Перейти к содержанию

Кое-что о прогрессе (Катков)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Кое-что о прогрессе
автор Михаил Никифорович Катков
Опубл.: 1861. Источник: az.lib.ru

М. Н. Катков

Кое-что о прогрессе

[править]

Наши свистуны очень обиделись, когда мы назвали их гнилью; им, напротив, было бы приятнее слыть силами жизни, кипящей обновлением и прогрессом. Они обиделись и гневно честят нас (от них, действительно, это немалая честь) людьми отсталыми. Один журнал заметил даже, что мы оправдали наконец его всегдашнее мнение о нас и очутились на торной и безопасной дорожке, давая тем разуметь, что сам он пробирается непроходимыми трущобами и борется с великими опасностями. Не то нам обидно, что эти витязи отделяют нас от себя, а то было бы обидно, если б они сопричисляли нас к своему лику. Мы никогда не шли одною с ними дорогой, а потому не могли и отстать от них; напротив, мы поздравили бы каждого из них, кто отстал бы от своих товарищей.

И за что они обиделись? Мы сказали только то, в чем сами они видят свое значение. Добрые люди, они, как Мольеров мещанин, не знали до сих пор, что говорят прозой. Им показалось и странным, и обидным, что их назвали гнилью, а между тем они сами иначе не понимают себя как людьми чистого отрицания. Они всегда славились и гордились этим призванием. Еще недавно читали мы в одном журнале в статье, которая потому только разве не могла удивить никого, что появилась в современной петербургской журналистике, о демоническом хохоте, о беззаветном отрицании, о бессмысленных бреднях как выражении прогресса, юности и жизни. Мы читали там, как юный свистун полагает все призвание людей прогресса в том только, чтоб бить направо и налево, не разбирая, что хорошо, что дурно: «…вот, — говорит он, — ultimatum нашего лагеря: что можно разбить, то и нужно разбивать; что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть». Разумеется, вреда не будет и не может быть; но этот передовой юноша, конечно, не подозревал, как обидно отозвался он о себе и о своем лагере. Какое порицание сильнее постыдного смысла этой похвальбы? Считать себя дубиной, которая бьет направо и налево, не зная, что и за что, не значит ли ставить себя ниже всякого обидного слова?

Мы заявляли факт, и не могли не назвать того гниением, что действительно представляет все признаки этого процесса. Повторяем, за что же им обижаться, когда они сами громко провозглашают себя героями этого процесса? Не в одном физическом, а также и в нравственном мipe бывает этот процесс; как ни печальны его явления, а делать нечего, и они в общей сложности необходимы. Можно пожалеть о тех поколениях, которым достается в удел быть и орудием, и продуктом этого процесса, и мы искренно пожалели бы и о наших, без всякого неприязненного чувства. Но чувство это возникает само собою, когда видишь, как эти жалкие явления гордятся и любуются своим нигилизмом и в то же время выдают себя и хотят, чтобы все признавали их за людей прогресса, творческого движения вперед. Это бессмысленное самоуслаждение и противоречие себе, вот что подлежит нравственному вменению, — а не то, что судьба судила им служить элементами того обратного процесса, которому подвергается все лишившееся духа и жизни и который называется разложением.

Силою жизни, орудием успеха отрицание бывает лишь тогда, когда неразрывно связано с чем-нибудь положительным. Чем богаче наше стремление элементами положительными, тем плодотворнее движение и тем успешнее устраняется и падает все, что становится ему задержкой или препятствием. Лишь тогда отрицание бывает делом жизни, когда служит, и только служит, положительным целям. Но отрицание ради отрицания, — разрушение и разложение, — это дело смерти, а не жизни. Это также движение, но не движение вперед, а тот обратный ход, которому подвергается все покинутое жизнью. Движение вперед может совершаться только на твердой почве и лишь в той мере, в какой почва тверда. «Вперед» значит к лучшему, к высшему, к совершеннейшему, или «вперед» есть пустое, бессмысленное слово.

Наши так называемые прогрессисты воображают, что чем больше будет поломано, побито и уничтожено, тем больше окажется и прогресса. Увы, они ошибаются! В разрушении ищите чего хотите, только не прогресса. Успех только там, где с приобретением нового не теряется прежде бывшее и вся сила прошедшего сохраняется в настоящем. Это равно относится и к отдельному человеку, и к народной жизни. Далеко ли уйдет развитие человека, если с каждым новым опытом он будет позабывать то, что узнал прежде, если с каждым новым фактом в его жизни будет разрушаться без следа, что сложилось в нем прежде? Станете ли вы богаче, если с каждым новым приобретением будете выбрасывать за окно, что добыли прежде? Представьте себе человека, одержимого страстью обогатиться; что бы вы подумали, если б он с каждым новым приобретением рассуждал таким образом: «Обладая этою маленькою суммой, я жалкий бедняк, а потому я брошу эти деньги, сожгу их и постараюсь добыть себе такой капитал, который даст мне полное право называться богатым». Вы назовете этого чудака или помешанным, или идиотом, — и, однако, в обычных толках о прогрессе повторяется та же бессмыслица, и тут она сходит с рук как нечто очень умное, пожалуй, даже гениальное. Где совершается правильное и действительно прогрессивное развитие, там жизнь не теряет ни одного из своих существенных элементов. Разумное воспитание не умерщвляет в душе человеческой даже тех сил, которые приняли решительно дурное направление; оно сберегает всякую силу и только старается дать ей другой оборот; оно уничтожает дурное не умерщвлением тех элементов, которые составляют его силу, а приведением их в лучшее сочетание или усилением благороднейших склонностей, которые, стесняя развитие того, что приняло дурной характер, и подчиняя его себе, пересоздают его и дают ему доброе направление. Сила всякой страсти есть дело темное, вредное, пагубное, если она развивается, не подчиняясь ничему разумному; но эта же самая сила принимает иной характер, коль скоро что-нибудь лучшее берет верх над нею, не уничтожая, а только подчиняя ее себе.

