Евгений Чириков
[править]Колдунья
[править]— Теперь ваша очередь рассказывать.
— Я вам — что-нибудь из охотничьих приключений…
— Врать, значит, будете?.. Знаем мы вас, охотников!..
— А почему охотники врут? — Избыток красочной фантазии! Всякий охотник, кроме, разумеется, промыслового, — прежде всего поэт. А поэзия исстари считается божественной. А потому и вранье охотника, господа, имеет не только свою прелесть, но и оправдание…
— Хорошо, хорошо. Рассказывайте!
— Так вот, слушайте!.. Дело было давно, когда все мы были молоды. Юность, господа, сама по себе — сказка, Шехеразада нашей жизни, а потому в моем рассказе будет действовать колдунья. Постарайтесь помолодеть с помощью своих собственных воспоминаний из далеких дней юности, и тогда вы поверите и мне, охотнику!
Я только что созрел, то есть окончил курс гимназических наук. Каникулы такого юноши — между гимназией и университетом — совершенно исключительны по самочувствию: точно повис между небом и землею! Все школьные страхи отпали, никаких забот на плечах нет, впереди — безграничные горизонты в туманную даль… Нет людей счастливее «созревших гимназистов»! Так вот в такую пору и случилось все это. Отпраздновали окончание гимназии и стали разъезжаться в разные стороны. Я попал в глухое местечко Нижегородской губернии, на один из притоков Волги. Леса, камышовые озера и ерики [Ерик — часть покинутого русла реки, куда весной заливается вода; глухой, непроточный рукав реки. Также узкий, глубокий пролив из реки в озеро]; река, как коридор из берез, ив и черемухи, со стеклянным полом, отражающим небеса, деревья, облака; луга, похожие на ковры из ярко-пунцовых, желтых, белых и синих пятен гвоздики, ромашек, лютиков, колокольчиков… И радостный гомон с раннего утра до глубокой ночи. Рано поутру — печальные жалобы кукушки, потом хор пернатой мелкоты, жужжание мушек и букашек, трескотня кузнечиков, шелковые шорохи нарядных стрекоз. А как начнет румяниться вечерней зорькой небо — запоют опять кукушки, лягушки, соловьи, заиграет жук на контрабасе, комар — на флейте, выпь — на барабане, а там — трескотня коростелей. Одним словом — хор всякой твари с восхода солнца до глубокой ночи славословит Имя Господне, пока где-нибудь, около жилья, не пропоет петух. Тогда хор музыкантов затихает от ужасного воспоминания об Иудином предательстве, как ребенок заплачет сова, а под предрассветным дуновением ветерка начинает шептаться осина…
Не спится в молодости в такие ночи! Все ждешь чуда. Все полно тайны: и прячущаяся в позлащенных тучках луна, которая словно катится и купается в снеговых горах, облитых солнечным сиянием, и страстные призывы соловья, и неугомонное кваканье лягушек, и все шорохи в траве, все вздохи земли и воды… «Боже, как прекрасен мир Твой!» — шепчет изумленная душа и от восторга и радости не находит успокоения. Зато уж если заснешь где-нибудь на воле: в саду на лавочке или в сене на сеновале, — так тебя и пушками не разбудишь! Переутомишься от восторгов, радостей и томлений — и спишь, как безгрешный младенец, отвалившийся от груди матери…
Это лето мы проводили втроем: я, Евтихий Пирамидов и Володя Лубянский. Последний гимназический год мы сидели на одной парте и, сдружившись, решили не расставаться и летом: провести его у Володи Лубянского, отец которого служил лесничим и жил в лесу. Все мы были страстные охотники и потому лучшего выбора и сделать не могли: леса, реки, озера, луга — все в нашем полном распоряжении. Коноводом был у нас старший по годам, с большим опозданием «созревший» Евтихий Пирамидов, сын диакона, сухой, долговязый и бывалый парнюга, просвещавший нас по той части знаний, которая не преподается в гимназиях. У него была старая наследственная одностволка и была своя собака, помесь водолаза с гончей, которой он гордился:
— Кобель высшей дрессировки!
Сперва мы втроем мыкались по болотам и трущобинам, но скоро завели приятеля. Это был отставной солдат с «Георгием» [т. е. с Георгиевским крестом — знаком отличия военного ордена св. Георгия (с 1913 г.)], один из казенных лесников огромного казенного лесничества, по имени — Федор Затычкин. Вот он и сделался нашим неизменным спутником во всех путешествиях и приключениях как опытный егерь и знаток всех дичиных мест в лесничестве. Большой фантазер, говорил пословицами и прибаутками, часто весьма нескромного характера, любил пофилософствовать. Он был большой знаток всякой Нечисти и неистощимый рассказчик разных сверхъестественных и необъяснимых случаев в человеческой жизни. Врал так занятно и красиво, что не только всех нас заставлял верить всяким чудесам, а и сам начинал верить и удивляться. Соврет и сам удивляется и требует объяснений:
— Вот вы — ученые. Почему мне Лесачиха показывается, а вам — нет?
Такой спутник в охотничьей компании, ведущей образ жизни не помнящих родства бродяг, ценится, как известно, на вес золота: с ним не устанешь, не заблудишься, не пропадешь и не соскучишься, изо всякой неприятной истории выкрутишься, в огне не сгоришь и в воде не потонешь. Находчивый, изворотливый, дошлый человек. Уж на что бывалый человек Евтихий Пирамидов был, но и тот стал скоро склоняться пред авторитетом Федора Затычкина! И опять же на груди у него всегда «Георгий».
