Марсель Пруст
Утехи и дни
[править]Конец ревности
[править]I
[править]и отврати от нас страдания хотя бы мы их у тебя и просили".
-- Эта молитва мне кажется прекрасной и надежной. Если
ты находишь, что нужно что-то в ней изменить, скажи прямо.
— Мое деревце, мой ослик, моя мать, мой брат, моя родина, мой боженька, мой маленький чужестранец, моя раковинка, мой милый — уходи, дай мне одеться, и мы встретимся с тобой на улице Бом, в восемь часов. Прошу тебя, не являйся в четверть девятого, — я очень голодна!
Она хотела закрыть за Оноре дверь своей комнаты, но он сказал: «Шею!» — и она тотчас же подставила свою шею с покорностью, с такой преувеличенной поспешностью, что он расхохотался:
— Нравится тебе это или нет, а твоя шея и мои губы, твои уши и мои усы, твои и мои руки связаны своеобразной дружбой. Я уверен — если бы мы даже друг друга и не любили, она бы все-таки не прервалась, точно так же, как дружба между горничной моей кузины Поль и моим лакеем. Несмотря на то, что мы с кузиной в ссоре, я не могу ему запретить ходить каждый вечер беседовать с ее горничной. Мои губы, по собственной воле и без моего на то согласия, устремляются к твоей шее.
Разделял их один шаг. Их взгляды вдруг встретились; каждый из них попытался внушить мысль о своей любви. Она стояла так с минуту, потом упала на стул, задыхаясь, словно после долгой ходьбы. И почти одновременно они восторженно произнесли:
— Любовь моя!
Она повторила угрюмым и печальным тоном, покачивая головой:
— Да, любовь моя!
Она знала, что он не устоит против этого легкого движения головы. Он бросился к ней, стал ее целовать и медленно сказал: «Злая!» — с такой нежностью, что глаза ее наполнились слезами.
Пробило половину восьмого. Он ушел.
Возвращаясь домой, Оноре повторял про себя: «Моя мать, мой брат, моя родина, — он остановился — да, моя родина, моя раковинка, мое деревце!» И он не мог удержаться от смеха, произнося эти слова, введенные ими в свой обиход, — эти слова, которые могут казаться пустыми, но для них столь значительные. Полагаясь, не раздумывая, на изобретательный и плодовитый гений своей любви, они скоро убедились, что получили от него в удел своеобразный, свой собственный язык, как народ, который получает оружие, игры, законы.
Пока он одевался, чтобы идти обедать, мысль его словно повисла на том моменте, когда он вновь ее увидит, как гимнаст, уже мысленно касающийся трапеции, к которой летит, или как музыкальная фраза, которая как будто настигает аккорд. Так и Оноре, уже в течение года, с раннего утра спешил дожить до часа, когда ее увидит.
И дни его, в сущности, состояли не из двенадцати или четырнадцати часов, а из четырех-пяти получасов, из ожидания их или воспоминания о них.
Оноре только что явился к принцессе д’Алериувр, когда вошла г-жа Сон. Она поздоровалась с хозяйкой дома, некоторыми гостями и Оноре. Если бы их связь была известна, можно было бы подумать, что они пришли вместе и что она под дверью выждала несколько минут, чтобы не входить одновременно. Но они могли бы не видеться два дня (чего в течение года ни разу с ними не случалось) и все-таки не испытывать того радостного удивления встречи, которое лежит в основе всякого дружеского приветствия, ибо они не в силах были прожить и пяти минут, не думая друг о друге, и для них не могло быть встречи, по той простой причине, что они, в сущности, никогда не расставались.
За столом, когда они обращались друг к другу, их манера разговаривать была какой-то торжественной — необычайной для любовников. Они являлись словно богами, которые, согласно легенде, жили преображенными среди людей, или двумя ангелами, братская непринужденность которых вызывает радость, но не умаляет взаимного уважения, внушаемого загадочностью их происхождения. Воздух насыщался не только запахом ирисов и роз, томно царивших на столе, но и ароматом той нежности, которая исходила от Оноре и Франсуазы. В иные моменты сладость этого аромата была острей, чем обычно, той остротой, какую природой не дано им было сдерживать, как не дано было этого горячему от солнца гелиотропу и омытой дождем сирени.
Итак, их нежность, не будучи тайной, была тем более таинственной. Каждый мог к ней приблизиться, но она была как те загадочные и беззащитные на руках любовницы браслеты, на которых начертано неведомое имя, неустанно предлагающее разгадать его смысл любопытным и разочарованным взорам, бессильным его постичь.
