Перейти к содержанию

Классовое самосознание Пушкина (Ходасевич)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Классовое самосознание Пушкина
автор Владислав Фелицианович Ходасевич
Опубл.: 1927. Источник: az.lib.ru

Владислав Ходасевич. Пушкин и поэты его времени

Том второй. (Статьи, рецензии, заметки 1925—1934 гг.)

Под редакцией Роберта Хьюза

Berkeley Slavic Specialties

КЛАССОВОЕ САМОСОЗНАНИЕ ПУШКИНА

[править]

Классовое самосознание Пушкина. Признаюсь, не без робости я решаюсь занять внимание читателя беседой о книге, носящей такое заглавие. Пушкин — и вдруг какое-то «классовое самосознание». Еще хорошо, если это всего лишь бездарное гробокопательство! А ну как тут большевицкие штуки?

Я как будто уже слышу недоверчивый и сердитый голос читателя:

— Да кто ее написал, эту книгу? Где отпечатана?

Тут мое положение еще более ухудшается: написал начинающий автор, Д.Благой, о котором я сам слышу в первый раз, а вышла книга, должен прямо сказать, в Москве, да к тому же и в Государственном издательстве.

И все-таки к ней можно и должно отнестись спокойно, а в известном смысле даже сочувственно. Я не могу принять ее выводы, но она все же полезна.

*

Пушкин — такое огромное и пророческое явление русской культуры, что вопрос о его общих политических и исторических взглядах слишком небезразличен для всех нас. Разумеется, выяснить эти взгляды важно, прежде всего, для понимания его высказываний о России; затем — для толкования многих его созданий — далеко, может быть, не тех только, в которых присутствие политической темы очевидно с первого взгляда; наконец, если бы нам удалось однажды полно и достоверно вскрыть политические воззрения Пушкина — это послужило бы одним из важных «ключей» к разгадке всей его художнической и человеческой личности. Ведь те, кому доводилось всерьез заниматься Пушкиным, углубляться в него, — те знают, что наш «Протей» и в жизни, и в творчестве все еще продолжает оставаться лицом загадочным. Пушкин ясен только для тех, кто его не знает.

Вопрос о политических взглядах и тяготениях Пушкина многократно рассматривался и решался. На эту тему написано много. И вот отличительная черта огромного большинства этих писаний: люди самых различных политических течений, очень редко — с корыстною целью и с явными передержками (как, например, Брюсов в своем Госиздатском издании сочинений Пушкина), но чаще всего, почти всегда — вполне беспристрастно и добросовестно умели делать Пушкина «своим», приводить его политические верования к согласию с теми, которые исповедовали они сами. По-видимому, в этом соблазне большую роль играли: с одной стороны — неодолимое обаяние Пушкина, с другой — человеческая слабость. Всегда заманчиво «подпереться» Пушкиным, его чудесным авторитетом подкрепить свои личные убеждения. А еще соблазнительней — сладостный, хоть и таимый в душе силлогизм: Пушкин — очень умный человек, и я — очень умный человек: так уж, верно, он думал как раз то самое, что и я думаю. И вот, Пушкин — республиканец с республиканцем, монархист с монархистом, — с левым левый и с правым правый.

В случаях наибольшей объективности признавали, что политические воззрения Пушкина менялись. Но тут оказывалось, либо что Пушкин сперва заблуждался, а потом, поумнев, приходил к убеждениям исследователя, либо что он менялся притворно. Бывали, наконец, и суждения иных оттенков, вроде того, что всем бы Пушкин хорош, да вот в политических вопросах держался не тех мнений, что исследователь, — и оттого, разумеется, погиб. Но это — реже. Главное же — почти все, повторяю, были в своих утверждениях добросовестны. И что всего удивительнее, все были сильны в аргументации. В стихах Пушкина, в его прозе, в статьях, письмах, в событиях его жизни — все находили себе убедительные подкрепления. Основываясь на одном и том же материале, приходили к различным выводам. Истинно, Протей оставался Протеем, а его политические взгляды — загадкой.