— За что, Федя, Георгия получил?
— Верхом после атаки на турецком полковнике вернулся [Далее рассказывается эпизод, имевший место, по-видимому, на Русско-турецкой войне 1877—1878 гг.].
Конечно, общее изумление и просьбы рассказать.
— Очень натурально! Как мы их погнали, они — по кустам. Кто куда. Мы — за ними! Вот я бегу, глядь! — а за кустиком сидит один, притулился и дрожание с ним. Как в лихоманке! Натурально, мой штык у его пуза очутился. Гляжу — ихний полковник! Лопочет это по-своему, по-турецкому: просит меня жизнь ему даровать. Плачет, а сам — толстый такой, другому нашему генералу впору! Вот я и приказываю: во фронт предо мной, турецкая морда! Ну встал, одернулся. Наклонись! — приказываю. Наклонился. Я сейчас к нему на спину верхом — пыжжай! Хлестанул его, чтобы дело понимал. Ну, натурально, он и повез меня. Так я на нем и в штаб полка приехал! Получайте, говорю: живой полковник! при всех орденах! Ну я им — полковника, а они мне — Георгия! Пенсион за этот случай имею… А то был еще такой случай…
И следовал еще целый ряд изумительных и невероятных случаев из жизни Федора Затычкина: случай встречи с Лесовихой и Лешим, как он их на блудодействии накрыл, случай — как нашел клад, который на другой день в собачие экскременты превратился, случай, как он у генеральши в полюбовниках состоял. Последний случай Федя рассказывал всегда выпивши, после привала. Тоже гордился, а когда кто-нибудь из нас делал намек на «вранье», Федя страшно сердился и прибегал к таким доказательствам:
— А как я узнал, что у ней, у генеральши нашей, на обеих грудях веснушки? Ну объясни! Разя зря женщина покажет?
— Что же ты красивее полковника, что ли, был? Почему она…
— Какое мое дело? Денщик! «Хочешь, — говорит, — Федор, мою генеральскую любовь испытать?» Что я должен сказать? «Так точно», — говорю! «А тогда, — говорит, — ночью в сад к беседке приходи!» — «Слушаюсь!» — говорю…
— И пришла?
— Пришла! Я, конечно, во фронт, стою — рука у козырька, а она: «Вольно, говорит, оправься!..» А потом взяла это меня под ручку и в беседку…
— А полковник?
— А что полковник! Он пьяный из клуба приехал и безо всякого разумения. Храпит… Очень она меня любила! Горячая очень была, даже кусалась! Ей-Богу! Вот у меня на щеке-то и сейчас знак остался: она прокусила…
Вот так же однажды ночью, в лесу, около костра, отдыхали мы, дожидаясь рассвета, варили суп из грибов и болтали. Федя чувствовал себя до некоторой степени героем: он недавно выволок Евтихия Пирамидова из «трясучки» — так называются на охотничьем жаргоне болотные трясины. Опоздай Федор минут на пять, от Евтихия бы и маковки не осталось: с головой засосало бы! Федор выволок, спас и, понятно, гордился:
— Другой медаль бы за спасение утопающего получил, а мне не надо: я свое удовольствие получил: человеку жисть спас. Богу-то сверху все видать! Он и без медали узнает…
Евтихий Пирамидов стоял у костра голый и сушил свою мокрую и грязную одежду. Федор Затычкин посматривал на спасенного им голого человека и говорил:
— Вишь, какой ты! Как жердь, худой да долгий. Вот оно и затянуло тебя. И тонкий же ты! Трава этакая есть, ведьмы ей натираются: сквозь малую щелку может тогда пролезть. Повитухи тоже эту траву употребляют, когда ребенок не вылазит на свет Божий. Вот тогда этакие жерди и вылазят из материнской утробы-то… Видно, твоя повитуха эту самую траву в дело пустила, когда ты на свет Божий вылазил!
Разговорились про травы, зелья, знахарей, ведьм и колдуний. Федору Затычкину и книги в руки: все знает, все с ним случалось!
— Вы, дружки, не смейтесь! Поживите с мое, так и сами понимать будете. В ваших книгах про это не пишут. Кто их сочиняет? Городские! А в городу люди живут — ничего тайного не примечают. И выходит у вас, что ни Бога, ни черта на свете нет. Только все это неправильно. Поближе подойти надо! Вот уж на моих глазах было… случай этот самый… Не я один про него знаю. И сейчас эта мельница жива, и все знают, что хозяйка там вроде как ведьма или колдунья… Ну и красивая же, сволочиха! Этакая бабочка, что ни один мужик мимо нее спокойно пройтить не может: лукавый забирает! Пускай сам молодую красивую жену имеет, а увидит Глафиру эту самую, как туманом законную любовь обволочит, и на Глафиру, как пчелу на мед или мотыля на огонь, потянет!
— А тебя, видно, притягивало? — спросил Евтихий, прыгая на одной ноге и стараясь попасть другой ногою в просохшую штанину.
— А ты помалкивай! Ужо свожу вас на эту мельницу, тогда поглядим, что с тобой будет. Я-то выдержу, потому на мне крест есть, а вот вы… Небось, ты, Евтихий, в городу всяких барышней досыту нагляделся, а вот увидишь нашу Глафиру, до ушей рот разинешь…
— А далеко эта мельница? — спросил Володя, самый молоденький из нас, скромный и застенчивый, как девушка, юноша, красневший всякий раз, когда Федор Затычкин вставлял для красного словца нескромную прибаутку или пословицу, не числящуюся в наших сборниках народного творчества.