«Сколько времени буду еще я любить?» — спрашивал себя Оноре, вставая из-за стола. Он вспомнил, сколько было увлечений, которые вначале считал вечными, — сколь кратковременными они оказались! — и сознание, что эта любовь тоже когда-нибудь угаснет — омрачало его нежность.
При этом он вспомнил, как в это самое утро в церкви он молился: «Господи! Господи, смилуйся, дай мне любить ее всегда! Господи, об одном молю я тебя, ты всемогущ, дай мне любить ее всегда!»
Теперь, когда он встал из-за стола в один из тех моментов, когда душа стушевывается и на первый план выступает переваривающий желудок, кожа радуется только что принятому душу и чистому белью, во рту папироса, глаз наслаждается созерцанием огней и голых плеч — он повторял свою молитву более вяло, сомневаясь в том, что явится чудо и нарушит психологический закон его непостоянства, изменить который невозможно так же, как и физический закон земного притяжения.
Она увидела, что глаза его озабочены, встала и, проходя мимо него — они были несколько в стороне от других, — сказала ему тем своим плаксивым детским тоном, который всегда смешил его:
— В чем дело?
Он рассмеялся и сказал:
— Ни слова больше, не то я тебя поцелую, слышишь, поцелую на глаза у всех!
Сначала она рассмеялась, потом, чтобы посмешить его, снова капризно сказала:
— Да, да, нечего сказать! Ты ни капельки не думал обо мне!
А он, глядя на нее и смеясь, ответил:
— Как ты умеешь лгать! — И нежно добавил: «Злая! Злая!»
Она отошла от него и заговорила с другими. Оноре думал:
«Когда я почувствую, что мое сердце отрывается от нее, я постараюсь его удержать так осторожно, что она этого даже не заметит. Я скрою от нее новую любовь, которая в моем сердце заменит любовь к ней — скрою так же тщательно, как скрываю сейчас от нее плотские наслаждения, которые не она мне дарит». (Он бросил взгляд в сторону принцессы д’Алериувр.) И сам он мало-помалу позволит ей закрепить свою жизнь в другом месте иными привязанностями. Он не будет ревновать, сам укажет ей на тех, кого сочтет способными доставить ей больше блеска и радости. Чем яснее он представлял себе Франсуазу в образе иной женщины, к которой он будет тянуться только духовно — тем более такое раздвоение казалось ему возможным. Слова нежной дружбы, побуждающей отдавать наиболее достойным лучшее из того, чем обладаешь, вяло навертывались на язык.
В это время Франсуаза, увидав, что уже десять часов, простилась и ушла. Оноре проводил ее до экипажа, неосмотрительно поцеловал — было темно — и вернулся.
Через три часа Оноре шел домой пешком вместе с де Бюивром, чье возвращение из Тонкина праздновали в этот вечер. Оноре расспрашивал его о принцессе д’Алериувр, которая овдовела приблизительно в то же время, что и Франсуаза, и была гораздо красивей ее. Оноре хотя и не был влюблен в принцессу, но был бы счастлив ею обладать, если бы получил уверенность, что Франсуаза не узнает и не будет огорчаться.
— В сущности, о ней ничего не знают, — сказал де Бюивр — по крайней мере, ничего не знали в то время, когда я уезжал, а после возвращения я еще никого не видел.
— В общем, в этот вечер не было ничего сколько-нибудь подходящего, — сказал в заключение Оноре.
— Да, пожалуй, ничего, — ответил де Бюивр; и так как Оноре был уже у своей двери, разговор должен был на этом прерваться. Но де Бюивр прибавил:
— За исключением госпожи Сон, которой вас, вероятно, представили. Если бы только у вас была охота… Но во мне она таких чувств не вызывает!
— Я впервые слышу то, о чем вы говорите, — сказал Оноре.
— Вы молоды, — ответил Бюивр, — вот был же сегодня тот, кто не отказал себе в удовольствии. Думаю, что это не подлежит сомнению: это молодой Франсуа де Гувр. Он уверяет, что она темпераментна, но говорят, — она не особенно хорошо сложена. Де Гувр не захотел продолжать. Я готов поручиться, что и сейчас она где-нибудь развлекается.
— Но ведь, овдовев, она живет в том же доме, что и ее брат, и едва ли она захочет, чтобы швейцар болтал, что она возвращается по ночам.
