощным певучим тоном, какого никто не ожидал от юного самоучки. Почти каждый из слушателей обучался игре на скрипке, и многие понимали, что значит «тон» игры — природный дар. Этот певучий, полнозвучный тон являлся душой маленького, но царственного инструмента. Юный скрипач и сам еще не ценил необъяснимо трогательной чистоты, цельности и певучей ритмичности звуков, лившихся из-под его смычка. «Талант»,— пронеслась у каждого одна и та же мысль. И сопровождалась она внезапной грустью. Мальчик этот, с таким полудетским лицом, на котором жизнь еще не положила неизгладимых теней, через несколько лет, быть мажет, станет знаменитостью, овладеет всеми тайнами волшебной техники музыкального искусства и будет покорять толпу, властвуя над ней — и все же не явится тогда у него вот этих звуков, этой юношеской чистоты.

Молодежь бушевала от восторга, а юноша стоял со смущенной улыбкой и побледневшим лицом, с опущенным смычком и скрипкой.

Это было первое публичное выступление Вукола.

Вслед за ним была очередь Клима. Рядам стал «граф» и, обращаясь к публике, громко провозгласил:

— Дорогие товарищи! Позвольте предупредить вас, что выступающий со своими собственными стихами Клим Бушуев есть не что иное, как поэт, вынесший сваи вдохновения непосредственно из народной жизни, а это очень важно, товарищи! Прошу выслушать его с надлежащим вниманием. Предисловие было встречено сдержанными, но поощрительными аплодисментами.

Внешность Клима мало располагала к нему: тщедушная фигура и смуглое лицо с длинным носом больше подходили для комического выступления, чем для декламации лирических стихов. Ничего поэтического не было в его серенькой вертлявой фигурке. Впрочем, многим он показался похожим на Гоголя в юности.

Читал он, как все авторы, недостаточно громко. Однако стихотворение, на которое наткнулся «граф» в его тетради, заставило всех прислушаться.

...Но погоди! Что такое мне чудится?

Где это плачут? Ты слышишь ли, брат?

Кто этой ночью святой не любуется,

Кто благодатному часу не рад?

— Громче! — крикнули из задних рядов.

Клим рассердился, покраснел и повысил свой звонкий тенор:

Брат! не любуйся ты ночью прекрасною:

Даром восторги твои пропадут;

Лучше заплачь над страною несчастною,

Где похоронные песни поют!

Вполне расположил слушателей к себе Клим вторым стихотворением, по форме тоже навеянным Некрасовым.

... Он ехал в лес дрова рубить...

Рубил и плакал! Мерзнули

В ресницах слезы горькие,

От инея мужицкая

Седела борода.

Он едет в поле за сеном,

И стелется метелица

И тянутся, как саваном

Одетые, поля.

— Товарищи! — воскликнул слегка подвыпивший «граф», обнимая Клима,— этот деревенский парняга — наш, нашего кружка революционный поэт! Он сейчас напомнил нам о слезах, льющихся даже в песне народной, о стонах, звучащих в ней. Он, по следам Некрасова, указывает на похоронность этих песен, на зимний саван, одевающий родные поля. Но это не пессимизм и не слезливость: в этих юных песнях звучит укоризна! Можно сказать, что в будущем окрепшие струны народного поэта откликнутся на грозный рев пробудившегося льва! Задатки будущей силы мы ощущаем в его поэме, уже оцененной нашей молодежью. Итак, приветствуем появление истинного поэта в наших рядах! Ура!

Полсотня звонких голосов прокричала «ура» переконфуженному Климу.

Литературное отделение закончил Левитов. Своих стихов он не стал декламировать, но прочитал наизусть стихотворение Никитина «Хозяин», обнаружив недюжинный актерский талант, У него была стройная фигура, звучный, гибкий голос, прекрасная дикция и могучий артистический темперамент. Не было сомнения, что у Левитова, кроме способности писать стихи, чем он был уже известен в товарищеском кругу, казались бесспорными все данные для карьеры хорошего драматического артиста.

Заканчивая страшную картину домашней жизни кулака с забитой, запуганной женой и помешавшимся юношей-сыном, он потряс все собрание изображением бреда безумца:

... На старом кургане в широкой степи

Прикованный сокол сидит на цепи:

Сидит он уж тысячу лет —

Все нет ему воли, все нет!

И грудь он с досады когтями терзает,

И каплями кровь из груди выступает...

Летят в синеве облака —

А степь широка!., широка!

Конечно, и в этом образе скованного сокола все видели символ народа.

По окончании программы «граф» объявил собранию, что переход настроения из официального в интимное он считает состоявшимся.

Захлопали пробки, запенилось жигулевское пиво, начались разговоры.

В интимном уголке, на «графской» кровати, по-прежнему сидели «птенцы» Солдатова — Клим, Вукол и Фита. К ним подошел Левитов, взволнованный своим выступлением.

Одет он был, как всегда, хорошо, даже не по-демократически изысканно. До этого момента держал себя особняком от всех — баричом.

Теперь Левитов поздоровался со всею тройкой и прежде всего заговорил с Климом:

— Позвольте мне с вами познакомиться! — отрекомендовался он и крепко сжал его руку своей сильной и в то же время нежной рукой. Лицо у него было чистое, с тонкой бело-розовой кожей, не крестьянской породы.— Когда мне вчера сказали, что вы пишете стихи,— продолжал он среди общего гула голосов,— я, судя по вашей скромной наружности и прежним случайным разговорам, имел о вас представление как об односторонне развитом человеке, но насчет стихов — извините — отнесся иронически... даже насмешливо... признаюсь в этом. Но, прочитав вашу поэму, которую теперь все списывают и читают, когда она уже пошла из рук в руки по всему институту — я подошел к вам извиниться и познакомиться. Беру свои слова назад. Я убедился, что у вас действительно талант!

Он помолчал, нежные щеки его, едва покрытые золотистым первым пухом пробивающейся бородки, слегка заалелись.

— Одним словом,— тут он махнул рукой,— я тоже пишу стихи и совершенно искренно ставлю их ниже ваших! вот!

Тут Левитов вынул из бокового кармана своего новенького, чистенького, хорошо сшитого пиджака небольшую тетрадку розовой почтовой бумаги, исписанную красивым, четким почерком, и подал Климу.

— Прочтите сейчас же, а я пойду пока к закусочному столу. Стихов немного, всего только одно стихотворение, но по нему вы можете судить вообще обо мне и моем творчестве! Я бы хотел потом поговорить с вами!— Левитов встал и быстро отошел к «буфету». Клим развернул розовую тетрадку с довольно длинным стихотворением под странным заглавием «Размышления никудышного» и начал читать его вслух вплотную придвинувшимся Вуколу и Фите.

Это были жалобы на безволие и неприспособленность к жизни, неожиданные от такого на вид здорового и сильного юноши, каким казался Левитов. Автор считал себя конченным, обреченным человеком. От стихов веяло искренней грустью и безнадежностью. «Размышления» заканчивались патетически:

В бесполезных, бесплодных усильях

Мы утратили веру легко:

Улететь мы хотели на крыльях —

Притяженье земли велико!

— А ведь он свободно владеет рифмой!—заметил Вукол.— Это Икар с крыльями, разбитыми еще до полета! А ведь теперь в буквальном смысле много эдаких Икаров! В сущности — это предчувствие общественной реакции, столкновение хрупкой, нежной души идеалиста с суровой действительностью!

— Самолюбие! — сказал Клим,— его, быть может, несправедливо выперли из семинарии.

— Вероятно, за нежелание зубрить семинарские учебники!

— Да! среди нас он — как белая ворона!..

— Жаль его! — возразил Фита,— драматизм внутренних переживаний искренний! Им глубоко завладела навязчивая идея «никудышничества».

— А как прочитал «Хозяина»! Артистически! Ему бы на сцену пойти.

В это время подошел Левитов. Ничего не спрашивая о своих стихах, повидимому полный завладевшим им настроением, он заговорил возбужденно:

— Есть особый тип людей, над которыми тяготеет рок неприспособленности к жизни... Ни павы, ни вороны. Что бы они ни делали, как бы ни боролись — они остаются ненужными, одинокими среди людей! Поток жизни идет без них, выбрасывая их, как ненужный сор, и они погибают, как бы ни были умны, сильны, талантливы! Ведь и талант только тогда не погибает, когда он «нужен жизни», только тогда она поднимает и несет его в своем неудержимом потоке! Вот, например, вы,— обратился он к Климу,— вы, вероятно, и не знаете, что ваше настроение уже совпало с жизнью при первых же ваших выступлениях. Вас подняли на щит! Вы нужны «им»! Вы для них — свой,— указал он на толпу гостей, разбившуюся на кучки.

— А вы-то из какого сословия?

Левитов улыбнулся.

— Из колокольных дворян! Отец мой довольно состоятельный поп! Брат мой в этом году кончает семинарию, а я — никудышный!.. Оставили меня на второй год во втором классе духовной семинарии, а я не захотел остаться, перешел в учительский институт. О! да что обо мне говорить? — Левитов безнадежно махнул рукой.— Моя песня спета! Стихи мои никому не нужны, не ко времени: наступает эпоха для вас, пишущих о народе, а не для безнадежных эстетов и лириков.

— Отчего же вы не с нами? — спросил Вукол,— какую препону вы видите в лиризме? Отчего сторонитесь кружков молодежи? Ведь там есть много развитых, умных, интересных людей!

— Отчего? — как бы задетый за больную струну, вскинулся Левитов,— оттого, что они, кроме будущей революции, ничего знать не хотят! Оттого, что они сапоги ставят выше Шекспира, а литературой считают только политическую экономию, в которой, кстати сказать, и понимают-то немного! Вы обратите внимание, с каким высокомерием они относятся вообще к художественной литературе, в которой — Толстой, Щедрин, Достоевский! А они разве только еще Некрасова считают полезным, который, по-моему, и не настоящий поэт! Да, да! Погодите возражать: у вашего Некрасова прозаический язык и напрасно он писал стихами —он просто большой художник, ему бы надо было прозой писать.

Друзья всплеснули руками. Левитов продолжал:

— А вот Фета они считают неприличным, хотя знают только одно его стихотворение, прочитанное ими в эксцентрической критике Писарева, который даже Пушкина хотел оплевать, но только и до задницы ему не доплюнул: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья!» Да ведь это же шедевр, прелесть! Попробуйте вы им сказать это — так они вышвырнут вас из своего кружка! Фет запрещен их цензурой! А вот я, например, люблю Фета! Вы только послушайте!

Левитов схватил лежавшую рядом гитару и, чуть слышно шелестя струнами, очень хорошо спел пианиссимо нежным бельканто прелестный мотив, в котором как бы трепетали волны лунного света:

Тихая, звездная ночь...

Трепетно светит луна.

Жарче тебя я люблю

В тихую, звездную ночь...

В это время перед слушателями выступил опять Хохлаченко. Смуглое его лицо было строго и неподвижно. Он вынул белый носовой платок, вытер им тугие черные усы и сделал знак рукой, требуя внимания.

Все смолкло.

— Белое покрывало! — спокойно, низким басом, но чрезвычайно отчетливо сказал он.

Все встали: это было заглавие знаменитого стихотворения, без которого не обходилась тогда ни одна нелегальная вечеринка. Мать революционера, осужденного на смертную казнь, на свидании в тюрьме обещала сыну хлопотать об отмене казни и, если ей это удастся, дать ему условный знак: когда он взойдет на эшафот, мать появится в окне в белом покрывале. Приговор не был отменен, но, чтобы сын в последний момент не упал духом, она появилась в белом покрывале.

Осужденный на вечную ссылку прочитал эти трагические стихи с таким мощным чувством, с каким, вероятно, не читал никогда прежде. Его проводили гулом аплодисментов.

Хор запел мрачную песню, заимствованную из песен французской революции:

Затрубила труба,

Повалила толпа

В поле чистое,

В степь широкую!

Середь поля погост,

На погосте помост...

Левитов продолжал, обращаясь к Бушуеву:

— Вот у вас есть тоже трагическое стихотворение: «Брат, не любуйся ты ночью прекрасною». Оно искреннее, и вы как человек из народа, вероятно, не могли иначе написать, но, однако, почему нельзя любоваться прекрасною ночью? По-моему, можно любоваться! Я вовсе не навязываю,— остановил он Клима, хотевшего возразить,— не навязываю совета писать иначе, чем вы пишете! Искренность — главное! Глупо обвинять и Фета, что он не писал трагических стихов. Не думайте,— остановил он опять собеседников, порывавшихся говорить,— что я, по-вашему, ретроград! Ничего подобного! Народ люблю не меньше вашего и, пожалуй, искреннее многих. Вырос в деревне! Но именно потому, что я поэт самостоятельного творчества, не могу быть с теми, кто заранее требует подчинения, хотя в основном и не против них! Словом — ни пава, ни ворона! Никудышный! Да и вы! Вот увидите— от вас будут требовать, чтобы вы политическую экономию изучали, а на кой она вам черт, когда вы божиею милостью поэт, другой — музыкант, а этот — певец? Сушью, которой вас, конечно, пичкают, вы убьете в себе талант!

Все засмеялись.

— Опять впадаете в крайность!.. Что хорошего может написать невежественный поэт? — заметил Клим.

— Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан! — продекламировал Фита.

Все четверо заспорили.

Хор пел:

Палач кудри поймал,

Всем лицо показал!

Женский голос вскричал:

Вольдемар! Вольдемар!

— Нет! Фет, по-моему, лучше! — отстаивал свое Левитов.

Было ясно, что поэт-парнасец имеет «зуб» против «мыслящих реалистов», что он одинок в своем эстетизме и страдает от этого. Многое из его резких нападок казалось им преувеличенным, но кое в чем можно было признать частицу правды. Питомцы Васи Солдатова, поклонявшиеся Писареву, почти во всем расходились с «никудышным». Не могли отречься от писаревского бунта, а со стороны Левитова был обратный бунт, против писаревщины.

Прямолинейные «мыслящие реалисты» были для них братьями по духу и крови, а поэт Левитов, такой близкий по натуре, одинаково с ними чувствовавший прекрасное, был чужой, барич, не понимавший того, что зажигало их. Все же мрачный героизм песни о казни революционера был им гораздо ближе, чем эстетизм Левитова. Хохлаченко, пожертвовавший собой за всех, уходя в вечную ссылку, был для них примером, призывавшим к героической жертвенности. Но что же такое Левитов? Пришли к заключению, что он и они — родственные натуры, рожденные как бы в двух непримиримо враждующих племенах.

Дежурный распорядитель разносил пиво на подносе.

Поднимая свой бокал, Вукол сказал:

— Левитов, вы — талантливый человек, и мы трое — тоже не бесталанные, но если вы в вашей дальнейшей жизни будете упорствовать в «никудышничестве», то дороги наши несомненно разойдутся! Во-первых, вы напрасно думаете, что, например, Клим должен заделаться профессиональным поэтом, я — скрипачом, а Фита — оперным актером, как и вы могли бы быть артистом драматическим или поэтом-парнасцем, а сами идете учительствовать! Пред нами — дело! Пред нами — темный народ, нуждающийся хоть в каких-нибудь, хоть кое-как мерцающих огоньках света, и мы, запасшись хотя бы скудными знаниями, идем к нему! — Вукол кивнул на значительно поредевшее собрание воспитанников института.— Посмотрите на них: они чувствуют свою силу! Жизнь выперла нас всех из деревни в город, и все мы попали в неожиданную для нас атмосферу, накаленную революционным настроением! Ведь довели же молодежь до того, что стали появляться Хохлаченки, как первые ласточки будущей борьбы! Ведь пошел же человек в вечную ссылку только за то, что заклеймил насильников! Да, эти выходцы из деревень идут, быть может, неорганизованной, дикой ордой, готовясь к будущему бою, потрясая примитивным оружием восстания — пока еще только в умах и сердцах! Да, им нужны певцы, которые смогли бы выразить их боевое настроение! А изящный лирик, тонкий поэт-фетовец несправедливо оставлен в тени и преувеличенно чувствует свою никудышность. Что за малодушие! Мы все пойдем в народные учителя!

Вукол отхлебнул пива, но оно показалось ему горьким, как полынь, и он поставил стакан на стоявшую рядом скамью.

— Левитов,— сказал Клим,— не бойтесь за нас, лучше разберитесь в воспеваемом вами никудышничестве! Что говорить о талантах? Это гадательно. Талант — удел немногих! Гораздо важнее судьба вот этой всей молодежи, которая прежде всего хочет учиться, и с этим ее хотением борются! Мы, крестьяне, пришедшие сюда из деревень, многим отличаемся от таких, как вы, баричей! У нас много внутренней силы, выносливости обыкновенных, не избалованных жизнью людей! Такие, как Солдатов, которых очень много, непременно поставят на своем! Они жизнеспособны, они живучи! Они не выдохнутся, не свихнутся, их не заест среда: деревенские, они пришли сюда на время, за наукой, а потом вернутся обратно в родные места, где им не будет ни скучно, ни страшно! У них там — кровное, родное дело! Я как будто вижу их, кем они будут через пять, через десять лет. В будущем им принадлежит очень большая роль, Левитов, заметьте это! Взгляды же ваши потому отличаются от наших, что отец у вас состоятельный, воспитаны вы барином. Вот и вся причина ваших размышлений никудышного!

Из страны, страны далекой,

С Волги-матушки широкой.

Ради славного труда

Собралися мы сюда...—

заливался хор под управлением «графа».

Голоса уже теряли свежесть, слегка детонировали и разъезжались врозь. Пивные запасы приближались к концу. Настроение тоже постепенно спадало. Больше половины гостей рассеялось по домам.

Когда вышли на пустынный двор «графской» обители — бушевала метель. Ночь была темная, снег падал крупными хлопьями, и порывистый ветер бросал их в лицо. Подняв воротники своих осенних пальтишек, друзья подошли к растворенной ветром калитке, где сквозь снежную пыль бурана тускло мигал уличный фонарь, внезапно осветивший две подозрительные фигуры у входа.

— Шпики! — шепнул Левитов, дернув за рукав Клима — Назад! — Быстро повернули обратно.

Добежали до монастырской степы, спускавшейся уступами под гору. Левитов, бежавший впереди, перескочил через низкое место стены, вслед за ним и все очутились на монастырском кладбище. Побежали дальше, наконец остановились у приземистого каменного здания и, тяжело дыша, почти задыхаясь, прислушались.

Сквозь завывание ветра им чудились невнятные голоса.

— Осторожнее! — прошептал Левитов,— здесь ступеньки! Спускайтесь...

Следуя за ним, все спустились по небольшой каменной лестнице, занесенной снегом, и оказались не то в погребе, не то в подземелье. Под ногами был каменный пол. Пахло сыростью.

Левитов чиркнул спичкой, на момент осветившей его лицо, красные от холода руки и низкие каменные своды.

— Тише! — прошептал он,— еще несколько шагов — и мы в безопасности. Стойте тут, сейчас найду свечу.

Отойдя на несколько шагов, опять чиркнул спичкой. Засветился неверный свет толстого свечного огарка, укрепленного на каком-то неясном, продолговатом предмете, около которого вместо мебели были обрубки бревна и большой неотесанный камень.

Колеблющийся свет огарка слабо освещал низкие своды подземелья, подпертые грубо отесанными каменными столбами. Это была уже вторая комната, заслоненная стенами первой. Свет не мог быть виден снаружи. Неопределенные предметы, стоявшие кругом, напоминали гробы.

— Что это? Где мы? — озадаченным шепотом спрашивали Левитова.

— Склеп для богатых покойников! — спокойно сказал он, сидя на одном из обрубков, и засмеялся, закуривая папиросу.— Можете быть уверены — сюда никто не пойдет, да и вообще никто никогда не ходит. А знаю я это место вот почему: когда я учился в духовной семинарии, то водил дружбу с компанией отъявленных атеистов, которые не только гробов и покойников — самого черта не испугались бы, так как, конечно, не верили в его существование. Ходили мы сюда по ночам, специально для карточной игры, чтобы никто не помешал; вылезали мы из здания бурсы в форточку. А карточную игру любили за то, что она была строжайше запрещена: попасться с картами было очень опасно, а мы любили опасность... Вот здесь в трещине стены всегда хранятся свечка и карты! — Он показал трещину, заклеенную толстой бумагой, потом положил на крышку гроба, за которым сидел, как за столом, засаленную колоду карт.— Нам здесь придется просидеть часа полтора — до рассвета, пока уйдут шпики, и, когда ударят в монастырский колокол к ранней обедне, можем незаметно смешаться с толпой верующих и даже зайти в монастырь. Искать нас, конечно, не будут, да и в лицо никто не видал, а если паче чаяния зайдет сторож, то увидит нас играющими в карты. Меня он знает и, следовательно, в участии в нелегальном вечере уличить не сможет. Итак, чтобы убить время, я предлагаю сыграть пульку-другую в преферанс.

Оказалось, что никто этой игры не знал, кроме Левитова, но он, сдавая карты, толково объяснил правила игры.

Свечка слабо мерцала на крышке гроба, освещая только лица и руки игроков. Все остальное тонуло в мраке. Кругом была воистину гробовая тишина, только шум неумолкающей бури глухо доносился из-за толстых стен подземелья.

После всех треволнений картежники скоро привыкли к мрачной обстановке и, углубившись в интересную игру, успокоились. Левитов сидел у широкого конца гроба, а Клим, Вукол и Фита — по бокам его. Увлекшись игрой, отпускали шутки и остроты, смеялись. Они тем более были спокойны, что буран на дворе все более разыгрывался: кто в такую погоду в зимнюю ночь под утро пойдет в могильный склеп? Левитову, несмотря на его знакомство с игрой, не везло: он проигрывал и стал искренне раздражаться, хотя игра шла впустую, на запись, денег ни у кого не было. Он опять вспомнил о своем никудышном неудачничестве, пересыпал свою речь через два слова в третье ругательствами.

— И зачем мы сели за этот гроб? — с досадой говорил он.— Мне и прежде не везло за ним! Вот на том покойнике я всегда выигрывал, а этот приносит мне несчастье! Ах ты, окаянный, проклятый труп!

— Не храбритесь! — заметил ему Клим.— Когда бежали сюда, вы не прочь были бы улететь на крыльях! Впрочем, вам идет прозвище «Икар», надо пустить его в оборот.

— Нельзя ссориться с покойниками,— подзадоривал Вукол,— неблаговоспитанно!

А Фита, сделав трагическое лицо, изрек глубоким басом:

— Вот он как встанет, да как схватит вас, да как начнет грызть!

— Не боюсь я его! — возразил Левитов.— Эй, ты, старый ханжа, лентяй, лежебока окаянный, ни дна тебе, ни покрышки! Не мешай игре! Вставай и убирайся вон! — Он стал стучать кулаком по крышке гроба.

Тут раздался первый удар в большой монастырский колокол. Все вздрогнули. Мощная медная волна медленным вздохом упала в темноту раннего зимнего утра, звук ее проник в подземелье, пронизав собою самый воздух его, что-то даже щелкнуло в стене, потянуло холодным ветром, пламя свечи заколебалось, и в склепе продолжительно прогудел густой и страшный звук, похожий на глубокий стон человека.

Свечка погасла. Во тьме стон повторился: это были такие ужасные могильные звуки, что они долго потом чудились «мыслящим реалистам». Мороз пробежал по их спинам, остановился в затылке, члены словно оледенели, кровь застыла в жилах и — как это бывает в кошмаре — каждый из них, желая бежать, не мог сдвинуться с места. Это было только один момент, но он показался невыносимо длинным.

Стоны продолжались, и, наконец, все игроки молча бросились к выходу, натыкаясь на столбы и стены. Клим, Вукол и Фита выскочили из склепа, но вслед им раздался чей-то чужой, высокий и дикий, леденящий душу голос, очень мало похожий на красивый тенор Левитова:

— Помогите! Он... меня... держ...

Затем все смолкло. Было еще темно, едва начинало светать, ветер бушевал, качая ветви старых деревьев заброшенного кладбища. Панический ужас, от которого сходят с ума или умирают от разрыва сердца, поразил их мозг, и юные нигилисты, наталкиваясь друг на друга, бросились бежать как можно дальше от проклятого места. Им казалось, что произошло что-то ужасное, сверхъестественное. Чудилось, что за ними гонится кто-то.

В себя пришли они только в постели, дрожа каждый под своим одеялом, совсем по-детски укрывшись с головой и стуча зубами, как в пароксизме сильнейшей лихорадки.

Утром за завтраком сидели молча, боясь взглянуть друг на друга. Солдатов, ушедший с вечеринки рано, объяснил их неразговорчивость бессонною ночью.