Народная жизнь тем прогрессивнее и тем богаче, чем менее совершалось в ней успешных насилий, чем менее происходило в ней действительных разрушений, чем менее, наконец, забывала она свое прошедшее. Всякое разрушение есть прямой вычет из ее прогресса. Если жизнь приобретет что-нибудь или что-нибудь потеряет, то она приобретет только то, что останется за вычетом, а за вычетом может остаться только нуль или даже минус.

Историческая жизнь, переходя из одного положения в другое, часто изменяется неузнаваемо; но если в ней совершается успех, а не падение, то она не изменяет своей сущности, не теряет своих сил и берет с собою все, что было в ней прежде. Историческая жизнь переходит из одного положения в другое; но эти переходы совершаются в тысячах и миллионах умов. Каждый момент в этом движении находит себе особую среду и особых представителей; что обновляется и преобразуется в одних, то предается тлению в других. Одни падают жертвою движения, в других совершаются его цели. В новой системе приняты все элементы из старой, но они приведены в новые сочетания; между ними открываются новые пути и отношения; разрозненное сближается, слабое зреет, темное приобретает ясность, немыслимое становится понятным. Пока совершается это дело жизни, смерть делает свое, и бывают эпохи, бывают поколения и люди, которым выпадает на долю служить для ней раздольным поприщем. Система, оставленная жизнью, потерявшая смысл и силу, разрушается в этих умах, жертвах перехода; но в них гибнет не то, чему суждено развитие и будущность, а гибнут их собственные понятия, гибнут они сами. В них разрушается ложно понятый мip, ложно понятый человек, ложно понятое божество, и вся деятельность этих умов идет на расторжение сочетаний, потерявших всякий смысл, и лишь в этом находит она себе удовлетворение. Нравственное достоинство этих отрицательных явлений состоит только в том, чтоб они сами сознавали свое положение. В этом самосознании — единственная связь их с обновляющеюся жизнью. Это самосознание не утеха, не радость, и лучшие натуры, которым достается жить в подобной среде или в подобную эпоху, вовсе не отличаются возвышенным настроением духа. Чувством уничижения сопровождается каждый оборот их мысли, грусть слышится в их насмешке, скорбью отзывается их сарказм. Но что сказать об этих ничтожествах, которые с скаканием и песнями величаются тем, что в них все разрушается и гниет, и именно за то самое, что в них все гниет, претендуют на звание обновителей жизни и героев прогресса?

Прогресс возможен только там, где есть положительное начало, и чем крепче убеждение в нем, тем вернее совершается дело прогресса. Если было бы несправедливо предавать решительному осуждению те умы, которые не находят в окружающей среде никаких положительных идеалов и неспособны ни к какой другой деятельности, кроме отрицательной, то, с другой стороны, было бы нелепо думать, что в этой среде или в этих умах совершается дело жизни. Эти явления показывают только, где остановилась жизнь, куда не пошла она и куда идти не хочет и не может.

Мы убеждены в жизненных силах нашего народа, мы верим в его историческое призвание, мы верим, что темные моменты в его истории объяснятся и оправдаются в будущем; но мы не можем с радостным чувством смотреть на теперешнее умственное состояние наше. Дело не в этих жалких явлениях нашей литературы, не в этой пошлости и ничтожестве, которые в ней так обильно высказываются; пошлость и ничтожество бывают везде; но грустно видеть эту пассивную среду, в которой так мало силы нравственного отпора. Покатите по этой безграничной равнине, на которой ничто не выдается, какую хотите нелепую мысль, умственного отпора встретит она мало. Эту податливость обыкновенно объясняют незрелостью, но такое объяснение ничего не объясняет; оно только заменяет одно слово другим, подобозначащим.

Отчего наша умственная среда так безжизненна? Отчего она до сих пор не представляет таких зачатков, которые имели бы всеобщее значение? Отчего наш прогресс так мелок и так неплодотворен? Не оттого ли, что наше общество не чувствует под собою твердой почвы, и все, что оно видит и понимает вокруг себя и в своей истории, носит на себе признаки ломки и следы разрушения? Если в понятиях нашего образованного общества преобладает направление более отрицательное, нежели положительное, если эти понятия податливо расступаются перед всем, если их ничто не затрудняет, если они готовы на всевозможные фантастические скачки, то не представляет ли нам аналогических явлений и самая история наша, из которой выработалось наше общество, из которого вышло наше общественное сознание? Из этой истории, совершавшейся в облаках, из этой фантасмагории призрачных построек и из этой ломки, к сожалению слишком действительной, из этой школы теоретических распоряжений действительностью и неуважения к существующему могло ли общественное сознание вынести другой строй, кроме отрицательного, могла ли выработаться в нем какая-нибудь энергия, мог ли составиться сколько-нибудь значительный запас сил, годных к положительному делу И способных к отпору? Мы надеемся, что эти печальные последствия не проникают далеко вглубь, мы надеемся, что при перемене обстоятельств выйдут наружу свежие и лучшие силы; но для этого должны перемениться обстоятельства, действительность должна вступить в свои права, и должно прекратиться теоретическое притязание распоряжаться ее интересами и судьбами.