— Милый мой! От десяти до часу времени слишком достаточно! Но, в сущности, что мы знаем? А вот что касается часа ночи, — мы к нему как раз приближаемся. Вам пора идти спать!
Он сам позвонил; через минуту дверь открылась; Бюивр протянул Оноре руку, тот машинально простился с ним, вошел и сейчас же почувствовал безумное желание выйти, но дверь тяжело захлопнулась за ним и он очутился почти в темноте. Одна зажженная свеча нетерпеливо ждала его на полу у лестницы. Он не решился разбудить швейцара, чтобы тот открыл ему дверь, и поднялся к себе.
II
[править]-- роковые тени, следующие за ними.
Жизнь Оноре сильно изменилась с того дня, когда де Бюивр мимоходом бросил те несколько фраз, какие сам Оноре нередко произносил с полным безразличием; фразы эти он не переставал слышать днем и ночью. Не откладывая, он задал несколько вопросов Франсуазе, которая слишком любила его и слишком глубоко переживала его страдания, чтобы сколько-нибудь обидеться, она поклялась ему, что никогда не изменяла ему и никогда не изменит.
Когда он был подле нее, когда он держал в своих ее маленькие руки, повторяя стих Верлена: «Прелестные ручки, которые закроют мне глаза», когда он слушал, как она говорит: «Мой брат, моя родина, мой любимый», и когда ее голос тонул в бесконечной глубине его сердца, — он верил ей, хотя он и не чувствовал себя таким счастливым, как раньше — ему, по крайней мере, уже не казалось невозможным, что сердце его когда-нибудь вновь обретет счастье. Но когда он бывал вдали от Франсуазы, либо когда видел, что глаза ее сверкают огнем, зажженным другим человеком, когда уступал чисто физическому влечению, вызванному другой женщиной, и вспоминая, сколько раз он ему поддавался и лгал Франсуазе, не переставая ее любить, — он уже не находил абсурдным предположение, что и она лгала ему. Он почти убеждался: она могла любить и лгать и, прежде чем его узнать, бросалась к другому с той страстью, какая сейчас сжигала его и казалась ему ужасней страсти, зажженной им самим. Эту страсть он себе рисовал в воображении, которое все извращает.
Тогда он попробовал ей сказать, что изменил; сделал он это не из чувства мести и не желая причинить ей страдания. Он надеялся, что в ответ на его признание она тоже скажет ему всю правду, и особенно хотел откровенностью искупить грех своей чувственности.
Сказать ей о своей измене он попытался однажды вечером на прогулке в Елисейских полях. Он испугался, увидев, что она побледнела и без сил опустилась на скамью; без злобы, мягко, глубоко пораженная и раздавленная, она оттолкнула его руку. В течение двух дней он считал, что потерял ее, или, вернее, вновь обрел. Но этого непроизвольного, явного и грустного доказательства любви, которое она только что дала ему, Оноре было недостаточно. Будь у него даже уверенность в том, что она никогда никому кроме него не принадлежала, — неведомое страдание, которое сердце его познало в тот вечер, когда де Бюивр проводил до двери его дома, — не перестало бы причинять ему боль, если бы даже ему доказали, что оно беспричинно. Так, мы все еще дрожим при воспоминании об убийце, хотя и знаем, что видели его во сне; а у людей с ампутированной ногой всю жизнь болит нога, которой у них уже нет.
Напрасно днем он много гулял, утомлял себя верховой ездой, ездой на велосипеде, фехтованием, напрасно встречал он Франсуазу, провожал ее домой и вечером пил с ее чела, из ее глаз доверие, мир, медовую сладость, — едва придя домой, он начинал испытывать тревогу, немедленно ложился в постель, чтобы уснуть прежде, чем угаснет его счастье. Но он чувствовал, что слова Бюивра либо бесчисленные образы, которые он успел в своем воображении создать, — в любой момент встанут перед ним и тогда ему уже не заснуть. Эти образы еще не являлись ему, а он уже чувствовал их здесь, совсем близко, и, защищаясь от них, снова зажигая свечу, читал, пытался чтением отвлечь свое воображение.