III[править]

После деда Матвея осталась-таки кубышка с его сбережениями, которые он в течение своей долгой жизни терпеливо откладывал «для детей», сурово отказывая им не только в излишествах или франтовстве, но зачастую в самом необходимом: из-за бережливости деда они ходили дома босиком все лето и осень до первого снега. Дед почти ничего не покупал. Одевались в самотканную пестрядину, работали в самодельных лаптях с онучами, только по праздникам и зимой надевали валенки, свалянные бродячими валяльщиками. Дубленые полушубки и тулупы шились «швецами» из овечьих шкур деревенского стада. Гончарную и деревянную посуду выменивали за обломки железа и на кошек у кошатников, разъезжавших по деревням. Кизяк для отопления русской печи делали сами из навоза и только подтопок топили хворостом из общественного леса или собственной соломой. Продукты питания — хлеб, овощи, молоко, мясо — все было свое! В город ездили для продажи хлеба и деревенских продуктов. Пшеница была главным источником благополучия: ржаного хлеба не любили, не пекли, ржи почти не сеяли на левом берегу, рожью славилась горная сторона, зато и народ там был не тот, что на луговой: серый, темный, ржаной, неприхотливый.

При жизни деда были у него на гумне небольшие два амбарчика с пшеницей: из одного хлеб шел в продажу, другой оставался неприкосновенным — на случай неурожая. Скотины после деда осталось пять лошадей, две коровы и с полсотни овец.

После отмены казенной аренды хозяйство приволжских сел измельчало: молодежь подросла, утеснение в земле увеличилось — кто был середняком, тот очутился бедняком. Обдумав все происшедшее, Анна Ондревна настояла на том, чтобы Лаврентия женить и выделить.

Дележ произошел осенью, по окончании полевых работ. Поделились мирно и справедливо: о жеребце Ваське-Гекторе метнули жребий — достался Васька Лаврентию, ему же отошла и жеребая кобыла. Сжала губы Ондревна, но полного огорчения не показала: видно, уж такое счастье Лаврушке молодую жизнь начинать, свою семью, свое добро наживать.

— Что ж, ничего, Лавруша, стары люди говорили: не родись богат, не родись умен, родись счастлив! — И добавила:—Все ж не мешает и хрестьянину разум копить: счастье без ума — дырявая сума!

Братья поделили кубышку отцовскую, запершись от соседского глаза в чулане: не больно много в ней оказалось, а все-таки на первое время да на черный день могло быть подмогой. По закону и обычаю — в отцовском доме полагалось младшему остаться, а Яфим насупротив, через дорогу, свою избушку в два окна начал строить, поменьше отцовской.

— Своя хатка — родная матка! — приговаривала Ондревна, а Яфим ухмылялся на ее слова и сам работал вместе с плотниками. Как только выстроили Яфимову хату — начали высватывать Лавру невесту: и за это дело взялась Ондревна-премудрая.

Маленькая, но кряжистая, проворная, сметливая — умела она хоть кого уговорить разумными речами вперемежку с пословицами и присловьями.

Ездила на Мещанские Хутора, в Свинуху, в Спасское и все вынюхивала да выспрашивала, у кого какие невесты считались на выданье в этот мясоед, какого они были роду-племени, не было ли в роду пьяниц, дураков, озорников или больных дурными болезнями — все вызнала бойкая мещанка и остановилась на семье земских ямщиков Романевых в Кандалах. Там оказалась на выданье хорошая девка — видела ее Ондревна, говорила с ней: из себя аккуратная, крепенькая, без изъянов, работы не боялась, хоть и не такая крупная, как романевские мужики,— в бабушку уродилась. По разговору не дура, зря слова не брякнет. И решили сватать Пашу Романеву.

Исконные мужики — семья Романевых — хорошо знали крепкую семью деда Матвея, непьющую, работящую, зажиточную. Все помнили и бывшего соседа своего — умственного Елизара и как Пашка с Вуколом вместе росли, в детские игры, в жениха и невесту играли, а теперь, породнившись, теткой и племянником будут. Сладилось дело, на рукобитье по рукам ударили. Пошли девишники да пиры свадебные. Со стороны жениха Иван Листратов дружкой был, по улице в гурьбе гостей, баб и девок, растягивая гармонь, шел с бородищей своей черной, с глазищами цыганскими — частушки с прибаутками отхватывал. Весело свадьба прошла, хоть и небогато.

Переселился старшой брат в новую избушку, молодые в старой избе остались.

Дружно зажил Лаврентий с молодой женой. Миловидное, славное личико было у белокурой синеглазой Паши. Всем по душе пришлась простодушная, доверчивая улыбка ее, да и в глазах-то ее синих чистота да простота были. Почти еще детской душевной невинностью веяло от этой юной пары — только на год старше безусого Лаврентия оказалась семнадцатилетняя Паша, а все-таки норовила верховодить им.

Ондревна не оставляла их хозяйственными поучениями, но случилось так, что сразу же не повезло молодоженам.

Три лошади достались Лаврентию: новый Чалка, похожий на прежнего, давно умершего, с тою разницей, что был ленив необычайно, жеребая старая Карюха и красавец, на зависть всей деревне, Васька-Гектор.

Летом и осенью паслись они на другом берегу Постепка, напротив мыса, где речка становилась шире и глубже, чем у мостика. Паслись там лошади и из других дворов. Обыкновение было, чтобы при возвращении домой не делать крюку к мосту, перегонять лошадей через речку вплавь к мысу: ближе эдак было, потому все так и делали. Но однажды, прыгнув с берега в Постепок, почувствовала себя Карюха дурно — на сносях была и как раз тут время жеребиться ей пришло — не выплыла, утонула. Лишился лошади Лаврентий вместе с нерожденным приплодом. Лошадь для мужика — все равно, что друг и домочадец. Породистая Карюха с ее красивой головой, умными глазами и тонкими ногами была любимицей семьи и родоначальницей всех лошадей в хозяйстве деда Матвея. Навзрыд плакал о ней Лавр. А тут как раз осенняя пашня подходила — опросталась бы Карюха да и в плуг — полторы десятины только и было надельной земли у Лавра.

Погоревали Лаврентий с Пашей и решили новую лошадь купить: сразу пригодились сбережения дедушки Матвея.

Запряг Лавр Ваську в телегу и отправился за Волгу, через Бурлацкую гору — в уездный город на конскую ярмарку. Поскупился сын прижимистого Матвея въехать на постоялый двор — гривенника пожалел — остановился на площади, выпряг коня и к телеге привязал, сам в ближнюю харчевню пошел. Не одна его лошадь на площади стояла — многие так делали из копеечной крестьянской бережливости. На ярмарку почитай что все мужики из ближних деревень съезжались, в лицо друг друга знали. Но, видно, переменились времена — когда вернулся Лавр, одна пустая телега стояла: пропал красавец Васька без вести. Кинулся парень туда-сюда, у всех спрашивал — никто ничего не видал. Слыхом не слыхано было, чтобы у кого-нибудь лошадь украли среди бела дня на базаре.

Не так денег было жалко Лавру, как самого Ваську — такого же друга для него с детских лет, каким был старый Чалка для деда Матвея.

Пришлось купить вместо украденного коня обыкновенную крестьянскую лошаденку за восемьдесят рублей.

С тяжелым камнем на душе вернулся на ней Лаврентий в деревню и уже не плакал, не терзался, как это было с ним, когда погибла Карюха; молча вздыхал, упершись в землю взглядом, когда Паша утешала его ласковыми словами, гладя рукой густые русые волосы его:

— Не кручинься, Лавруша! Утро вечера мудренее, жена мужа удалее. Я отцу поклонюсь — лошадь вымолю!

Пришла и Ондревна с Яфимом своим.

— Слышу, слышу! Золовка хитра на уловки! — тараторила Ондревна.— Дотешились детки до беды! да и то сказать — как угадать? Тихо идешь — беда догонит, шибко пойдешь — беду догонишь!.. Так-то старые люди говорили!.. А ты, Лавруша, не унывай — оба вы молодые, всего еще будет впереди!

Лавр поднял голову, тряхнул волосами и вдруг улыбнулся.

— Эх! — он повел широкими, как у отца, плечами,— видно, у всякого Филатки свои ухватки!.. Чужой ум не попутчик! Старики умели добро сберегать, и мы уметь будем! Работать будем, горбом возьмем!

— Пра... правильно! — заикаясь, подтвердил Яфим,— не пла... не плакать же!.. Лошадь-то я тебе дам покудова: по... помочью работать будем!

— Знамо! — перебила его Ондревна,— беда не дуда: играть не умеешь, а покинуть не смеешь! Попал в тиски, так пищи не пищи — выход ищи!

Братья вышли во двор новокупленную лошадь смотреть.

Решили Паша с Лавром изо всей силы работать, а беде не поддаваться. Когда родные ушли, Лавр вытащил из-за божницы чернильницу с пером и четвертушку серой бумаги.

— Чего это пишешь? — нагнувшись к нему, спросила ласковая Паша, обнимая его.

С трудом выводил корявым детским почерком без всяких знаков препинания отвыкший от грамоты Лаврентий.

«Здравствуй Вукол,— медленно читала через плечо мужа Паша,— больно я соскучился об тебе вспомнил нашу прежнюю дружбу и сердце мне ровно кто обливает чем...»

Тут всхлипнула Паша и заплакала.

Листратовы, лишившись казенного участка, не очень унывали: никто в деревне в точности не знал, сколько арендаторы денег нажили за сорок лет аренды, но полагали, что немало.

Павел то и дело за Волгу в город ездить стал: лабаз для ссыпки зернового хлеба на пристани купил, городской дом приобрести приглядывал, хлебную торговлю думал открыть. Но покуда продолжал попрежнему жить в Займище, хотя никаких дел по земельной части с мужиками у него уже не было — вроде как на даче жил... Старшего сынишку в гимназию отдать в губернский город собирался, а сам, как и прежде, в ватном пиджаке и высоких сапогах ходил по-мужичьи.

Онтон постарел, безбородое лицо на печеное яблоко походить стало. Жил старым бобылем — один, держал работника да стряпку-старуху. У этого на старость тоже, видно, скоплено было — век доживать в Займище собирался.

Василий Листратов с женатым сыном Иваном и прежде-то немного земли арендовали, беднее других Листратовых жили, а теперь и вовсе почти по-середняцки работали на старой, надельной земле. К этому времени у всех у них яблочные сады подросли, что еще прежде посажены были, а теперь хороший доход стали давать.

В старые годы никто садоводством на степной стороне Волги не занимался; пустое это было дело тогда — без чугунки сбыта в городе не было, куда лучше казенную землю снимать, белотурку сеять — пшеницей жила вся Средняя Волга, весь луговой берег ее.

Как-то приехал из Кандалов Амос Челяк на своей большой сивой кобыле: печь печью лошадь была; подъехал ко крыльцу Павла, лошадь привязал, тяжелыми шагами в горницу ввалился, бобровую свою бороду разгладил и начал глубокомысленные речи за чаем разводить:

— Вы тут живете и ухом не ведете, об участке плачете, а ведь не в том сила, что кобыла сива! Был я в городе, в земскую управу зашел: землю теперь под сады у нас в Кандалах за речкой дают, и молоднячок для посадки через земство можно получить!

— У нас и без того сад вырос хороший! — возразил Павел.

— Вам хорошо, а тебе так и вовсе в город линия выходит. А вот мне покупатель на ветряк мой подвернулся, продал я мельницу, сад теперь за рекой сажаю!..

— Нашим козырям все под масть,— одобрил Павел,— посевами теперь не проживешь!.. Земля к большому капиталу отходит.

— Я так думаю,— наморщив лоб и сдвинув брови, продолжал Челяк,— теперь вся наша округа на садоводство перейдет: словом — наша сторонушка хвалится садами! сбыт большой открылся: как только мост через Волгу провели, пошла чугунка на Сибирь! Прежде на Бурлаках вся и дорога кончалась, зимой гужевое движение было, а теперь, когда вместо маленькой станции большой вокзал выстроили — поезда пошли! От наших-то деревень рукой подать стало!.. Теперь мужик — что ни привези, какую хочешь заваль — все с руками оторвут! Пригородными стали мы! Молодежь работать на чугунку пошла! Настасья-то, деда Матвея покойного дочь, уж на что вдовье ее дело, а сыновей в техническую школу определила при станции в Бурлаках: кончат школу, машинистами будут! а еще на каменоломни молодые ребята идут за Волгой, под горой цементный завод купцы строят!

— Чужая сторона прибавит ума! Кстати — Ванюшка-то где у тебя?

Даже побледнел Амос при одном имени сына, побарабанил пальцами.

— И сам не знаю, где он: матери пишет, а мне ни строки; в какую-то атлетическу школу поступил... чем бы дитё ни тешилось, лишь бы не плакало! Да и то сказать — надо дать коню поводья!

— Все-таки школа,— возразил Павел,— чему-нибудь да учат в ней?

Амос махнул рукой.

— Циркачом хочет быть, в цирке ломаться! нешто это дело? да и школу-то, слышь, перевели в Москву! Одно слово — от рук отбился! Скажи, пожалуйста, какое это дело цирк? Бродяжничество! А мне-то для какой цели жить? Вот сад завожу — для кого? Не знаю!.. Мы с Оферовым по общественным делам теперь на сходке орудуем!

— Не в старшины ли метишь? — Павел искоса взглянул на него.

Амос отрицательно мотнул головой.

— Что ты, в уме? Раскольники меня «скубентом» зовут, спрашивают: правда ли, что будто я студент? А это значит — революционер, будто бы против бога и царя иду!.. Мы с Оферовым только и всего, что на сходе всегда проводим эдакую линию... Ну, против попов... по школьному вопросу и прочее... Тяжелое время подходит, беднеет народ, ну и, конечно, жизнью своей недоволен!.. Вот насчет садоводства от земства агентом состою...

— Мелкие дела!

— А где их взять — крупных-то? В городах, говорят, движение какое-то происходит, а до нас еще не дошло покуда!.. Что пишет Кирилл?

— К лету приедет! — зевнув, Павел встал из-за стола.

— Вот — лишились мы земли, и в город потянуло... А иначе куда же детям-то нашим идти?

— Ну, ты и стар, да удал — за двоих стал; неуклюж, да дюж! — шутил Павел, провожая гостя.

Челяк побывал еще у Яфима с Ондревной, заглянул и к молодоженам — потолковал и с ними про безземелье и про сады новые. Мысль о садоводстве всем нравилась, у Ондревны разгорелись глаза, Лавр готов был на все — сады садить и в каменоломнях работать: все чувствовали себя обездоленными после прекращения аренды, готовы были на какую угодно работу.

IV[править]

Поэта Левитова нашли в могильном склепе монастыря лежащим около одной из гробниц, зацепившись платьем за длинный гвоздь, торчавший из стены подземелья. Отклеившийся лоскут толстой бумаги при дуновении ветра издавал те зловещие звуки, которыми так напуганы были картежники-нигилисты.

При вскрытии обнаружилось, что попович умер от разрыва сердца. Приехавшие отец и брат похоронили «никудышного» при участии всех его товарищей и ученического хора института. Вукол, Клим и Фита так и не открыли никому тайны их пребывания в склепе. Друзей мучил страх и стыд.

В это время в городском театре объявлены были гастроли знаменитого артиста Андреева-Бурлака. Это отвлекло их от дальнейших душевных терзаний. Они не пропустили ни одного из объявленных спектаклей, восседая за пятнадцать копеек на самой верхней скамейке галереи городского театра.

Это был тот самый маленький, приземистый театрик, в котором Вукол в детстве бывал за кулисами, выступал на сцене.

Еще до начала спектакля они думали, что на сцену выйдет величавая знаменитость, которая поразит всех: и говорить и ходить будет не так, как это делают обыкновенные люди, даже самой наружностью очарует зрителей.

Но на сцене появился как будто и не актер, играющий роль, а самый настоящий, живой, невзрачный мужичонка, бедно одетый, с дрянной бороденкой, заговоривший сиповатым, застуженным мужицким говорком. Казалось, что это было самое последнее лицо в пьесе. Но постепенно именно мужик стал захватывать внимание публики, битком заполнившей театр: мужик переживал жгучие чувства, обнаруживая широкую, безудержную страсть, охватившую его. Когда мужик с необычайной силой говорил о тройке, шарахнулась публика: в пьесе ничего не говорилось об опасности со стороны мужика, но артист заставил это почувствовать.

Особенностью замечательного актера была невероятная трата нервной силы на сцене. Видели они его в роли Любима Торцова и в роли Аркашки. Но самое сильное впечатление получили от городничего. Артист заставил зрителей почувствовать что-то несравненно большее и более глубокое, чем конец мошенника, к которому близко подошла расплата за все. Потрясенными вышли они из театра и вдруг увидели, что от главного подъезда двигаются сани, сопровождаемые толпой народа, кричащего «ура!» и «браво!». В санях сидел человек в длинной шубе и бобровой шапке: публика везла артиста сама — впряглись вместо лошадей. Он пытался что-то сказать, но толпа своими криками заглушила его голос.

Процессия двигалась мимо «Театральной гостиницы» — второразрядного трактира. Вукол, Клим и Фита приняли участие в этом уличном чествовании. Поровнявшись с дверями гостиницы, гастролер неожиданно выскочил из саней, вбежал на крыльцо и, обернувшись к публике, шутливо раскланялся при оглушительном крике толпы. Потом быстро скрылся за дверью. Толпа некоторое время аплодировала и кричала, но потом, успокаиваясь, стала расходиться, думая, что доставила его к месту квартирования.

— С научной целью зайдем? — решительно сказал Клим и отворил дверь.

— Разве что с научной! — подтвердил Фита,— может быть, увидим, какой он?

Все трое поднялись во второй этаж по длинной деревянной лестнице.

Трактир был полон публикой, нахлынувшей из театра. Длинный, во весь этаж, зал трактира освещался двумя яркими люстрами из керосиновых ламп. Было шумно, за каждым столом сидела ужинающая компания. Половые в белых рубашках разносили на подносах кушанья и напитки.

Молодые люди неожиданно для себя попали в многолюдный трактир и в первую минуту были ослеплены его огнями. Снимая у вешалки свои пальтишки, заметили знакомую длинную шубу. Пожилой бритый человек среднего роста, в потертом пиджаке и в рубашке с отложным воротником быстро прошел мимо.

— Он! — решительно сказал Вукол.

Человек шел перед ними, высматривая свободные места, но мест за столами не было. Молодые люди следовали за ним. За последним столом угощалась большая компания. Графин переходил из рук в руки: собутыльники только что намеревались выпить по первой.

Вдруг человек остановился за спинами сидевших за столом и протянул руку через чье-то плечо: рука быстро схватила наполненную рюмку, исчезнувшую из поля зрения угощавшихся! Все обернулись. Пожилой незнакомец с бульдожьим бритым лицом с наслаждением опорожнил рюмку, поставив ее обратно на стол. Все с негодованием повскакали с мест. Начался шум.

— Что за нахальство?

— Как вы смеете?

— Это наглость!..

Из-за соседнего стола поднялась и удалилась другая компания гостей, повидимому желая держаться подальше от начавшегося кабацкого скандала. Клим, Вукол и Фита тотчас же заняли стол.

— Кто вы такой? Как ваша фамилия? — кричали на трактирного опивалу раздраженные люди. Кто-то положил тяжелую руку на плечо его. Казалось, сейчас начнется избиение нахала.

Но неожиданно раздался звучный бас Фиты:

— Стыдно из-за выпитой не вами рюмки так раздражаться! Разве вы не видите, что это была шутка!

Бритый человек вежливо снял лапу, лежавшую на его плече, и сказал, улыбаясь:

— Прошу меня извинить! Молодой человек прав: действительно, это была неосторожная шутка, позвольте представиться, — и опивала расшаркался: — Андреев-Бурлак!

Настроение компании моментально изменилось.

— Господин Андреев! Извините! Мы же не знали! За честь почтем! пожалуйте! За наш стол! Мы не так поняли вас!

Но артист с изысканно-любезной улыбкой отказался.

— Дорогие мои! Вот именно теперь, когда мы поняли друг друга, разрешите мне отказаться от вашего любезного приглашения! Лучше я попробую сесть за соседний стол с молодежью!

Артист пожал руку Фите, Вуколу и Климу со словами:

— Разрешите мне посидеть с вами, старики! «Старики» были в восторге от неожиданного знакомства. Искрящимися глазами смотрели они на оригинала, который только что волновал в театре горячие сердца, а теперь «не так был понят» публикой. У кумира толпы, сидевшего в грязноватом средней руки трактире за одним с ними столом, было некрасивое лицо с резкими морщинами, следами застарелого алкоголизма, с преждевременной сединой на висках, с мешками под глазами. Но глаза эти сверкали нервным блеском, а бульдожье лицо было полно выразительности.

— Он чертовски умен! — шепнул Вукол Климу.

— Когда вы вмешались в это недоразумение,— говорил актер Фите,— у вас прекрасно звучал голос: вы не из духовной семинарии?

— Мы все будущие народные учителя!..— заявили юноши.

— У него голос — как труба иерихонская! — пояснил Клим,— здорово романсы поет.

— Он сам стихи пишет! — донес на него Фита.

— А вы? — шутливо спросил артист Вукола.

— На скрипке играет!..— выдали товарищи.

— Ну! Так какие ж это будущие учителя? Я по вашим лицам вижу, что вы все — будущие артисты: певец, поэт и скрипач-виртуоз! Позволите узнать ваши имена?

— Клим, Вукол и Фита!

Артист захохотал.

— Вот тройка, которая несется на Россию! Непременно хочу услышать пение Фиты, стихи Клима и Вуколову скрипку! Ей-богу, это серьезно! Ваш адрес?

— Флигелек над Волгой, против колокольни монастыря!

— Знаю! Найду. Когда дома?

— По вечерам!

— Есть! Я бывший матрос с буксирного парохода «Бурлак». Приду к вам неожиданно, на огонек! Хорошо?

— Вы шутите! У вас и времени не будет прийти к нам!

— Найду время! Вы — славные, неиспорченные, чутьем чую — талантливые ребята! По рукам?

— По рукам! — засмеялась «тройка».

— А теперь давайте закусывать! Водку пьете?

— Да что вы? Ничего не пьем! Мы и в трактир впервые попали из-за вас! Везли вас сюда!

— Ну и не пейте! Не берите с меня примера! Гарсон!

Он заказал себе ужин, а друзья, попрощавшись с ним, улыбаясь и раскрасневшись от удовольствия, вышли из трактира.

Трактир понемногу пустел. Пожилой актер остался один за трактирным столом, закрыв глаза и подперев щеку рукой. На его скульптурном лице застыло выражение усталости, скуки и одиночества.

Вышел первый номер рукописного журнала, в котором, кроме заглавной статьи Солдатова, посмертных стихов Левитова и поэмы Клима, подписанных псевдонимами, наибольший успех имела сатирическая сказка Вукола «Пузо бездонное», направленная против ненавистного всем директора. Сказку при взрывах веселого смеха читали и перечитывали вслух даже в курилке — излюбленном месте собраний воспитанников института. Журнал быстро стал известен за стенами учебного заведения: гимназисты, реалисты, духовные семинаристы и курсистки медицинских курсов читали и переписывали журнал. Кроме того, по рукам ходила тетрадка стихотворений Клима. Наконец, журналом молодежи заинтересовались серьезные партийные люди, таинственные революционеры, общение с которыми было сопряжено с опасностью и тайной.

Однажды — уже в конце зимы — вечером Василий Солдатов заявил своим питомцам, что хочет их повести в гости к одному человеку.

— «Сам» хочет видеть вас, из-за журнала.

Все четверо долго шли гуськом по темным улицам и переулкам, по узким дощатым тротуарам окраины города, соблюдая предосторожности — не следят ли за ними шпики.

Наконец, на одной из глухих улиц вошли в незапертую калитку. Во дворе, в одноэтажном деревянном флигеле сквозь опущенные гардины тускло светился огонек. Солдатов дернул ручку звонка на проволоке, и дверь тотчас же отворилась. Все это казалось очень таинственным и волновало новичков.

Вошли в небольшую, тепло натопленную, чистенькую квартирку, ярко освещенную, в зале которой виднелись двое мужчин и две женщины: одна из них — курсистка Антонина. Один из мужчин вышел в прихожую встречать гостей и, здороваясь с новичками, кратко назвал себя:

— Филадельфов!

Это и был «сам».

— Вот привел к вам наших журналистов! — сказал Васька, раздеваясь.

— Добро пожаловать! А ну, покажите-ка: какие они у вас?

Филадельфов добродушно смеялся, пожимая юнцам руки и подталкивая их в комнату.

Филадельфов был очень некрасив: приземистый, сутуловатый, в полотняной косоворотке с пояском, с лицом мордовского типа, с белокурой бородкой «а ля Христос» и длинными, слегка вьющимися густыми волосами. Но некрасивое скуластое лицо это было полно ума, оживления и выразительности. Он часто смеялся и все время шутил, но чувствовалось, что человек этот может шутить с самым беспечным видом даже тогда, когда ему вовсе не до того.