*

Д. Благой — марксист. Для Благого классовые переживания и классовое самосознание Пушкина лежат в основе его миросозерцания. Поэтому Благой и стремится выяснить эту, с его точки зрения решающую, предпосылку пушкинских политических (и не только политических) настроений. Что ж? Даже вовсе не придавая столь безграничного значения «классовому чувству», нельзя не признать, что если бы Благому удалось вполне разрешить поставленную им себе задачу, — мы получили бы ряд сведений несомненной ценности. Если и не все (как это кажется, вероятно, Благому), то весьма многое мы уяснили бы о политических взглядах Пушкина, если бы с достоверностью могли проследить хотя бы историю его «классового самосознания». Как вспомогательный труд, книга Благого могла бы быть очень полезна. Но история классового самосознания Пушкина выходит у Благого столь же неполной и спорной, каковы до сих пор выходили истории пушкинских политических взглядов. И не то чтобы работа Благого была недобросовестна, или неумна, или невежественна. Напротив: Благой вдумчив, осведомлен в предмете, многое удается ему подметить верно, — а все-таки общая картина оказывается слишком неполной, непомерно схематизированной и в конце концов неверной. Главное же — Благой, по распространенному обычаю, использовал материал односторонне, взяв из Пушкина то, что подкрепляет заранее намеченную схему, и обойдя молчанием то, что ее разрушает.

По мнению Благого, классовые переживания Пушкина имеют предпосылкой расслоение современного ему дворянства, создавшееся в результате исторического процесса, завершенного «революцией» Петра Великого: расслоение на две враждующие группы: с одной стороны — родовитого дворянства, пришедшего в упадок, ограниченного в правах самодержавием и самодержавию оппозиционного, с другой — дворянства «меньшого», нового, служилого, созданного самодержавием и его поддерживающего. В молодости, в пору вольнолюбивых увлечений и «демократических идей», Пушкин несочувственно относился к притязаниям родовитого древнего дворянства. Затем постепенно в Пушкине произошел переворот: к 1830 году закончился период его полного классового самоопределения, и Пушкин, с горечью сознавая себя «родов униженных обломком», отдал все свое сочувствие низвергнутому Петром боярству, к которому он и сам принадлежал. Вслед за этим, однако, мысль Пушкина, как бы совершая полный оборот, возвращается к восхвалению «хитрости государей, торжествовавшей над честолюбием вельмож». Теперь он уже рассматривает унижение древнего дворянства как мудрый акт исторической необходимости, обеспечивающей государственное единство. Перед такой необходимостью Пушкин «смиряется». Этим, однако, его эволюция не заканчивается. Видя предначертанную судьбой гибель не только старого дворянства, но и дворянства вообще, Пушкин предпочитает отделиться от обреченного класса и прилепиться к новому, жизнеспособному — третьему сословию. В Пушкине пробуждается сознание социальной действительности, и под конец жизни, «угомонив спесь крови», он превращается в литератора-профессионала, в «дворянина во мещанстве»: в дворянина по происхождению, но в мещанина по социальному положению.

Таковы главные выводы Благого. Несмотря на его чисто марксистский подход к Пушкину, ими можно бы воспользоваться как вспомогательным трудом для выяснения политических взглядов Пушкина, его мнений о России, русской истории и проч. Было бы ценно и важно знать его «классовые чувства». К сожалению, книга Благого в действительности этого вопроса не решает, прежде всего потому, что Благой использовал лишь небольшую часть имеющихся данных, — и если мы присмотримся к неиспользованному материалу, то окажется, что он в схему Благого не укладывается, а иногда и нарушает ее. Благой как будто многое в Пушкине объясняет верно. Но столь же много, а пожалуй, и больше оказывается вещей, о которых Благой молчит и которые становятся необъяснимы, как только мы примем его схему. Почему, например, «поняв необходимость» и смирившись перед нею тотчас за крушением декабрьского восстания (как говорит Благой, несколько противореча себе самому в объяснении причин декабризма), — Пушкин тут-то и начинает с особой силой вживаться в психологию униженного и бунтующего дворянства? Почему, поняв свою фактическую принадлежность к третьему сословию, «почтенному, трудолюбивому и просвещенному», Пушкин в то же время с таким отвращением («хоть плюнуть, да бежать») отвернулся от той самой столицы, где это сословие начало упрочиваться, на быт которого стало налагать свой отпечаток? Как он мог, наконец, в одном из последних стихотворений с таким презрением отнестись именно к тем самым «высоким правам», от которых «не одна кружилась голова», — именно ко всему, что составляло вожделенную мечту той самой «разночинной мелкобуржуазной интеллигенции», членом которой он теперь себя сознавал?