Неуважение к существующему, легкость, с которою относятся у нас ко всякому факту, — вот причина той слабости, которою страдает у нас и общественное мнение, и понятия образованных людей. В наших понятиях и мнениях не могло не развиться это свойство, когда беспрерывно осуществлялось на самом деле это пренебрежение к существующему. Нарушение существующего не отзывается в нашем общественном сознании никаким заметным движением; мы хватаемся только за резоны, сколько-нибудь оправдывающие это нарушение, и почти не чувствуем силы того, что нарушено. В нас поднимается голос только тогда, когда мы корыстно заинтересованы нарушенным правом или когда нарушение касается чего-либо, нам приятного; но слишком мало заявляет себя самое чувство правды. Движение жизни изменяет существующие отношения, перестанавливает существующие условия, вводит в силу новые начала; но в тех случаях, где это движение совершается правильным ходом, оно не убивает существующего, а как бы склоняет его к уступке в его же собственном, лучше понятом интересе; оно разбирает и оценивает удельный вес каждого права и, принося в жертву тот или другой интерес, чувствует силу жертвы; оно радуется не тому, что вот можно разбить существующий интерес, а, напротив, тому, что можно умиротворить неизбежное нарушение, что можно искупить нарушенное право. Так бывает при нормальном ходе; но в общественных понятиях у нас, сложившихся под влиянием иного хода дел, делается обыкновенно такое рассуждение: стоит ли обращать внимание на оскорбление какого-нибудь частного права, когда через это достигается общая польза? Стоит ли признавать правом, что хотя и установилось в жизни, но не удовлетворяет высшим требованиям разума? Стоит ли задумываться о нарушении законных интересов одной какой-нибудь личности, когда мы заняты видами общественной пользы? Требования разума, идеи высшей справедливости, виды общественной пользы, — все это прекрасно, но все это только тогда не мертвая фраза, когда выходит из действительного сравнения прав и интересов, в котором все достаточно оценено и взвешено, все в своей силе почувствовано и признано. У нас думают, что нет никакого ущерба для высших начал справедливости и разума от нарушения каких-нибудь мелких прав. Но общее начало живет не какою-нибудь отдельною жизнью; оно живет в этом бесчисленном множестве действительно существующих, мелких и не мелких прав и отношений. Нарушая право в мелком случае, мы нарушаем его в самом принципе и ослабляем то, что хотим превознести. Оскорбляя человека в одном каком-нибудь лице, хотя бы и самом мелком, мы оскорбляем вообще человека. Не уважив существующего интереса в каком бы то ни было случае, обойдя пренебрежительно законно развившиеся требования и ожидания в каком бы то ни было смертном, великом или малом, мы не усилим, а, напротив, ослабим наши высшие требования, наши разумные идеи справедливости и нашу способность к прогрессу. Всякое подобное нарушение остается не без следа; оно действует и мстит за себя. Общество мало-помалу теряет всякую энергию в сознании права и в оценке действительности. По-видимому, что значит, например, один человек в сравнении с миллионами людей, и можно ли с общей точки зрения заботиться об участи отдельного человека, когда речь идет о благе миллионов? Но миллионы состоят из отдельных людей, и наши понятия о благе миллионов не будут отличаться особенною энергией или годностью к делу, улетучившись в отвлеченность. Если мы неспособны уважать каждого, то как же будем уважать всех! Какое значение может иметь сумма нулей, как бы много их ни было?

Мы недавно прочли прекрасную книгу барона М. А. Корфа о Сперанском. Библиографический отчет об этой книге читатели найдут выше в этом самом нумере нашего журнала. Такие книги — редкость в нашей литературе, и мы еще находимся под ее впечатлением. Биография Сперанского должна послужить введением к предполагаемому изданию его писем, завещанных недавно умершею дочерью его Императорской публичной библиотеке. Образ этого необыкновенного человека, остававшийся до последнего времени в совершенном тумане, проясняется теперь благодаря труду его биографа и прояснится еще более, когда выйдет в свет эта переписка, так всеми ожидаемая. Нельзя не удивляться гениальным способностям этого человека, нельзя не удивляться его судьбе, которая из бедной избы сельского священника быстрыми переходами возвела его на высшую государственную чреду и дала ему в руки громадную силу разрушать и созидать; нельзя не следить с глубоким интересом за превратностями его судьбы и за его внутренним развитием. Пример Сперанского показывает, какие сильные люди могут являться у нас нежданно-негаданно из самых темных захолустий, и мы уверены, что за людьми у нас дело не станет, когда окажется в них надобность. Но какими воздушными метеорами пролетали у нас до сих пор подобные явления! Каким воздушным метеором был у нас и этот необыкновенный человек! Только силою своих великих способностей, только своею несокрушимою энергией, своим неутомимым трудом достиг этот человек страшного могущества — и что же? Соответствуют ли результаты его деятельности тем силам, которые были на них потрачены? Вышедши из недр народа, произвел ли он в эпоху своего могущества что-нибудь действительно великое? При жизни, и то в первую блестящую пору своего поприща, был он предметом горячих толков и страшных осуждений; но потом он вошел в ряд обыкновенных светил, и вскоре после его смерти о нем заглохла в обществе всякая память. Нет сомнения, что в продолжение своего поприща он бросил не одно доброе семя; нет сомнения, что недаром являются на свет люди, подобные Сперанскому, и что если, как надобно думать, ничья жизнь не проходит совсем без следа, то не могла не оставить значительных следов жизнь такого человека; и следов этих окажется, может быть, более на других путях, чем на той триумфальной дороге преобразователя, по которой пронесся он с громом. Но мы повторяем вопрос: соответствуют ли те силы, которые были в этом человеке и которые положил он на задуманные им блестящие реформы, — соответствуют ли они действительным результатам? И совершенно ли он прав в своей тяжбе с современным ему обществом? Вовсе ль лишены основания и правды те ожесточенные приговоры и даже вопли, которые раздавались вокруг государственного секретаря, совершавшего в своем кабинете чудеса для преобразования России?

Как видим, семинария не заглушила в Сперанском его блестящих способностей. Напротив, замечательно, что из русской семинарии, о которой не говорят теперь иначе наши прогрессисты, как отплевываясь, — из семинарии провинциальной в прошлом столетии могли выходить даже такие люди, как Сперанский.