Молодая миловидная женщина была, повидимому, его женой. Антонина встретила своих приятелей, смеясь и ласкательно рекомендуя их:

— Бушуйчик, Буслайчик, Фита! журналисты наши!

— Да они у вас дикие совсем! — шутила хозяйка.— Товарищи, пойдем к чайному столу.

Высокий брюнет, здороваясь с молодежью, не назвал себя. На нем была хорошая пиджачная пара, крахмальная манишка.

Васька заранее предупредил своих воспитанников,что у Филадельфова бывают только поднадзорные и за знакомство с ними можно вылететь из института.

Филадельфов нигде не служил, жил неизвестно на какие средства, находился под гласным надзором, а в прошлом участвовал в знаменитом процессе «ста девяносто трех».

За столом обменивались шутками, шутил и Филадельфов. Звали его Василием Васильевичем. Он говорил весело, остроумно, иногда забавно, вызывая невольные взрывы общего смеха, и через несколько минут заставил всех слушать себя. Речь его была блестящей, остроумной импровизацией в духе статей Салтыкова-Щедрина, лилась картинно, образно, ярко, сверкая неожиданно меткой сатирой. В забавно-остроумной форме он говорил в сущности об очень серьезных вещах, высмеивая царя Охрияна Охрияновича и рать его татарскую, силищу жандармскую. Говорил о народе и народниках, о терроре, в успешность которого более не верил после хождения в народ.

Он осмеивал веру народнической интеллигенции в скорое пришествие русской революции, вышучивал не без скрытой боли и пережитые им самим ошибки.

— Когда мы ходили в народ,— усмехаясь, говорил Филадельфов,— то у нас относительно этой самой — прости, господи!..— скорой революции такой был расчет: ведь каждый человек может распропагандировать, ну, хоть трех человек? Конечно! А из этих троих каждый тоже троих может? Может! Таким образом, по нашим вычислениям выходило, что не более как в три года можно просветить всю Россию и поднять революцию. Хе-хе-хе!

— Вы ходили в народ?— с любопытством спросил Вукол.

— Ходил.

— Ну, как вы это делали? С чего начали?

— Очень просто: пошел на толчок, купил поддевку, рубаху, сапоги, надел все это на себя и пошел!

— Интересно! — завистливо волновались «журналисты».

Филадельфов рассмеялся.

— Да! Но тут-то и обнаружилось наше незнание народа и даже незнание самих себя! Мы решили прежде всего освободить мужика от веры в бога. И действительно отчасти создали таких мужиков. Но что же оказалось? — Он помолчал и вдруг страстно и убежденно крикнул:— Нет хуже, нет гаже скороспелых беспринципных полузнаек — невежественных мужиков, не верящих в бога! расчет наш оказался неверен: революцию в три года не создашь!

Филадельфов не верил теперь и в террор: он проповедовал медленную просветительную работу, работу сельского учителя, насаждение хоть какой-нибудь культуры.

Смех его был напоен тайной горечью, он более не сидел за столом — ходил по комнате и говорил в состоянии страстного подъема.

Такому человеку нужна была трибуна, широкое поле, с которого голос его должен был бы раздаваться на всю Россию, но, находясь чуть не под домашним арестом, он рад был говорить хоть потихоньку дома, перед зеленой молодежью, в надежде, что, быть может, это маленькое дело даст когда-нибудь свои плоды. В суждениях его было много верного понимания действительности. Это был из немногих тогда людей, одаренных чутьем жизни, способных угадывать события.

Но он говорил не с трибуны, и перед ним не было площади, наполненной народом. Слушали его Клим, Вукол и Фита, и только для них лились его яркие речи.

С пылающим сердцем и горящими глазами юноши переживали незабываемые для них минуты.

Речь Филадельфова заняла почти весь вечер. Когда он кончил, с побледневшего лица его еще некоторое время не сходило вдохновенное выражение. Потом оно ушло, и перед ними был опять внешне веселый человек с некрасивым лицом, то и дело менявшим многочисленные оттенки иронии, грусти.

— Вы сегодня были в особенном ударе, Василий Васильич! — сказал брюнет с крахмальной грудью.

Филадельфов засмеялся.

— Ах, Александр Иваныч! такой уж я, видно, человек непутевый: другой, если заговорит об умном, то и лицо сделает умное,— тут он внезапно изменил лицо,— а я вот говорю об умном, а рожа глупая!

Все смеялись.

Он вздохнул и сказал задушевно:

— Иногда, когда никого в доме нет, лежишь один в комнате — рождаются мысли и самого тебя захватывают: приятно ведь, когда голова хорошо работает!.. Откуда-то все это приходит, а потом исчезает. Кто-нибудь войдет, заговорит — и течение мысли изменяется. Да, дорогие друзья, революция, конечно, будет, но не так скоро: предстоит длительная подготовка, саперная работа, затяжная борьба.

Ему стали возражать Солдатов и Александр Иваныч. Оба были сторонниками террора. Незаметно их спор перешел в область науки и теории, мало знакомую юнцам. Многое в серьезной беседе, в которой принимали участие и обе женщины, было им непонятно.

Наконец, заметив, как беспомощно они хлопают глазами, Филадельфов оборвал спор забавной шуткой и неожиданно снял с подоконника большую концертную гармонь.

— Довольно умных разговорчиков! Лучше я вам сыграю что-нибудь!

Он взял тягучий аккорд: прекрасный инструмент звучал, как фисгармония, двухрядные клавиши были с полутонами, Филадельфов заиграл что-то веселое и неожиданно запел:

Жил-был Саша —

Тер-ро-рист!..

И, залившись веселым смехом, стукнул брюнета по коленке.

— Ведь это про вас песенка-то, Александр Иваныч! Сам сложил!

Серьезный, молчаливый «террорист» вдруг добродушно улыбнулся.

— Ну, не буду, боюсь рассердить! Оставайтесь в мыслях террористом, бог с вами! Лучше я из оперы вам что-нибудь!..

Был уже поздний час, когда гости, очарованные хозяином, гурьбой поднялись уходить.

Провожая их, в передней Филадельфов вдруг хлопнул Клима по плечу:

— А ведь я читал ваши стихи! — живо вскричал он, как будто только что вспомнил об этом.— По-моему, у вас есть способность! Ну, если не лира, так хоть цитра, что ли! Вы продолжайте, ей-богу! Может быть, что-нибудь и выйдет! Только знаете что? Не пишите грустных стихов! А? Ну их, и без них тошно! Ну, под Некрасова — туда-сюда, а вот у вас есть под Надсона: «Ах, не рыдайте вы, струны звенящие»!

— Дребезжащие! окаящие! Ну их! Свое что-нибудь напишите! Только вы не сердитесь за эти слова: я — от души! Не будете? Ну, ладно! Так заходите ко мне на огонек, чайку попить!

На углу они все разошлись в разные стороны и долго путали следы, желая сбить с толку шпиков, уверенные, что те следят за ними.

Заметив слежку за квартирой Солдатова, компания стала собираться у «графа», в его романтическом «палаццо», в пустынной комнате с венецианскими окнами. В эту комнату собирались они уже для более серьезного чтения, руководить которым приходил тот самый Александр Иваныч, «террорист», с которым они познакомились у Филадельфова.

Чтения у «графа» происходили раз в неделю.

«Террорист» был знатоком политической экономии, начетчиком этой науки, знал ее досконально, бесконечно разбираясь в сложных нитях форм ценности и терпеливо стараясь втолковать слушателям хотя бы прибавочную стоимость. Но тяжелый научный язык, состоявший наполовину из иностранных слов, трудно давался: «Александр» останавливался по нескольку раз на странице для длинных объяснений, разговоров и споров, в этих-то отступлениях от чтения и заключалось самое интересное.

Иногда бывали у Филадельфова, но там не происходило чтений: ребята слушали его блестящие импровизации и в конце концов догадались, что это были его лекции для них.

Знакомство с Филадельфовым открыло им двери на общие собрания молодежи, где можно было встретить много молодых людей из других учебных заведений, в том числе и бывших студентов.

Довольно часто в течение зимы устраивались многолюдные вечеринки с буфетом и танцами, с литературновокальным отделением. Вход на такие вечеринки был платный. Устраивались они в чьей-нибудь большой квартире, которую иногда просто снимали на один вечер. На таких вечерах было шумно, людно, весело. Пели хором излюбленные песни: «Сижу за решеткой» или «Затрубила труба» и прочее. Песни большей частью были невеселые, иногда жуткие, но настроение всегда приподнятое. Декламировали революционные стихи вроде знаменитого «Белого покрывала». Все это настраивало на героический тон. Почти всегда делали сбор денег «на заключенных» или «ссыльных». «Тройка» окунулась в жизнь довольно шумную и деятельную. Иногда бывали в театре на все еще продолжавшихся гастролях Андреева-Бурлака. Домашняя жизнь попрежнему наполнялась общим чтением в прежнем духе, кроме того, выпущен был второй номер ученического подпольного журнала.

Институтских уроков дома никогда не готовили, даже учебников домой не носили, а держали их в парте, уроки же учили в институте, приходя туда за час до начала занятий, и во время большой перемены.

Все их помыслы и вся душа были далеки от казенной учебы: в «подполье» бурлила кипучая, напряженная умственная жизнь, о которой со стороны нельзя было даже догадываться, если судить о городе по внешним признакам его провинциального быта или по городской серенькой газетке, в которой писалось «о спящих гласных городской думы». Жизнь казалась стоячим болотом, учащаяся молодежь покорно зубрила катехизис, исправно ходила в церковь. Но внутри все бродило и закипало, как в закупоренном котле.

Приближалась весна, тронулся лед на Волге.

И вдруг они с ужасом ощутили все одновременно, что ровно ничего не знают по институтской программе: все, что они наскоро вызубрили в классе, совершенно вылетело из головы, грозил полный провал на предстоящих экзаменах. Выяснилось, что они ничего не смогут ответить зкзаминаторам, если в две недели подготовки не вызубрят все, что полагалось вызубрить в течение учебного года.

Когда, наконец, воспитанников института распустили на экзамены, вывесили расписание и роздали программу билетов — началась зубрежка: умственные способности экзаменующихся повысились до состояния исступления. Их память, внимание и способности напряглись до границы, за которой начинается гениальность или сумасшествие. Во время экзаменов Клим, Вукол и Фита находились в ненормально приподнятом возбуждении, походя на пьяных или буйно-сумасшедших. Они не зубрили подолгу, как другие: они только раз с титаническим напряжением внимания прочитывали учебник от корки до корки и сразу же запоминали его наизусть. Потом в исступлении целый день играли в городки на дворе своего флигеля.

Заходившие к ним одноклассники, зубрившие дни и ночи напролет, завистливо дивились.

— И когда они готовятся? Целый день играют в городки, а на экзаменах пятерки получают!

Но они и сами не знали, что после каждого экзамена моментально опять забывали все, чем только что была набита голова, и только эта способность быстрого забвения давала возможность с неослабевающей яростью устремиться на новый предмет. Толку от такого «учения» вряд ли было много.

К концу экзаменов энергия их начала выдыхаться. Появились зрительные галлюцинации. Вукол первый увидел в раскрытой геометрии тоненькую, как волосок, маленькую змейку, которая, как спираль или часовая пружина, то свивалась, то развивалась в центре нарисованного круга. Он вполне сознавал, что змейка только представляется ему, и все-таки ловил ее пальцами. Вслед за ним начали галлюцинировать Клим и Фита. Они закрыли книги и побежали на Волгу купаться, с разбегу бросаясь в холодные весенние волны. Так делали они после сдачи каждого экзамена.

По благополучном окончании экзаменационной страды Вукола неожиданно позвали наверх, к директору.

Сердце его екнуло от смутного и неприятного предчувствия. С первой встречи директор и Вукол инстинктивно ненавидели друг друга. Ничего хорошего нельзя было ожидать от их интимного собеседования.

Нурминский занимал весь верхний этаж огромного дома — целую амфиладу больших и высоких роскошных комнат, в которых царствовала строгая тишина.

Сторож, сопровождавший Вукола, шепнул, чтобы он подождал, и, оставив его у тяжелой драпировки огромной двери в большой и пустынной комнате с блестящим паркетом, на цыпочках пошел доложить.

Через минуту послышались тяжелые шаги, и из противоположной двери вышел директор,— как всегда, во фраке.

Вукол поклонился. Нурминский едва кивнул головой, не вынимая рук из карманов синих форменных брюк, и стал большими шагами ходить из угла в угол своего обширного кабинета, что-то обдумывая. Вукол стоял у двери в тревожном ожидании.

— Вот что, Буслаев,— раздался, наконец, писклявый голос,— я позвал тебя, чтобы сделать предупреждение... Никогда бы я и не знал, что есть на свете какой-то Буслаев да совсем это мне и неинтересно, что какой-то там Буслаев есть на свете, но...

Директор шагал взад и вперед на большом расстоянии «от какого-то Буслаева», говорил так, как будто в комнате никого не было, говорил подчеркнуто пренебрежительным тоном, словно шла речь о ничтожной букашке, которая копошилась около его сапога. Самый этот тон, которым он всегда разговаривал со своими воспитанниками, был как пощечина. Вукол, бледный, молча слушал, стоя у порога.

— Мне известен каждый твой шаг!— продолжал директор.— Ты, может быть, думаешь, что я ничего не знаю, а мне все известно. Как ты живешь, что делаешь, что читаешь, у кого бываешь и с кем ты знаком!

Он остановился против Буслаева и повторил:

— Все известно!

Вукол открыл рот, чтобы спросить его, зачем нужны ему эти известия и что из этого следует, но директор не дал ему и рта открыть.

— Не запирайся и не ври! Я все знаю! Я знаю, например, что ты знаком с известным революционером Филадельфовым!

Опять хотел что-то возражать Вукол, и опять ему не позволено было говорить.

— Этот человек, как и другие твои знакомые того же пошиба, находится под гласным надзором полиции, и я предупреждаю тебя, что если ты не прекратишь знакомства с ним и ему подобными вредными людьми, то будешь исключен из института! Я должен был бы исключить тебя теперь же, но в надежде, что ты, может быть, исправишься, оставлю тебя на год. Если же в будущий учебный год окажется, что ты не прекращаешь этих недопустимых знакомств, то предупреждаю — ты будешь исключен! Вукол хотел было уйти, так как директор все равно не давал ему слова сказать, но тот опять заговорил, на разные лады повторяя уже сказанное о том, что он охотно бы никогда не знал, что есть на свете какой-то Буслаев.

Казалось, что «Пузо бездонное» говорило мучительно долго, истязуя ненужным пустословием. В ушах юноши раздавался противный, писклявый, монотонный голос. Вукол почти не слушал вариантов уже сказанного. Ему казалось, что теперь говорит он сам в ответ на угрозы своего мучителя. Он выпрямился и следил за директором сверкающими глазами. Мысленная речь его лилась горячо и страстно. Переживая ее, он бледнел все более.

В этой воображаемой речи Вукол благодарил своего воспитателя за «предупреждение», которое обещал принять к сведению, но просил выслушать и от него всего только несколько слов. Он осмеливается напомнить, что господин директор не всегда был воспитателем, но когда-то, находясь в его, Вукола Буслаева, возрасте, был воспитанником, который в глазах прежних воспитателей тоже был только «какой-то Нурминский», совершенно неинтересный для них. Что же может быть хорошего из такого враждебного отчуждения между воспитателями и воспитанниками? Но если представить себе, что из юного Нурминского получился пожилой директор, руководитель и воспитатель поколений, то почему из каких-нибудь Буслаевых не может получиться выдающийся педагог, общественный деятель, профессор или писатель, имена которых могут быть более известными, чем имя директора педагогического института?

Почему нужно воспитывать будущих деятелей народного просвещения путем выслеживания каждого их шага, а в случае если они заводят неугодные начальству знакомства, исключать их из института?

О Филадельфове он, Вукол Буслаев, слышал как об очень образованном человеке, изучавшем жизнь народа опытным путем! Вукол не видит в знакомстве с такими людьми ничего страшного и находит жизненный опыт их поучительным. Если он, Вукол Буслаев, по молодости своих лет ошибается, то почему уважаемый директор не прочтет своим воспитанникам лекцию о людях, подобных Филадельфову, вместо угроз искалечить жизнь каждого только за интерес и любовь к родному народу и родной стране?

Выйдя от директора, Вукол долго бродил по улицам города, спустился к Волге, к пристани, и, зайдя в городской сад, где играл струнный оркестр, долго сидел над Волгой на зеленой садовой скамейке.

В саду по главной аллее гуляла нарядная публика. Солнце давно уже зашло за узорчатую гряду заволжского леса, и прозрачная весенняя ночь спускалась над го родом. Узкий серп серебряного месяца бросал призрачный свет свой на неподвижную равнину великой реки. Вдалеке под лунным светом чернел силуэт плывущей лодки, полной пассажиров.

Черные тени людей, сидевших по бортам ее, рельефно вырезались на светлом фоне реки. Должно быть, именно в этой лодке пел далеко разносившийся могучий мужской хор:

Грянем, грянем мы, ребята!..

Дружно и густо, лавиной нарастали мощные басы, над которыми выплывал казавшийся знакомым бархатный голос, а сильные, высокие тенора стройно, заливисто подхватывали:

Ой, да по Волге!..

Сразу слышно было, что пели профессиональные певцы: либо это катались на лодке певчие, либо праздновали окончание экзаменов духовные семинаристы.

Вукол вспомнил, что и во флигельке против колокольни монастыря в квартире Солдатова тоже празднуется окончание экзаменов — назначена маленькая пирушка.

Но ему было не до пения и не до пирушек. Судьбу свою он считал решенной: его исключат. Вызывал ли к себе директор Клима и Фиту? Наверное! На душе была тяжесть, тоска: жаль отца, ждущего от него поддержки, жаль самого себя. Что же касается почти потерянной карьеры народного учителя — не жалел об этом: его тянул к себе город — мечта подготовиться в университет или в консерваторию.

Сам не заметил, как вышел из сада, медленно поднимаясь в гору к монастырю.

Во флигельке светился огонек, тренькала гитара, слышалось пение: гремел высокий бас баритонного тембра — это Фита демонстрировал свой обширный диапазон:

Но зато, если есть на Руси хоть один,

Кто с неправдой людскою не знался,

Кто лишь правдою жил, бедняка не давил,

Кто свободу, как мать дорогую, любил

И во имя ее подвизался,—

Пусть тот смело идет, на утес тот взойдет

И к нему чутким ухом приляжет —

И утес-великан все, что думал Степан,

Все тому смельчаку перескажет!

На последнем слове Фита развернул такую бесконечно нарастающую ноту, что казалось — монастырская колокольня валится.

Когда бас умолк, под звон гитары залился легкомысленный тенорок «графа»:

Наша жизнь коротка — все уносит с собою,

Наша юность, друзья, пронесется стрелою!

Несколько молодых голосов и вместе с ними чей-то явно пожилой, хриповатый, алкоголический, но сильный голос подхватили припев:

Проведемте ж, друзья, эту ночь веселей!

Когда Вукол вошел в прихожую, пирушка была, по-видимому, в самом разгаре: в комнате собралось человек десять, было густо накурено, на столе виднелись бутылки, чай и закуска. Сквозь табачный дым, тускло просвеченный маленькой керосиновой лампой, все казалось фантастичным. Под аркой стоял Андреев-Бурлак, без пиджака, с расстегнутым воротом рубашки, и с чувством декламировал монолог городничего из «Ревизора»:

— «...Найдется щелкопер, бумагомарака — в комедию тебя вставит!..»

Бульдожья физиономия артиста изображала теперь полное исступление и ужас старого мошенника. Что-то общее с лицом директора Нурминского показалось Вуколу в этом исказившемся лице. Грянул общий хохот слушателей.

V[править]

Елизар с нетерпением ждал возвращения старшего сына на летние каникулы. Почти год прошел, как не виделись. В журнале «Нива», которым делился с ним Амос Челяк, понравился ему рассказ писателя Каразина «Старый Джулдаш и его сын Мемет», где описывалось, как город погубил красавца Мемета и как плакал над его безвестной могилой старый Джулдаш: «Слышишь ли ты меня, голубь мой?» Плакал Елизар, читая рассказ, который казался ему хорошим — потому что, читая, он воображал себя Джулдашем, и его длинные, трогательные письма сыну начинались теперь нежными словами «голубь мой!».

Захваченный городской жизнью, сын ответил не тотчас, извинялся, что и сам не заметил, как прошло время за учением и чтением; поделился впечатлениями своей жизни, писал о товарищах, о новых книгах и об актере Андрееве-Бурлаке, которого видел на представлении пьесы «Ревизор». Но обидным казалось отцу, что, попав в большой и богатый город, сын предпочитает ходить по театрам, вместо того чтобы ответить на его письма; забыл, видно, каково стало жить «старому Джулдашу» в приволжской ложбине среди безбрежных, извечно пустынных степей между людей, никогда не видавших театра и не знавших, что значит хорошая книга. Впервые почувствовал свое одиночество Елизар. Сильно уменьшились его заработки, сократились заказы, только и было дела, что писал копии старых икон раскольникам-старообрядцам да занимался кое-каким ремонтом на бывшей неулыбовской мельнице.

Вся надежда была на Вукола: кончит учение, получит учительское место, Елизар переселится к нему, а там, смотришь, и младший птенчик подрастет, по дорожке брата пойдет.

Наконец, пришло письмо: сдал Вукол экзамены, перешел на второй курс. И день приезда обозначил.

С вечерним поездом, когда еще майское солнце не успело закатиться за край зеленой степи, приехал Вукол. Подкатила бричка ямщиков Романевых к самой двери Елизаровой избушки.

— Приехал! — раньше всех закричал тринадцатилетний Вовка, только что окончивший сельскую школу. Похож был на брата, крепышом рос, альтом говорил, а когда задумывался и хмурил белесые брови, на самой середине большого лба звезда обозначалась. Смеялся заразительно — всем от его смеха весело становилось. Отворилась дверь, словно из земли вырос Вукол — высокий, худой, широкоплечий, с бледным красивым лицом.

— Здравствуйте!

Отец, обнимая сына, неожиданно заплакал. Из чистой половины выбежала Марья Матвеевна — кинулась сыну на шею.

В чистой половине самовар на столе, яйца всмятку и прочая закуска. Ждали редкого гостя.

Всей семьей сели вокруг стола. И Вовка тут же, смотрит на брата сияющими глазами: Вукол — образец для подражания.

— Похудел ты в городу-то! — жалостно говорит мать. — Кормят, видно, плохо? Часто ли в баню-то ходишь?

— Ну, зато — с победой? — спрашивает Елизар.

— Конечно! — весело смеется Вукол, решивший ничего не говорить о разговоре с директором.— Десять рублей пособия получил за прилежание и успехи! Книжек привез!

Елизар рассматривает книги, напялив на переносье очки в медной оправе: роман «Что делать?», «Письма Миртова», стихи Некрасова и подпольная литература: «Процесс 1 марта», «Хитрая механика», сказки Льва Толстого для народа.

— А ты пей чай-то! — прерывает мать книжные разговоры,— проголодался небось? закусывай!

Через час, когда мать и Вовка легли спать, отец и сын перешли в «мастерскую» и долго еще разговаривали вполголоса, чтобы не разбудить спящих.

Вукол рассказывал об институте, об учителях и директоре, о своих товарищах, о Филадельфове и о знаменитом актере Андрееве-Бурлаке.

— Ну да, конечно, театр — великое дело, ежели играют хорошие артисты! Я это понимаю, а написал тебе тогда в письме попреки сгоряча, несправедливо, сам сознаю! С горя это, сынок! Жизнь стала тяжелее, обедняли все! За счет бедного народа городские миллионщики сундуки золотом набивают! Вот и обидно! Земля теперь не только у помещиков — старинных наших врагов: мужик ослабел, последнюю свою надельную землишку в аренду купцу-землевладельцу сдает и сам же к нему в батраки поступает! Вот, думали мы с тобой прежде, что царя убили помещики за освобождение крепостных, а теперь видим, что и к купцу народ в кабалу идет!

Вукол с жаром рассказывал о том, что говорил Филадельфов в своих замечательных речах, и о том, какие книги читает их кружок. Теперь ясно, что подпольные люди хотят просветить народ и если не теперь, то в будущем непременно поднять его на помещиков и капиталистов, чтобы построить новую, справедливую жизнь. Это лучшие люди нашей страны, вся учащаяся молодежь с ними.

— Сочувствую им и я! — закончил Вукол свои рассказы.

Елизар слушал с большим вниманием.

— Все это хорошо! — сказал он раздумчиво.— Слава богу, что там, в городских слоях, что-то начинается, но возможно ли это и когда еще будет, да и будет ли когда-нибудь? Народ наш темен и дик! Знаю я крестьян, знаю и рабочих людей: мало у нас просвещенных голов — вот в чем горе!