Этого мало. При ближайшем рассмотрении оказывается, что хронология социального развития Пушкина резко не совпадает с хронологией его произведений, которые должны служить показателями этого развития. Пушкин делает такие скачки то в сторону, то вперед, то назад, словно нарочно старается выскочить из схемы Благого. Не буду приводить всех случаев, на это у меня нет места. Но вот хотя бы один. Как <на> показатель перехода от периода отчаяния к периоду смирения, Благой дважды ссылается на переход от «упадочного» романтизма маленьких трагедий к «широчайшему приятию действительности» в Повестях Белкина. Это хорошо звучит, но разваливается под тяжестью хронологии. «Упадочные» трагедии задуманы и почти написаны не в «ущербную» осень 1830 года, а гораздо раньше, как раз не в ту пору, которую они должны бы характеризовать, по Благому. В 1830 г. они лишь отделаны и переписаны. Даже если признать их «упадочными», то выйдет, что они не подтверждают, а разрушают схему Благого. Зато Повести Белкина, которые, по мнению Благого, характерны для более позднего периода, — все написаны именно в 1830 г., причем от окончания маленьких трагедий их отделяют не месяцы, а недели. А уж с «ущербной» болдинской лирикой они написаны просто одновременно.

Сам Благой, подводя итоги своей работе, признает, что его схема «далеко не покрывает всей сложности» происходившего в Пушкине процесса классового самосознания. Нам кажется, что не только не покрывает сложности, но пытается схематизировать несхематизируемое, — ибо несуществующее. Вернее — не существующее в той мере и в том смысле, как это представляется Благому.

*

Беда Благого методологически того же порядка, как и вечная беда исследователей, пытавшихся выяснить политические воззрения Пушкина. Благой исходит из предвзятого убеждения, что классовое чувство жило в Пушкине самостоятельно и совершало последовательную эволюцию, лишь отчасти отклоняемую иными жизненными воздействиями. Точно так же историки политических воззрений Пушкина заранее уверены, что столь же самостоятельно, целостно и логично жили и видоизменялись в Пушкине его политические идеи. Вычислялись схемы, чертились кривые, но подлинный, живой Пушкин не укладывался в схемы, чертил собственные кривые, не похожие на придуманные учеными, рвал расставленные ему сети политических и социальных идей. Исследователи гибли в дебрях противоречий, за которыми прятался от них настоящий Пушкин, невыдуманный. Можно сказать, что путь к познанию политических воззрений Пушкина усеян исследовательскими трупами. Благой — такая же честная «жертва науки», как многие другие.

И так будет, и будут гибнуть, пока не откажутся от своих предвзятостей, не поищут разгадки в других местах, на иных путях. Где — это очень большой и сложный вопрос. Здесь я могу лишь коснуться его в самых общих чертах, без обстоятельной мотивировки, которая превратилась бы в целое исследование.

Дело в том, что Пушкин никогда не был ни политическим деятелем, ни даже политическим мыслителем, как не был он человеком какого-нибудь общественного класса. В сущности своей не был он ни правым, ни левым, ни дворянином, ни мещанином. Сам Бог его деклассировал и вывел за границы политики еще в материнской утробе. Пушкин был и ощущал себя прежде всего и всегда — поэтом. Это и было его единственное, подлинное, вошедшее в плоть и кровь, в основе руководившее им всю жизнь «классовое» и «сословное» самоопределение. В ответ на вопрос, каковы его чины, где поместья и сколько у него душ, он мог бы ответить словами мицкевичевской шутки: чины мои — в потомстве, поместил — на Парнасе, а душа одна. Принадлежа к исключительному сословию и к исключительному классу, он имел столь же исключительный классовый и сословный эгоизм, которому с начала до конца оставался верен. Наилучшим политическим и социальным строем он почитал тот, при котором его, поэта и просветителя, наиболее слушали бы и при котором он занимал бы наиболее достойное положение; при котором он имел бы самое просторное поле действий, самую широкую и восприимчивую аудиторию. Другое дело, куда, к каким выводам это должно было его привести в конце концов. Так было, таков был Пушкин, и с этим надо прежде всего считаться.