Но выйдя из школы, где вдруг очутился он? Он перебрался из Владимира в Петербург, из семинарии перешел в Александро-Невскую Академию, поучился и поучительствовал там и тотчас потом очутился в атмосфере канцелярий. В канцеляриях началась его публичная деятельность, в канцеляриях она продолжалась и прямо привела его ко двору. Школа, затем канцелярия с своим бюрократическим механизмом и, наконец, прямой доступ к источнику всякой силы — вот поприще Сперанского. Он воспользовался всем, что могли ему дать школа и канцелярия; но этого было, конечно, очень мало для того, чтоб явиться государственным преобразователем; этого было мало, чтоб управлять делами целого народа. Он не мог знать этой жизни; ему негде было изведать на деле разнообразие ее интересов; ему негде было приготовиться к делу управления и законодательства; ему неоткуда было услышать голос самой жизни и дознаться от ней, чего она сама хотела. Но он чувствовал в себе великие силы; он с изумительною быстротой приобретал разнообразные сведения; он разом становился и юристом, когда нужно было сочинять уложение, финансистом, когда приходилось изменять налоги, политическим организатором, когда, увлекаясь идеями времени, он в своих беседах с императором замышлял пересоздать государственные учреждения. Он, конечно, не был верхоглядом; в этом служат порукою его действительно необыкновенные способности и его умственная зрелость. Не было области, совершенно для него чуждой, и ему не нужно было больших пособий для того, чтобы прочным образом овладеть всяким знанием. Его финансовые воззрения, по тому времени, основательны и блестящи; его работы над Сводом в позднейшую эпоху его жизни положили у нас начало истинно научному юридическому образованию; он воспитал у нас первых русских юристов, и самые университеты много обязаны ему в этом отношении. Словом, во всем, чего он ни касался, становился он мастером. И, однако, что же мы видим? Мы видим блестящие постройки в кабинете по самым симметрическим планам и ломку жизни, как только проникало в нее что-нибудь из этих кабинетных замыслов. Все рассчитывалось на благосостояние и благоустройство, и все между тем вызывало лишь ропот или вопли; все клонилось к тому, чтобы положить начало твердому порядку и законности, и все, напротив, только расшатывало то, что еще оставалось твердым, и все нарушало интересы вполне законные.

Наши финансы требовали серьезных мер, и Сперанский очень хорошо понимал, каким бременем была для страны масса ассигнаций; он первый, к изумлению окружающих, назвал их прямо государственным долгом; теоретические соображения его были правильны, но чтобы найти средство к изъятию ассигнаций из обращения, он вдруг, без всякой пощады, возвысил налоги. Он объявлял несколько раз от имени правительства, что эта надбавка временная, вводимая лишь на один год, а между тем на следующий год приходилось опять прибегать к надбавке, и наконец она превратилась в постоянный налог. Подати возросли неимоверно, и несмотря на то число ассигнаций не только не уменьшалось, а даже увеличивалось. Публика имела полное основание винить его в том, что он внушил правительству решимость возвысить налоги, а исправить денежную систему все-таки не успел.

Экзамены на государственную службу для получения права на чин коллежского асессора, сообщавший в то время потомственное дворянство, были весьма рациональною мерой; они подняли значение университетов и заставили учиться. Но каким бедствием постигла эта мера множество ни в чем не повинных людей! Вот разительный пример, как бережно и внимательно должно обращаться с жизнью. В этом законодательном кабинете, так высоко вознесшемся над землею, задавался ли вопрос (задается ли он и вообще в подобных случаях?), за что должен пострадать весь этот люд, который поступил на службу, жил и служил, нимало не подозревая, что явится законодатель, который остановит его на пути и отнимет у него то, в чем эти люди видели свое бесспорное право? Эти люди не совершили никакой вины; они шли по следам своих предшественников, служили точно так же, как и те; они поступили на службу по заведенному порядку, который не требовал от них аттестата в науке; они расположили свою жизнь согласно с этим порядком и в полном доверии к нему. За что же лучшие и худшие между этими людьми подверглись равной части, отнявшей у них право, которое в глазах их не могло не иметь громадной цены и которое было, может быть, главным жизненным интересом для многих? Какой-нибудь великодушный прогрессист скажет, пожалуй, что интерес этот мелок, что этим людям не следовало домогаться привилегий, сопряженных с чином коллежского асессора, что чины пустяки, что привилегия потомственного дворянства также пустяки, что с высшей точки зрения все это исчезает. Но часто так называемые высшие точки зрения — не точки зрения, а точки, которые ничего для зрения не представляют. Часто это только точки пустословия и фразерства, когда речь идет об исторических суждениях и об оценке действительных интересов. С такой высшей точки зрения ограбить человека или убить его тоже покажется делом ничтожным. Пусть перед разумом чины — пустяки, и в будущем прогрессе исчезнут привилегии; но в настоящей действительности права, которых незаслуженно лишились чиновники, застигнутые указом об экзаменах, были живым интересом, и отнятие его поразило жизнь людей, ни в чем не виноватых; оно покарало их почти как преступников. Не было ли это таким же роковым бедствием для них, как землетрясение или наводнение?

Но мера была полезна; она требовалась обстоятельствами; она послужила орудием общественного прогресса: что же делать, если исполнение ее было сопряжено с пожертвованием некоторых частных интересов? Так обыкновенно судят, не разбирая ни свойства этих некоторых частных интересов, ни того, действительно ли принесение их в жертву было необходимостью. Интерес, о котором здесь идет речь, не нарушал ничьих прав, не стеснял ничьих интересов, он не был общественным злом; он был делом вполне законным. Нарушение его вовсе не было необходимостью, и он не был бы нарушен, если б уму законодателя представлялась не отвлеченная канцелярская схема, а живая действительность. Полезная мера могла быть принята очень успешно, и даже успешнее, без всякого нарушения справедливости. Стоит только понять в истинное силе то правило, что закон не должен иметь обратного действия, — и законодательство может еще с большею решимостью и в больших размерах принимать полезные меры, не расшатывая своих оснований, — не нарушая законности. Закон Сперанского об экзаменах, возбудивший в обществе столько раздражения, столько ненависти, к сожалению, совершенно справедливой, обошел бы вред и принес бы больше пользы, если б ему дана была сила лишь на тех людей, которые поступали бы на службу после его издания. Благодаря такому простому соображению в обществе не произошло бы смуты, и не была бы нарушена справедливость; между людьми не было бы брошено столько семян ненависти и злобы, и не потребовалось бы столько напрасных жертв. К тому же новые чиновники, которые, по силе новых законов, выдерживали экзамен, не были на первых порах очень достойнее и очень выше тех, кому они сели на голову. Эти первые аттестованные наукой чиновники еще не много могли внести с собою в государственную службу лучших элементов. Не было никакой надобности вызывать их благим матом, как спасителей отечества, для немедленной замены прежних. Напротив, во многих случаях новые были менее надежны, чем старые. Поверхностные сведения, состоявшие больше в словах, чем в деле, экзамены, которые в то время отнюдь не представляли полных обеспечений в своей удовлетворительности и справедливости, все это не было еще великим приобретением, особенно когда с другой стороны было то, чего там не было, — была ничем не заменимая практическая опытность и навык в делах. Несколько лет отсрочки для полного действия нового закона не только не уменьшили бы, а, напротив, возвысили бы его пользу. Мы распространялись об этом предмете для того, чтобы показать в живом примере то, что выше было сказано вообще, и еще потому, что такие случаи сплошь и рядом встречаются в истории законодательств, которые пренебрежительно относятся к жизни, не хотят знать ее и не имеют для нее органа.