— Все это будет! — с пламенной верой говорил Вукол,— не скоро, может быть, но будет непременно!

— Здорово тебя там настроили! — в раздумье присматриваясь к сыну, говорил Елизар.— Вижу, конечно, я ведь и сам тебя на эту дорогу поставил, но, смотри, сынок, береги свою голову: опасный это путь!

Вукол стал уверять отца, что опасности пока еще нет никакой: ведь он со своими товарищами пока еще только знаний набирается, чтобы было с чем идти в деревню на учительское дело.

В этот вечер Елизар больше слушал сына, чем говорил сам: не ожидал, чтобы Вукол сразу пошел по прямой линии к будущей революции, почти что мимо института.

— Ну, ты устал с дороги, ложись-ка, а я пока что ваши подпольные листочки почитаю... Посмотрим!

Елизар вздохнул, надел свои медные очки и погрузился в чтение.

Утром за чаем он при всех рассказал, какой ему сон приснился:

— Будто бы площадь какая-то и вся она народу полна, а среди площади помост устроен такой, как, бывало, устраивали, когда на «кобыле» кнутом казнили! Палач стоит в красной рубахе, но только в руке у него не кнут, а топор. Вдруг весь народ закричал: «Ведут! ведут!» Смотрю: ведут на эшафот приговоренного к смертной казни. Взошел он, народу кланяется, говорит что-то неслышное.,. лицо молодое, бледное... вглядываюсь, а это — ты! Палач толкнул тебя к плахе, и ты стал на колени и голову на плаху положил, а он в обе руки топор взял, напружился и занес его над тобой!.. Тут я проснулся.

— Дурной сон! — заметила Марья Матвеевна.— Не надо бы и рассказывать-то!

— Это ты нелегальщины начитался на ночь! — с улыбкой заметил сын.— Не следует ее на ночь читать!

— И то правда! Я вчера-таки долго брошюры эти читал: про Желябова да про Софью Перовскую. Герои-то они герои, а все-таки, по моему разумению, облегчения народу не получилось!

— А ты лучше «Что делать?» прочитай: для тебя привез — в ходу эта книга!

— Прочитать-то я прочитаю, найду время, а только ты этот сон мой намотай себе на ус!

Недели две Вукол отдыхал от ученых трудов своих: помогал отцу в иконописном художестве, тер краски на большом полированном камне, похожем на палитру, загрунтовывал кипарисовые доски для мрачных раскольничьих икон, в то же время порицая отцовскую деятельность. К чему поддерживать народное суеверие?

Елизар смеялся:

— Ничего! Не в том сила, что кобыла сива: ты разгляди — ведь это древнее художество, а суеверие само отпадет в свое время!

По вечерам Елизар читал привезенные сыном книги, рассуждая о значении Чернышевского:

— Вот и не подпольная книга, а как она человека приподнимает!

В оживленных беседах они казались скорее товарищами, чем людьми разного возраста. Подпольные брошюры интересовали Елизара и вместе с тем возбуждали страх за судьбу сына.

— Не держи ты на виду этот порох, спрячь куда-нибудь подальше: ведь неровен час — вдруг становой нагрянет, либо жандармы — пропадешь, как вошь в табаке! Но юноша смеялся над стариком:

— А вот я на троицу в Займище уеду: там никакого начальства нет!

Мать слушала эти разговоры с тревогой; подолгу, молча и любовно смотрела грустными глазами на выросшего сына, как будто не могла наглядеться.

Вовка слушал с волнением и восторгом.

Накануне троицы — праздника вполне языческого — Вукол встал рано, чтобы не пропустить почтаря, с которым и прежде ездил в Займище.

В доме все еще спали, только Марья Матвеевна, разбудив сына, пошла доить корову.

Вукол вышел из дому, прислушался: вдалеке, на другом конце села, уже звякал колокольчик почты, становясь все ближе, и вдруг умолк. Тогда Вукол пошел ему навстречу на широкую, главную, улицу села, но едва вышел из Юрловки, как увидел многочисленную толпу народа, запрудившую улицу... Толпа, увеличиваясь от бегущих к ней со всех сторон людей, остановилась, не давая проезда ни почте, ни телеге, запряженной парой лошадей. Около телеги стояло несколько десятников с бляхами на груди и урядник на плотном пегом коне.

К телеге подвели высокого широкоплечего парня без шапки, в белой рубахе, с черными волосами «в кружало», с торчащими врозь ушами, с бледным безусым лицом. На ногах его, обутых в высокие кожаные сапоги, звенели кандалы, волочившиеся по земле.

Остановившись у телеги, арестант встал на колени и поклонился народу в землю, загремев цепями. Когда, поднимаясь с колен, выпрямился, тихо сказав «простите», Вукол невольно вскрикнул:

— Таторка!..

Сомнений не было: уже по одним оттопыренным ушам он узнал возмужавшего товарища своих детских игр.

Протолкавшись к почтовой тележке, где уже сидел старик почтальон, известный ему с детства, а на козлах— Степан Романев, его школьный товарищ, Вукол спросил Степана:

— Что сделал Таторка?

Ямщик передернул плечами и отвечал неохотно:

— Караульщика вчерась ночью зарезал досмерти — хотел торговую лавку ограбить!

Убийцу посадили в телегу, рядом с ним сели двое понятых, и в сопровождении урядника шагом двинулись вдоль села к железнодорожной станции: арестованного отправляли в город.

Толпа зашевелилась: часть ее двинулась за телегой, другая стала расходиться по домам.

— Улица довела, безотцовщина! — сказал почтальон.— Да и порода такая: в старые годы бабушка этого Мандрыгина Таторки атаманшей была, на большой дороге купецкие обозы разбивала — верхом впереди шайки ехала, свирепая женщина была. А отец его Мандрыга по приговору общества в Сибирь сослан на поселение. «Ну, помни!» — скажет он, бывало, если кто ему согрубит, а потом, смотришь — у кабака при всех лошадь своего врага ножом зарежет. Остался мальчонка при матери, досмотру не было, а кровь-то разбойничья...

Вукол вскочил в экипаж и сел рядом с почтальоном. Улица очистилась от народа, Степан ударил по лошадям, и бричка покатилась по давно знакомой Вуколу дороге: кругом степь, по бокам мягкой дороги зреющие хлеба — рожь, пшеница, овсы, речка Тростянка, заросшая у берегов камышами, и узорчатые, туманные, влекущие к себе «мари» на горизонте.

Приехал Вукол в Займище в самый разгар покоса, к вечеру предпраздничного дня, когда деревня вернулась с полевых работ, отмылась от пыли и вся была на улице. Бабы сидели с рукодельем на лужайке около изб и на завалинках. Бегали вперегонки маленькие ребятишки. Взрослые уже убрались по домашнему хозяйству и готовились к предстоящему празднику.

Слез с почтовой таратайки, как и в прежние годы, около дедовой избы, крепко сохранявшей свой прежний вид. В окне мелькнул Лавр в кумачовой рубахе. Когда Вукол вошел в избу, его встретили Лавр и Паша.

— Узнаешь свою подругу-то? — ухмыляясь, спросил Лавр.

Паша, подавая Вуколу руку, улыбалась приветливо, сказала просто:

— Здравствуй, Вукоша! Где уж, чай, узнать? я тоже не узнала бы: оба мы втепоры пузырями были, а вот — как есть все помню: и как домового встретили и пожар у Оферовых! Всё! А ты?

— Помню и я! А тебя помню — в сарафанчике синем...

— Как родные росли, а теперь и впрямь родными стали! ну, садись за стол, гость будешь.

— Ждали мы тебя, ждали, да уж и жданки-то все съели! — посетовал Лавр.

После ужина Лавр и Вукол легли спать на дворе, в телеге, застланной сеном, как и год назад, когда Вукол уезжал.

Проговорили всю ночь до рассвета, рассказывая друг другу каждый о своей жизни.

Лавра мало занимали политические и религиозные вопросы, которых Вукол не мог не затронуть в своем рассказе о городе и о своем ученье. Лавр был человеком земли во всех смыслах, настоящий крестьянин, с деловым и трезвым умом. Бог у него был все тот же земледельческий, хозяйственный, с каким прожил свою жизнь дед Матвей. Лавр, правда, тоже, подобно деду, не любил попов за жадность, хотя ту же жадность и скупость одобрял в мужике.

Царем еще меньше интересовался, но считал, что царь существует для порядка, а порядок он считал первым делом во всяком хозяйстве.

Оживился Лаврентий и стал серьезнее слушать рассуждения друга только тогда, когда тот заговорил о земле и помещиках. Но и тут его взгляды и верования оказались целиком воспринятыми от деда, главное верование которого заключалось в том, что «у помещиков когда-нибудь землю отберут». Лавр допускал, что это может случиться, но в таком отдаленном будущем, что теперь о фантазиях Вукола не только говорить, но и думать не хотел.

— Да ведь, кстати сказать,— добавил он с усмешкой,— у нас по всей округе давно уж нет ни одного помещика, а казенная земля сдана в аренду купцам-миллионщикам.

Тут Лавр стал жаловаться на мужицкое малоземелье: многие совсем побросали надельную землю и ушли в город: одни на чугунке работают, другие, не бросая надела, успевают на том берегу в каменоломнях работать.

— Как же теперь — чья земля-то будет? — спрашивал он племянника,— кто тут виноват?

— Сразу все не расскажешь, трудный вопрос! —уклонился Вукол,— я вот с собой книжки хорошие привез!

— Что же в этих книгах — и про землю есть?

— Есть и про землю. Почитай-ка!

— Какие уж мы, мужики, чтецы? За хрестьянством и читать и писать почти что разучились!

— Завтра по праздничному делу соберется к твоей избе хоровод: я, пожалуй, почитаю, а теперь спать пора!

В деревне перекликались петухи. Потянуло предутренним ветерком. Чуть брезжил рассвет.

На другой день Вукол, подобно солдату, приехавшему на побывку, в сопровождении Лавра обошел с визитами всю свою многочисленную родню и рассказывал, каково живется в городе ученому человеку.

После праздничного раннего обеда, когда все выспались, к избе Лавра по деревенскому обычаю собрался хоровод. Бабы сели в кружок на траве с веретенами, с пряжей, с мотками и клубками ниток. Пришли Ондревна, Настя и еще три тетки Вукола, похожие одна на другую, с сухими, морщинистыми лицами. Было много девок и парней, даже Яфим пришел. Наконец, стал у бочки с водой Иван Листратов — чернобородый великан в красной рубахе и плисовых шароварах — известный шутник, зубоскал и сказочник. Всем было известно, что Вукол будет «из книги читать», как студент Кирилка, который еще пока не приехал из Питера.

Вукол вышел с несколькими книжками.

— А ну-ка, почитай нам! — открыл заседание Лаврентий.

Вукол, скрывая волнение, не решился сразу выступить с приготовленной «нелегальщиной»: для начала прочел отрывок из «Майской ночи» Гоголя и неожиданно провалил его, прочитав кокетничанье Оксаны с зеркалом.

Благочестивые тетки, сжав губы, всем своим видом показали, что считают Гоголя неприличным. Не дочитав отрывка, Вукол раскрыл Некрасова. Но с Некрасовым вышло еще хуже: слушателям стало скучно.

— Это мы и без книги знаем, нашу-то жизнь! — послышалось со всех сторон.— Нет у тебя чего позанятнее? Ну, хоть сказку какую посмешнее! У нас вон Иван Листратов и без книги зачнет сказки рассказывать — животики надорвешь!

— Сказку вам? — рассердился Вукол. — Ну, хорошо, есть и сказка!

И прочел сказку Льва Толстого «Иван-дурак».

Сказка неожиданно для чтеца имела успех.

— Э, да Ванька-то совсем и не дурак! Вот это гоже! Это да! это по-нашему! Валяй ищо!

Вукол ободрился и читал маленькие книжонки издания «Посредник» до наступления вечера.

Солнце стало опускаться за верхушками Дубровы, по зеленому лугу улицы от изб протянулись чудовищно длинные тени. Слушатели вошли во вкус.

Тогда Вукол расхрабрился и за один присест отхватил «Хитрую механику».

Известно, что агитационная популярная вещица эта не имела никаких художественных достоинств. По языку она казалась Вуколу плохой подделкой под народный язык, он сильно боялся провала «Механики», но прочитал ее ради опыта.

Вышло как раз наоборот: в глазах слушателей «Хитрая механика» оказалась дельной книгой, затронувшей насущные экономические, наболевшие интересы: плевать, как там написано, складно или нескладно,— лишь бы понятно, а «Хитрую механику» нетрудно было понять. Впечатление было ошеломляющее: написать так смело, так открыто, так резко о несправедливом и бесчестном обирании народа! Начались расспросы, откуда Вукол взял такую «сильную» книгу.

— На толчке купил,— отвечал Вукол, заранее приготовив ответ.

— Ишь ты! — простодушно дивились слушатели.

Долго шумел оживленный, содержательный и очень интересный для Вукола общий разговор: все высказывались откровенно и безбоязненно: в деревне не было ни урядника, ни помещика, ни какого-либо другого «доносчика». Все были свои, и чтец тоже свой — внучонок деда Матвея, сын уважаемого всей округой Елизара, половина деревни приходилась родней чтецу, а все остальные знали его с пеленок.

Только когда уже расходились по домам, в сумерках, Иван Листратов, все время молча слушавший, облокотясь на бочку, иронически усмехнулся в свою черную курчавую бороду и пробормотал как бы про себя, ни к кому не обращаясь и тоже уходя от избы Лаврентия:

— Тоже! На базаре, слышь, купил? Гм! Нет, это не то... это — оттуда! — И он кивнул куда-то вбок своей большой головой, выразительно подмигнув лукавым цыганским глазом.— Это от тех! В случае чего — за такое чтение не похвалют!

Через две недели,— Вукол читал за это время еще раза два,— приехал Кирилл и в тот же день пришел к нему «познакомиться поближе и позвать к себе».

— Слышал я о ваших литературных чтениях! — улыбаясь, сказал он, крепко сжимая руку Вукола.— Давно вас знаю и вашего отца знал: думаю, что нам с вами есть о чем поговорить,— я ведь тоже пробовал устраивать чтения, подобные вашим, давайте вместе будем продолжать... Не нужны вам книги? я кое-что привез с собой, кроме того, у моего брата имеется небольшая библиотечка, получаем газеты, журналы — могу поделиться!

С этого времени перед вечером каждого предпраздничного дня в течение лета к высокому крыльцу зажиточного дома Павла Листратова собиралось почти все население маленькой деревушки. Читали Вукол и Кирилл, сменяя друг друга. Вукол был хорошим чтецом, а Кирилл старался его перешибить: голос у него зычный обнаружился. Павел попрежнему «сочувствовал», но на собраниях не показывался.

Чтения и разговоры молодых своих просветителей, понюхавших высшего образования, деревня слушала охотно и внимательно, но оба они чувствовали, что все, о чем они читали и говорили, казалось ей чем-то отвлеченным, посторонним, несерьезным и как бы не обязательным для нее. Народ как будто с легким удивлением созерцал эту новую молодежь, из которой уже никто не будет землю пахать, молодежь, уходящую от деревенской земли к каменной жизни города.

Все, что они говорили в пользу и защиту деревни и что так горячо проповедовали, ей казалось только свойствами их молодости,— и еще неизвестно было, что из них выйдет впоследствии.

Деревне казалось еще, что уж если они так горячатся и если, кроме них, в городах есть еще такие же, постарше этих, набольшие, то, может быть, действительно все они, вроде добровольных ходоков, когда-нибудь и добьются для «черного народа» какого-нибудь облегчения, которое кто-то даст народу. Сам же народ что-либо делать для себя не собирался.

Представители будущей интеллигенции от крестьянского класса — Кирилл и Вукол — ясно почувствовали, что, несмотря на кровную связь с ними и личные симпатии к ним, как к людям близким, деревня и не думает о каком-либо «бунте» или вооруженном восстании.

Инстинктивно она глубже и серьезнее их относилась к будущей революции, зная, что в случае неуспеха будет расплачиваться народная многомиллионная масса и что поэтому не так-то уж легко ей сдвинуться с места. Тем не менее новые, непривычные мысли невольно застревали в мозгу, западали в душу. Кирилл и Вукол были увлечены даже тем поверхностным, но несомненным успехом, который улыбнулся их выступлениям перед родной деревней, под открытым небом, без вмешательства полицейских властей и цензуры.

Расставаясь в конце лета, давно уже сошедшись на «ты», Кирилл и Вукол условились установить между собой деловые сношения: Кирилл обещал присылать этой же зимой Вуколу из Петербурга с надежными попутчиками подпольную литературу для снабжения ею деревень знакомого им приволжского района, пользуясь теми связями, которые они предполагали установить.

VI[править]

Прошел еще год.

В городе стало неспокойно: почти каждый день во все поволжские города прибывали целые партии рабочей и учащейся молодежи, высланной из столиц, где происходили волнения в университетах и даже уличные демонстрации по поводу репрессий правительства. Кирилл был выслан сюда же. Не до пропаганды среди крестьян стало ему и Вуколу. Посланная с «попутчиком» литература не попала в руки Буслаева, провалилась. В местных учебных заведениях, в том числе и в институте, свирепствовали репрессии.

«Граф», Вукол, Клим и Фита были в числе многих навсегда исключены из института, а самый институт прекратил свое существование.

Солдатов, хотя и успел кончить курс, был лишен права вести педагогическую деятельность и уехал из города вместе с Антониной. Товарища Александра арестовали, Филадельфов принужден был принять место начальника маленькой железнодорожной станции, забытой ботом и людьми, среди киргизских степей, где он мог видеть только полудиких кочевников, не знавших русского языка: для чахоточного агитатора это было не только ссылкой, но и пыткой.

Клим, Вукол и Фита временно приютились в бесплатном «палаццо» «графа», который продолжал занимать его. Жили впроголодь, на положении людей «без определенных занятий».

«Граф» отыскал в «Сборнике программ» адрес оригинального учебного заведения, куда при очень легком экзамене всех принимали на стипендию: последнее условие привело его к мысли не искать никаких занятий, а весь текущий год готовиться туда.

Остальные каждое утро писали прошения во всевозможные канцелярии о приеме на службу, но всюду получали отказ.

Выходя из дому, они шли некоторое время вместе.

Идем на промысел ужасный! —

мрачно декламировал Клим, а когда расходились в разные стороны около массива строящегося собора, Фита отвечал ему не менее напыщенно:

Но ясны спящие громады!

Однажды в пасмурный осенний день все трое шли по тротуару захолустной улицы. На углу Клим мрачно повернул к подъезду Казенной палаты.

— Толчение воды в ступе! — со вздохом сказал Фита.— Без протекции нигде не примут.

Вдруг Вукол просиял:

— Зайдем сейчас к другу нашему, Тарасу! У тебя хороший бас, у меня скрипка!..

Маэстро оказался дома и тотчас же принял бывших своих учеников. Он сидел в чистеньком зальце небольшой квартирки, перебирая клавиши фисгармонии.

Тарас повернул к ним свое типично украинское лицо с коротко остриженной головой и отпущенным чубом на макушке: он похож был на удельного князя Святослава из учебника русской истории Иловайского.

— Що? — спросил он иронически,— говорил я вам — може, не учительство, а голос и скрипка хлебом вашим будут? Так оно и случилось! Молоко на губах не обсохло, а туда же, в политику полезли! Вот вам и политика! Сколько вас теперь без хлеба сидит?

Он подумал, покрутил длинный ус и продолжал, смягчаясь:

— Мабуть, взять одного в хор, а другого помощником? Так ведь духовное пение плохо знаете... А не взять — будущего лишитесь! У обоих есть будущее! Ну, так и быть — приходите на спевку!.. Оклады у нас небольшие, прежде погляжу на вас, а там видно буде! Жалованье на первый месяц по пятнадцати рублей.

— Тарас Яковлевич! — взмолились бывшие ученики,— как прокормиться на такое жалованье?

— Не от меня зависит! Средства мне выдаются маленькие. Ну, там доходов еще будет столько же! Зато у вас будущее! Иначе будущее насмарку! Политика теперь на убыль пошла, ежели завязнете в ней, для музыкальной учебы время упустите. Вот был у нас в хоре певец — Ильин, из семинаристов — десятерых один стоил — вот голос! Ему бы учиться да на сцену поступить, а он политикой увлекся, годы-то и ушли: голос запустил, вот теперь приехал: из семинарии, оказывается, выгнали, из университета — тоже!.. Смотрите, как бы и с вами того же не было — учиться надо смолоду, да не чему попало, а к чему способность есть!

Так поступили Вукол и Фита неожиданно для себя в архиерейский хор.

Возвращаясь домой, в прихожей увидели «графа», провожавшего посетителя необыкновенной наружности: это был статный мужчина лет тридцати, высокого роста, худощавый и стройный, с красивым иконописным лицом, с черной бородой, с закинутыми назад черными кудрями до плеч, одетый барином, в коротком осеннем пальто и мягкой шляпе. Матово-бледное лицо его было сурово, а голос, когда он, уходя, говорил, стараясь сдерживать его звучность, все же звучал, как басовые струны рояля.

«Граф», кивая на дверь, сказал:

— Вот голос, каких немного в Европе! Это — Ильин, бывший студент Московского университета, откуда, конечно, был искдючен в свое время. Я с ним встречался на Урале, в земледельческой коммуне, которая теперь закрыта. Ильин только что приехал оттуда. В деревне, бывало, зимой ходил в ватном пиджаке и валенках — по праздникам с мужиками водку пил, а теперь смотрите, как важно выглядит. Он и в Москве был популярен: со всеми знаменитыми писателями знаком из-за этой коммуны. Вот бы стихи нашего Клима ему показать.

— Наружность романтическая! — заметил Вукол.— Таким я представляю себе тургеневского Рудина.

— Да и судьба его рудинская, а пожалуй, и натура: говорит и поет хорошо, а в жизни — неудачник!

В дверях показался рыжий Кирилл Листратов, заменивший студенческую форму обыкновенным пальто.

— Встретил Ильина! У кого это он был здесь?

— У меня, по делу! — буркнул «граф».— Да что мы из-за него, что ли, стоим здесь? Войдите, пожалуйста, в «палаццо»!

Войдя, Кирилл спросил:

— Где Клим? Я хочу его стихи Ильину показать. Но главное, у меня есть рекомендация к адвокату Ленцу!..

— А мы,— весело сообщили Вукол и Фита, — поступили в капеллу к Тарасу!

— Значит, пусть Клим идет к Ленцу! Стихи его мне нужны сейчас же!

— Вот они, на столике лежат!

Кирилл засунул в боковой карман стихи Клима.

— Можно сказать — все устроены?

— Все! Чего нам нужно еще в такое время?

— Этот вопрос неинтересен! Интересна сама жизнь! Везде идут собрания, вечеринки, пламенные речи говорятся!..

— Кирилл! где теперь очередная вечеринка?

— В один вечер — две! На днях в колонном зале клуба концерт в пользу ссыльных, с участием Ильина, и в то же время — нелегальный вечер в моей квартире.

— Опять Ильин!

— О да! Это теперь модная знаменитость: из-за голоса в высшем обществе принят, чуть ли не у губернатора в гостях бывает, а сам под тайным надзором состоит и недавно на закрытом вечере перед рабочими с речью выступал! Горячая голова! Собственно говоря, идет не борьба, а жестокая расправа правительства с малейшими признаками жизни! Борются не с крестьянством, борются с интеллигенцией из-за ее попыток разбудить народ и очень боятся рабочих! Борются с их организованностью, борются с учащейся молодежью! Хотят вновь выполоть «плевелы»! Но выходит наоборот: даже наш обывательский город ожил! Всюду собирают деньги для арестованных, высланных и сосланных! Жизнь кипит, ребята! Не отставайте от нее! Надеюсь, все увидимся на вечеринке в моей квартире!

Он торопливо пожал всем руки и быстрыми шагами вышел.

Через несколько минут явился Клим, бледный и мрачный. Молча сел в глубокое старое кресло.

— Швах! — вздохнул он.

Ему ответили смехом; сообщили о поступлении в капеллу и о том, что Кирилл взял его стихи для Ильина, который знаком со столичными редакциями.

Клим махнул рукой.

— Не верю я ни в каких Ильиных и ни в каких редакторов!

И, вдруг вскочив, крикнул:

— Верю в одного себя! Ведь почему-нибудь говорит же тут! — Он стукнул себя в грудь.— Вот и сейчас шел сюда, а стихи сами лезут в башку! Именно вот об этом самом! Будто стоит кто-то темный за моими плечами и нашептывает такое, вроде вот этого...— Приятели не сразу заметили, что «пиит» вслед за этим заговорил только что сочиненными стихами и говорил со страстью и горечью: он побледнел, глаза его сверкали. Какая-то внутренняя сила исходила из щуплой фигурки Клима, касаясь их сердец. Неужели этот некрасивый парень с длинным носом действительно поэт?