Но внезапно он убеждался, что дверь его внимания, которую он держал, напрягая до изнеможения свои силы, неожиданно распахнулась и эти образы ворвались; затем она захлопнулась, и ему предстояло провести всю ночь в обществе этих страшных гостей. Теперь кончено! И в эту ночь, как в те другие, ему не заснуть ни на минуту! И он хватался за бутылку брома, выпивал три ложки и, уверенный в том, что заснет, даже испуганный мыслью, что уже не сможет делать ничего другого, как только спать, он снова принимался думать о Франсуазе с испугом, с отчаянием, с ненавистью. Пользуясь тем, что никто не знает о его связи, он хотел держать пари с мужчинами, что она добродетельна, хотел посмотреть, пойдет ли она на искушение, хотел спрятаться в комнате (он помнил, что как-то раз уже делал это ради забавы, когда был моложе) и все увидать. Сначала он и виду не подаст, чтобы посмотреть, как назавтра, когда он ее спросит: «Ты никогда мне не изменяла?» — она ответит: «Никогда» все с тем же любящим видом. А быть может, она сознается, но падение ее будет вызвано им искусственно, и это окажется спасительной операцией, после которой любовь его исцелится от болезни, убивающей его (достаточно было взглянуть ему в зеркало, слабо освещенное свечой, чтобы убедиться в этом). Но нет! Образы все-таки вернутся и с какой страшной силой обрушатся на его бедную голову.
И тут он начинал вдруг думать о ней, о ее мягкости, нежности, о ее чистоте, и ему хотелось плакать оттого, что на один момент у него явилась мысль нанести ей оскорбление. Чего стоила уже одна эта мысль предложить подобную вещь своим товарищам по кутежам!
Вскоре он начинал чувствовать дрожь во всем теле, слабость, которая наступает за несколько минут до сна, вызванного бромом. Внезапно он спрашивал себя: «Как, я еще не спал?» Но, увидев дневной свет, он понимал, что целых шесть часов, сам того не чувствуя, находился во власти сна, вызванного бромом.
Он выжидал, когда прилив крови к голове ослабеет, затем вставал и тщетно пытался холодной водой и ходьбой вызвать на своем лице краски, чтобы Франсуаза не нашла его слишком некрасивым. Выйдя из дому, он шел в церковь и там, согбенный и усталый, изнемогая молился тому, кого два месяца назад просил даровать ему милость всегда любить Франсуазу, молился все с той же силой любви, с какой прежде уверенная в своей смерти хотела жить, а теперь, испуганная жизнью, выпрашивала смерть. Молил он и милости не любить больше Франсуазу, не любить ее слишком долго, не любить ее вечно, молил сделать так, чтобы он мог, наконец, не страдая, представить себе ее принадлежащей другому.
Тогда он вспоминал, как боялся ее разлюбить и как запечатлевал в своей памяти ее щеки, ее лоб, ее маленькие ручки, ее серьезные глаза. И внезапно представив, что нежный покой этих глаз нарушен тягой к другому, он хотел не думать больше о ее лице, и в результате видел его еще ясней, видел ее протянутые к нему губы, щеки, лоб, ее маленькие ручки, о, ее маленькие ручки, даже их! Ее серьезные глаза!
С этого дня сам, испуганный тем, что вступает на такой путь, он больше ни на шаг не отставал от Франсуазы, выслеживал ее, сопровождал ее, когда она шла в гости, по часу ждал ее у дверей магазинов. Она позволяла ему это и так радовалась тому, что он всегда подле нее, что эта радость мало-помалу передавалась и ему, и медленно исполнила его доверия, такой уверенности, какой ни одно искусственное доказательство не даровало бы ему; так бывает с теми, кто страдает галлюцинациями; больного иногда удается исцелить, заставив их дотронуться рукой до кресла, до человека, находящегося там, где им мерещилось привидение.
Так пытался Оноре устранить те щели и тени, что служили местом убежища злым духам ревности и сомнения, осаждавших его каждый вечер. Сон к нему вернулся, и приступы боли повторялись реже и были не столь продолжительны, и, если в тот момент он призывал Франсуазу, нескольких минут ее присутствия было достаточно, чтобы успокоить его на всю ночь.
III
[править]ибо такая прекрасная и такая притягательная
вещь, как любовные отношения, может быть
вытеснена и заменена только более прекрасной,
более возвышенной.
Салон г-жи Сон, урожденной принцессы де Галез Орланд, о которой шла речь в первой части этого повествования под именем Франсуазы, остается еще и сейчас одним из наиболее изысканных в Париже. В обществе, где титул герцогини ничем бы ее не выделил, ее буржуазное имя выделяется, как муха на лице, и взамен титула, утерянного ею в браке с г-ном Соном, она приобрела престиж добровольного отречения от почета, престиж, который в аристократическом воображении возносит столь высоко белых павлинов, черных лебедей и белые фиалки.