За это свое поэтическо-классовое дело Пушкин и боролся всю жизнь. В процессе борьбы он тактически примыкал то к одним, то к другим из борющихся политических и социальных групп. Он вступал в союзы и заключал блоки, но это не было то, что называется «примыканием» к тем или иным политическим идеям и группам. Он условно менял свои позиции и маски — не потому, что был политически беспринципен, но потому, что его политические задачи никогда в сущности не совпадали с задачами ни одной из борющихся сторон. Он мог по внешности, кажущимся образом, изменять кому и чему угодно, ибо никогда не изменял своему делу. Отсюда — то кажущийся «оппортунизм» Пушкина, то кажущаяся запутанность, нелогичность, а на самом деле — иная логика его политических и социальных переживаний и высказываний. История Пушкина в целом не совпадает и не могла совпадать ни с какой историей класса или политического течения, потому что по существу он был и хотел быть вне того и другого. Потому-то и является исторически вполне логично, что его личная судьба оказывалась обратной судьбам людей, как будто составляющих его «среду». Потому-то и могло случиться, и случилось, что он, «певший гребцам», уцелел в революционной буре 1825 года, единственный спасся с «челна» декабристов — и погиб при дворе, где никто не погибал. Камер-юнкерский мундир сжег его, как сожгли Геракла одежды Деяниры.

Повторяю: обстоятельное развитие и доказательство моей точки зрения потребовало бы очень большого труда, для которого мною лишь отчасти собран материал и которому в условиях эмиграции вряд ли суждено быть законченным. Но я уверен, что только на этом пути исследования (не мне, так другому) может стать объяснимо и понятно все то необъяснимое, несвязуемое, противоречивое, что нас встречает и заводит в тупик всякий раз, как мы пытаемся изобразить историю пушкинских политических взглядов и переживаний.

1927

ПРИМЕЧАНИЯ

[править]

Впервые — Возрождение, 1927/835 (15 сентября).

Отклик на: Д. Д. Благой, Классовое самосознание Пушкина. Введение в социологию творчества Пушкина (Москва, 1927).

«Вопрос о политических взглядах и тяготениях Пушкина…» — спустя несколько лет Ходасевич вернется к обсуждению этого вопроса в «Литературной летописи» под названием «Пушкин и демократия» (подпись: Гулливер) в Возрождении, 1934/ 3188(22 февраля):

Общественные воззрения, которых Пушкин придерживался во вторую половину сознательной своей жизни, доставили не мало затруднений исследователям, принадлежавшим к левому толку. Сохранить преклонение перед поэтом далеко отошедшим от своего юношеского вольномыслия, казалось им невозможно. В конце концов, старались они обмануть если не читателей, то самих себя, при помощи всевозможных натяжек приписывая Пушкину тридцатых годов те мысли, от которых он отказался уже в двадцатых. К довольно туманным хитросплетениям прибегали даже такие добросовестные люди, как Якушкин и Венгеров. Валерий Брюсов, сделавшись большевиком, превзошел всех. В 1919 году Госиздат выпустил пушкинскую лирику под его редакцией и с его комментариями. Видевшие эту книгу были поражены, до какой степени Брюсов отважился не считаться с истиной. Перекрасившись сам, он как бы пожелал оказать ту же услугу и Пушкину. В его интерпретации Пушкин глядит настоящим большевиком. Впрочем, Брюсов, конечно, больше заботился о самом себе, да и тут поступал совершенно наивно, не понимая того, что с последовательно марксистской точки зрения перекрашивать Пушкина нет никакой надобности: его должно рассматривать, как типичного представителя своей эпохи и своего класса. Не насилуя истину с такой очевидностью, как Брюсов, другие советские исследователи, тем не менее, последовали за ним, отчасти потому, что сами были такими же новоиспеченными марксистами, как и он. Даже Д. Благой, марксист неподдельный, в своей обстоятельной и во многих отношениях ценной работе о классовом самосознании Пушкина не вполне порвал с брюсовскою традицией. Лишь недавно, в одной из книжек Красной нови за 1933 год, молодая исследовательница Л. Мышковская решилась прямо посмотреть в глаза исторической правде.