— А ты своего папашу, лесничего, спроси! Он знает ее силу-то! — подмигнув, ответил Федор. — Мы с ним однова забрели сюда, так три ночи на мельнице ночевали…
Володя потупился, неожиданно прихлопнутый раскрытою тайной родителя, а мы с Евтихием захохотали. Конечно, все мы втайне страшно заинтересовались мельницей, о которой говорил Федор Затычкин. Помолчали, а потом Евтихий спросил:
— А уток там много?
— Где?
— Да на мельнице!
— Ага! Ты все про мельницу? Уток захотел! Напрасно заритесь: к ней Огненный Змей летает. Снопом огненным упадет, рассыпется — в молодчика обернется…
— Муж покойный, что ли?
— Муж! Он и при покойнике летал! Может, он и удавил старика-то. На дубу на суку в лесу нашли. Не муж это, а нечистая сила. Попробуй с такой бабой связаться…
— А что? — спросил Евтихий.
— Зацелует, сволочь! До смерти зацелует. И больше никакого удовольствия.
Мы потупились. Опасность быть зацелованным не столько нас пугала, сколько притягивала. Евтихий высказал сомнение:
— Я думал — другое, а ежели насчет целования…
— Попробуй! Только тонок ты, брат, переломишься! И не такие пытали да свертывались. Она вроде как ванпир: где поцелует — кровь показывается! Губы у ней, сволочихи, пухлые да красные, как малина давленая. И рот завсегда раскрыт, а в нем полно зубов, а два зуба, сверху-то, остренькие. Вот она ими и прокусывает кожу-то. А губами как присосется, не отдерешь. «Миленький, пригоженький, оторваться от тебя не могу!» — а сама прижмет, инда косточки захрустят, да губами-то и вопьется! Ну, и грудастая же, сволочиха! Прямо надо сказать: не баба, а корова с новотелу!..
— Меня, брат, не испугаешь! — похвастался Евтихий Пирамидов, подсаживаясь к котелку.
— Храбрый ты!
Стали утолять голод грибным хлебовом, в котором кроме грибов, лука и картошки, ничего не было. Но суп казался нам слаще стерляжьей ухи! Даже про Глафиру стали позабывать.
— Теперь маленько подремать, да и марш! Скоро светать будет.
Полежали молча около костра, и вдруг Евтихий, потянувшись, произнес:
— А что, господа, если нам отсюда на эту самую мельницу? За утками?
— Вон, что! За утками вздумал… к Глафире! — позевывая, отозвался прикурнувший у костра Федя.
Никто не ответил. Все примолкли. Может быть, дремали, а может быть, все думали о том, как хорошо бы было очутиться на мельнице, около Глафиры, этой странной женщины, которая зацеловывает до смерти… Тихо шумел лес. Погас костер. Где-то кричала сова. Я лежал с закрытыми глазами и прислушивался. Казалось, что лежишь где-нибудь у моря: так лесной шум напоминал прибой морской волны и шорохи прибрежных галек по пескам. Порой иллюзия становилась так назойлива, что я приподнимал голову и озирался, чтобы убедить себя, что я не на берегу моря, а в лесу. Лесное море! Такое же стихийное, таинственное, живущее своей собственной жизнью…
Похрапывает Федор Затычкин. Володя свернулся клубочком и кажется совсем маленьким мальчиком. Длинноногий Евтихий, обнявши свою длинную одностволку, воткнулся головой в мою ногу. За спиной его — собака. Вот и Евтихий, и собака подняли головы.
— Ты что, Евтихий?
— Не спишь?
— Нет.
— А все-таки любопытно, брат…
— Что?
— Да вот… про мельницу-то! Надо там побывать. Говорят, уток там много.
— Надо побывать…
— Испугал: зацелует, говорит!.. Нашел, чем испугать!
Проснулся Федор Затычкин. Позевнул, перекрестился, почесался и сказал:
— Прозяб я что-то. Что у нас там, водчонка-то осталась?
Потянулся к фляге, допил остатки, крякнул и встал:
— Надо, дружки, собираться: светать хочет!
Быстро повскакали и, прижимаясь, гуськом потянулись в сумрак леса… Весь день бродили по лесу: искали тетеревиные выводки. Евтихин пес убегал далеко вперед и распугивал дичь. День был знойный. В лесу висела густая духота. Навихляли ноги, выпарились, захотелось пить. Долго искали воду — не нашли.
— Чайку бы!
Постояли, подумали, куда идти. Федор почесал в затылке и задумчиво произнес:
— Не знай, куда теперь ближе: до Еловки или до мельницы?
— До какой мельницы? — спросил Евтихий и насторожился.
— Да до той самой, про которую говорил вам…
— Конечно, надо на мельницу! Там уток много…
— Вишь, как его тянет! Я его спас, а он опять к черту на рога лезет! Егория, брат, не получишь! Это тебе не турецкий полковник! Сама сядет на тебя да поедет, а ты повезешь… Я-то не боюсь: потому у меня крест на шее, а вот у вас-то заместо креста часы — на гайтане [гайтан — шнурок, тесьма. Обычно шнурок, на котором носят нательный крест]!
Сделали привал, поговорили, поспорили и решили тянуть к мельнице — как из лесу выйдешь на луга, всю дорогу охотой идти: бекасишки, куличишки…
— А к вечеру на мельнице будем!