Г-жа Сон много принимала в этот и в минувшие годы, но ее салон был закрыт в течение трех предшествовавших лет, т. е. тех, что последовали за смертью Оноре де Танвр.
Друзья Оноре, которые радовались, замечая, что ему мало-помалу возвращалась его прежняя веселость, постоянно встречали его теперь в обществе г-жи Сон и объясняли его выздоровление этой связью, считая ее совсем недавней.
Несчастный случай в аллее булонского леса, в результате которого у Оноре обе ноги оказались переломанными, произошел через каких-нибудь два месяца после его полного выздоровления.
Это случилось в первый вторник мая; перитонит был обнаружен в воскресенье, а в понедельник в шесть часов вечера Оноре не стало. Но в промежуток между вторником, днем, когда это случилось, и вечером воскресного дня, он, единственный из всех, считал себя обреченным.
Во вторник, часов около шести вечера, после того, как наложили первую повязку, он попросил оставить его одного и принести ему визитные карточки тех, кто уже приходил справиться о его состоянии.
Еще утром, часов восемь тому назад, он прошел вниз по аллее Булонского леса. Он вбирал в себя и с радостью выдыхал свежий воздух; в глубине женских глаз, с восхищением следивших за ним, он открыл ту же глубокую радость, какая окрашивала сегодня солнце, тени, небо, камни, западный ветер и деревья, деревья величественные, как мужчина, и спокойные, как женщины, погрузившиеся в дремоту.
Он посмотрел на часы, повернул обратно и тогда… тогда-то это и случилось. Лошадь, приближения которой он не заметил, сломала ему обе ноги. Неизбежности этого он не чувствовал. В это мгновение он мог быть немного дальше или ближе, лошадь могла бы свернуть в сторону; если бы пошел дождь, он вернулся бы домой раньше и, не посмотри он на часы, не повернул бы обратно, а пошел бы к водопаду.
Но тем не менее все, что могло бы, казалось, и не произойти, все, что можно было принять за сон, все это было действительностью, и, напрягши всю свою волю, изменить этого он не мог. У него были сломаны ноги и повреждены внутренние органы. О, случай не представлял собой ничего необычайного! Он вспомнил, что около недели назад за обедом у доктора С. говорил о К., которого точно так же изувечила мчавшаяся лошадь. Доктор на вопрос о состоянии здоровья К. ответил: «Его дело плохо». Оноре не удовлетворился этим, стал расспрашивать о ране, и доктор ответил с видом важным и меланхоличным: «Но тут дело не в одной только ране; важно все в целом; его сыновья доставляют ему огорчения; он потерял прежнее свое положение; нападки газет были для него ударом. Я хотел бы, чтобы мое мнение оказалось ошибочным, но, по-моему, его дело скверно». А затем, так как сам доктор чувствовал себя отлично, так как Оноре знал, что Франсуаза любит его все больше и больше, что свет принял их связь и преклоняется пред их счастьем не менее, чем пред величием характера Франсуазы; так как, наконец, жена доктора С., взволнованная предстоящим печальным концом и заброшенностью К., не позволяла, из соображений гигиенических, ни себе, ни своим детям думать о грустных событиях и присутствовать на похоронах, все повторили в последний раз: «Бедный К., его дело скверно», и выпили по последнему бокалу шампанского; и по удовольствию, какое они при этом испытывали, они заключили, что «их дела» отличны.
Но увы, здесь было совсем не то! Оноре, чувствуя себя теперь поглощенным мыслью о своем несчастье, как часто он бывал поглощен мыслью о несчастье чужом, уже не мог отнестись ко всему, как тогда. Он чувствовал, как ускользает из-под ног почва — здоровье, почва, на которой произрастают наши самые высокие решения и наши радости, самые светлые, подобно тому, как в черной и влажной земле укрепляют свои корни дубы и фиалки. И он спотыкался в себе самом на каждом шагу. Говоря о К. на том обеде, доктор сказал: «Еще до несчастного случая, после того, как начались газетные нападки, я встречал К.; он пожелтел, глаза у него впали, вид у него был отвратительный». И доктор провел рукой, славившейся своей ловкостью и красотой, по холеной бороде, и каждый с удовольствием представил себе свой собственный здоровый, прекрасный вид. Теперь, глядя в зеркало, Оноре пугался, что так «пожелтел», и своего «отвратительного вида». И сейчас же мысль, что доктор скажет о нем столь же равнодушно то же, что и о К., испугала его. Даже знакомые, которые придут к нему, исполненные сострадания, скоро отвернутся от него, как от чего-то, для них гибельного; в конце концов они подчинятся протесту своего цветущего здоровья, желания быть счастливым и жить. Затем он стал думать о Франсуазе, и, согнув плечи, помимо воли опустив голову, понял с бесконечной и покорной печалью, что нужно от нее отказаться. Он почувствовал, каким жалким стало его тело; и ему захотелось плакать.