Работа Мышковской посвящена не специально Пушкину. Ее тема значительно шире, потому что посвящена «Литературным проблемам пушкинской поры» вообще. В Красной нови <1933/№ 7 (июль), сс. 185—202> напечатана лишь одна глава этой работы — «Пушкин в 30-х годах».

Л. Мышковская твердо стоит на марксистской точке зрения. Классовый инстинкт почитает она главнейшим, и едва ли не единственным двигателем литературного творчества. Вполне естественно, что предвзятая и по существу неправильная точка зрения порою приводит ее к столь же неправильным и предвзятым мнениям и оценкам, которых касаться мы здесь не будем. В наших глазах эти оценки составляют не только самую слабую, но и просто самую неинтересную сторону ее труда. Полемизировать с Мышковской было бы неинтересно. Но у статьи, напечатанной в Красной нови, есть и немалые достоинства.

В основу своей статьи Л. Мышковская положила весьма обильный материал, добросовестно ею собранный и очень дельно систематизированный. Этот материал, независимо от того, как он использован нашей исследовательницей, составляет неотъемлемое достоинство ее работы. Ею собранные высказывания Пушкина и некоторые высказывания современников Пушкина о нем самом способны многое прояснить и уточнить даже читателю, достаточно осведомленному в пушкиноведении. Историко-литературная картина, нарисованная Мышковской, очень стоит того, чтобы обратить на нее внимание.

Общеизвестно, что 1830 годом открывается период ожесточенной борьбы, возникшей между Пушкиным и его литературными друзьями с одной стороны и целою группой писателей иного толка — с другой. Во главе этой группы, отчасти, впрочем, раздираемой внутренними неладами, стоял журнальный триумвират, состоявший из Греча, Булгарина и Сенковского. Помимо этих троих, входили в нее Надеждин, Полевой, и многочисленные менее заметные авторы. В противовес этому течению, грозившему разрастись и усилиться, пушкинская группа, в рядах которой значились Баратынский, Вяземский, Одоевский, Дельвиг, Плетнев и другие, в 1830 году начала издание Литературной газеты. Причина раздора лежала не в простом расхождении литературных взглядов. Самое это расхождение обусловливалось причинами общественного порядка. Появился новый читатель, из мещанства и разночинства, представитель нарождающейся российской буржуазии. Гречи, Булгарины, Полевые и т. п. сделались выразителями не только его литературных вкусов, но и его мировоззрения, и его социальных притязаний. Направление пушкинской группы ничему этому не отвечало. Изменившийся состав читателей и критики готов был подвергнуть переоценке не только Баратынского или Дельвига, но и самого Пушкина. Уже «Полтава» и незадолго перед тем вышедшие главы Онегина были встречены холодно или вовсе бранно.

Новый читатель и новый критик тотчас заговорили с большою развязностью. Они поставили вопрос не только о том, отвечает ли Пушкин их новым литературно-общественным требованиям, но и о том, имеет ли он право не отвечать. Недеждинская Молва запрашивала Пушкина, в праве ли он тратить великое свое дарование на «тягостное борение с веком». Затем она пошла еще дальше, поставив вопрос о том, не свидетельствует ли «постепенно усиливающееся разноречие» Пушкина с публикой — о закате самого таланта его. В 1834 году в той же Молве Белинский писал, что талант Пушкина «умер или, быть может, обмер на время». Вслед за тем заявлял он прямо, что Пушкин уже завершил свой путь, и освободившееся место теперь займет «более поэт социальный, следовательно более поэт в духе времени». (Таким поэтом в ту пору Белинскому представлялся Гоголь.) В Повестях Белкина Белинский видел «не художественные создания, а просто сказки и побасенки», которые приятно почитать на сон грядущий, но от которых «не закипит кровь пылающего юноши». Коротко говоря, Пушкину и его группе ставился ультиматум: либо отвечать гражданским чувствам нового читателя (мы сказали бы новому социальному заказу) — либо лишиться славы и растерять читателей.