— А чаем нас там напоят?
— Напоит до отвалу! Она до мужеского полу ласковая… А уж господ любит — и сказать нельзя! У ней два самовара, с десяток ульев в саду, корова, куры, гуси, утки. Напоит и накормит… И спать уложит! А, может, если баня топлена, так и в баньке выпарит! И сама — как булка на меду, белая да слатимая [сладкая (диал.)], румяная… Хороша бабочка, а вот все вдовеет. Четвертый год вдовеет. Никто не сватается: боятся! Кому охота, конечно, с нечистой силой породниться?!
— Я не боюсь! — пробасил Евтихий.
— Погоди! Сперва испытай, а потом уж…
Вышли из лесу и разбрелись по лугам. Кобель высшей дрессировки гонялся за бекасами и лаял. Евтихий бегал за кобелем и кричал неистово: «Убью!» Всю дичь распугали, и никто ничего не убил.
— Такого кобеля надо повесить, а не то, что на охоту брать… — ворчал Федя.
Добрались до реки. Как только блеснуло стекло реки, стали сбрасывать с себя охотничьи доспехи и одежду. Бежали к берегу и кувыркались в воду. Блаженство! Ныряли, плавали, пили воду, фыркали и не знали, что еще сделать с таким изобилием прохладной и прозрачной влаги. Только Федор Затычкин не купался. Умылся, попил горстью водицы и уселся в травке под черемухой.
— Что ты не купаешься?
— В этом омуте опасно. В прошлом году летом один купался, нырнул и не выплыл. За ногу его кто-то задержал. Сказывали, будто — сом, а какой сом, когда утопленника и теперь по ночам на мосту под мельницей видят. Сидит нагишом и тину с тела сматывает на руку. Все это — проделки бабы этой самой, Глафиры. Он к ней подъезжал с лаской, ну вот и получил награду! А сколько от нее высохли?!
— Как высохли?
— Целовались с ней, а после того сохнуть начали. Из году в год все худоба больше да больше, а потом как шкелеты сделались: кости да кожа! Вот она, любовь-то ее какая…
Искупались и, бодрые и свежие, пошли тропами вдоль реки. Спустя час времени стал доноситься шум мельницы. Точно водопад. Река делала крутой поворот, точно убегала в лес, и где-то там, за поворотом, все громче рокотал водопад. Потом в шум водопада стал впутываться ритмический стук работающей машины, и весь лес около реки стал наполняться суетливым грохотом, словно катились по деревянному бревенчатому мосту вереницы тяжелых телег.
— Вдовушка работает! — прошептал Федя, снял картуз и перекрестился. — И избави нас от лукавого [заключительные слова молитвы «Отче наш»]! — сказал вслух и вздохнул.
Залаяли на мельнице собаки. Кобель высшей дрессировки стал жаться к ногам Феди, но тот злобно отпихнул собаку ногой: вспомнил ее охотничьи достоинства. Встретились утки с утятами. Где-то загоготали гуси. Из-за густых черемух и старых берез выглянула крыша мельницы, обросшая изумрудным лишайником. Словно крышу накрыли плюшевым ковром. Голуби, белые, синие и палевые, взвились над мельницей и сверкали на солнышке крыльями. Заверещали в пруду лягушки. Ну, слава Богу, добрались наконец до привала! Теперь отдохнем, попьем чайку, приляжем. Торопиться некуда.
— Вот сюда, в калиточку, во садочек! — говорил наш проводник, шагая впереди всех.
Вошли в садик: нарядно, чисто, все ухищрено, везде опрятно. За садом — огород: капуста, огурцы, картофель, рослые подсолнухи с опущенными головками. Спелая уже вишня и зеленые яблоки. Дальше целый городок пчелиных домиков. Вихрем вылетели откуда-то две злющих собаки и, сверкая зубами, стали прыгать около нас.
— Кто здеся?
Старуха с падожком, похожая на Бабу-Ягу, появилась около крыльчика с болтающимся на веревочке рукомойником и стала унимать готовых нас растерзать псов.
— Мамаша ейная! — шепнул нам Федя. — Ей больше ста лет, а она не помирает. Почему?
— A-а! Охотнички! Ничего, не бойтесь! Проходите в избу!
— Здравствуйте, мамаша! Как живете-можете? — заговорил Затычкин. — Все ли в добром здоровьи? Глафира Тимофеевна как?
— Потихонечку-полегонечку… Проходите-ка в избу!
Вот мы и у колдуньи! Сенцы, направо — дверь в избу, налево — в клеть. Низковато, но опрятно и в сенях, и в горенке. Печка ярко выбелена, хайло очага занавесочкой белой прикрыто, на окошках — цветы, на полке — сверкающий начищенной медью самовар, полы — вымыты, лавки точно сейчас обструганы, пахнет сосной и печеным хлебом. Домовито!
— А где же Глафира?
— На мельнице она. Помольцы [т. е., кто приехал на мельницу молоть зерно] приехали. Долго никого не было, соскучилась без людей, ну вот и точит лясы… с мужиком.
Федя подтолкнул меня локтем — понимай, дескать! Никто не едет — боятся.
— А как бы нам, старушка Божия, самоварчик? Можно?
— А вот я сейчас к Глафире добегу…
Старуха ушла. Мы стали озираться и переглядываться. Федя опять за свое:
— Глядите: где у ней икона? Нет иконы. Хотя она по какой-то новой вере живет, а только все это зря говорится: для отвода глаз. Не терпит Святого Духа!