Вдруг он услышал стук в дверь. Ему подали визитные карточки, которые он просил принести. Он был уверен в том, что придут справиться о его здоровье, ибо знал, что положение его серьезно, но все-таки никак не ожидал такого количества карточек и испугался, увидев, что столько людей, которые едва-едва его знали, могли побеспокоиться разве только в случае его свадьбы или похорон. Это была целая гора карточек, и лакей изо всех сил старался, чтобы они не посыпались с подноса. Но когда все эти карточки были около него — гора эта показалась до смешного маленькой, во много раз меньше, чем стул или камин. И вдруг он испугался еще больше и почувствовал себя до такой степени одиноким, что захотел развлечься: принялся лихорадочно читать имена; одна, две, три, ах, что это? Он вздрогнул и посмотрел еще раз: «Граф Франсуа де Гувр». Конечно, он должен был ждать, что г-н де Гувр придет узнать о его здоровье, но он давно уже не думал о нем, и тотчас же ему пришла на память фраза Бюивра: «Вот был же сегодня тот, кто не отказал себе в удовольствии! Это — молодой Франсуа де Гувр. Он уверяет, что она темпераментна. Но, говорят, она не особенно хорошо сложена. Де Гувр не захотел продолжать». И вновь, переживая всю прежнюю боль, которая в один миг поднялась со дна на поверхность его сознания, он подумал: «Если я обречен — теперь я этому только радуюсь. Быть неподвижным на протяжении стольких лет, все то время, что ее не будет около меня, видеть ее с другими! И как ей любить меня — безногого!?» Он вдруг остановился. «Ну, а после моей смерти?..»
Ей было тридцать лет. Наступил час… тот сказал, что «она темпераментна»… «Я хочу жить, я хочу жить и хочу ходить, хочу следовать за ней повсюду! Хочу быть красивым, хочу, чтобы она любила меня!»
В этот момент ему стало страшно; он слышал свое свистящее дыхание; он почти не мог дышать — задыхался. Пришел доктор. Оказалось, что это легкий приступ астмы. Доктор ушел, он стал еще печальней; он бы предпочел, чтобы это оказалось чем-нибудь более серьезным, и хотел, чтобы его жалели. Ибо он чувствовал, что то, другое, — серьезно, чувствовал, что должен умереть. Теперь он вспоминал все физические страдания своей жизни и сокрушался; никогда любившие его люди не жалели его на том основании, что он был нервным. В страшные дни наступившие для него после его ночного возвращения домой с Бюивром, — в те дни, когда он одевался в семь часов утра, предварительно промаршировав целую ночь по улицам — его брат, просыпавшийся на четверть часа по ночам после чересчур обильного ужина — говаривал ему:
— Ты слишком прислушиваешься к себе; и со мной бывает, что я не сплю по ночам. К тому же это только кажется, что совсем не спишь, на самом деле все-таки спишь.
Это верно, что он слишком прислушивался к себе; всегда он слышал зов смерти — зов, который словно подтачивал его жизнь. Теперь астма его усиливалась. Он не мог перевести дыхание и делал мучительные усилия, чтобы дышать. И он чувствовал, что завеса, скрывающая от нас жизнь, раздвигается, обнажая притаившуюся смерть, он чувствовал весь ужас того, что значит жить и дышать. Затем он мысленно перенесся к тому моменту, когда она утешится. Кто же будет тот другой? Неизбежность этого момента сводила его с ума от ревности. Он мог бы этот момент предотвратить, если бы остался жить, но он умирает, и что же? Она скажет, что уйдет в монастырь, а когда он умрет — она раздумает. Нет! Лучше знать и не дать себя дважды обмануть. Кто? Гувр, Алериувр, Бюивр, Брейв. Он всех их видел перед собой и, стискивая зубы, чувствовал страшное бешенство, которое должно было в этот момент исказить его лицо. Затем он как-то успокоился. Нет, только не эти! Только не жуир-кутила! Это должен быть человек, который будет ее действительно любить. Почему мне не хочется, чтобы это был кутила? Безумие с моей стороны задавать себе этот вопрос! Это так естественно! Я хочу, чтобы она была счастлива потому, что я люблю ее… люблю! — Нет, это не то! Вся суть в том, что я не хочу, чтобы возбуждали ее чувственность, чтобы доставляли ей больше наслаждения, чем доставлял я. Я хочу, чтобы ей давали любовь, но не хочу, чтобы ей доставляли наслаждение. Ей надо выйти замуж, ей надо хорошо выбрать… Все-таки это будет грустно.