Пушкинская группа ясно поняла, каков дух века, желающий ею повелевать. Одоевский заявляет о распространении духа эгоизма, пользы, промышленности. Баратынский писал о «железном пути» века, занятого «насущным и полезным». Но в то время, как товарищи Пушкина (особенно Баратынский) предпочитали гордое и презрительное молчание, Пушкин приходил в ярость и рвался в полемику, которой отмечены его художественные произведения тридцатых годов и которая была особенно резка в его статьях и письмах. Его бешенство против журналистов нового типа доходило до того, что он признавался: «У меня кровь в желчь превращается».

В ранней юности друг будущих декабристов, ополчался он против новой знати, вытесняющей родовитое, но беднеющее дворянство, к которому сам принадлежал. Чувствуя себя представителем падающего общественного слоя, он был готов бунтовать; либеральные и демократические надежды его волновали. После 14 декабря 1825 года он далеко отошел от прежних воззрений. В тридцатых годах, когда среднее дворянство оказалось теснимо выступающею на общественную и культурную арену мелкой буржуазией, он глубоко разочаровался в самой идее «демокрации». Самодержавие, опирающееся на дворян, казалось ему теперь наиболее надежной формой правления и подлинною опорою культуры. Дворянству придавал он исключительное культурно-нравственное значение, видя в нем носителя высших моральных ценностей: независимости, храбрости, благородства, чести. Самые предрассудки «дворянской спеси» считал он проявлением высокого рыцарского чувства, и даже древнее местничество казалось ему прекрасным «во всем блеске своего безумия». Он утверждал прямо, что высшие нравственные побуждения недоступны, как самим мещанам, так и их представителям в литературе — писателям-демократам. Скорбя об упадке дворянства, скорбел он <в «Родословной моего героя», 1836 г.> и о том,

Что геральдического льва

Демократическим копытом

Теперь лягает и осел:

Дух века вот куда зашел!

По новому он смотрел теперь и на креспостное состояние. «Избави меня Боже быть поборником рабства», говорил он, но считал <в «Путешествии из Москвы в Петербург», 1834-35 г.>, что крепостное право, смягчаемое умеренными требованиями рыцарственного дворянства (за вычетом злоупотреблений, которых «везде много», и уголовных деяний, которые «везде ужасны»), лучше обеспечивает трудящихся, нежели порядок капиталистический и демократический. «Прочите жалобы английских фабричных работников, — говорит он: — волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой — какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичем египтян? Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смидта или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребление, не преступление, но происходит в строгих пределах закона. Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника; но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их средств к пропитанию… У нас нет ничего подобного»..

«Отвратительную власть демокрации» подвергает критике Пушкин в статье о Джоне Теннере <1836 г.>: «С некоторого времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих <…> <Н>есколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских <…> Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все, возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, неимеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемом: такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами».

С совершенно исключительной яростью обрушивается Пушкин на французских романтиков 30-х годов, возглавляемых Виктором Гюго. Некогда о французской поэзии XVII и XVIII столетий сказал он, что она родилась в передней и дальше гостиной не хаживала. О новейших поэтах <во второй черновой редакции статьи «О ничтожестве литературы русской», 1833—1834 гг.> он высказывается еще резче: «Они, конечно, на площади, с чем их и поздравляем. Влияние, которое французские писатели произвели на общество, должно приписать их старанию приноравливаться к господствующему вкусу, к мнениям публики <…> Ни один из французских поэтов не дерзнул быть самобытным, ни один подобно Мильтону, не отрекся от современной славы <…> Публика (о которой Шамфор спрашивал так забавно: сколько нужно глупцов, чтобы составить публику?), легкомысленная и невежественная публика была единственною руководительницею и образовательницею писателей. Когда писатели перестали толпиться по передним вельмож, они <писатели — Гулливер> dans le besoin de bassesse обратились к народу, лаская его любимые мнения или фиглярствуя независимостию и странностями, но с одною целью: выманить себе [репутацию] или деньги! В них нет и не было бескорыстной любви к искусству и к изящному. Жалкий народ!»