Федя начал было объяснять подробнее, но увидал в окно возвращающуюся старуху и сказал:
— Тихо! Сама идет!..
Впереди шла старуха, за ней — дочь. Мы насторожились. Скажу прямо: ждали взволнованно, с некоторым трепетом. И вот наконец увидели саму колдунью!.. Прежде всего бросилась в глаза молодцеватая фигура женщины и ее богатырская грудь. В красном повойнике [русский головной убор замужней женщины. Его носят по будням], в синем сарафане, подоткнутом, чтобы не мешал. В мужских сапогах. Вся в муке! Трудно сказать, красива или нет. Мучная пыль густо обволокла лицо, и только глаза, серые, миндалевидные, резко обрисовывались и сверкали янтарным кошачьим блеском. Странные глаза!.. Поклонилась, отерла рукавом мучную пыль с лица и сразу преобразилась… Сказочное превращение: сразу помолодела, похорошела, улыбнулась румяными толстыми губами и, сверкая зубами, заговорила с хохлацким напевом:
— Бувайте здоровеньки! Малесенько повремените — отпущу хлопца и до вас! Мамо! Угостите чи кваском, чи молочком, а после самовар я наставлю…
Здоровая, молодая, сильная и красивая. Останавливают внимание рот и глаза: чересчур замысловаты для деревенской бабы! Улыбка тоже особенная: тянет к губам, дразнит зубами, рождает беспокойство, смущает душу. Володя покраснел от этой улыбки до ушей. Старуха вышла на погребницу [то же, что погреб. Или сруб и крыша над погребом] за молоком, Федя подмигнул нам и спросил:
— Ну как? Бабеночка невредная?
— Да ничего себе… — довольно равнодушно протянул Евтихий. — Бывают и получше…
Я заступился:
— Хорошая женщина. Конечно, не красавица, а все-таки…
— Понравилась тебе? Опасайся! Попомни мое слово!
— Улыбка у ней очень приятная…
— Ну вот! Готов! Вот этой улыбкой-то она и привораживает нашего брата. Раскроет рот-то — на, целуй. Вот оно и того… А зубы видел? Два есть востренькие. Опасайся, если поцелует… Кровью изойдешь! Высохнешь!
— Чепуха! — произнес Евтихий. — Сто раз поцелую, и ничего не будет…
— Ну тихо! Никак, идут…
Перестала грохотать мельница. Один водопад зашумел привольно. Простучала телега по бревенчатому мосту плотины — помолец домой поехал.
Появилась Глафира. Умылась на крыльчике, побрякав рукомойником, и исчезла. Скоро она появилась в горенке в новом виде: нарядная, в платочке с цветочками, с бусами на груди, в башмаках с подковками. Схватила с полки самовар, улыбнулась мне на лету и вышла в сенцы. Мы переглянулись. Да, действительно: больше, чем недурна! Есть в ней и некультурная мощь женской породы, и прирожденная женская грация, и своеобразная кокетливость, своя, натуральная, без зеркала. Ну а полуоткрытые губы, зубы и улыбка — это уж прямо вызов и обещание! Досадно, что не посидит с нами, а все мечется. Расставила чайную посуду, принесла самовар, опять ушла и принесла тарелку с вишней.
— А вы присели бы с нами! — сказал Евтихий.
— Сейчас медку принесу…
Оставила нас со старухой, а сама носилась по сеням, по саду, под окнами.
Деловитая баба! Весь дом и мельница вокруг нее вертятся. Куры, гуси, утки, пчелы, корова, свиньи, собаки — все в ней друга-хозяина чувствуют. Со всеми разговаривает, мимоходом ласку бросит или поругает. Вон, жеребенок за ней бегает!
Пили чай, а сами все ждали, поглядывали в оконце. Старуха занимала нас разговорами, но мы плохо внимали, прислушиваясь к голосу Глафиры за окнами. Солнце садилось. В горенке потемнело: окошки в сирень смотрят, и потому зеленый сумрак висит уже над полом и потолком. Пришла наконец Глафира и подсела ко мне на лавку. Улыбнулась — я чуть блюдце из рук не выпустил. Спросила, как зовут, где живу, сколько мне годков… Прячет от нас зеленый сумрак красивую колдунью, а что тут скрывать: на всех нас она произвела впечатление. Евтихий, отозвавшийся сперва очень сдержанно о красоте этой женщины, теперь то и дело косил на нее глаза и точно изумлялся.
— Хорошенький узорчик! — сказала вдруг колдунья и стала рассматривать вышивку по подолу моей рубашки.
— Нравится?
— Даже очень! Кабы снять можно было узоры-то эти…
Я взял валявшиеся на окне ножницы и отрезал часть подола у своей рубашки:
— Вот возьмите…
— Что вы наделали? И не жалко?
— Возьмите! Прошу!
— Значит, не милая рука вышивала…
И опять мне улыбнулась! О, за эти улыбки я готов был обрезать весь подол моей рубашки! Федя заметил и печально покачал головой. Евтихий рассматривал вышивку своей рубахи — хотел обратить внимание Глафиры и последовать моему примеру, но Глафира не заметила и вышла. Мы снова остались одни. Федя воспользовался моментом:
— Вы готовы для нее всю одежду изрезать! Дурни вы…
Я пил чай и прислушивался к певучему голосу Глафиры то в сенях, то под окнами и с нетерпением ждал, когда Глафира снова появится среди нас. Евтихий и Володя тоже проявляли нетерпение: то садились, то вскакивали и смотрели в окно. Только Федя равнодушно пыхтел над блюдечком. Неожиданно вбежала Глафира, взволнованная, взбудораженная, веселая:
— Утки прилетели! Утки! Идите скорей!