И к нему вернулось одно из его детских желаний — желаний, знакомых ему тогда, когда он был семилетним мальчиком и ложился спать в восемь часов. Когда его мать в какой-нибудь из дней должна была ехать на бал — он умолял ее одеться до обеда и куда-нибудь уехать, потому что не мог перенести мысли, что в то время, как он пытается уснуть, в доме собираются уезжать на бал. И чтобы доставить ему удовольствие и успокоить его, его мать, уже одетая, декольтированная, приходила проститься с ним в восемь часов и уезжала к подруге, где оставалась, пока не наступало время ехать на бал. И только в эти печальные для него дни, когда его мать уезжала на бал, мог он заснуть, огорченный, но спокойный.
Ту же мольбу, с которой он обращался к своей матери, ту же мольбу, обращенную к Франсуазе, нашептывали теперь его губы. Он готов был просить ее выйти замуж теперь же, чтобы он мог, наконец, уснуть вечным сном удрученный, но спокойный, и не задумываясь над тем, что произойдет после того, как он уснет.
В ближайшие дни он попробовал говорить с Франсуазой, которая, как и врач, не считала его обреченным и мягко, но непреклонно отвергла предложение Оноре.
Они привыкли говорить друг другу только правду, и поэтому, когда Франсуаза сказала Оноре, что он будет жить, — он почувствовал, что она верит этому, и мало-помалу внушил эту веру себе.
Если я должен умереть, я не буду больше ревновать, когда буду мертв. Но пока я жив? О да, я ревновать буду, пока не умрет мое тело! Но раз я не могу думать, что кто-то другой даст ей наслаждение, раз ревнует только мое тело, — после смерти, когда тело исчезнет, когда мне станет безразлично все земное, когда я не буду уже безумно желать тела, сильнее буду любить душу, — тогда я перестану ревновать. Да, я действительно буду любить. Я не постигаю еще, как это будет, не постигаю теперь, когда мое тело еще живет и протестует, но ведь бывали у нас часы, когда я сидел с Франсуазой, и в беспредельной нежности, лишенной вожделения, находил успокоение своим страданиям и своей ревности. Расставаясь с ней, я буду испытывать горе, но то горе некогда приближало меня еще больше к самому себе, то горе, которое открыло мне таинственного друга — мою душу, то спокойное горе, благодаря которому я почувствую себя более достойным предстать пред Богом. Я почувствую это горе и не буду болеть той ужасной болезнью, которая терзала меня так долго, не возвысив меня морально, терзала, как физическая боль, которая унижает. Я избавлюсь от нее, избавлюсь благодаря моему телу, благодаря желанию моего тела. Да, но до тех пор что будет со мной — калекой со сломанными ногами, когда я стану объектом насмешек для всех, кто сможет «не отказать себе в удовольствии», сколько им заблагорассудится на глазах у калеки, который им будет уже не страшен!
В ночь с воскресенья на понедельник ему снилось, что он задыхается. Ему казалось, что кто-то сдавливает ему грудь; ему казалось, что на груди его лежит что-то безмерно тяжелое. Он просил пощады. Он задыхался. Вдруг он почувствовал, что ему дышать легко, и он подумал: «Я умер!»
И он видел, как над ним подымается все, что так долго душило его: сначала он думал, что это был образ Гувра, затем — его подозрения, затем — вожделение, затем — мысль о Франсуазе. Это «нечто», как облако, принимало все новые и новые формы, росло, росло не переставая, и теперь он не уяснял себе, каким образом «нечто», которое должно было быть огромным как мир, могло лежать на нем, на его маленьком теле слабого человека, на его бедном человеческом сердце, лишенном энергии, и каким образом эта безмерная тяжесть его не раздавила. И он понял также, что он был раздавлен и что жизнь, какую он вел, была жизнью человека раздавленного. А то безмерно огромное, что давило на его грудь всей тяжестью мира, — он понял — была его любовь!