Да и сам в себе закон этот был более плодом отвлеченных соображений. При первом применении оказались в нем многие несообразности; не одна чистая польза проистекла от него для общего дела, но и много вреда, потому что распоряжения, содержавшиеся в нем, были выдуманы, а не выведены из действительных условий тогдашней жизни. Они произвели много замешательства, фальшивых положений и подали повод к разным злоупотреблениям и по необходимости подверглись многим исключениям и изъятиям. Произведя ломку в жизни, закон Сперанского сам подвергся ломке. «Общая в нем ломка, — говорит барон Корф, — началась тотчас же по низвержении Сперанского». Закон, не соображенный с действительно существовавшими условиями и начавший свое действие ломкой и нарушением законности, сам тотчас подвергся ломке и испытал на себе, что значит отсутствие твердой законности в жизни общества.

В книге барона Корфа рассказывается, как в начале царствования Александра I понадобилось составить новое уложение законов для Российской империи. «Надо было, — говорит автор, — приискать настоящего деятеля с ученым юридическим образованием, который бы посвятил себя этому делу исключительно. Русских ученых-юристов тогда еще не было, вследствие чего выбор пал на бывшего студента Лейпцигского университета барона Густава Андреевича Розеркампфа, родом из Лифляндии». Розенкампф обладал и умом, и сведениями; но будущему законодателю Российской империи не доставало безделицы: «знания его в русском языке, — говорит барон Корф, — были крайне скудны, а о России еще скуднее». То был теоретик, «совершенно незнакомый с нашим действующим правом, а тем более с его источниками». Он наполнил комиссию немцами и французами, в особенности же переводчиками, необходимыми ему по незнанию языка. «Переходя от одного опыта к другому, — то бросаясь в историческую школу, то составляя к новому уложению оглавления и примечания (маргиналы), почерпнутые из одной теории, то погружаясь опять в сличение законодательств иностранных, — он, в существу, ничего не производил, а только все переделывал сызнова».

Итак, составитель уложения для Российской империи, без знания русского языка и русского права, копался, копался, делал и переделывал сызнова, и дело подвигалось медленно. А надобно было, чтоб оно закипело и чтобы новое уложение, под которым должны были жить десятки миллионов людей исторического народа, явилось как можно скорее на свет. Что у Розенкампфа дело не клеилось — это делает ему честь, и за это ему спасибо. При всех сказанных условиях он мог только копаться, делать и переделывать, не производя ничего. Дело было бы плохо, если бы он что-нибудь произвел. Но создать новое уложение было надобно, — и вот явился Сперанский. Он был посажен на голову Розенкампфу, — и Розенкампф был глубоко оскорблен. Он был оскорблен и тем, что должен был уступить первое место другому, и еще тем, что по делу законодательства подчинили его человеку, не имевшему никакого юридического образования. Барон Корф привел несколько мест из записок Розенкампфа, где этот последний характеризует своего нового начальника, свои отношения к нему и свойство работ над гражданским уложением.

"Уже прежде приверженный от души, — говорит Розенкампф, — к французской системе централизации и усердный почитатель Наполеоновского кодекса, он (Сперанский), с тех пор как побыл вблизи самого источника (то есть в Эрфурте, где происходило знаменитое свидание с Наполеоном), вполне уверился, что подобное чудо можно и должно сотворить и у нас. Дело же было и не слишком мудреное: французский кодекс состоит всего-навсего из 1800 параграфов, и передать их в прекрасных русских фразах можно без большого труда в какой-нибудь год. При первом свидании он объявил мне только, что комиссии непременно нужно дать другое устройство, другой план, другие формы, чем он и займется неотложно. Я хотел было войти в некоторые объяснения; но начальник мой так был занят, так поглощен делами, визитами и аудиенциями, что мне не удалось промолвить ни одного слова… Против прежнего, — продолжает Розенкампф, говоря о преобразовании комиссии, — в сущности переменено было очень мало; в именах и формах почти все… Меня сравняли с прочими начальниками отделений и в этом звании поручили мне составлять гражданское уложение по данному плану, содержавшему в себе одни заголовки, почти те же, что и в Наполеоновском кодексе… Вдруг однажды, в конце февраля 1809 года, он (Сперанский) сам ко мне зашел с огромною кипою бумаг и объявил, что это — готовый проект гражданского уложения. Пока я собирался поздравить его, что дело устроилось без моей помощи и так скоро, он стал изливаться в горьких жалобах на тех людей, которым, в секрете от меня, доверил составление проекта; говорил, что никак не может внести уродливую их работу в совет комиссии, предназначавшейся к открытию 1-го мая, и просил меня немедленно заняться изложением вновь первой части, то есть права лиц… Я обещал исполнить все, что в моих силах, повторяя, однако, сомнение, чтобы через два месяца можно было предложить совету такой кодекс, которого не написано еще и первой строки. Он, с своей стороны, отвечал, что с помощью моих приготовительных работ и при известном моем таланте проект верно будет готов. Словом, вся важность для него состояла только в том, чтобы дело хоть как-нибудь да поспело… 1 мая явились в комиссию члены нового ее совета. Им дали понять, что предлагаемая на рассмотрение глава проекта уже прочитана предварительно государем. Новосильцев, Чарторижский и Потоцкий предъявили несколько основательных замечаний, которые, однако, все, частью тут же, частью в следующее заседание, были отвергнуты или обойдены. Князь Лопухин молчал и только поглядывал на меня. Алексеев согласился с общим одобрительным заключением, но заметил, что статьи проекта, хотя к ним и подведены ссылки на русские указы, отзываются чем-то чужеземным, затрудняющим ясное уразумение их для русского законника. Я тогда еще не знал Алексеева, человека очень опытного и умного, Сперанский же уверял меня, что это — невежественный подьячий, которого назначили в комиссию только потому, что он пользуется некоторою известностью между русскими правоведами и давно сидит в сенате. Между тем неделя шла за неделей, протокол и главы подписывались, и в октябре право лиц было кончено и отдано в печать. Сперанский, держа сам корректуру, позволял себе при ней немало новых поправок и перемен. Были, впрочем, и вне комиссии люди, понимавшие дело лучше, чем казалось на вид. Так, однажды у старика графа Строганова (Александра Сергеевича) на даче его на Малой Невке был, как и часто осенью, фейерверк. Я находился тоже в числе гостей. «Voila, mon cher [Вот, мой дорогой], — сказал он мне, намекая явно на Сперанского, — сотте nous lancons nos fusees, chacun a sa maniere; mais vous voyez que l’obscurite у succede immediatement [как мы запускаем ракеты, каждый по-своему; но вы видите, что темнота наступает там немедленно (фр.)]».