Мы повскакали с мест, схватили ружья и за Глафирой, на пруд!
— В заводи сели. Надо лодку… Подождите здесь!
Глафира убежала через плотину и скоро появилась в лодочке: сидит на корме и режет веслом сонную гладь пруда, приближаясь к нашему берегу. Только лодочка-то вроде корыта, в котором рубят осенью капусту в больших хозяйствах. Разве в ней можно вчетвером? Подплыла, стукнулась носом в берег и шепчет таинственно:
— Садись который-нибудь!
Федя отошел прочь, впереди оказался я. Прыгнул в ботник и чуть не сковырнулся в воду. Хорошо, что ткнулся головой в колени Глафиры, а то быть бы мне за бортом! Удержала за шею, смеется и тихо шепчет:
— Хорошо, что грудь-то мягкая, а то и голову разбили бы…
Приготовился было прыгнуть в ботник и Евтихий, да не вышло:
— Нельзя! Нельзя! Троих не подымет: худая! Только искупаемся…
Федя отдернул Евтихия за рукав и внушительно заметил:
— Пусть их плывут! Мы с берега. Оно спокойнее… Плывите!
Мы отплыли. Остальные поплелись по берегу. Я с ружьем сидел на дне ботника, Глафира осталась на корме. Тихо плыла лодочка, шурша встречными камышами, и за кормой сверкала серебристая дорожка. Быстро падали сумерки, сгущавшиеся от стелющихся над прудом туманов. Заплыли в заросшую высокими камышами заводь, и Глафира перестала работать веслом.
— Барин! Забыла, как вас звать-то… — спрашивает шепотом.
— Сергеем Николаевичем.
— Сергей Миколаич! Теперь глядите хорошенько: тут где-нибудь сидят, в камышах. Должны сейчас вылететь…
Я насторожился. Пристально всматриваюсь в камыши, в росянку [речной цветок «Царевы очи»] и лилии, рука сжимает приклад ружья, палец — на собачке. Я готов! Глафира едва пошевеливает веслом, и лодочка чуть ползет, крадется бесшумно. Тишина изумительная. Только под веслом нет-нет да и булькнет, как стеклянный колокольчик, вода.
— Видите? — задыхающимся шепотом спрашивает Глафира.
— Не вижу…
— Правее-то глядите! Правее!
Напрягаю зрение изо всех сил — и все-таки не вижу. А на корме снова шепот:
— Подползите ко мне — я покажу.
Сидя, с помощью рук, ползу по дну лодочки к корме. Ружье передвигаю туда же, потягивая за ремень. Нос лодочки вздернулся, корма села, готовая зачерпнуть. И все-таки не вижу. Туман и волнение мешают.
— Что это вы! — еще тише упрекает Глафира и тянет меня за шею к себе, а другой рукою показывает направление, в котором надо смотреть.
— Подвиньтесь ближе!
Подвинулся, очутился под самыми коленями рулевого. Опять взяла меня за шею левой рукой, притянула мою голову вплоть к своей груди и снова показывает и шепчет… Ну а теперь, конечно, я уже ничего не мог видеть! Я чувствовал только обжигающую теплоту женской груди, и от нее у меня начинало звенеть в ушах и стучать в висках. Как-то неожиданно и страшно громко грохнуло мое ружье: случайный выстрел! Задрожала рука, палец непроизвольно нажал собачку, и вот — выстрел… Хорошо, что не убил Глафиры или самого себя! С испуганным кряканьем взметнулись над камышами утки и низко протянули, свистя крыльями, над нашими головами. Надо было стрелять из другого ствола, а я растерялся. Глафира смеялась. Мне было досадно и стыдно. Ведь я стреляю прекрасно, а тут так опростоволосился!
— Полетели помирать! — ядовито пошутила Глафира, склонившись над моим ухом. Чуть касается губами ушной раковины, щекочет, точно осторожно целует, и обжигает этим прикосновением всю душу. Я безмолвен, обескуражен.
— Сергей Миколаич! Перелезайте к носу, а то вам тут неловко…
— Мне-то? Нет, ничего… Мне удобно…
— А как я грести буду?
Но тут над нашими головами снова раздался свист утиных крыльев: стая криковных уток [чаще: криковые — приученные кричать для приманки диких] закружилась над прудом, намереваясь сесть, и мы, переглянувшись, примолкли и сжались.
— Сели! — радостно прошептала Глафира и погрозила мне пальцем, чтобы не зевал больше. — Я знаю, где они сели…
И молча заработала веслом. Сильный взмах, и лодочку точно толкала невидимая подводная сила.
Каждый взмах весла сопровождался скачком лодочки и отдавался во всем теле.
— Отползите на нос малесенько, а то я вас коленом-то в спину!
— Ничего!