Потом он повторил: «Жизнь раздавленного!» и вспомнил, что в тот момент, когда его опрокинула лошадь, он подумал: «Я буду раздавлен!» Он вспомнил свою прогулку, вспомнил, что должен был в то утро завтракать с Франсуазой, и снова вспомнил о Франсуазе. И он спрашивал себя: «Не любовь ли моя давила на меня? А если не любовь, то что? Быть может, мой характер? Я? Жизнь?» Затем он подумал: «Нет, когда я умру, я не избавлюсь от моей любви, но я избавлюсь от моего вожделения, от моей чувственной ревности», и тогда-то он сказал: «Господи, пошли мне этот час, пошли скорее мне этот час, чтобы я узнал любовь совершенную!»
И в воскресенье вечером обнаружился перитонит, в понедельник утром, часов около десяти, он начал бредить, хотел видеть Франсуазу, звал ее, глаза его горели: «Я хочу, чтобы и твои глаза горели, я хочу доставить тебе наслаждение, какого никогда не доставлял… я хочу тебе…» Потом вдруг он бледнел от ярости. «Я знаю, отчего ты не хочешь, я знаю, с кем ты была сегодня утром, и я знаю, что он хотел послать за мной, посадить меня за дверью, чтобы я видел вас, лишенный возможности броситься на вас, раз у меня нет больше ног. Но я убью его, убью тебя, а еще раньше убью себя! Смотри! Я убил себя». И он без сил падал на подушку. Мало-помалу он успокоился, продолжал думать о том, за кого бы она могла выйти замуж после его смерти, но перед ним вставали все те же мучившие его образы, которые он гнал от себя, — образы Франсуа де Гувра, Бюивра.
В полдень он причастился. Доктор сказал, что он не доживет до вечера. Он быстро терял силы, не мог уже принимать пищи, почти не слышал. Но размышлять он мог и не говорил ничего, чтобы не огорчать Франсуазу, которая была убита горем, — он думал о ней, представлял себе ее тогда, когда он уже ничего не будет о ней знать, когда она уже не сможет его любить.
Имена, которые он произносил машинально еще утром — имена тех, кто, быть может, будет обладать ею, опять стали приходить ему на память в то время, как глаза его следили за мухой, которая подлетала к его пальцу, точно хотела коснуться его, затем улетала и снова возвращалась, но не дотрагивалась до него. И опять он вспомнил Франсуа де Гувра и в то же время думал: «Может быть, муха коснется простыни? Нет, все еще нет!» Тут он вышел вдруг из оцепенения: «Как? И то и другое мне кажется одинаково важным? Будет ли Гувр обладать Франсуазой, коснется ли муха простыни? О, обладание Франсуазой чуточку важней!» Но ясность, с какой он видел пропасть, отделявшую одно событие от другого, показывала ему, что оба события, в сущности, не очень его трогали. И он сказал про себя: «Как мне это безразлично! Как грустно!» Затем он заметил, что «как грустно» было произнесено им по привычке и что, изменившись окончательно, он уже не огорчался тем, что изменился. Бледная улыбка проползла по его губам. «Вот, — сказал он, — моя любовь к Франсуазе. Я не ревную больше. Значит, смерть совсем близка. Не все ли равно, раз это было нужно для того, чтобы я, наконец, почувствовал к Франсуазе подлинную любовь».
Но тут, подняв глаза, он увидал Франсуазу, слуг, доктора, двух старушек-родственниц; все они молились. И он почувствовал, что любовь, очищенная от эгоизма и от чувственности, любовь, которую он хотел видеть в себе такой тихой, такой глубокой, простиралась на старушек-родственниц, на слуг, на самого доктора, в такой же мере, как и на Франсуазу. Питая к ней ту же любовь, какую ему внушали все живые существа, он не мог уже питать к ней иной любви.
Обливаясь слезами в ногах его постели, она шептала самые прекрасные из старых, знакомых ему ласкательных прозвищ: «Моя родина, мой брат!» Но, не имея ни желания, ни силы разочаровывать ее, он улыбался и думал, что его «родиной» была уже не она, а небо и вся земля. Он повторял в своем сердце: «Мои братья», и если смотрел на нее больше, чем на остальных, то только из жалости, ибо глаза его, которые скоро закроются и не будут больше плакать, видели поток слез, струившихся по ее лицу. Но он любил ее такой же любовью, как доктора, старушек-родственниц и слуг. И это было концом ревности.
Источник текста: Утехи и дни / Марсель Пруст; Предисл. Анатоля Франса. Пер. в фр. Е. Тараховской и Г. Орловской. Под ред. и с предисл. Евгения Ланна. — Ленинград: Мысль, 1926. — С. 155—176.