Этой общей оценке соответствуют и оценки, даваемые Пушкиным отдельным представителям современной ему французской литературы. В письме к Погодину <от первой половины сентября 1832 г.> он говорит: <"…> хочется мне уничтожить, показать всю отвратительную подлость нынешней французской литературы. Сказать единожды вслух, что Lamartine скучнее Юнга а не имеет его глубины, что Béranger не поэт, что V. Hugo не имеет жизни, т. е. истины, что романы A. Vigny хуже романов Загоскина, что их журналы, невежды; что их критики почти не лучше наших Телескопских и графских. Я в душе уверен, что 19 век в сравнении с 18-м, в грязи (разумею во Франции). Проза едва-едва выкупает гадость того, что зовут они поэзией."

Л. Мышковская справедливо замечает, что в сущности эти высказывания столько же метят в литераторов французских, сколько в русских, в Надеждина, Булгарина, Полевого и т. д., которых Пушкин обвиняет в той же зависимости от толпы, в той же спекуляции мнениями, в том же приспособленчестве". Сравнивая прежних русских писателей, искавших покровительства двора и вельмож, с новыми и отдавая предпочтение первым, Пушкин повторяет по адресу русских те самые обвинения, которые предъявлял к французам. Он пишет <в «Путешествии из Москвы в Петербург»: «<…> с некоторых пор литература стала у нас ремесло выгодное, и публика в состоянии дать более денег, нежели его сиятельство такой-то или его высокопревосходительство такой-то. Как бы то ни было, повторяю, что формы ничего не значат, Ломоносов и Кребб достойны уважения всех честных людей, несмотря на их смиренные посвящения, а господа НН все таки презрительны <т. е. презренны — Гулливер> — несмотря на то, что в своих книжках они проповедуют независимость и что они свои сочинения посвящают свои сочинения не доброму умному вельможе, а какому-нибудь шельме и вралю, подобному им».

<"…> Брюсов в своем Госиздатском издании…" — см. выше и рец. Ходасевича (1920) в настоящем издании.

«<…> сознавая себя „родов униженных обломком“…» — цитируется, в другой редакции, «Моя родословная» (1830; строфа вторая):

Родов дряхлеющих обломок

(И по несчастью не один),

Бояр старинных я потомок;

Я, братцы, мелкий мещанин.

«<…>мысль Пушкина <…> возвращается к восхвалению „хитрости государей, торжествовавшей над честолюбием вельмож“» — цитируются «<Заметки по русской истории XVIII века>» (1822).

«<….> и под конец жизни, „угомонив спесь крови“…» — см. «Мою родословную» (строфа восьмая):

Под гербовой моей печатью

Я кипу грамот схоронил

И не якшаюсь с новой знатью,

И крови спесь угомонил.

«<…> поняв свою фактическую принадлежность к третьему сословию „почтенному, трудолюбивому и просвещенному“…» — см. § 4 заметки Пушкина «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений» (1830).

«<…> с таким отвращением („хоть плюнуть, да бежать“)…» — цитируется стих. «Когда за городом, задумчив, я брожу…» (1836).

«<…> в одном из последних стихотворений…» — имеется в виду «Из Пиндемонте» (1836).

«<…> он мог бы ответить словами мицкевичевской шутки…» — Ходасевич ссылается на третью строфу стихотворения Мицкевича «Zaloty» (1825):

Póki córeczki opiewałem wdzięki,

Mamunia słucha, stryj czyta;

Lecz skorom westchnął do serca i ręki,

Ja słucham, cały dom pyta.

Mama o wioskach i o duszach gada,

Pan stryj o rangach, dochodach,

A pokojowa służącego bada

O mych w kochaniu przygodach.

Mamo, stryjaszku! Jedną tylko duszę,

I na Parnasie mam włości;

Dochodów piórem dorabiać się muszę,

A ranga — u potomności!..

Czym dawniej kochał? — Ciekawość jałowa!

Czy kochać mogę? — Dowiodę:

Porzuć lokaja, kotko pokojowa,

Przyjdź w wieczór na mą gospodę…

«Потому-то и могло случиться, и случилось, что он, „певший гребцам“…» — в стихотворении «Арион» (1826).

«<…> мною лишь отчасти собран материал…» — по-видимому, этот материал не сохранился.