Говорит на «вы». Это идет к ней. Плывем камышами то по узкой стеклянной дорожке, то озерцом, то коридором из ив и черемух. Совсем погас уже солнечный свет, и выглянула красноватая луна с изумленной физиономией, словно в первый раз увидала землю. Туман начал таять, и засверкала дорожка за лодочкой…
— Увязалась я за вами, а дома дело стоит: тесто надо ставить. Уж больно я люблю эту забаву-то! Сама не стреляю, а инда дрожу вся, когда мужчина из ружья в уток собирается пальнуть! И что такое — сама не пойму! Да вы что все на меня глядите? Утки-то впереди будут…
Луна поднялась выше и облила реку, деревья, нашу лодочку серебристым светом. Вырывается из ночного сумрака русалочье лицо странной притягивающей к себе женщины, а она, встречая мой взгляд, улыбается странной улыбкой. Смотрю и не могу оторваться.
— Что? Али приглянулась?
— Сколько вам лет, Глафира?
— Много! Двадцать седьмой пошел с Миколы. А что вам мои года? Али сватать вздумали?
— Вам бы еще замуж надо.
— Будет. Отведала!
— Так ведь вы были, как я слышал, за стариком.
— Волю люблю, Сергей Миколаич! Погулять-то, с кем любо, и так не заказано…
Глафира вздохнула.
— Только не с кем у нас и погулять-то. Не люблю я деревенских мужиков: грязные да вонючие, и слова ласкового сказать не умеют. Я люблю благородное обхождение: одно слово да как его сказать! Одно дело — да как его сделать!
И все это она говорила шепотом или вполголоса. От этого ее речь действовала необычайно. В самых простых словах таилась сладкая бездна намека и интимность. Ах, этот полураскрытый рот, русалочьи глаза, улыбка и шепот. От них кружилась голова и забывались утки. Когда внезапно, почти из-под самой лодки, побежали по воде утки и с кряканьем вознеслись над прудом, я даже не тронул ружья. Смотрю на Глафиру, а не а уток. Она хохочет, но тоже тихо, словно боится, что нас кто-нибудь подслушает, и от этого и смех ее делается ядовитым…
— Этак мы с вами немного настреляем!
— Не могу… Все смотреть на тебя хочется…
— Я приворотное слово знаю. Бойся меня!
Перешла вдруг на «ты», но это тоже казалось теперь таинственно-интимным, а не грубым.
— Будет уж кружиться-то… Домой поедем… Смеяться над нами станут.
— Почему?
— Запропали. Разя поверят, что мы так болтались… без греха? Подумают, что между нами… Сам понимаешь.
— Ну, и пусть думают. Они, наверно, спать пошли…
— Поди, на сеновале легли. В горенке мух много. Я и сама-то на воле сплю.
— На воле? А где?
— Только и на воле не спится…
— Почему?
— Дело-то молодое… А тут комары пищат всю ночь, да лягушки верещат… Теперь хотя соловьи петь перестали, а то всю ноченьку спать не могла: тоска находит, любить хочется кого-нибудь, а некого…
Плыли и тихо разговаривали. Незаметно доплыли до мельницы и причалили к берегу. Я опять чуть не упал, — она подхватила и прижала к себе. Вышел на берег, как пьяный.
Ты иди в горницу, а я сейчас корове сена дам да подою… С тобой и про корову забыла…
Я прошел в избу. Здесь никого не было. И ружей нет. Значит, ушли! Почему-то обрадовался. Нашел на столе записку, в которой друзья сообщали, что пошли на утреннюю зорю на Кривое озеро и вернутся только утром.
— Где же дружки-то твои?
— Они на ночь за утками пошли, на Кривое озеро.
— Один ты остался?! Сирота? Где же мне тебя, сироту, уложить прикажешь? Хочешь, в избе со старухой, а то на сеновал иди: там мягко, и дух хороший. А вот я малесенько прозябла. Отсырела с тобой в туманах-то. Вишневочка у меня есть. Погоди-ка — угощу! — шепнула и погрозила пальцем, показала рукой за перегородку, где похрапывала старуха. Я и без вишневки был пьян молодым хмелем темных сил земли, а тут еще хмельной напиток…
Сидели без огня и, объясняясь, пользовались больше жестами и мимикой, чем словами. Чтобы не разбудить старухи. Попивали наливочку и приглядывались в полутьме друг к другу. Ах, русалочьи глаза, полураскрытые губы и улыбка! Встала, сладко потянулась и встряхнула головой.
— Спать, что ли идти… — прошептала, ломая над головой руки.
Я понял, что стою на краю пропасти. Со мной начиналась лихорадка от какого-то особенного сладкого страха ожиданий. Я боялся смотреть в лицо Глафиры и чувствовал себя преступником.
— Ты что головку-то повесил? — спросила она шепотом, подойдя ко мне вплотную и, наклонившись, сказала в ухо: — Иди на крыльчико и жди… Я сейчас выйду…
Я, пошатываясь, вышел на крыльчико и сел на ступенях. Билось, как птица в клетке, сердце, бросало то в жар, то в холод. Минуты казались бесконечными. Что ж теперь делать?! И что будет?
Я сидел, как прикованный. Шумел водопад мельницы, дребезжали лягушки, и крепко кусались огромные речные комары… Луна спряталась в облаках, вокруг упала темень… Тихие шаги позади, ближе и ближе…
— Миленок ты мой!..