Биограф, приводя отрывок из записок Розенкампфа, замечает, что в них господствует чувство неприязни к Сперанскому. Почтенный биограф, очевидно, берет сторону Сперанского; он при всяком случае отзывается о Розенкампфе как о человеке, который во вражде своей с Сперанским увлекался не совсем похвальными мотивами, чувством личного оскорбления и тщеславия. Что чувство личного оскорбления было в Розенкампфе, в этом нет никакого сомнения, да этого и сам он не скрывает. Он называет Сперанского верхоглядом, человеком поверхностным; он радуется его падению, он боится его возвращения. Итак, без сомнения, в чувстве своем Розенкампф не был дружелюбно расположен к Сперанскому; он, конечно, не вышел бы на арену защитником его даже в том случае, если бы сам вполне был убежден в нелепости клевет, к которым Сперанский впоследствии подал повод; он был не прочь повторять все дурное, что о нем говорилось. Но надобно быть справедливым и к ученому автору исследования о Кормчей Книге. Вышеприведенные характеристические места из его записок сильно отзываются правдой. Биограф, укоряя Розенкампфа в неприязненном духе записок его относительно Сперанского, обращается к другим источникам для того, чтобы характеризовать деятельность Сперанского по законодательным работам. «Обратимся теперь, — говорит он, — к другим источникам». Что же выходит из других источников? Послушаем.

Он (Сперанский) поступил, — говорит биограф, — в комиссию законов без всякого юридического приготовления… Незнакомый почти ни с чем, кроме французского кодекса и энциклопедического сочинения о французских законах Флорижона, — автора, теперь совсем забытого, а тогда составлявшего его настольную книгу, напитанный наполеоновскими идеями, он не давал никакой цены отечественному законодательству, называл его варварским и находил совершенно бесполезным и лишним обращаться к его пособию.

Что же сказано у Розенкампфа резче и неблагоприятнее этой характеристики, взятой из других источников, чистых от неприязненной примеси? У Розенкампфа сказано именно то же самое, но только в чертах менее резких, несмотря на неприязненное чувство.

Странная судьба уложения русских гражданских законов! Сначала поручается оно немецкому ученому, не знающему русского языка, который, пользуясь случаем, работает усердно над изучением источников русского права, но не производит ожидаемого уложения; затем оно переходит в руки человека, еще менее знакомого с источниками русского права и даже не желающего с ними познакомиться.

К каким пособиям прибег новый сочинитель русских законов?

Проект уложения, — пишет его биограф, — он предполагал составлять при содействии иностранных, и в особенности французских, ученых-законоведцев. Для работ собственно по частному или гражданскому праву Наполеон еще в Эрфурте сам рекомендовал славившихся в то время французских законоведов, которые были вследствие того назначены корреспондентами нашей комиссии. О выборе такого же корреспондента для нрава публичного (для части уголовной, судоустройства и разных предметов государственного хозяйства) Сперанский, по приказанию государя, писал к Талейрану, который в пространном ответе, весьма лестном для нашего статс-секретаря, указал на Бюффона.

Наконец, «манифест 1 января 1810 года в словах, исполненных надежд, объявил России, что первая часть гражданского уложения уже окончена и что другие постепенно и непрерывно за нею последуют». По мере того как рассматривалась эта первая часть комиссией, приготовлялись и следующие части. Любопытно посмотреть, как шли эти важные работы. Вот как описываются они в книге барона Корфа: «Розенкампф еще употреблялся к составлению предварительных проектов, но участие его в том оставалось уже без всяких результатов для дела. Все, что он писал, было беспощадно мараемо Сперанским и большею частью переделываемо совсем заново. Занятиям этим директор комиссии посвящал исключительно утро понедельника, перед заседанием совета. В 6 часов являлся к нему старший письмоводитель комиссии Федор Павлович Вронченко с русским переводом тех тетрадей, которые вносились от Розенкампфа по-французски. Сперанский, прочитывая работу, перечеркивал большую ее часть, исправленное им Вронченко приводил в порядок, а четыре писца переписывали, и к началу заседания поспевало несколько стройных глав, стройных, конечно, более только по внешней форме, чем по внутреннему содержанию и особенно по единству целого, которых, при таком способе работы, трудно было и ожидать».