Клим шагнул вперед и, ни на кого не глядя, продолжал, чувствуя, что его слушают:

— Не вешай голову! Ну что ж, что на поэта не похож? Ведь дарования зерно тебе природою дано, и с этой верою в груди — своей дорогою иди! Плаксива муза у тебя! Мечтанья тихие любя, чужда и смеха и греха, она печально хмурит лоб, а чуть — глазами хлоп-хлоп-хлоп! И в слезы! Ха-ха-ха-ха-ха! Слушателям вспомнился Филадельфов и его саркастические речи, когда он со смехом бросил Климу шутку о слезливой музе его. Теперь в стихах Клим превратил его в Мефистофеля — давнишний образ скептицизма. Ясно — дописался до чертей!

— Ты добродетель изгони! Ты грусть на смех перемени!— продолжал поэт свою бредовую речь.— Чем все оплакивать опять — попробуй лучше осмеять! и в многопесенной груди ты струны мощные найди! По ним, как слыхивал я встарь, рукою смелою ударь! В напевах новых загремит мой хохот, злоба закипит, волью я в них сарказма яд, и о тебе заговорят, и, может быть, блеснет тогда твоя туманная звезда!

— Может быть! — глубокомысленно ответил из угла «граф».

Остальные молчали. «Стихотворная белиберда», которой Клим часто надоедал им, пробудила у каждого свои мысли, явившиеся отзвуком не только этих стихов, но и того, что происходило кругом: вместо сознания общего бессилия хотелось сильных слов.

Павел и Онтон Листратовы приехали в губернский город по случаю того, что сын Павла и племянник Онтона — мальчики школьного возраста — поступили в первый класс гимназии.

На одной из центральных улиц города — близ гимназии — сняли хорошую квартиру в шесть чистеньких комнат. Поселился в ней Кирилл вместе с мальчиками, а за хозяйку приехала Акулина Васильевна, поседевшая, располневшая, сильно сдавшая после трагической смерти дочери, но все еще красивая.

Недельки на две остались погостить и Павел с Онтоном — посмотреть, как будут заниматься мальчики.

Мальчики были обеих листратовских пород: сын Павла — рыженький, веснушчатый, сероглазый бутуз со смышленой рожицей маленького мужичка, а племяш Онтона с Мещанских Хуторов — красавец мальчишка, с прекрасными черными глазами, стройный, хрупкий, задумчивый.

Первый тотчас же вцепился в науку. Второй каждый день обливался слезами над учебниками: ничего не мог понять в книгах, написанных книжным языком, непонятным обывателям Мещанских Хуторов.

Онтон смутился, огорченный неспособностью племяша: вздыхал, разводил руками, пожимал плечами.

— Сколько бедняков нынче ученья добиваются, да и сам я на медные гроши учился, а тут вот и деньги есть, и все возможности, и хочу я, чтобы дети наши просвещение получили,— ну, способности нет или желания: что поделаешь? В школе-то оба учились хорошо, а вот в гимназии разница получилась: одному идет в голову, а другому — нет! Что за причина?

— Наверное, плохо подготовлен! — широко улыбаясь, заметил Кирилл.— Своего-то племяша я сам подготовлял, а этот сразу сбрендил: ошарашили его город и казенное ученье!..

— Видно, больно строго задают уроки-то! — сердобольно сказала Акулина,— а чего бы с малыша спрашивать? Какой еще разум у робенка? Время разум дает! Так-то стары люди говаривали.

— Не назад же брать его, коли приняли? — деловито рассудил Павел.— Поглядеть надо, може и вникнет!

— Я сам займусь с ним! — обещал Кирилл,— отстал он немножко.

Твердо решили, что учить детей необходимо. Против учения детей в «мирской» школе были только сектанты и раскольники, имевшие свои школы, где обучали чтению и письму по старым книгам на церковнославянском языке.

Павел и Онтон под несомненным влиянием Кирилла были сравнительно просвещенными людьми: пример Кирилла, получившего университетское образование, в их глазах был живым доказательством того, что и крестьянин может приобщиться к науке не хуже господ.

Гонение на учащихся, стремление не допускать крестьян к высшему образованию они близко принимали к сердцу, считая это результатом дворянской политики. Дворян они ненавидели и открыто сочувствовали будущей революции, от которой ждали прежде всего земли для крестьян — за счет отжившего дворянства.

Особый, либеральный, слой кулаков, только что потерявших «золотое дно» земельной спекуляции,— они гораздо раньше рядовых крестьян, хотя и весьма своеобразно, задумывались о революции: им хотелось руками народа уничтожить крупное землевладение и, обойдя миллионеров, отдать землю и промышленность в руки многочисленного класса мелкой крестьянской буржуазии, то есть таких, как они сами, удовлетворив крестьянскую массу небольшими участками.

— Знаю я из жизни,— с глубокомысленным видом рассуждал Павел,— а также из некоторых книг: всякий капитал имеет свойство возрастать до бесконечности. Не может он сказать себе — «довольно, будет!» Обязательно разгорится азарт и жадность явится, как у всякого хозяина или как это в карточной игре бывает! Дворянский же строй вместе с царем росту капитала мешает! Поэтому и мы — промышленники из крестьян — стоим за революцию, против помещиков и против царя! Ясно, что революция обязательно должна произойти, ежели не при нас, так при детях наших, а поэтому с нашей стороны глупо было бы путаться у нее под ногами, выгоднее заранее присоединиться к народу.

Он помолчал, побарабанил крупными пальцами.

— Мы-то, можно сказать, сколотили копейку около земли, ближе к земле и хотим держаться! Но кто знает, что будет с детями нашими? Так ли, сяк ли — образование им необходимо.

Павел вздохнул, опустил в землю выпученные оловянные глаза и добавил:

— Править государством всегда будет имущий класс, если же земля перейдет к народу, значит народ и будет править. Вот, например, Кирилл: маленький капиталишко мы поровну от отца получили...

— Нет у меня никакого капитала! — прервал брата Кирилл.— Ты сам знаешь, что я истратил его на образование, а теперь из университета вылетел, из промышленного класса тоже: ин-тел-лигент я, разночинец! Идти мне больше некуда, как только в революцию! Революционное движение уже начинается. Деревня разоряется и озлобляется, а здесь — сами видите, что делается. Молодежь учащуюся и молодежь рабочую гонят в Сибирь! Вам, деревенским людям, не мешало бы связаться с городом, да это и будет, произойдет само собой. Вот — просят меня устроить в моей квартире вечеринку с участием рабочих. А сначала в этот же вечер будет публичный концерт в коммерческом клубе в пользу ссылаемых в Сибирь. Конечно, отчисление секретное — билеты берите по дорогой цене, надо же помочь ссыльным! а прямо с концерта — на свою вечеринку попадете!

— Беспременно на оба вечера пойдем! — решительно сказал Онтон.— Не только для денежной помощи, но и поглядеть нам надо на вас!

— Назвался груздем — так полезай в кузов! — вздохнул Павел.

Онтон подмигнул:

— Ведь и мы коммерсанты, как же нам в коммерческий клуб не пойти? особливо — ежели в пользу революции?

Большой концертный зал был полон нарядной городской публики.

В первом ряду сидел вице-губернатор, и чуть не рядом с ним оказались степенного вида мужики в суконных поддевках, возбудившие у окружающих невольный интерес: кто такие? прасолы или толстовцы?

Вначале Павлу и Онтону было скучно: поджарая барыня играла на рояли — такую молотьбу подняла, хоть уши зажимай. Ни к какой песне музыка эта подходящей не была. После музыкантши вышла красивая женщина с нотами в руках, пела под рояль: ничего! Здоровый голос, только ни одного слова не разобрали крестьяне: больно рот широко разевала! Казалось им, что все-таки куда ей до покойной Груни-красавицы! Уж на что Акулина состарилась, а и то, когда помоложе была,— на свадебных пирах много занятнее пела, чем барыня эта. Визгу много, а понять ничего не поняли Онтон с Павлом.

Когда певица ушла, вышел высокий, статный мужчина в сюртуке и с длинными до плеч, как у дьякона, волосами, с иконописной бородкой. Поджарая села за рояль, а он низко и неловко поклонился публике. Музыкантша чуть тронула клавиши, человек запел густым, струнным голосом. Павел и Онтон переглянулись. Казалось им — не человек пел, а где-то в праздничный колокол ударили, похоже было и на орган, который они недавно слышали, когда в немецкую кирку заходили службу послушать, или, может быть, не запел ли где-нибудь спрятанный хор?

Легко, просто, без натуги, свободно звучал гармоничный, огромной силы и необыкновенной красоты бас. Плавно переходил певец с ноты на ноту, и когда переплывал на новую, то прежние еще продолжали звенеть, перепутываясь между собой, словно он играл ими, как жонглер в цирке.

Певец пел о великом и вольном городе, кем-то разгромленном за вольность и непокорность свою:

Порешили дело...

Все кругом молчит...

Лились жалобы, кто-то оплакивал горькую утрату. Вдруг могучий голос расширился, хлынул кипящей волной, как река, бьющаяся о скалистый берег:

Белой плачет кровью

О былых боях...

Грянула высокая нота. Словно буря ворвалась в высокий, строгий зал, и как бы дрогнули тяжелые колонны его. Поняли все — не о старой беде пелось в старой песне, а о новой, о том, что злые силы бушуют над безмолвной страной, как осенние буйные ветры. Поняли люди певца, и гром аплодисментов потряс воздух старого мрачного здания. Крики, стук, топот и рев толпы свидетельствовали о ее настроении.

Изо всех сил хлопали Онтон и Павел, хлопал сидевший рядом с ними Кирилл, и мелькавшие в толпе меж колонн раскрасневшиеся «граф», Клим, Вукол и Фита.

Когда толпа угомонилась и певец, наконец, сошел с эстрады, Кирилл спросил, смеясь:

— Хорош голосок?

— Буря! — ответил Павел.

Онтон осведомился:

— Кто же это такой?

— Бывший семинарист — Ильин!

В квартире Кирилла шел дым коромыслом, все шесть комнат были до отказа полны не только студентами, преобладавшими в ту зиму на всех вечеринках в городе, но и людьми в рабочих блузах. Были среди них и подпольщики.

В большой комнате Ильин громовым голосом говорил речь, которую нельзя было не слушать, до того она была оглушительна. В ораторстве, как и в пении, его выручал прежде всего голос: когда заминался, подыскивая слова, литавроподобный бас его даже оттяжкой своей, без слов, гремел на всю квартиру. Речь его была непримирима, призывала к суровой требовательности. Ильин настаивал на пропаганде в деревне.

— Иначе лучше снять вывеску и закрыть лавочку! — закончил он.

Он умолк. Наступила тишина.

— Прежде чем говорить о закрытии лавочки, позвольте мне в эту речь добавить маленькую вставочку! —тихим голосом сказал молодой человек среднего роста с закинутыми за высокий лоб каштановыми, слегка вьющимися волосами.

Павел посмотрел в его сторону: фраза эта показалась ему знакомой, как и рыжеватая голова с большим лбом.

— Этой речи недостает некоторых подробностей, более обстоятельных знаний... Нужно глубже зачерпнуть, осветить настоящий момент как перелом к новому пути!.. С первых же слов оратор заинтересовал слушателей не красотой построения речи, не свободой хорошо подвешенного языка, а простотой и сжатой содержательностью, обилием убедительных мыслей. Чувствовалось, что он хорошо знает предмет, о котором говорит, и знает гораздо больше, чем говорит. В сравнении с тем, что он говорил, речь Ильина показалась трафаретной: постепенно вкрапливаясь, вливалось в нее совершенно новое содержание.

Молодой оратор говорил о рабочих, об их роли в революции, о таких широких горизонтах великого будущего, о каких до этого Павлу и Онтону и не мечталось. Всех захватили мысли, казалось, впервые брошенные в толпу.

Теперь и Павел вспомнил его: ведь это — друг Кирилла, приезжавший когда-то весной к ним в деревню с сестрою своей. А вот и она: сидит в укромном уголке рядом с Кириллом, и такой у них разговор идет, что как будто и не заметили Павла, проходившего мимо.

Толстокожему уравновешенному здоровяку Листратову, редко впадавшему в чувствительность и никогда не принимавшему близко к сердцу чужого горя, неожиданно для него самого вспомнилась Груня, чужая для всех, которую прочили замуж за Кирилла, а того потянуло к заезжей ученой барышне. Пожалуй, из-за этого не по сердцу выбрала тогда Груня мужа, да и погибла... Тело-то ее волнами в разлив прибило прямо к задам листратовских домов... А Кирилл, как ни в чем не бывало, сидит с этой, разговоры разговаривает... Пожалуй, и женится, войдет в семью интеллигентов, для которых революция — все!.. Но что такое творится теперь в городе? Бедой какой- то пахнет: шлют людей в Сибирь да в каторгу. А дальше что? Тяжелое предчувствие шевельнулось в мужицкой душе Павла: и все из-за того, что увидал брата, должно быть с нареченной невестой.

«Вставочка» затянулась надолго, вплотную сгрудились слушатели к низенькому человечку. Что-то в ней почуялось такое, что и под Павлом земля закачалась. Быть им всем в Сибири! А Россия куда идет? Сдвинулась махина с места, чуть заметно поплыла, а у Павла сердце в первый раз в жизни заныло, под ложечкой засосало! Выпить, что ли?

Подвернулся Онтон.

— Где у них там буфет-от? Айда, старик, хватим!

В плывучей толкотне понесло их в задние комнаты, откуда нюхом чуялся винный дух: в буфете в табачном дыму плохо было видно людей. Преобладали блузники и молодежь. Из угла сквозь общий шум слышался ровный, спокойный голос:

— Люди из народа не могут быть народниками, потому что знают народ! Господин Ильин хороший человек, но он — барич, жизни не знает! До крестьяцской-то революции очень далеко-с! Десятки миллионов людей ковыряются в земле, рассеяны по деревням! Агитация до них не скоро дойдет! Говорят, у нас есть опытные люди! На них возлагаются надежды...

— Извините-с! Опытные люди теперь все по кустам сидят! А как же иначе? Вы вот это и сказали мне, что в я, мол, опытный? Верно! Выслан сюда в кандалах-с, по этапу! На Путиловском заводе работал! Нынче, я вам скажу — у нас, у рабочих, не с бочки речи говорят, а потихоньку, полегоньку, шепотом перешептываются. До открытых-то восстаний, ох, как далеко! И все-таки, заметьте,— без рабочих не начать революции! Мужик — он с хитрецой, мужик разный бывает, а у рабочих одна душа! Тут хозяева, а насупротив — мы! Зх, какая ненависть кипит, кабы вы знали! Холодная, как лед. Никогда мы с хозяевами этими, с толстосумами нашими, ни о чем договориться не могли, а теперь и договариваться не желаем! И без того, как в пекле, задыхаемся! Да лучше бы они нам хоть это место, хоть пекло-то, уступили — потому что мы и на том свете не поладим с ними!

Это говорил из угла человек в блузе, с продолговатой каштановой бородой и холодными, как сталь, пронзительными глазами. Говорил сухо и язвительно, с наружным спокойствием годами накопившегося сарказма. Холодные слова его проникали в сердце, как яд, а от пронзительных глаз становилось неприятно.

Он встал и вразвалку вышел из комнаты.

— Вот черт! — вырвалось у кого-то.— Речь, можно сказать, тоже непримиримая, но только с другой стороны, а глядит-то как? Его глазами вместо алмаза можно стекло резать!

— А ты, часом, не стекольщик?

— Стекольщик и есть! А он кто?

— Слесарь с литейного завода, Альбрехт! Его будто и не видать нигде, а вся суть в нем: что скажет, то вся мастерская примет—а оттуда и по всему заводу его словцо пойдет! Поговори-ка с ним! Башка! А язык! Как бритва! Петербургский подпольщик.


— Эх, если бы все рабочие были у нас, как Альбрехт!

— В том-то и горе, что еще мало таких!

Вошел Кирилл и поманил кого-то пальцем: из облаков дыма возник поэт Клим Бушуев. Кирилл под руку повел его за дверь. В коридоре стоял Ильин, слушавший разговоры.

Кирилл познакомил их.

Я прочел ваши стихи! — сурово и строго пророкотал певец.— Пожалуй, когда-нибудь что-нибудь выйдет, но теперь это не то, что нужно в нашей литературе! Вы слишком мрачно рисуете народ!

Заметив, как изменился в лице поэт, Ильин добавил:

— Талант есть, продолжать следует, но печататься рано! — И начал говорить о том, что Клим слишком молод, что времени впереди еще мною.

Возвратил поэту тоненькую тетрадку и повернулся к нему спиной. Его сразу окружили поклонницы его голоса.

Клим стоял красный, как вареный рак.

— Оратор! — раздраженно сказал он, обращаясь к Кириллу.— Герой ненаписанного романа! Ему, видите ли, нужно то, что пишут все! — И с укоризной добавил: — Это все ты! потихоньку утащил у меня тетрадку! Я бы не дал!

— Да ведь он похвалил тебя, сказал, что есть талант!..

— Похвалил! Он, наверное, всем так говорит, кто не под его дудку пляшет! Тоже в народ ходил, а мне, хоть и молод я, в народ ходить недалеко! Всегда могу! Рабочий верно сказал: барич! И чего он знаменитость из себя изображает? Ведь только и есть, что с писателями знаком! Наверно, подумал, что мне его протекции нужны? Десять лет не буду писать, но потом увидишь — все-таки буду в литературе!

Гул вечеринки возрастал, все чаще слышалось пение. Разносился молодой, размашистый голос Фиты:

Наша жизнь коротка —

Все уносит с собою!

Из нестройного, разноголосого хора выделялись густой, как медвежий рев, дикий голос Павла и тонкая фистула Онтона:

Где прежде в Капитолии

Судилися цари —

Там в наши времена

Живут пономари!

Ленц, пожилой полный человек в визитке, с крупными чертами некрасивого лица, принял Бушуева в кабинете, тесно заставленном тяжелой мебелью, с бронзовым бюстом богини Паллады на большом письменном столе. Подал юноше руку, сказал, что может устроить его на службу в окружной суд, и просил прийти туда наутро: сказал, что он там его встретит и представит председателю.

Юноша поблагодарил, передал заготовленное прошение и хотел было откланяться, но Карл Карлович, оглянув его блузу, сказал: «постойте» — и, на минуту заглянув в смежную комнату, вынес оттуда черный суконный сюртук.

— Это мой сюртук, я носил его, когда худой был! Теперь он мне не годится, но вам придется как раз, возьмите его и еще купите себе крахмальную рубашку! Ленц передал юноше сюртук, две трешницы, проводил до порога и, снова пожав ему руку, сказал:

— До завтра!

Наутро Клим в крахмальной сорочке и сюртуке, болтавшемся на его худощавой фигуре, как на вешалке, поднялся по величественной мраморной лестнице, застланной красным ковром. У подъезда и у лестницы сидели и стояли мужики с котомками за спиной. Ждать в приемной пришлось недолго. Карл Карлович во фраке с адвокатским знаком в петличке, с портфелем в руке приехал одним из первых и, увидав Бушуева, пригласил его за собой.

Они долго шли по длинному коридору. В большом кабинете, украшенном масляными портретами царей, за огромным письменным столом сидел старый великан в форменном судейском мундире с золотым шитьем. Лицо его, украшенное седыми бакенбардами, ежеминутно подергивалось. Перед ним стояло в очереди несколько человек.

Ленц представил нового «вольнонаемного». Старичище встал, протянул волосатую руку юноше, быстро и привычно пробормотал:

— В уголовное отделение, стол второй!

Они вышли, прошли коридор, спустились в первый этаж.

— Ну что, каков наш председатель?

— Я испугался его! — признался юноша.

— А на самом деле добрейший человек, передовых взглядов. Ему под восемьдесят, младший брат декабриста. Когда старший брат прислал из каторги двоим своим братьям кандалы, в которых его везли в Сибирь, братья, чтобы получить каждому часть цепи на память, взяли ее за концы и разорвали на две части. Вот люди были! В нижнем этаже, в канцелярии уголовного отделения, было несколько комнат; каменные стертые плиты полов и аршинной толщины стены говорили о том, что здание стояло века. Высокие окна — за железными решетками.

— Когда-то здесь было арестантское отделение! — добродушно объяснил Ленц, входя в довольно большую комнату с низкими каменными сводами.

За тремя большими простыми столами, накрытыми темной клеенкой, сидело несколько человек, все скрипели перьями, наклонясь над работой. По стенам стояли три тяжелых раскрытых шкафа, в которых хранились дела, с надписями над каждой полкой: «Убийство», «Разбой», «Грабеж», «Кражи», «Растление», «Изнасилование», «Скотоложство». Дальше Клим не стал читать. Его поразил мрак этих преступлений. Наружность писцов соответствовала окружающей обстановке: бедно одетые, с тупыми лицами, они не обратили на пришедших никакого внимания. Один из них был бритый старик с лицом в серебряной щетине, в потертом цветном камзоле, высоких чулках и башмаках с пряжками: старинный покрой, уцелевший с восемнадцатого века. За большим столом, во главе двоих писцов, сидел столоначальник — с бородой и волосами Робинзона или «головы Иоанна Крестителя на блюде», но на этом и кончалось последнее сходство, так как от «Иоанна» несло перегаром.

— Вот вам новый писец! — спокойно сказал ему Ленц и тотчас же ушел.

«Робинзон» пробормотал что-то глубочайшей октавой и дал новичку работу: переписать обвинительный акт по обвинению в разбое нескольких лиц, скрывавшихся в пещере Жигулевских гор. Начало заинтересовало нового писца, но от ужасного канцелярского языка он скоро перестал понимать то, что переписывал.

VII[править]

Высланная из столиц молодежь, создавшая необыкновенное оживление в провинции, рассеялась. Многих арестовали и отправили в ссылку, иные осели на месте под надзором полиции или разъехались кто куда мог.

Оратор, сделавший «вставочку», оказался подпольщиком, работавшим под вымышленной кличкой. Он был отправлен в Сибирь.

Кирилл устроился на службу, Ильин уехал в Москву.

С «графом» произошло трагикомическое недоразумение. Учебное заведение, куда он целый год готовился, оказалось закрытым десять лет назад. На счастье «графа», в город опять приехал артист Андреев-Бурлак и принял его на должность передового драматическо-опереточной труппы, разъезжавшей по провинции. Фита поступил в опереточный хор. После нескольких гастролей труппы два друга уехали с нею в дальнейшее путешествие.

Клим, уязвленный отзывом Ильина, впав в мрачное расположение духа, говорил всем, что больше не хочет писать стихов, носил плед и широкополую шляпу, зачитывался стихотворениями Гейне. Жил в отвлеченных мечтах о красивой фантастической жизни неведомой страны, которую представлял себе страной испанских серенад и венецианских гондольеров, мысленно переселяясь в эпоху Возрождения. Вместе с тем, заинтересовавшись уголовными делами окружного суда, завел дружбу с архивариусом, увлекся — как романами — обвинительными актами против преступной и бродяжьей Руси, которую каждый день видел у подъезда суда.

Вукол, поступив к Тарасу на должность подрегента, продолжал брать у него уроки теории игры на скрипке. Поселившись в чердачном мезонине, в то же время готовился в университет.

Познакомившись с обширным материалом концертного пения на библейские темы, где видное место занимали творения Моцарта и Сарти, Веделя и Бортнянского, он поражен был глубиной векового источника современной музыки. Убедился, что симфония и опера явились оттуда и что иначе не было бы Бетховена, Баха, Мейербера, Вагнера, Рубинштейна и многих их последователей.

В величественных образах древнееврейской поэзии, в псалмах мифического Давида, использованных крупнейшими композиторами, отражалась борьба за освобождение плененного народа, и многое в этой вечной поэзии, как псалом «На реках Вавилонских», казалось созвучным современному настроению. Музыка в течение веков была узурпирована церковью, заставлявшей все служить ей: поэзию, музыку, зодчество и живопись.

При отрицательном отношении к обрядовому богослужению молодой музыкант не мог не заинтересоваться драгоценным музыкальным материалом. Архиерей ни разу не выступал в эту зиму в соборе. Ходил упорный слух, что он серьезно болен. Зима стояла суровая: в марте еще держался снег, а в страстную среду выпал новый с бураном и вьюгой, чего не случалось уже много лет.

Именно в этот день полагалась по уставу архиерейская вечерня с изображением тайной вечери в конце ее. Это была совершенно отдельная сцена, до того театраль- ная, что за последние годы служения Серафима она не ставилась более, но теперь именно из-за нее назначено было архиерейское выступление. По болезни своей преосвященный, повидимому, желал на всякий случай встретиться со своей паствой.

Посреди собора, против широкого купола, напоминавшего небесный свод, по бокам ковровой дорожки, ведшей в растворенный алтарь, при сияющем паникадиле неподвижно сидело на двух длинных скамьях двенадцать попов в шелковых рясах, изображая собою двенадцать апостолов.