Две горячих руки обвились вдруг вокруг моей шеи, и горячие влажные губы обожгли мою шею! Больше ни одного слова! Прижалась грудью, пожгла губами и оторвалась. Тихо, задумчиво пошла с лесенки. Куда она? Идет, не оглядываясь, к мельнице и скрывается в темноте… Я застыл в ожидании, устремив взор в темноту: сейчас позовет или вернется… Ночь притаилась. Примолкли лягушки. Только комар неотвязно трубит над ухом… Шумит водопад под мельницей, и сова кричит вдали, как ребенок. Нет! Томительно тянутся минуты, и хочется позвать в темноту: «Иди же!» Что такое? Как молния, сверкнул огонек в маленьком занесенном мучной пылью, точно замороженном оконце мельницы и, протянувшись яркой красной ниточкой, погас… Вот снова сверкнул красный огонек. Что это значит? Может быть, она зовет меня этим огоньком. Страшно. Загадочно. Так тянет туда, в темноту, где мелькал огонек, и нет сил решиться. Какой-то непонятный страх удерживает меня на крыльчике. Подул ветер, заворчал лес, заскрипел жестяной петух на крыше домика. Стал моросить маленький, как пыль, дождичек. Темень сгустилась. «Иди!» — шептал Лукавый в ухо, а я упирался и все ждал чего-то. Наконец истомленный ожиданием и борьбою с Лукавым, встал и медленно пошел в темноту. Так билось сердце, что становилось трудно дышать. Дух захватывает! В висках звон колокольный стоит. Приостановился: не могу! страшно! Все сказки Федора Затычкина вспомнились, и мельница стала казаться страшной загадочной западней нечистой силы. Едва намечавшийся в темноте силуэт мельницы, казалось, таил какую-то волшебную тайну, направленную в этот момент против меня. Постоял минут десять и пошел обратно, к крыльчику. Опять сел на лесенке и ждал, сам не знаю чего. Сидел долго и упорно. Вдруг на мельнице что-то стукнуло. Я вздрогнул и бросился в избу. И здесь страшно: кряхтит и возится за перегородкой старуха, похожая на Бабу-Ягу! Почудился какой-то заговор, а тут еще спрыгнул с печки черный кот… Я схватил стоявшее в углу ружье, снял с гвоздя сумку с патронташем и торопливо вышел в сени. Притаил дыхание, послушал: кряхтит и покашливает проклятая старуха. Так странно и подозрительно покашливает. Выскочил с крыльчика и забрался на сеновал. Всю ночь не спал и прислушивался. Под сеновалом жевала жвачку корова, кашляла, как старуха, овца, и чавкала свинья. Шумел водопад, шумела листва деревьев, шуршал мелкий дождик по соломенной крыше — точно все шептались злые духи, замышляя злое против меня. Слышал я, как на восходе солнца Глафира доила корову и разговаривала со свиньей. Была мысль позвать вполголоса: «Глаша!» Но было мучительно стыдно. Как вор, выбрал удобный момент и убежал садом на реку. Пошел искать Кривое озеро…
Много лет прошло с той поры, и много воды утекло за это время через мельницу. Случилось мне однажды, уже в зрелом возрасте, побывать в тех краях. Вспомнилась колдунья, и захотелось повидать те места, где я пережил первые соблазны сладкого греха. Нанял лошадей и поехал. Дорогой, разговорившись с ямщиком, узнал, что мельница давно сгорела.
— А тебе туда?
— Туда.
— Зачем тебе туда?
— А там, на мельнице, женщина жила, Глафира… Где она теперь?
— Э, брат, хватился! Ее — лет десять тому будет — барин, лесничий был у нас, — из ружья убил!
Ямщик приостановил лошадей и рассказал, как все это случилось. Убил из ревности Володин отец. Взял к себе в полюбовницы, в дом, «как барыня жила»! А она с молодым, с сыном лесничего, связалась…
— Что же, обратно поедем?
— Нет. Поезжай! Хочу посмотреть…
— Да чего там смотреть-то?
— Все равно. Поезжай.
Сгорела мельница. Только развалившаяся плотина, въевшийся в землю и поросший травкой жернов да водяное колесо, напоминавшее скелет, — вот и все, что осталось от мельницы. И домика нет, только поросшие крапивой и бурьяном ямы. Как могилы! Выродившиеся яблони — от садика, и густая полынь-трава!
Я долго блуждал на развалинах. Был грустный весенний вечер. Плакала вдали кукушка, сверкала река. Сорвались и с испуганным кряканьем взвились из камышей дикие утки… И лягушки верещали, как прежде… И чудилось, что вот-вот сейчас из кустов выйдет Глафира, улыбнется, укоризненно покачает головой и скажет:
— Глупый, молоденький ты был!
Долго стоял я на могилах былого, и мне хотелось заплакать…
Примечания
(М. В. Михайлова)
[править]Печ. по: Чириков Е. Между небом и землей. Париж, 1927. С. 93-119.
Рассказ написан в Софии в 1920 г. Попытка передать особое настроение: «между небом и землею» — переживания мальчика-юноши между гимназией и университетом — определило интонацию сб. Об этом же ощущении писал Чириков и в своих воспоминаниях «На путях жизни и творчества»: «Помню, как шумно и радостно мы отпраздновали весною 1883 г. свое окончание и получение „аттестатов зрелости“. Казалось, что счастливее этого дня не может быть на свете» (Лица: Биогр. альм. Вып. 3. М.; СПб., 1993. С. 300). В 1907 г. Чириковым была написана драма-сказка «Колдунья», опубликованная в т. 9 Собр. соч. и получившая одобрение критики. Особенно отмечалась удачная постановка пьесы К. Марджановым в Киеве (в оформлении были использованы мотивы И. Я. Билибина). Занавес, на котором славянским шрифтом было выведено: «Колдунья. Русская сказка Е. Чирикова», изображал обложку книги, которую предстоит раскрыть зрителю.