Так шли работы, так составлялось уложение русских гражданских законов. Директор перемарывал, что приносилось ему из комиссии, выглаживал, переделывал, и все это переписывалось и выходило на бумаге блестящими, стройными периодами. Если б это было только ученою работою, только упражнением в юридической науке и в деле составления кодексов, то нечего было бы и говорить. Но таким способом составлялись законы для огромной страны, для исторического народа. Что произошло бы, если бы это уложение было действительно брошено в жизнь? Какое страшное брожение произвело бы оно в ней! Скольких бедствий стало бы оно виной! Кто способен дать себе ясный отчет в тех потрясениях, смутах и даже несчастиях, которым подвергается множество людей от одной какой-нибудь неудачной перемены в законодательстве, под которым они живут, тот может представить себе, что произошло бы, если бы вдруг страна была постигнута целым новым уложением, составленным при таких условиях. От одного того, что рука директора не домарала чего-нибудь в трудах комиссии или что-нибудь с излишком перемарала, или что-нибудь приписала для красоты слога, для полноты периода, тысячи людей совершенно неожиданно пострадали бы, может быть, в самых существенных своих интересах. Можно ли представить себе что-нибудь ужаснее этой канцелярской лаборатории законов?! Сперанский сам очень хорошо сознавал это впоследствии; но, живя в этом особом, отрешенном от жизни, канцелярском мipe, он не мог действовать иначе; он повиновался возбуждениям этой атмосферы, он работал неутомимо, старался делать как Можно лучше, хлопотал, чтобы дело шло быстро и успешно, — и дело кипело. Одна за другою поспевали части работы, поступали куда следует, и автор мог чувствовать полное удовлетворение, видя, как спорилось дело. Задача состояла только в том, чтобы составить уложение, а не в том, чтоб оно соответствовало жизни, для которой предназначалось.

Сперанский был пленен современными ему идеями. В эту первую, блестящую пору его государственной деятельности он был, конечно, прогрессист, как сказали бы теперь у нас, и даже крайний прогрессист. Перед тем временем совершилась Французская революция, возник Наполеон, Франция разом и совершенно оторвалась от своего прошедшего, разом кинула все свои исторические предания и, по-видимому, созидала новый мip на новых основаниях. Весь материк Европы подчинился ее влиянию, везде господствовали наполеоновские идеи. Эти учреждения, покрытые блестящим лаком, геометрически правильные, свободные от истории и от жизни, которая своим прикосновением могла бы испортить правильную строгость их линий, не могли не овладеть умом наших передовых людей того времени. Они были под наитием тех идей, которые сопровождали катастрофу, оторвавшую Францию от ее исторической жизни. Замышляя преобразования в нашем устройстве, в нашем быте, они старались воспользоваться этими современными идеями. Безо всякого сомнения, эти преобразования замышлялись с целью двинуть Россию далеко по пути прогресса. Мы знаем, что преобразованиям этим не суждено было сбыться; но нет сомнения, что если б они сбылись в то время, то они были бы чем угодно, только не прогрессом.

Мы видели, как составлялось уложение наших гражданских законов. В том же духе и при тех же условиях совершались, конечно, и другие организационные работы, которые должны были поставить Россию на путь безостановочного прогресса. А между тем, если бы наши прогрессисты того времени не столько предавались созерцанию наполеоновских идей, которые казались тогда выражением величайшего прогресса, если бы наши прогрессисты того времени вместо этих отвлеченных созерцаний обратились бы к преданиям исторической жизни своего народа, то они иначе принялись бы за уложение русских гражданских законов. При царе Алексее Михайловиче тоже составлялось уложение для Русской земли; но тогда это дело поручалось не немецкому теоретику, не знавшему русского языка, хотя бы и очень умному, и очень ученому, не ловкому канцелярскому чиновнику, хотя бы и очень гениальному, но не знавшему ни русских законов, ни потребностей русской жизни. Тогда созывался земский собор, и уложение царя Алексея Михайловича, которое и теперь еще не потеряло своей силы, есть дело земского собора. После Петра Великого снова явилась потребность заняться уложением русских законов. Предание еще не умерло. Правительство неоднократно пытается созвать собор для этой цели. Дело сначала не ладилось; однако при Екатерине II оно удалось. В этом же самом нумере нашего журнала в статье С. М. Соловьева «Рассказы из русской истории XVIII века» сообщаются интересные сведения, совершенно новые для публики, о комиссии уложения законов, созванной при Екатерине II. Мы видим, какое это было великое земское дело и какое значение придавала ему сама Екатерина, вопреки презрительным оценкам последующего времени. Идеи выборных людей того времени не были, конечно, очень широки; господствовало во всей силе крепостное право, был сословный антагонизм; представительство не могло иметь вполне земский характер. Но тем не менее какой великий факт эта комиссия и сама по себе, и еще более по тому, что могла бы выработать из него история. Каков бы ни был состав екатерининской комиссии, она не могла стеснять разум и волю законодателя в добрых начинаниях и благотворных реформах; но она могла вразумлять его, она давала самый богатый материал для его соображений, она представляла собою не канцелярию, а интересы самой жизни. Вот что сказала об этой комиссии сама Екатерина: «Комиссия уложения, быв в собрании, подала мне свет и сведение о всей империи, с кем дело имеем и о ком пещись должно».

Прошло менее полустолетия, и это важное предание исторической жизни народа совершенно заглохло. Не только исчезли из памяти земские соборы давних времен, но и екатерининская комиссия превратилась в какой-то миф, о котором люди серьезные перестали и думать. Прошло несколько десятков лет, возник снова вопрос об уложении, — и что же, как принимаются за это дело? Розенкампф, начинающий впервые учиться русскому языку, молодой Сперанский, вовсе не желающий познакомиться с варварскими законами своей страны, — немцы и французы, посаженные за выделку русских законов, — Наполеон и Талейран, подающие руку помощи нашему законодательству, — вот что представляется нам по прошествии нескольких десятков лет после земского собора, который созывала еще Екатерина для того, чтоб узнать о потребностях и интересах Русской земли от ее представителей! Пусть кто-либо скажет нам, были ли эти протекшие годы годами прогресса в этом отношении? И комиссия Розенкампфа или комиссия Сперанского с своими переводчиками, с своими немцами и французами, с своим Наполеоновским кодексом и с своими учеными корреспондентами в Париже, — прогресс ли это в сравнении с екатерининскою комиссией?