Серафим сошел со своего помоста не в пышном облачении, но в обыкновенном монашеском полукафтанье, держа в руках серебряный тазик с водой и перекинутое через плечо полотенце. Собор был битком набит зрителями этой редкостной мистерии, стоявшими в полной тишине и неподвижности.

Архиерей, еще более исхудавший и поседевший, чем прежде, без кровинки в лице, едва держался на ногах.

В это время стоявший среди церкви лицом к алтарю архидиакон Румянцев, в черном облачении, перед налоем с раскрытым двухпудовым евангелием, густой грудной октавой вполголоса, грустным речитативом, построенным на полутонах, начал чтение главы о тайной вечере и омовении ног.

Серафим, склоняясь к заранее разутым и вымытым ногам двенадцати, омывал ноги каждому из них, и чуть слышно прошелестел его голос, когда дошла очередь до Иуды: на роль предателя всегда назначался рыжий поп с наиболее антипатичной физиономией, нашелся такой и теперь.

В соответствии с чтением происходило лицедейство: диалоги Христа с Петром и Иудой.

Румянцев артистически передавал торжественно-печальный тон речитативного повествования о тайной вечере. Старый артист одним этим тоном своей глубокой октавы создал сценическое настроение.

По окончании представления, поднявшись на помост, Серафим, вместо того чтобы благословить народ, тихо опустился на колени и, простершись ниц, уже не мог подняться сам: два иподиакона подняли его под руки и под громозвучное «испола» могучего хора повели к выходу из собора, к архиерейской карете.

Толпа с изумлением смотрела на эту сцену: было ясно, что владыка действительно болен и прощается с народом.

На другой день Серафим внезапно скончался. В небольшие покои владыки — в старинном тесном архиерейском доме — было позвано маленькое отделение хора его домовой «крестовой» церкви. Тихо, вполголоса пел хор.

Архиерей лежал в гробу такой же, каким был при жизни, с белым, словно восковым, породистым лицом.

Архидиакон, оправив на гробе парчовый покров, тихо и грустно служил литию.

Смеркалось, когда собравшийся полный хор провожал гроб в старый кафедральный собор.

Буран продолжался. От завывания ветра похоронное пение было нестройным. Певчие увязали по колено в снегу. Идти пришлось долго. Все были измучены. Ветер валил с ног. Петь на ходу, то и дело выбираясь из сугробов, было трудно. Только один из басов, мясник Федор Ду- динцев, огромный мужик в дубленом полушубке и высоких белых валенках с раструбами выше колен, чернобородый красавец, казавшийся Вуколу похожим на Ивана ЛистратоЕа, гудел и гудел своим массивным басищем.

Всю ночь собор был освещен, как в торжественный праздник. На самой середине храма под сияющим паникадилом, при раскрытых царских вратах, в богатом открытом гробу лежал покойник в архиерейском золотом облачении, в митре, осыпанной драгоценными камнями, с ястребиным, страшным лицом. Страшен был и празднично освещенный бесчисленными огнями в глубокую, бурную ночь пустой собор с великим грешником во гробе.

Три дня и три ночи лежал мертвый архиепископ в соборе с раскрытыми дверями, как бы в ожидании народа для отдания последнего долга прощания с архипастырем. Но редкий человек приходил к нему в его одиночестве, только днем попы в траурном облачении, в ризах, расшитых траурными цветами, в камилавках и скуфиях, длинно служили над ним особый, специально для архиереев существовавший, обряд отпевания. Казалось, что служители алтаря читали и пели древние заклинания, которыми хотели оградить его от невидимых сил, враждебных не только ему, но всем им.

Хоронили Серафима на первый день пасхи, ранней в этом году. Внезапно наступила оттепель, побежали ручьи.

Гроб с останками архиерея в полном облачении замуровали в подвальном этаже строящегося нового собора.

Говорили о миллионном состоянии, оставшемся после скромного бессребренника, и о его завещании.

От таких богатств неужели не завещал он хоть тысячу рублей певцам своим, столько лет облачавшим его в торжественные дни пышного архиерейского служения?

Ходили певчие к иеромонаху Нифонту, наперснику его, обитавшему с прочею монашескою братиею в нижнем этаже архиерейского дома, назначенному душеприказчиком, спросить — не завещано ли что-нибудь хору? Оказалось — ничего! Умирая, позабыл святой отец о своей свите, всюду сопровождавшей его громовым «испо- ла эти деспота».

Только и было, что в день похорон устроили в певческой комнате в том же этаже, где происходили спевки, поминальный обед для взрослых певчих. Певческая обширная комната так уж и устроена была: за толстыми стенами, с двойными рамами высоких окон—звуки пения не особенно были слышны. Только стекла окон иногда, дребезжа, вздрагивали.

Говорил толстобрюхий, жирный Нифонт, сам любивший выпить и хорошо закусить:

— Зело утрудихомся мы все на таких похоронах, не грех и помянуть преосвященнейшего владыку нашего. Певчие же паче всех старались. Благословение господне на них! Благословляю и аз, грешный, трапезу певцов архиерейских! Да воздохнут и они на святый сей день, а поелику выпьют и, конечно, воспоют — разрешается и это, лишь бы пели духовное. С улицы кто и услышит — подумает: спевка!

Длинный стол накрыли на сорок персон, хлеба и закусок монастырских наставили горы, не только поминальных, но и пасхальных. На выпивку тоже не поскупились: одной только водки четыре больших графина стояло, а пивом хоть весь хор облей. Последнего владыку старинного фасона поминали. С уходом его не стало больше таких, да и, кроме того, похороны с великим праздником совпали.

Утомились и проголодались певцы за пасхальной службой и длинной панихидой с нотным пением. Не обед, а почти ужин получился. День смеркался. Над накрытым столом горела большая висячая лампа; хор по старшинству рассаживался в том порядке, в каком на клиросе стоял.

При одном только виде полных графинов — по четверти ведра в каждом — сразу повеселели: о печальной причине трапезы как будто забыли, а если кто и заводил об этом речь, так уж лучше было бы совсем не заводить.

Старый певчий — портной Влазнев, известный шутник и балагур, старик с седой бородой — все еще держался у него хороший бас — любил во-время ввернуть такое словечко, чтобы только — ну!

Как полагается, вилкой сначала постучал: думали — речь скажет Влазнев.

— Слышал я — осиновый кол уж обтесали и понесли!— с важностью начал он.

— Какой кол? Куда?

— На могилу преосвященнейшего владыки: вбивать будут! Потому — хору завещал он всего только кукиш с маслом.

Густо, добротно, грудным смехом рассмеялись певцы.

— Ох, уж этот Влазнев!.. И не то еще отмочит!

Влазнев только бороду с важностью гладил, а у самого — ни полсмеха.

— Чудотворец был владыко святый, умел-таки превратить карася в порося!

— Хо-хо-хо! Ах, Влазнев, Влазнев!

— Болезнь у него была особенная: такая, что и не выговоришь за столом!

Тут старик шепнул что-то на ухо сидевшему рядом тенору Волкову: фыркнул Волков в стакан, чуть не захлебнулся.

Как все авгуры, певчие иронически относились к церковному священнодействию, так же как оперные хористы строго судят исполнителей оперы. Хор видел изнанку богослужения, интриги и грызню священнослужителей: как они спорили в алтаре при дележе денег, собранных с молящихся, и как архидиакон загребал львиную долю себе. Знали, что Серафим любил красивых женщин, содержал в епархиальном училище, и даже в Смольном институте, хорошеньких воспитанниц, приезжавших иногда к нему с визитом. Знали, что иеромонах Нифонт не что иное, как малограмотный монастырский бродяга, обжора и пьяница. Видели и многое другое.

Капелла Тараса, состоявшая из пяти отделений, певших в пяти церквах, собиралась вместе только на общие спевки и на торжественные богослужения архиерея в кафедральном соборе. В полном составе хора участвовало двадцать сильных басов, столько же теноров и пятьдесят дискантов и альтов, набранных Тарасом из школ, где он преподавал пение.

Большинство взрослых певчих состояло из городских ремесленников: слесарей, сапожников, портных, штукатуров, столяров, маляров, часто совмещавших свое ремесло с пением, так же как и мелких чиновников; редкостью были недоучившиеся семинаристы, стремившиеся выбраться из хора, что удавалось им очень редко.

Были и специалисты церковного пения, с детства жившие этим ремеслохм, дававшим весьма скудный заработок, но навсегда привлекавшим к себе этих своеобразных артистов.

Церковное пение было тяжкой и суровой школой, в которой часто ломали и губили голоса, хищнически выжимая из них все, что можно было выжать, или же создавая прекрасных певцов из числа наиболее одаренных и выносливых.

Туберкулез нередко являлся обычным концом даже для последних: причиной было — растяжение легких от тягучести пения, простуда от пения то в жарко натопленной церкви, то на морозе зимой во время похорон и неизбежной выпивки в трактире после похорон.

Редко кто из певчих доживал до старости; многие спивались. Это было тем более поразительно, что в певчие попадали главным образом люди исключительного здоровья. Через полчаса печальный поминальный обед превратился в эпически веселый пир. За столом оидели люди большей частью богатырской наружности: мясник Федор Дудинцев — великан и красавец. Голос у него такой, что когда в начале ранней обедни народу вдруг покажется, что басов в хоре сразу прибыло вдвое—это значило, что пришел запоздавший Дудинцев.

Солист бас Василий Железов, человек, как сбитый из железа на наковальне, ростом меньше Дудинцева, но сложением еще крепче—с наружностью опричника или волжского разбойника времен Разина: черные волосы горой, высокая грудь, коротко подстриженная борода и дерзкие глаза, острые, как гвозди,— в прошлом был крючником на Волге, потом ломовым извозчиком и, наконец, калачником, каковым продолжал оставаться и теперь» Рядом с ним сидел настоящий русский добрый молодец — свежий, кровь с молоком — в суконной поддевке и высоких сапогах, столяр Пискунов, тридцатилетний блондин с курчавой золотой бородкой. В хор поступить его заставил самый голос — высокий, светлый, громовой бас, прозрачный и чистый, как хрусталь. Когда он пел пианиссимо, то казалось, что могучий голос доносится издалека.

Тут же сидел знаменитый солист бас-кантанто — Голощапов: человек едва ли тридцати лет от роду, но уже приговоренный к близкой смерти. Чахотка превратила его в бледную тень, и только по молодецким, длинным курчавым усам, разветвлявшимся на концах, можно было судить, что не всегда он был тенью самого себя. Вуколу говорили, что до болезни Голощапов выглядел таким же крепышом, как и Василий Железов. Он таял с каждым днем, давно уже ничего спиртного не пил, голос спадал, но стоило ему запеть, как все покорялись очарованию этого небольшого теперь, но удивительно красивого, милого кантанто. В самом тембре бархатного баса было что-то хватающее за сердце. На сцене такому певцу была бы обеспечена известность, так как, кроме голоса, Голощапов обладал тонкой музыкальностью и душой настоящего художника. Но, искалеченный рабочий, потерявший на заводе правую руку и не способный более ни к какому труду, он всю свою душу и короткую жизнь вложил в нотное церковное пение.

Первые места за столом занимали солисты—артисты хора. Дальше следовали «туггисты», массовая хоровая сила: огромные мрачные люди, с длинными до плеч гривами, разговаривавшие тихим рокотом, напоминавшим гул пустой бочки, которую катят вниз по каменной лестнице. Из них выделялся человек с темным лицом, с длинной огненной бородой и рваными ноздрями — октавист Кузьмич, имевший мелочную лавочку и живший один в задней комнате ее. Никто не спрашивал его ни о фамилии, ни о вы-рванных ноздрях. От его глубокой металлической октавы морозом подирало по коже.

Легковой извозчик, тенор-солист Волков, отправляясь петь, снимал свой долгополый извозчичий армяк и являлся в хор в клетчатой пиджачной паре, щеголяя крахмальным воротничком. Худощавый, небольшого роста, но жилистый мужичонка с заскорузлыми мускулистыми руками, Волков был малограмотен, но хорошо знал ноты. Незначительное лицо его с козлиной бороденкой имело птичье выражение: невзрачный, серенький, напоминал он соловья и пел, как соловей. Люди, слышавшие Мазини, еще здравствовавшего тогда, говорили о Волкове, как о втором Мазини. Мягкий и полнозвучный, бархатного тембра голос его, совершенно свободно звучавший на самых высоких нотах, был достаточно силен, чтобы сделаться украшением оперы, но Волков не стремился туда, имея в родном городе собственный домишко на окраине, извозчичий выезд и кучу детей, да и по возрасту опоздал он делать карьеру, не говоря уже о его малограмотности. Так и застрял «второй Мазини» в провинциальном архиерейском хоре.

Кроме того, в капелле Тараса состоял еще выдающийся тенор-солист, соперничавший с Волковым, Глазунов. Теперь за поминальным столом они сидели рядом. Глазунов был кряжистый, приземистый брюнет, с корявым солдатским лицом, с коротко подстриженными черными усиками. На его голос обратили внимание только в солдатчине, когда он отбывал воинскую повинность. Там заставили его петь в полковой церкви. Отбыв службу, Глазунов заделался профессиональным церковным певцом.

Голос свой в противоположность всем берег: ничего не пил и табаку не курил. У него был сильный и обширный тенор ярко металлического тембра. Многие указывали ему путь на сцену. Тогда Глазунов решил брать уроки у единственной в городе учительницы оперного пения — той самой красивой дамы, жены адвоката Ленца, которая выступала на недавнем концерте. Когда замечательный тенор зазвучал под рояль богатой гостиной и наполнил металлом всю квартиру, певица пришла в ужас от слишком большой силы его. В полгода учительница сделала из громадного голоса, по своему вкусу, маленький, сладкий, «дамский» тенорок, над которым хохотал весь хор Тараса:

— Ай да оперный тенор!

— Вот так выучился!

— А ну, хвати, хвати! Прежде пел белугой, а теперь — снетком!

Певец плюнул на такое ученье и запел прежним могучим голосом. Мысль об опере, однакож, не давала ему покоя. Наконец, почти сорока лет, отправился Глазунов в Москву к директору консерватории, который, послушав его голос и узнав, что певцу тридцать восемь лет, сказал:

— У вас исключительный материал, вы могли быть всемирно знаменитым певцом, но учиться в сорок лет — поздно.

Вернулся Глазунов в архиерейский хор — навсегда.

В хоре было несколько солистов, второстепенных сравнительно с этими. Остальные певцы — «туттисты» — Тарасова хора представляли необыкновенно пеструю группу людей различного вида — от хорошо одетых до оборванных: солидный бухгалтер банка, акцизный чиновник, телеграфист, совмещавшие службу с пением. Рядом с ними—длинноволосые люди, похожие на писцов или недоучившихся семинаристов. Был и босяк, оборванный и совершенно спившийся «хранитель нот», бывший знаменитый церковный солист, получавший когда-то сторублевый оклад за свой восхитительный тенор, звучавший, как серебряный колокольчик и пропитый очень быстро. В свое время учился в духовной семинарии. На вопросы, почему он так опустился, всегда отвечал: «Избаловался!»

Таков был управляемый Тарасом Калеником архиерейский хор, в среде которого очутился Вукол Буслаев — двадцатилетний юноша. Пестрая среда, темная, в достаточной степени бескультурная и простодушно-грубая, в большинстве весьма склонная к жадной выпивке, люди эти — «кто с бору, кто с сосенки»,— которых объединяло только пение, все казались Вуколу по-своему талантливыми и, быть может, представляли образцовый сколок с волжской народной толпы, поющей где бы она ни собралась. В сущности это был народный хор.

Вукол сидел в центре шумно галдевшей певческой толпы за длинным столом и с большим интересом прислушивался к общему оживленному говору. Все весело смеялись каждой остроте или шутке. Об архиерее давно позабыли. Царило веселье людей, любящих и понимающих музыку, с увлеченьем толкующих о музыкальных тонкостях, о выдающихся певцах.

Вукол молча слушал и дивился, как эти люди, каждый в одиночку казавшиеся неинтересными, а подчас и глупыми, собравшись вместе, создавали остроумный разговор, в котором мелькали иногда неожиданные афоризмы, меткие словечки: один скажет слово, другой подправит, третий добавит, в результате — букет остроумия. Вукол объяснял это богатством простонародного языка, на котором они говорили.

Дивился он и тому, откуда Тарас мог собрать столько одаренных людей с такими богатыми вокальными данными и еще более неожиданным чутьем художественной красоты? Какой-то извозчик поет, как Мазини1 Бывший солдат имеет все данные для мирового имени, мясник похож на царя Бориса, с голосом первоклассного певца, а бедный Голощапов, умирая от пения, все еще поет божественно!

Откуда все это берется? Ведь почти все они простые, совершенно необразованные люди, вчерашние мужики или рабочие, большею частью оставшиеся ими и теперь? Неужели таковы все крючники, извозчики, ломовики, калачники, столяры, мелкие чиновники и сапожники? Почему у крючника с наружностью волжского разбойника острые дерзкие глаза и, казалось, непреклонная голова, а у человека с рваными ноздрями такой трагический вид и страшный голос?

Или во всем этом виновата красавица Волга со своими прекрасными Жигулями, полными романтических теней исторического прошлого, с ее ширью и привольем, сама заставляющая петь этот богатырский народ, обитающий здесь в таких странных, противоречивых условиях?

Именно на Волге существовали сплошь богатые села, на процветание которых работали полчища бедняков; здесь сохранялась идиллия старого Займища и возможна была поэтическая Груня, с детства поразившая память Вукола.

Под общий говор и смех, под звон стаканов Вукол задумался так, что окружающее как бы уплыло от него.

— Есть царица музыки! — сквозь общий говор провозгласил глубокий бас.

— Какая? Как ее звать?

— Мера!

— Октава — краса хора! — слышалось на другом конце стола.— Она, матушка, как загудит — от нее весь хор стонет!

— Вукол, спишь?

Он вздрогнул и очнулся: все было окутано туманом табачного дыма.

— Песню! Давай меру, дирижируй, петь хотим! Еще немного — и будет поздно: видишь — уже «вси начаша глаголати странными языки»...

В дыму расплывались покрасневшие лица, звучал грубый смех.

Ничего не пившему юноше показалось, не вообразил ли он хмелеющих архиерейских певчих непризнанными талантами, где в образе извозчиков, солдат, столяров и мясников остались в неизвестности певцы великого народа? Не рассеются ли эти фантазии? Не окажется ли красавец царь Борис опять простым мясником? Нет! Вукол встал и вынул камертон. Ведь царственный же голос у мясника, а извозчик мог бы затмить когда-то великого Мазини...

Он поднял руки и обвел весь хор горячим любящим взглядом. Наступила тишина. Едва слышно, почти шепотом, давая звук не грудью, а «духом» — одним только дуновением звука, хор произвел как бы шелест ветерка, чуть-чуть колыхая воздух и постепенно усиливая невнятный гул, походивший на отдаленный говор набегающих волн. Гул все яснее приближался, можно стало различать голоса:

...Море... синее...

...Море... бурное!

Звенят серебряные колокольчики теноров, нарастает все еще далекая, но все ближе доходящая волна:

Ветер воющий.,.

Необузданный!

Вукол плавными взмахами обеих рук, как бы на незримых поводьях, сдерживал вздымавшиеся силы хора, обуздывал и угнетал эти силы, все неудержимее рвавшиеся вперед:

Не бушуйте вы, ветры буйные!

Но они уже бушевали в нараставшей буре голосов. Наконец, она достигла полной свободы, дирижер выразительно поднял руки и задержал их поднятыми — дал коням поводья:

Ветры осенние!

Забираясь все выше, буйно развернулись мощные басы, тенора дружно подхватили и занеслись ввысь.

Комната наполнилась звоном металла, и дрогнули стекла в рамах окон певческого зала.

Это была старинная семинарская песня, автор и композитор которой оставались в неизвестности. Тарасов хор всегда начинал с нее, когда пел светское.

Где он, где, скажи мне, море?

Аль в далекой стороне?

Все ль свое лелеет горе?

Все ли помнит обо мне?

Широкой степью тройка скачет,

Колокольчик звонко плачет,

И хохочет, и визжит!

Темп пения учащался, песня замирала, как бы качаясь на уходящих волнах.

Весь век мой пройдет

В тоске безотрадной,

Мой друг ненаглядный

Ко мне не придет!

Голоса затихали, сопровождаемые глухим аккомпанементом сдержанной октавы, и вот уже ушли, обращаясь в тот же призрачный шепот, с каким появились.

Напрасно я льстилась

Счастливой судьбой:

Простилась, простилась,

Мой друг, я с тобой...

Вдруг с торжествующей радостью зазвенел необычайно высокий, свободный тенор, слышался в нем веселый, серебряный звон. Это пел Волков:

Вышла радость на крыльцо

В алом сарафане

И — горит ее лицо!

Шумная волна подхватила звенящее серебро и обрадованно, ядрено грянула:

Как за-р-ря — р-румя-а-на!

Хор вместе с отрывистым жестом дирижера словно оторвал и бросил в воздух подмывающий плясовой мотив:

Ой, дуб-дуба! Дуба-дуба!

Дивчина моя люба!

На середину комнаты выскочил молодцеватый, красивый,— в синей поддевке и мягких смазных сапогах, столяр Пискунов и, подмывающе передергивая плечами, пластично замер в разудалой плясовой позе со скрещенными на груди руками и с очень серьезным, застывшим, неподвижным лицом. Уже выдвинул он правую ногу вперед, поставил ее на подкованный медью каблук — кверху носком, которым в такт разжигающему трепаку чуть-чуть пошевеливал: вот-вот, выждав момент, вдарит в пол каблуками!

— Эх-ма!—неожиданно младенческим голосом крикнул он и пустил дробь, а потом как прошелся беззвучнолегкими ногами на одних лишь носках мягких своих сапог, вывертывая пятки, да пронесся по кругу вихрем, словно по льду, на одной ноге, другой только чуть-чуть от земли отталкиваясь, а отделившись от нее совсем, как взвился птицей кверху — и только после этого, изо всей силы хватив ладонью в пол, словно лихом об землю, и под все учащавшийся бешеный вихрь трепака пустился вприсядку,— как начал выписывать ногами диковинные кренделя да вензеля, да кружиться волчком, да отхватывать, зажаривать, да отчихвощивать, а весь поющий хор, окружив его хороводным тесным кольцом, как начал ладонями совсем обезумевший такт отбивать да покрикивать: «наддай!», «знай наших!», «почитай своих!» — тут уж не до покойников и не до архиереев мертвых и живых стало! Тут у всех вся кровь заиграла, закипела в жилах, даже у Влазнева. Тут и мертвый, воскреснув, в пляс бы пошел, и чем тяжелей казалась им жизнь, тем больше силы являлось в этом минутном размахе неуместного, но привычного для них веселья после похорон, когда так неудержимо захотелось каждому из них «ударить лихом об землю».

Да и что в мире, какие полонезы, вальсы, польки, мазурки, кек-уоки и фокстроты могли бы вместить и выразить размах русской души, как не этот зажигательный, широкий, могутный, богатырский русский танец - трепак?

И вдруг все умолкло и погасло, как костер, на который упало мокрое одеяло: в дверях появилась тучная фигура Нифонта в темной монашеской мантии, с нахмуренным красным лицом, как бы утопавшим в мягкой и густой бороде его: заметно было, что и монахи поминали епископа в пасхальный день.

Молча стоял Нифонт, прикрыв за собою двери, и грустно качал головой. Когда все разом затихло, сказал унылым голосом:

— Непохоже, чтобы духовное пели! Козлогласие и беснование придется прекратить: несчастье постигло нас! Ограблена могила преосвященного... Унесли облачение и митру — конечно, фальшивые! Не положить же в могилу настоящие бриллианты! Но скорбит душа об учиненном надругании! Пошатнулось благочестие в народе нашем! В великий праздник всепрощения и любви усопшего архипастыря обокрали!

— Обманули воров! — тихо, но густо, из глубины хора, как из озера, сказал кто-то октавой.

VIII[править]

Давно уже Кирилл и Ирина помолвленными считались, но, наконец, после ареста ее брата, поженились. Сняли большую комнату, перегороженную на две: одна — побольше — была столовой и гостиной, в ней стояло хорошее пианино; за дощатой перегородкой, не доходившей до потолка, была спальня. О прежней большой квартире и помину не было: не хотела ее Ирина, — а мальчишек отдали в пансион, не рука было возиться с ними поднадзорным людям. Служба у Кирилла оказалась непрочная, заработок — грошовый. Стремился Кирилл в Петербург — готовился в Технологический институт по-ступить, чтобы впоследствии по фабричным делам быть представителем от рабочих,— к рабочим его тянуло. Ирина и вовсе в столичное революционное подполье рвалась, зашифрованные письма из Петербурга получала и даже Кириллу их не показывала. Чтобы не влопаться перед отъездом, жили замкнуто, к себе почти никого из поднадзорных не принимали. Изредка бывали у них Вукол да Клим, развлекались книжными разговорами, а больше музыкой.

Кирилл много читал, получал журналы, следил за литературой, делился мыслями с Вуколом и Климом: он сумел заинтересовать их теми литературно-политическими течениями, которые в то время как бы искали новых путей для жизни огромной страны, искусственно замороженной. Во время их молодых задушевных разговоров часто казалось им, что тот тупик без выхода, в который зашла как бы остановившаяся жизнь, должен смениться внезапным прорывом и что серые сумерки обывательщины, безнадежно обволакивавшие жизнь, должны рассеяться. Они искали в литературе признаков будущего обновления. Даже в подражательном отечественном декадансе, всеми осужденном, находили примесь чего-то здорового. Им казалось — они об этом говорили с увлечением,— что в литературе, замершей после стареющих и почти умолкнувших великанов прошлого, уже чувствуется нечто новое.

И не только в литературе, живописи, музыке и театре,— поиски новых путей к обновлению жизни происходили и в политических воззрениях: сама жизнь искала новых форм, чтобы вылиться в них.

Однажды в весенний воскресный день Вукол зашел к Листратовым, по своему обыкновению прямо из церкви, где только что управлял одним из отделений Тарасова хора. Ирины не было дома — пошла встречать какую-то приезжую,— зато натолкнулся на неожиданную встречу: у Кирилла сидел Ильин, в шелковой цветной рубашке с выпущенным по плечам пиджака испанским воротником. Через плечо висела на ремне кожаная дорожная сумка. Было часов двенадцать, но друзья сидели за бутылкой красного вина. Ильин рассказывал своим бархатистым голосом, слышным еще с улицы сквозь уличный шум, хотя он говорил тихо.

— Садись и слушай! — привлек Вукола к столу Кирилл.— Он мне свою жизнь рассказывает и, к сожалению, опять сегодня же уезжает!

Веселая улыбка осветила иконописное лицо Ильина, обычно казавшееся суровым, но вино и задушевность Кирилла на этот раз как бы разогрели его: он выглядел молодо.

— Да, еду за границу, собственно в Италию, в Милан, пению учиться!

— Стипендию дали! — нетерпеливо вставил Кирилл.

— Да! Я и так уже сильно запустил голос, надо наверстывать, тем более что до сих пор не везло мне ни в чем: из семинарии — ректор исключил перед выпускным экзаменом, а до этого любил меня, в академию прочил. Учился-то я хорошо — бывал у не>го запросто, в числе избранных. Вечеринки он у себя устраивал — для дочери.

— Из-за чего исключили?

— Все из-за той же дочери. Узнал, что условились мы с ней пожениться, как только экзамены выпускные сдам: не в академию духовную собирался я, а в университет. Чтобы избавиться от меня, он жандармам донос отправил. Одним словом, все насмарку пошло.

— Дальше! — поощрял Кирилл.

— Да что ж дальше? Очутился в Москве, сам не знал, что делать буду. Слышу — конкурс назначен — в протодьяконы в известном московском храме Христа Спасителя, знаете — золотая голова над всей Москвой?.. Войдешь в него — там человек, как на площади, букашкой кажется! Для такой махины очень большой голос надо иметь протодьякону!

— Неужели вы серьезно хотели духовный сан принять? — удивился Вукол.

— И не думал! Так себе: молодечество, озорство. В церковном хоре пел, в университете заминка вышла из-за документов. Певчие говорят мне: иди на конкурс — деньги большие, попробуй! Я и вышел. Сопоставили меня с очень сильным соперником: из трех состязаний уже вышел победителем. Теперь больше не с кем было, кроме меня. Последняя схватка. Должны мы были за обедней одновременно «апостола» читать: он — в главном храме, под куполом, я — в приделе. Слово в слово читали. Слышу, прекрасное у него, милое такое кантанто, расцеловал бы его в другое время, а силы такой, что еще неизвестно кто кого? До верхнего регистра дошли — слышу: чем выше поднимаемся, тем больше дрожит у него голос.

— Отчего же?

Ильин скромно усмехнулся.

— Да ведь я разбойничал там, в приделе-то!

Слушатели рассмеялись.

— Я думаю! — подтвердил Кирилл. — Ну, и что же?

— Моя взяла! Растерялся я, уперся: холост, мол, я, не полагается холостому в протодьяконы. А уж в газетах и во всяких епархиальных ведомостях напечатали. Началась кутерьма. За будущего московского протодьякона — богатых невест сколько угодно. Одна даже приглянулась мне. Вдруг телеграмма от ректора! «Прощаю, если пройдешь в протодьяконы в Москве!» Призадумался: ведь любил я ту девушку, первой любовью любил! И знал, что не хватит у нее характера наперекор семье идти! Как быть? Послали мои документы на утверждение, а оттуда ответ: «По сведениям жандармского управления» — и так далее... Отказ! Ну, признаюсь, по русскому обычаю запил я тогда: с радости, что в протодьяконы не взяли, и с горя, что супружеское счастье тоже не для меня. Впрочем, и пьяницы из меня не вышло: пью мало и редко, но на конкурс могу выпить бутылку коньяку из горлышка — и не буду пьян. Теперь вот на пять лет посылают в Италию, а потом — опять на пробу голосов — наверное, в Большой театр. Надеюсь через пять лет в Москве или Питере увидимся, а теперь мне пора, надо еще кое-куда зайти, а к девяти часам — на пароход. Ильин встал, крепко пожал руку Кириллу и Вуколу.

— Архиерейские певчие придут меня провожать!

— Ну, значит, приду и я! — смеясь, говорил Вукол,— я тоже состою в этой корпорации!

— Знаю, знаю! Приходите! Между прочим, передайте вашему товарищу Бушуеву, пусть он на меня не сердится за то, что я удерживаю его от раннего выступления в печати. Хорошее вино надо выдержать. Способность у него несомненная. Если напишется что-нибудь посильнее его первых опытов — пусть шлет в журналы, ссылаясь на меня. Может, певца-то из меня и не выйдет никакого, писательского таланта тоже нет, а вот редактором я бы, наверное, был хорошим: люблю литературу.

— Из стихов Бушуева все-таки следовало что-нибудь напечатать! — заметил Кирилл,— хотя бы для того, чтобы ободрить его. Да и не все уж у него так плохо, я даже наизусть помню... о народниках и народе.

И он хорошо продекламировал:

Шли за ним в рудники и остроги

И ложилися вместе в могилы,

Но к народному сердцу дороги

Отыскать у них не было силы!

— Это очень правдиво! — подтвердил Вукол,— кстати, о бывших народниках — вы знали Филадельфова?

— Встречался,— уклончиво прогудел Ильин.— Лицо его приняло обычное выражение суровости.

— Ну, так получено известие — умер от чахотки на глухой станции где-то в киргизских степях. Мы все знали его — большой человек:!

... Но к народному сердцу дороги Отыскать у них не было силы!..— как бы про себя пробормотал Ильин, тряхнул кудрями и твердо сказал:—Да... Сама жизнь решает, кто нужнее для революции — крестьяне или рабочие.

Он помолчал, шагнул было к порогу, но, обернувшись, продолжал:

— Вернее, будут нужны и те и другие одновременно! Вот когда я вернусь из Италии — возможно, что поспеем к решению того вопроса: его нашему поколению придется решать!.. Эх! — Ильин молодо тряхнул головой,— брошу я тогда это самое пение да зальюсь опять к мужикам!

— Нет! — вздохнул Кирилл,— вы будете мировой знаменитостью, ваша судьба завидна уже потому, что перед вами пять лет жизни в Европе, а перед нами — русское безвременье!

— Неизвестно, что тяжелее!

— Ну как неизвестно? — возразил Вукол,— Европа или реакция в России? Я недавно потихоньку списал у Клима несколько его лирических песен — очень печальных— переложить на музыку. Хорошее есть там выражение: «А ветра нет, как нет!» Ведь действительно — безветрие! Или вот еще:

Вьюги зимние да снежные

Заносили все дороженьки,

Навевали мне тоску мою:

Я запел бы — слушать некому,

Полетел бы — крылья связаны,

Полюбил бы я — да некого!..

— Устроили безлюдье! — усмехнулся Кирилл.— Да и все мы рвемся отсюда, из этого гнилого болота, стремимся к широким горизонтам!..

— Насчет безлюдья — пожалуй, неверно! — Ильин покачал кудрями.— Народ наш — богатырский народ. Только не время теперь для богатырей... Говорят, что их не стало, а я и сейчас их вижу в народной толпе: вот хотя бы в хоре Тараса,— обратился он к Вуколу,— вы знаете Волкова, Глазунова, Дудинцева, Железова? Ведь это же богатыри! При других условиях знаменитостями были бы! А Филадельфов? А тот человечек, который вставочку в мою речь сделал и за это в Сибирь пошел, а «вставочкой» своей всех нас наизнанку вывернул? Разве это безлюдье? Да я забыть не могу Филадельфова и этого преземистого человечка! Да и ваш покорнейший слуга больших бы дел натворил в другой стране или в другое время! Вот рассказал вам до смешного нелепую жизнь, от протодьяконства до коммунизма, от зажигательных речей — в Италию... метание какое-то!

— Почему? — спросил Кирилл.

— А потому, что время такое! Герои, богатыри, таланты, гении — они есть всегда, но не всегда нужны бывают. Незаметная и ранняя гибель — вот их участь теперь. Еще хорошо, если за какую-нибудь «вставочку» в Сибирь идут, но бывает хуже: жалкий конец Филадельфова! Или еще хуже—талантливые пьяницы, безверие, неверие в себя, лишние люди и прочее! Но не всегда же, не вечно же в нашем государстве будет тянуться безвременье! Сильные люди все-таки существуют в природе и будут существовать, а признак их в том, что никогда они не сидят сложа руки, не опускают их! Они — всегда борцы, всегда верят и не теряют веры своей. В эпоху, подобную нашей, они гибнут, но самой гибелью своей, которая у них всегда активна, приближают нас к концу безвременья и пришествию новой эпохи, когда на разрыв, до зарезу нужны будут богатыри, герои, таланты и гении! Вот к этому времени и нужно готовить если не себя, то других, чтобы грядущее время великой борьбы, которая исторически неиз-бежна, встретить вооруженными умственно и морально. Вы все — моложе меня: идите учитесь, запасайтесь знанием, которое одно дает веру и уверенность в победе! Это ничего, что я еду в Милан, а вы, скажем, в Петербург! Все мы в свое время встретимся: певцы, поэты, музыканты, писатели, инженеры, техники, слесаря, рабочие и землеробы! Разными путями жизнь приведет нас всех и нашу страну к одному, к победе! В этом — вера моя!

По уходе Ильина Кирилл и Вукол молча посмотрели друг другу в глаза.

— Незаурядный человек, но — тургеневский тип!.. Когда говорит — зажигает других, загорается сам и в то же время мало верит в себя!..

— Да! — подтвердил Вукол,— он может кончить на чужих для него баррикадах!

Вукол жил в мезонине высокого дома над Волгой: в итальянское окно чердачной комнаты видна была широко разливавшаяся весенняя Волга и лесистое Заволжье.

Когда искал комнату, заинтересовался билетиком именно на этом окне. Во дворе был густой палисадник, откуда вышел коренастый старик в старинном кафтане, с длинной окладистой бородой и огромным ключом в руке: что-то оперное или из олеографии «Дорогой гость» вообразилось Вуколу. Старик провел его в мезонин и оказался хозяином небольшой квартиры; мезонин он сдавал. Позвал свою дочь, девушку лет двадцати пяти, дородную, круглолицую, в русском стиле, под стать отцу: в русском наряде с расшитыми красной вышивкой белыми широкими рукавами. Звали ее странным именем: Феозва.

Придя домой, Вукол хотел по обыкновению взяться за скрипку, но вспомнил, что накануне забыл инструмент у Листратовых. Тогда он снял с книжной полки первую попавшуюся книгу и погрузился в чтение.

В дверь тихо и нежно постучали пальчики Феозвы: он привык к этой ее манере стучать. В полуоткрытую дверь показалось ее круглое лицо.

— Борец к вам пришел.

— Кто?

— Борец. Так и сказал, второй уж раз приходит. Здоровый такой!

Не успела Феозва скрыться, как дверь опять отворилась — на этот раз широко, и в низенькую дверь мезонина с трудом влез Иван Челяк, увеличенный в объеме, как бы показавшийся в увеличительном стекле.

Он был, как и прежде, в синем молодецком кафтане, туго облегавшем его атлетическую фигуру.

— Не ожидал? — спросил он, входя.

Они обнялись, причем Вукол почувствовал, что при желании старый товарищ мог бы не только ему сломать ребра, но и медведя задушить.

— Эк тебя разнесло! Откуда?

— Не видал разве афишу? Из Москвы с цирком приехал, турне совершаем!

— Вот как! Я вообще как-то в цирке не бываю!

— Напрасно! Столичную школу атлетики посмотреть не мешает! И меня посмотри, за этим и пришел, позвать тебя на спектакль: в первоклассной борьбе выступаю, рельсу буду гнуть и прочие штуки показывать! Для меня это экзамен: если мирового чемпиона получу — обеспечена поездка в Париж!

— У нас тут один в Италию едет, а ты — в Париж? Но неужели все-таки можешь рельсы гнуть? Я думаю, фокус это?

— Никакой не фокус! Можешь убедиться! Вместе сходим на базар купить рельсу и отошлем в цирк!

— Ну, брат, и деятельность у тебя!

— Деятельность хорошая! Да ты послушай, братишка, про мою-то жизнь, что со мной было-то!

Иван осторожно сел на заскрипевший стул и распахнул поддевку. На нем была алая гарусная рубаха, облегавшая богатырскую грудь, широкие шаровары и высокие сапоги. Волосы цвета спелой ржи коротко острижены, на верхней губе пробивался первый пух мягких золотых усов, большое лицо округлилось, голубые глаза светились добродушной усмешкой. Силищей веяло от его могучей, рослой фигуры.

— Ты, конечно, знаешь, как из-за кулачного боя с отцом отношения у нас испортились: он и теперь не верит в мои атлетические таланты, а между тем я в атлетической школе у нашего великого маэстро Карагача первым и любимым учеником числюсь... В атлетическом искусстве, братишка, тоже, кроме здоровья, ум и талант требуются, память и находчивость, мужество характера и даже психология! Все это постоянным упражнением и прилежанием развивать нужно, все равно ведь, как вот и ты свой музыкальный талант развиваешь изо дня в день! Без труда-то и при таланте ничего путного не достигнешь! Увидали они меня тогда на пристани, потрогали пальцами кости мои, как музыкант струны трогает или хороший хирург насквозь видит человека,— слышу, говорят: «На такие кости много можно мускулов намотать!» А кости у меня, сам видишь, как у мамонта. Больше ничего не сказали, не любят такие люди лишних слов. Оказывается, что и наматывать много-то не пришлось — природная у меня сила, от костей каменных. Искусственно-то развитая сила только постоянным упражнением держится: как перестал тренироваться, так и силы нет. Он и перешел со мной почти что сразу на технику: и что ты думаешь, братишка? Будто бы передал он мне излишек своей силы, будто тяготила она его и перешла ко мне! Взаймы дал на сбережение! И чем больше я теперь изучаю его технические приемы, тем больше убеждаюсь, что не только в силе тут дело: любого силача можно поймать на такой прием, что никакая сила уже не спасет его, но ежели кто овладеет ловкостью приемов — изо всякого положения вывернется, особливо ежели он и силен все-таки!.. Это, братишка, очень даже поучительно!.. И не только для отдельных людей, но и для человеческих наций! Недаром теперь все народы, государства и правители государств атлетике придают важнейшее значение! Как же! Зря, что ли, устраивают всемирные состязания атлетов и боксеров при стечении десятков тысяч зрителей! И премии какие платят! А какие овации победителям! Знаменитостями делаются! Всемирно известные имена! Чемпион мира — это, братишка, для народной массы поважнее, чем знаменитый музыкант, художник или писатель! Тут задето национальное самолюбие! Здоровый, сильный, выносливый человек нацию свою прославляет: чем больше таких на фабриках, заводах и в шахтах, а особливо в армии — тем сильнее государство, выносливее весь народ. Теперь, братишка, ставка идет на выносливость! И ежели, скажем, в предстоящем столетии будут войны или революции — то это великие войны и великие революции будут! Победят те государства, нации и классы, которые не изнежены, не развращены, не расхлябаны, победят здоровые люди здоровых классов, со здоровыми нервами, душой, мозгом и со здоровым костяком — натренированные на выносливость! Одним словом — победят бедные люди, как сказано где-то у поэта Гейне, потому что правы они, бедные-то классы!

Иван говорил, облокотясь на спинку стула, взмахивая белесыми бровями, но без жестов, самоуверенно и даже как бы поучая товарища. Вукол усмехнулся.

— Что-то ты уж очень витиевато говоришь, как будто и не свои слова — должно быть, от учителя слышал или вычитал где?

Иван рассмеялся.

— От такого бывалого человека, как учитель мой, конечно, много кое-чего узнал, только он ведь очень кратко выражается. Книги читать тоже не мастер я: образование мое, сам знаешь,— сельская школа. А все-таки, представь себе — самообразованием занимаюсь, так же, впрочем, как и ты, с той разницей, что ты-то, видать, книги читаешь, а я — по неграмотности — сам себе нанимаю чтецов! Ей-богу! Ни одной книги в руки не брал — все на слух! И такая память у меня развилась, как вообще у малограмотных — все помню: прочитали мне всех наших и заграничных классиков и объяснили их — вроде как в Сорбонне лекции прослушал!.. Даже по французскому языку мало-мало смекаю — на всякий случай пригодится. А обучала меня французской грамоте барышня одна — из наших же цирковых, заграничного происхождения. Тогда же на пристани была, когда маэстро Карагач и англичанин Строк завербовали меня в школу эту. Ну, прямо тебе сказать — по простоте моей втрескался я в нее, в барышню эту, сразу, а она меня деревенским парнем и посейчас считает, смеется, свысока на меня глядит, но вместе с тем и поддразнивает. Тешится мною вот уж, кажется, три года! Я за это время вырос во всех отношениях и успехи быстрые оказал; другой и в десять лет того не достигнет, чего я достиг: приглашен на всемирное турне, начинаем с родного нашего города! Я уж и в Кандалы съездил — с отцом-матерью повидаться, в училищу нашу сельскую заходил, где мы с тобой вместе учились, а знакомство с кулачного боя началось — помнишь? Ведь и там ребята не успех в книжном ученье, а физическую силу на первый план ставили, и не столько силу, сколько мужество в перенесении страданий — спартанскую вы-носливость нашу.

Иван, взмахивая бровями, пытливо следил, хорошо ли слушает его Вукол. Вукол слушал хорошо, но сознательно избегал встретиться с его взглядом, требовавшим поддакивания.

— Ты меня извини за мое многословие, подумаешь — болтун? А я просто намолчался! Думаю я много по поводу выслушанных книг и встреч со всякими людьми! Но говорить с циркачами не часто приходится — даже самый умный из них, и тот по одному слову в час произносит. А до тебя вот дорвался, и вспомнилось наше детство!.. Вообще прошлое! Всколыхнулось во мне все, и хочется именно тебе мои одинокие мысли вылить.

Вот хотя бы насчет необыкновенной выносливости русского человека!., что бишь я хотел сказать? Эх, вот ведь признак некультурности — не умею говорить обо всем по порядку, разбрасываюсь! Есть у нас свой собственный доктор при нашей атлетической школе — между прочим, еврей, славный такой, часто рассказывает о своих пациентах. Фабричным врачом он, кроме нашей школы, состоит. Придет, говорит, эдакий здоровенный чернорабочий, татарин, фигура — вроде Митьки из «Князя Серебряного», рука обмотана тряпицей, стонет, охает! «Что с тобой, князь?» — «Ой, бачка, плохо, совсем помирай!» Посмот-ришь— царапина! И тут же русский парень—веселый! «Что болит?» — «Да так, пустяки, и не пришел бы на прием, да уж погнали меня...» Посмотришь, говорит доктор, и диву даешься: температура — сорок! Ему бы без памяти лежать, а он и не замечает болезни. Неможется маненько, моченьки нет! Удивительная нация — русские! Да! Да! Это, говорит, национальное! Почти что все национальности передо мной на приемах проходят: терпеливее, выносливее, бодрее русских нет, говорит, никого!

Так вот в таком деле, как атлетика, терпеливость и эдакое, знаешь ли, невнимание к собственному страданию — и даже к смерти — на первом плане стоят. Атлеты — это уцелевшие до наших времен гладиаторы! Мы для забавы толпы кости ломаем друг другу безо всякой злобы, иногда с юмором! А ведь каждый из нас медведя задушить может! Батько Карагач, если лошадку вздумает погладить — лошадка грохается на колени!

Упомянул я тебе еще о психологии: в борьбе обязательно психологом надо быть! Вот сегодня будешь в цирке — в первой паре я выступаю,— обрати внимание на мою рожу: в жизни, говорят, она у меня довольно простоватая, зубоскальство люблю, а при встрече с соперником на цирковой арене нарочно зверем смотришь! Другой сразу обро- беет от одного взгляда — половины силы как не бывало!

Иван засмеялся веселым, звонким, рассыпчатым смехом деревенского парня. Потом вздохнул озабоченно:

— Посоветуй, пожалуйста, какой мне костюм сегодня на спектакль надеть? На двух я остановился: либо золотой шелковый, либо сиреневый?

— Надень сиреневый! — посоветовал Вукол.

— Это из-за девчонки! — продолжал Иван,— не любовь — борьба у нас с ней идет не на живот, а на смерть. Ну, пойми ты, никто не желает так моего провала, как она, а случись со мной что-нибудь серьезное на арене — с ума сойдет! Бывает, братишка, и эдакая психология — ее тоже понимать надо! Не может перенести, что я теперь выше ее стал! А дело наше такое — на арене и смерть принять можно, но никаких соперников я не побоюсь, если буду знать, что ненавистница моя смотрит на борьбу мою! Она в директорской ложе будет, ты обрати на нее внимание: глаза у нее изумрудные, лицо как у богини, шляпа с черными перьями, талия высокая и платье всегда полосатое или пятнистое: под тигра, барса или щуку,— так она, сама не замечая, выбирает. Я ее средневековой дамой зову. Гордый характер! Не сломлю — так и не видать мне ее!

Иван вытащил карманные серебряные часы и встал.

— Ну, пройдемся на базар, я сам выберу рельсу, а вечером аккуратно приходи к началу борьбы — к половине восьмого. Когда, выходя, Вукол надел широкополую шляпу и светлосерый плащ-крылатку — модный костюм того времени, напоминавший римскую тогу,— Иван окинул его высокую и стройную фигуру взглядом знатока:

— Руки у тебя длинные, спина широкая, в костях — порода! Какой борец пропадает! Эх, братишка! Помнишь, как ты в кандалинской школе положил меня? Теперь не положишь!

Спускаясь из мезонина, Вукол, смеясь, ответил:

— Теперь, если кто-нибудь вызовет меня на борьбу, скажу: поборись сначала с моим меньшим братом!

Переполненный цирк сиял огнями, когда Вукол занял отведенное ему место в первом ряду амфитеатра. Оркестр гремел бравурное. В такт ему из-за кулис выходили гуськом, следуя друг за другом и становясь на арене полукругом, полуобнаженные мускулистые люди в разноцветных, похожих на купальные, костюмах. Костюм оставлял открытым правое плечо, половину груди наискось, мускулистые руки и ноги атлетов в высоко зашнурованных цветных ботинках. Борцов было тридцать два. Все мощные фигуры с развитыми мускулами, выступали особенной, неестественной походкой, выпячивая и без того широкую грудь, держа руки с напряженными бицепсами слегка наотлет, как бы не умея держать иначе. Один из них — высокого роста — был в черной маске. Происходил парад, знакомили публику с участвующими в спектакле артистами.

Молодой человек во фраке — арбитр — держа в руке список, громко называл имена и фамилии борцов, прибавляя название страны, которую каждый из них представлял. Большинство были русские: Казань, Саратов, Астрахань, Сибирь, Крым, Кавказ, Украина, Белоруссия, но были и иностранцы, представлявшие Англию, Францию, Германию, Бельгию, Финляндию.

Иногда арбитр выделял какое-нибудь имя, вроде:

— Чемпион мира — Джузеппе Аполло! Италия!

Каждый из называемых артистов арейы выходил на несколько шагов вперед и неуклюже кланялся публике, держа руки как клешни. Публика приветствовала каждого аплодисментами, а он с нарочитой, общепринятой неуклюжестью возвращался на место.

— Иван Челяк! — неожиданно крикнул арбитр,— Волга!