Мы обыкновенно разделяем нашу историю на древнейшую до Петра и новейшую после Петра. Мы привыкли за уряд говорить об этих полутораста годах нашей новейшей истории, начатой Петром. Но мы забываем, что и этот период не есть нечто сплошное, нечто безразличное само по себе. В прошлом столетии, несмотря на насильственное преобразование, произведенное Петром, историческая связь между старою и новою Русью не совершенно прерывалась. Связь эта не прерывалась, несмотря на сильный наплыв немецких элементов. Историческая жизнь не утратила еще своей силы. При грубости тогдашних нравов (не в одной, впрочем, России), при хаотическом брожении разнородных элементов в жизни вырабатывалось что-то, — медленно и туго, но вырабатывалось, — по крайней мере, заготовлялась почва для будущего развития, в котором русское и европейское, народное и всеобщее, историческое и рациональное могли бы совместиться органически и способствовать одно другому. До конца прошлого столетия незаметно еще явственных признаков окончательного разрыва между жизнью и мыслию; еще не возобладал этот дух отвлеченных построек и канцелярского прогресса. В конце прошлого столетия совершилась Французская революция, которой последствия продолжаются еще и теперь в целой Европе и не могли не отозваться также и в России, уже примкнувшей тогда к Европе. Что событие это было неизбежно, что значение его было громадно, — в этом, конечно, нет сомнения. Оно положило решительную грань между прежним порядком и новым, который должен начаться; но само оно еще не было началом этого нового мipa, оно было только гибелью старого. Лишь накануне этого громадного события, — великое, вечно памятное мгновение! — невыразимый энтузиазм, овладевший умами, еще стоявшими на исторической почве, сказал им, будто в волшебном видении, осуществление благороднейших идеалов человеческой жизни, но это видение быстро исчезло, уступив место ужасной действительности. Когда закрылась эта бездна, в которую обрушились развалины, обагренные кровью, — тогда поверх всего появились пышным цветом наполеоновские идеи. Франция еще до сих пор не может найти потерянную почву, до сих пор еще над нею носятся эти идеи.

Только после этой европейской катастрофы в верхних сферах нашего общества окончательно порвалась связь с прошедшим; все инстинкты, завещанные историей, замолкли и потеряли смысл все предания. Вот почему, когда явился у нас человек с призванием преобразователя, он, ничтоже сумняшеся, начал свои операции над жизнью, которая была ему мало известна и в которую он не считал нужным вникнуть, довольствуясь убеждением в правильности и благообразии задуманных созиданий. Наши преобразователи были очарованы планировкою наполеоновского вертограда, симметрическою правильностью министерств и их канцелярий, точностью и ясностью кодекса, в котором все приведено к самым простым и вразумительным элементам; наши преобразователи пленялись, без сомнения, и законодательными собраниями французскими, и генеральными советами, и всеми орнаментами благоустроенной государственной машины. В пылу великодушных увлечений они были рады наделить свою страну всеми этими благами прогрессивного правительства, всеми этими установлениями, которые являлись им с печатью величия и славы, с знамением высших идей, являлись как произведение духа нового времени, порвавшего всякую связь с историческим старьем. Преобразователи были, без сомнения, одушевлены самыми благими помыслами; они были убеждены в либеральности своих стремлений. Но они хотели осыпать благодеяниями жизнь, не обращая на нее никакого внимания, не видя ее и не стараясь увидеть; внимание их было поглощено созерцанием административного благолепия, изяществом государственного механизма, симметрическою планировкой, всеми этими уже готовыми формами, которые носились перед их умом. Им не удалось привести в исполнение своих планов; но зато они надолго утвердили свое пребывание на той заоблачной высоте, откуда разнообразие жизни, ее потребности и ее инстинкты не видны и не слышны.

А между тем, при искреннем желании общего блага, одушевлявшего наших преобразователей, произошло бы несравненно более действительного блага и менее всякого зла, если б они были поставлены судьбою в лучшие отношения к жизни. Но всякий знает, как бесплодно и бессмысленно говорить о том, что было бы, если бы было то, а не было этого. С отвлеченной точки зрения все можно придумать, все можно прикинуть и так, и иначе; но в действительности достаточно слова: так есть или так было. Если что-нибудь идет в ту, а не в эту сторону, значит, таковы внешние или внутренние условия движения. Напрасно было бы желать, чтобы направление изменилось, если условия остаются все те же. Вместо напрасных желаний и бесплодных осуждений лучше заботиться об изменении внешних или внутренних условий, определяющих направление силы. Наше общественное развитие будет и плодотворнее, и охранительнее вместе в той мере, в какой мы будем сознавать, что прогресс совершается в жизни и для жизни, не в облаках, а на земле, не в воздушных постройках, а в данных действительного опыта. Чем более будем мы сознавать это, тем менее будем мы напрягать наше зрение в пустую даль, ничего не видя или видя одни фантасмагории; тем более будем мы вникать в окружающую среду, сближать нашу мысль с действительностью и делать ее органом жизни и истинного движения вперед. Справедливо говорят, что не следует увлекаться аналогиями органических царств природы и применять их прямо к развитию человеческих обществ. Совершенно справедливо, что история человеческих обществ не есть одно и то же с бессознательным и невольным процессом органического роста и органической жизни. Люди, любящие указывать на ошибочность подобных аналогий, представляют на вид могущество разума и воли человеческой, которые служат двигателями прогресса. Это также очень верно и не требует доказательств; но иногда под этими указаниями скрывается мысль, что можно и должно, пользуясь силою, направлять историю по своей воле или по своему разуму, распоряжаться ею, не спросясь у ней и образуя свои понятия не из ней самой, а принося их к ней совсем готовыми. Вот это уже неверно. Во всем человеческом участвуют воля и разум; но воля и разум могут быть и причиною расстройства, и орудием успеха. Чем более разум и воля преобразователя будут разумом и волей самой жизни, тем более будет успешно сделанного дела и тем менее будет повода к разрушениям и насилиям, тем более будет прогресса и тем более будет уважения к существующему и к человеческой личности. То, что мы с таким напряжением высматриваем по сторонам или сочиняем в своем уме, окажется в живых начатках у нас под рукою, если мы только захотим сосредоточить наши понятия на данных самой жизни. Перестав заниматься воздушными постройками и ища элементов прогресса в самой действительности, мы дадим смысл нашей жизни и жизнь нашим понятиям.

Впервые опубликовано: «Русский Вестник». 1861. Т. 35. Октябрь. Отдел «Литературное обозрение и заметки». С. 107—127.

Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/katkov/katkov_koe_chto_o_progresse.html