Только тут увидел Вукол костюм из тонкого шелка нежносиреневого цвета, обнаруживший необыкновенное изящество фигуры Ванюшки, напоминавшей античную статую. Широкоплечий, но с тонкой, стройной талией, казался он олицетворением юности. Кожа его тела — кожа светлого блондина — резко выделила его среди толпы волосатых или смуглых, большею частью нескладных фигур. Он гибко поклонился публике. Не было в его движениях традиционной тяжеловесности силачей. Вукол обратил внимание, что бицепсы его не были так безобразно переразвиты в один огромный узел, но состояли из двух узлов, незаметно переходивших в пологие плечи.

Публика искренно аплодировала юной красоте его. Последним возгласом арбитра было:

— Чемпион мира — Иван Карагач! Украина!

Знаменитому чемпиону было тогда около тридцати лет, но выглядел он старше своего возраста, благодаря богатырской комплекции. Его простое, добродушное лицо с пушистыми усами, способное также и рассвирепеть, выражало силу. Рост казался средним — до того были широкй могучие плечи. Узловатые ноги напоминали корни старого дуба. Таким мог быть гоголевский Тарас Бульба в молодости или герой Сенкевича, боровшийся с разъяренным быком на арене Колизея во времена Нерона. Таким можно было вообразить легендарного Рустема, от шагов которого будто бы оставались на камнях глубокие следы. По сравнению с ним мелкотой казались все участники парада. Этот человек разрывал пополам две колоды карг. Мог сжать в руке сырой кол так, что из дерева капал сок, рвал цепи, сгибал рельсы, но главное — был непобедим в борьбе.

Аплодисменты, вызванные появлением знаменитого силача, были особенно продолжительными. Парад борцов вновь удалился за кулисы.

С краю арены за большим столом, покрытым зеленым сукном, сидело несколько человек жюри — знатоков правил борьбы. Один из них — арбитр — провозгласил:

— Иван Челяк — против Черной маски!

Вышел гигантского роста борец в черном костюме и черной маске, обменявшийся рукопожатием с противником в сиреневом наряде. Они тотчас же переменились местами и стали один против другого на огромном ковре, застилавшем арену.

Арбитр прочел подробные правила борьбы, упомянув, что Черная маска обязана открыть свое лицо после поражения в борьбе и что в настоящей схватке допускается редкий прием, именуемый «двойным нельсоном». Председатель жюри позвонил в колокольчик.

Музыка заиграла, борьба началась.

Общее сочувствие публики, переполнившей все ярусы цирка, тотчас же оказалось на стороне Ивана: он был меньше великана, нападавшего на него с очевидным намерением зажать ему шею в «замок», просунув свои руки сзади, через подмышки противника: это и был «нельсон», очень опасный прием.

Иван боролся, как барс, делал вокруг противника круги мягкими и легкими шагами и не сводя с него стального взгляда, горевшею голубым светом из-под сдвинутых бровей.

Борьба была для него очень серьезна: ему угрожал жестокий — обычно недозволенный «двойной нельсон». Но, кроме «нельсона», даже еще более опасной для Ивана считал Вукол «средневековую даму», которую, повидимому, любил юный богатырь. Вукол только теперь вспомнил о ней и отвел глаза от борьбы, отыскивая директорскую ложу: там в числе нескольких зрителей сидела красивая молодая девушка в полосатом платье, следившая в лорнет за борьбой. Яркие губы ее улыбались. Вдруг она коротко, но громко засмеялась. В публике пошел тихий тревожный гул. Вукол взглянул на арену: длинная рука Черной маски, зажатая подмышкой Ивана, медленно, как удав, скользила к его могучему загривку и словно прилипла к нему. В это именно время и раздался женский смех, подействовавший на Ивана, как удар бича. Произошло нечто непередаваемое, быстрое. Иван сделал неожиданный гимнастический вольт, всем своим телом извившись в воздухе, и оба упали боком на ковер. Иван избежал «замка», но огромная смуглая рука сцепилась с белой рукой Ивана, и обе дрожали в воздухе от напряжения. Великан медленно дожимал к ковру лопатки противника, оставалось несколько секунд до полного поражения юного борца. Музыка умолкла, слышно было тяжелое дыхание обоих. Арбитр и члены жюри приподнялись со стульев, следя за каждым движением борцов. В публике слышались тихие вздохи и подавленные стоны. Кто- то скреб ногами. Последовало опять что-то быстрое. Иван снова выскользнул и, согнувшись полукольцом, навзничь, превратился из человека в живой висячий мост, касаясь ковра лишь теменем и ступнями ног. Великан пытался сломать железный мост, в который перевоплотился соперник, но у того мускулы оказались словно вылитыми из меди. Вдруг оба одновременно очутились на ногах, как две играющие кошки, и замерли, готовые броситься друг на друга. Раздался звонок, и борцы, тяжело дыша, остановились, выпустив друг друга из железных объятий.

— Истек срок борьбы — сорок минут! — провозгласил арбитр.

— Схватка кончилась вничью!

Воспользовавшись шумом аплодировавшей толпы и появлением новой пары бордов, Вукол вышел из цирка.

Было около девяти часов, но на Волге все еще тянулся бесконечный весенний закат солнца, давно ушедшего за далекий лесистый горизонт Заволжья, где медленно гасла блекнущая вечерняя заря, летом не угасающая до встречи с утренней. Всходила луна. Волга светилась стальным белесым светом. На фоне зеркальной реки рельефно вырезались пароходные конторки, караваны длинных баржей и буксирные пароходы с разноцветными огнями фонарей на мачтах.

«Меркурий» — один из самых больших пассажирских пароходов — еще стоял у пристани, залитый золотом вечерних огней.

С Волги доносился хор мужских и женских голосов: должно быть, с заволжской прогулки возвращались. Пели модную тогда песню:

Гондольер молодой,

Взор твой полон огня.

Я — стройна, молода:

Не свезешь ли меня?

Я в Риальто спешу до заката!

«Романтизм! — думал Вукол, спускаясь с берега по длинной деревянной лестнице к пароходу.— Италию представляют себе страной певцов, богатых синьорин и благородных гондольеров, распевающих серенады при лунном свете! Там будто бы все богаты, свободны и счастливы! Вся жизнь — красота и поэзия! И кто это утешает себя мечтами о существующей красивой жизни? Какие-нибудь писцы, швеи или бедные курсистки с безнадежно серенькой жизнью! Они довольны хоть тем, что существует на берегу сказочного моря недоступная для них счастливая страна с вечной весной, с вечными песнями любви».

Видишь пояс ты мой

С жемчугом, с бирюзой,

А в средине его

Изумруд дорогой?

Вот тебе за провоз моя плата!

«Не из бедных была! — усмехнулся Вукол,— коли лодочнику вместо двугривенного, которого у нее, должно быть, не случилось, снимает с себя и отдает, как пустяк, собственные драгоценности, да еще напевает, что она собой недурна!.. Бедные швеи и медички! Никогда не носить и не дарить вам таких поясов! Да и нет нигде теперь щедрых синьорин и бескорыстных гондольеров».

Гондольер молодой

От синьор молодых

Не берет за провоз

Поясов золотых:

Жаждет он одного поцелуя!..

Песня, удаляясь, замерла и затихла: видно, гондольер и синьорина, столковавшись в цене, уехали в Риальто, скрылись в голубом тумане Неаполитанского залива. А вот неуклюжий русский семинарист, певчий, недоучившийся студент и бедный репетитор, человек в сущности такого же пошиба, как Вукол или Клим,— без гроша за душой, с неглупой головой и замечательной глоткой,— едет с Волги в Италию с мечтой о мировой славе и будет жить в сказочно прекрасной стране, где самый воздух звенит от песен и где такому молодцу не будет отбоя от молодых синьорин в золотых поясах, от эдаких «средневековых дам», какую, вероятно, и Ванька Челяк — деревенский русский парень — вообразил себе! Вот он, романтизм русских людей, обойденных жизнью!

Из общего прибрежного шума родился хриплый и густой, потрясающий рев парохода — третий свисток. Вукол бегом взбежал на конторку. Матросы снимали сходни, отпускали канаты: пароход медленно отдалялся от пристани. На верхней площадке, у перил ее, в толпе отплывающих стоял Ильин в мягкой шляпе, в коротком пальто, с сумкой через плечо и улыбался.

Внизу, на конторке, в еще более тесной толпе провожающих Вукол увидел почти всю басовую партию архиерейского хора — человек двенадцать: выделялась видная фигура Дудинцева, мелькали дерзкие глаза Железова, слышался светлый бас Пискунова.

— Как только пароход отойдет подальше — мы тебе в верхнее «до» «прощай» прокричим!

— Кричите! — усмехаясь, отвечал сверху Ильин.


— Только ты нам ответь в ту же ноту! Пожалуйста! — почти умолял Влазнев с теплотой подвыпившего человека в голосе.—Без этого не разойдемся! Не забывай нас, пьяненьких!

— Ладно, ладно!

— Слава богу, хоть один человек из певчих до дела дойдет...

— Знаменитым и богатым будешь — не зазнавайся тогда! — крикнул Железов.

— А вот и Вукол пришел, есть кому тон задать!

Шум волн, поднятых гигантскими колесами парохода, прекратил разговоры. Пароход отвалил.

Толпа провожающих быстро редела и рассеялась. Остались только певчие. Пароход, выравниваясь, выходил на середину реки.

Вукол задал тон, и все двенадцать здоровенных басов архиерейского хора оглушительно, но дружно грянули в одну мощную, высокую ноту:

— Про-ща-ай!

Кое-кто из прохожих на конторке шарахнулся от неожиданного рева.

Долго не отвечал Ильин.

Наконец, когда пароход был за километр от города, по реке, как из пушки выстрелило,— и медленной лавой поплыл по Волге стройный голос Ильина, замирая в далеких заволжских лесах.

Когда Вукол вернулся в цирк, на арене стоял Иван Челяк.

Ковер был убран. На песке арены у ног Ивана лежала длинная—в несколько сажен — полоса железа, толщиной в человеческую руку, называемая в строительстве балкой.

Еще днем Иван и Вукол отправили ее сюда с базара на ломовой телеге. Железнодорожного рельса не нашлось в продаже.

Из-за кулис вышло несколько человек цирковых служителей в ливреях, подняли железную балку за концы и положили серединой на мясистый загривок Ивана, как кладут коромысло. Он невольно перекрестил себе сердце маленьким крестным знаменем, как делают некоторые купальщики перед прыжком в реку, и положил руки на это длинное коромысло. Казалось, что силача собираются распинать. К служителям прибавилось еще несколько человек в штатском — всего человек двадцать — по десяти на каждом конце железной балки. Все они взялись руками, каждые десять за свой конец. Вышел арбитр и с заметным волнением в голосе размеренно скомандовал, растягивая слова:

— Pa-аз!., два-а!..

И вдруг, энергично взмахнув рукой, коротко крикнул:

— Три!

По этой последней команде все двадцать поджали ноги и повисли на концах пятисаженного коромысла.

В первый момент балка задумалась, как бы не желая уступить силе, но в следующее мгновенье вздрогнула и, тихо тренькнув, покорно и легко согнулась, как восковая свечка. Зато ноги юного богатыря, обутые в щегольские ботинки без каблуков, ушли в землю по щиколотку.

Людской балласт рассыпался, выпустив из рук концы изогнутой балки, атлет подхватил ее на лету обеими руками, поднял над головой, потряс и бросил на песок арены. Цирк ревел, грохоча аплодисментами.

Год за годом Вукол становился все более городским человеком, постепенно отрываясь от деревни: связанный службой, ни разу не был ни в Кандалах, ни в Займите после своих литературно-агитационных выступлений с Кириллом. Первое время переписывался с Лавром, но потом и переписка иссякла: деревня, обедневшая и обезземеленная, постепенно меняла свой прежний земледельческий облик, переходя на рабоче-промышленный труд.

Займище поголовно работало в каменоломнях цементного завода, выросшего на горном берегу, а у себя дома подрабатывало садоводством. Превращаясь на летнее время в заводских рабочих и грузчиков на баржах хлеботорговцев, народ стал бойчее, предприимчивее, но и грубее: тяжкий труд в горных каменоломнях оплачивался плохо, большая часть никчемного заработка пропивалась, почти исчез прежний тип солидного, хозяйственного мужика. Многие получали увечья и даже погибали на опасной каменоломной работе, на работе дроворубов, сплавщиков и плотовщиков: все работали на нового хозяина, вытеснившего помещика,— на промышленный капитал. Работали не только мужчины, но и женщины, тоже надрывавшиеся на жестоком труде. Лаврентий жаловался в письмах, что после первого ребенка (жаль, что девочка) Паша стала болеть поясницей, а детей, так нужных крестьянину, бог не давал больше.

Павел давно переместился в уездный город, огни которого после вырубки леса были видны из Займища через Проран и Волгу, в городе купил небольшой каменный двухэтажный дом с двором, обнесенным высоким частоколом, и зажил степенным купцом: держал на Волге в компании с Оферовым паровую мельницу, дом в Займище заколотил, не продавал и не сдавал. Рядом доживал век старым бобылем Онтон, о котором имела особое попечение Ондревна, с затаенной, но всем известной целью приобрести подешевле после смерти Онтон а его крепкий дом с каменной кладовкой и фруктовым садом через дорогу, за гумном. У них с Яфимом была полная избенка детей — девять покуда. Прихворнет ли Онтон, или заскучает — смотришь и появляется у окна ласковая Ондревна с прибаутками — блинков горячих с маслицем да сметанкой принесет ему: одинокому старику оно и лестно. Вся деревня молча усмехалась на проделки Ондревны — прнобретательницы великой. Благодаря ее скопидомству и предприимчивости Яфим давно уже много зажиточнее Лавра жил. Ждали все, чем кончится ухаживание Ондревны за домом. Не без юмора упоминал об этом в своих письмах Лавр, а про вдову Настю писал: «Учатся дети ее в технической училище на казенный счет, ну только, что бедно живут — чуть не нагишом ходят!» Обедняла и вся деревня, а все-таки начальное училище выстроили, бегают теперь ребятишки в школу, учительницу прислали, а его, Лавра, председателем училищного совета выбрали. Поп с Мещанских Хуторов на это обиделся — сам хотел в школе хозяйничать, да мужики не больно-то попа любят — знают лисий хвост его. Изредка переписывался Вукол и с отцом, но тот больше писал о Вовке, которому было уже восемнадцать лет и учился он под Саратовом в учительском институте: не удалось старшему сыну народным учителем стать — может быть, младшему удастся. Старик участвовал в кандалинских общественных делах сообща с Челяком и Оферовым. Как люди раскольнической закваски, в сельских общественных делах Челяк и Оферов вели борьбу с попами и вообще держались либерально, поэтому водили знакомство с бедняком Елизаром, ради влияния на кандалинский народ, и еще с Василием Солдатовым, успевшим кончить фельдшерскую школу и поселиться с женой в Займище в качестве земского фельдшера.

Письма из деревни всегда волновали Вукола, отзываясь горечью на его сердце: занятие его церковным пением, видимо, не интересовало авторов писем, даже умеренный либерал Оферов, и тот к попам не благоволил, а сын старого деревенского революционера каким-то образом при архиерее числился. Вызывал невольное уважение Солдатов своею стойкостью в стремлении в деревню.

Тяготила Вукола никчемная работа в церковном хоре. Случайный музыкальный заработок бросал теперь тень на политическую репутацию Вукола. Жизнь певчих, постоянно соприкасавшихся с попами, монахами, купцами и трактирами, ему не нравилась. В особенности тревожно почувствовал он себя после одного необыкновенного случая.

Человек с рваными ноздрями — октавист, известный в хоре под именем «Кузьмича», непьющий, молчаливый и скромный, всегда исчезавший при малейшем намеке на какую-либо трактирную ссору, лишь бы не попасть в свидетели,— позвал однажды главарей и заправил хора — Волкова, Дудинцева, Пискунова, Железова, Влазнева и, конечно, Вукола — к себе на именины вечером после закрытия торговли. Кузьмич казался всем симпатичным человеком, никто не уклонился от приглашения. В мелочной лавочке оказался приготовленным именинный стол. Гости засиделись. Не хватило вина. Кузьмич отправился за новой бутылкой и — пропал. Часа два ждали его, пока, наконец, не раздался стук в дверь со двора. Вошла полиция с целью арестовать выслеженного ею беглого каторжника. Всех переписали и допросили. Человек с рваными ноздрями, вероятно, почувствовал слежку за собой или кем- либо был предуведомлен. Гостей же пригласил, чтобы замедлить погоню.

Случай был не из приятных, но певчие отнеслись с полным сочувствием к проделке Кузьмича: выяснилось, что еще в молодости, оставшись малолетним сиротой после отца, сибирского промышленника, он ко дню своего совершеннолетия оказался ограбленным дядей-опекуном. Во время спора о наследстве ограбленный в запальчивости и раздражении убил грабителя. Бежав с каторги с фальшивым паспортом, Кузьмич много лет жил пением в церковных хорах, где ни с кого никаких паспортов не опрашивают. Среда, где могли скрываться даже беглые каторжники, все же казалась Вуколу не совсем подходящей для него. С другой стороны, он и сам находился под негласным надзором полиции, будучи политически неблагонадежным человеком, имея такие знакомства, как Кирилл и Ирина. Вообще пора было развязаться со случайным заработком, который был для него лишь средством к жизни, и испробовать свои силы, стремиться дальше... Решил Вукол в этом же году держать экзамен в Петербургский универ-ситет.

Однажды, зайдя вечером к Листратовым, Вукол не застал дома ни Кирилла, ни Ирины; его встретила миловидная, лет девятнадцати, блондиночка с густыми вьющимися пепельными волосами, с голубыми глазами и нежным лицом.

— Подождите их!—сказала она серебристым голоском,— они скоро придут!

Вукол был застенчив с таким народом, как барышни. Он взял со стола книгу и углубился в чтение. Так прошел час.

Наконец, явились хозяева.

— Вы, надеюсь, познакомились?—спросил Кирилл.

— Наверное, уже успели наговориться без нас? Мы запоздали немного! — весело сказала Ирина.

— И не знакомились даже! — пожаловалась девушка,— битый час молчим!

— Что же ты это? — упрекнул Кирилл и с шутливой напыщенностью познакомил их. Это была дальняя родственница Ирины, приехавшая из глухой деревни погостить у родных в городе. Звали ее Александрой Михайловной.

— Так как ваша скрипка здесь,— лукаво сказала Ирина за чаем,— то сегодня мы будем музицировать: я вам саккомпанирую!

Вукол приступил к музыке неохотно, его стесняло присутствие нового человека, странно волновавшее его, но едва только смычок коснулся струн и аккорды рояля сочувственно откликнулись им, необыкновенная сила чувства овладела музыкантом, передалась аккомпаниаторше и захватила обоих слушателей. «Любовь Ромео и Джульетты» прозвучала чистыми, возвышенными звуками. Вукол любил эту вещь, играл и прежде ее, но почувствовал только теперь: им овладела страсть, которой до этого момента он никогда не испытывал и не переживал. Горячая волна захлестнула душу... Впервые переживал он страсть вдохновения.

Замер последний, уносящийся вдаль звук скрипки. Вукол опустил смычок. Лицо его было бледно. Он с прежней робостью взглянул на девушку: глаза ее сияли, устремленные на него с удивлением.

— Вы сегодня в ударе, Вукол! — сказала Ирина, когда затих последний аккорд рояля,— я не видала вас таким! Сыграем теперь арию Джильды! Сыграли знаменитую арию из «Риголетто». Сквозь волны звуков, прорезая их, выплывал утопающий голос, который нельзя было слушать без жгучего волнения: там тоже была любовь, снова трагическая. Голос пел как бы о неразрешимом противоречии, о неизбежной жертве, о смерти из-за любви.

Вукол играл одну вещь за другой и чувствовал, что его игра волнует всех.

— Я никак не ожидала!..— лепетала девушка,— как играет!

— Он не только чужие вещи играет! — заинтриговал ее Кирилл.— Он еще и композитор: свои романсы сочиняет! Хвати, Вукол, что-нибудь свое!

— Мое? Да ведь это ученические упражнения!..

— Играй, играй! — Ирина развернула ноты.

Юный композитор сыграл подражание народной русской песне. Все в ней было для певца, владеющего развитым дыханием: русская грусть, русская вьюга, океан снежных полей, безграничные мертвые просторы. Вот она, замороженная Русь!

Когда замер последний, надрывающий душу и вместе мощный, без конца длящийся, тоскующий стон скрипки, Александра Михайловна спросила:

— А какие там слова?

Вукол прочел:

Вьюги зимние да снежные

Заносили все дороженьки,

Навевали мне тоску мою:

Я запел бы — слушать некому,

Полетел бы — крылья связаны,

Полюбил бы я — да некого!

Ах, ты где, моя красавица —

Королевна белолицая?

Я давно уже люблю тебя


И давно ищу по всей земле:

Злые люди разлучили нас.

Непогода — доля-мачеха,

Занесла мою дороженьку,—

У меня ли много на сердце

Слез и песен позастынуло...

— Какой вы талантливый! Даже стихи сочиняете!

— Нет, стихов я не пишу. Это стихи моего товарища.

Александра Михайловна не поверила, приняла ответ за шутку. Конечно, он и поэт и композитор — она это видит. Пусть он напишет романс для нее! Может ли он это сделать?

В это время в дверях прихожей появилась фигура в черном легком крылатом плаще и широкой шляпе.

— Как Дон Жуан — «усы плащом закрою, а брови шляпой!» — продекламировал Клим Бушуев, надвинув шляпу на самые брови и драпируясь в крылья плаща.

— Фигура!— в тон ему ответил Кирилл.— Наш Чайльд Гарольд. Зимой он носит плед, потрепанный изрядно, а летом плащ дырявый!

— Это Демон! — убежденно сказала барышня.

— Для нас это просто Клим, поэт несчастный! — смеялась Ирина.— Да будет вам позировать, еще девицу напугаете! Раздевайтесь. Давно у нас не были!

— Да! Занят очень, архивной крысой стал... Интересный исторический материал!

Клим уселся и скучно начал говорить об историческом материале в архиве окружного суда.

— Пришел прощаться! — заключил он.— Со службы ухожу, еду в Саратов!

— Вот те на! — удивился Кирилл.— Зачем?

— В Саратове живет ссыльный писатель Чернышевский... Он теперь переводит что-то большое с немецкого... Нужен ему письмоводитель! А я мало-мало помню немецкий. Ну, значит, мне дали письмо к нему... Вообще осточертело здесь... Хочу переменить судьбу...

Клим говорил отрывисто, ни на кого не глядя. Вдруг, оживившись, заговорил с неожиданной любовью о Гейне, Достоевском и «Демоне» Лермонтова, проводя какую-то одну их общую идею. Кирилл и Вукол тотчас заспорили с ним.

— Для вас, Клим, хорошо, что вы едете к такому большому писателю! — сказала ему Ирина, когда он стал уходить,— вы там воспрянете духом!.. Мы тоже скоро уезжаем... Напишите нам о Чернышевском — какой он теперь?

Возвратись домой поздно ночью, Вукол не мог заснуть до рассвета. Ему чудилось милое личико с сияющими радостью и лаской голубыми глазами, слышался нежный голос, смех. От тихого пожатия ее маленькой руки он все еще осязал теплое прикосновение. Вуколу было жарко. Теплый летний ветерок, едва заметно шевеля спущенной занавеской открытого окна, прикасался к его горячим щекам, играл волосами.

Так и не заснул. Встал и на листке нотной бумаги начал рисовать кудрявую головку девушки, записывая нотами звучавшую в ушах нежно-певучую мелодию. Терпеливо выждав несколько дней, опять появился в дверях знакомой, милой теперь для него квартиры.

Там давно его ждали.

— Написали романс? — спросила его Александра Михайловна.

— Какой романс?

— А я ждала романс, посвященный мне! — разочарованно и печально прошептала девушка.

— Вот он! — не вытерпел Вукол, вынимая из кармана листок.

Началось беспечно-счастливое время. Взаимное увлечение молодых людей не могло оставаться тайной для Кирилла с Ириной, но они, повидимому, ничего не имели против этого маленького романа, не придавая ему серьезного значения. Когда заходил разговор о любви вообще, Кирилл говорил:

— Любовь прекрасна! Любить нужно, только жениться не следует!

— А как же мы с тобой поженились? — возражала Ирина.

— Ну, нам-то простительно было! Сколько лет мы женихом и невестой считались! А вот ему,— указал он на Вукола,— жениться в его годы, в его положении — гибель! Человек никак не устроен, ему еще учиться надо, у него — талант! Какую ему жену придумаешь? Плохую дать — его жалко, хорошую — ее жалко! Не надо ему жениться!

Вуколу, впрочем, и в голову не приходила мысль о женитьбе: ему просто было хорошо в ласковом обществе Александры Михайловны и казалось необходимым видеть ее ежедневно.

Приехали столичные