Корнет Отлетаев
Повесть.
[править]Был у меня родственник, который оставил мне в наследство кипу своих бумаг. Тут оказались всякого рода письма, записочки, заметки, даже очерки и сцены из жизни. Мне удалось выбрать отсюда один эпизод, составляющий нечто целое, который и предлагаю теперь читателям. Авторство мое здесь ограничивается только литературной формой, которую старался я, как умел, придать этому рассказу.
I.
[править]Несколько лет тому назад, разные домашние обстоятельства заставили меня покинуть Петербург и поселиться на несколько месяцев в Москве.
Думая жить скромно и уединенно в малознакомом мне городе, я поместился в одном из известнейших так называемых hТtels garnis. Устроившись в новом жилище, я горячо принялся за дела. Утро посвящал я процессу, вечера же мои проходили скучно и бесцветно: многие знакомые разъехались по деревням; другие переселились далеко за город, театры видимо пустели, и мне оставался только один Петровский парк, куда я и ездил каждый вечер, глотать пыль и пить желтый чай на даче графини Буриме, которой я приходился каким-то племянником, в тридцать пятом колене по малой мере. Тетушка была как все тетушки: очень стара днем и, благодаря косметике, моложава вечером, почему в городе, зимой, принимала только при свете ламп; очень набожна, и вместе с тем кокетлива в приемах и одежде; весьма строгих правил и, правду сказать, хорошего тона. Прибавлю ко всему этому, что тетушке было лет шестьдесят и столько же было у ней тысяч дохода, что было очень приятно ее трем наследникам, смотревшим очень умильно на ее морщины, искусно впрочем расправленные, и весьма косо на мою особу, как на своего состязателя по наследству. Тетушка нанимала прекрасную большую дачу, но жила довольно уединенно, принимая только весьма немногих старух, соседок по дачам. Две руины женского и одна мужского пола, особы важные и сиятельные, составляли ежедневную ее партию в преферанс и своей дряхлостью молодили ей старость. Эти обычные посетители были так стары, что тетушка между ними казалась еще хоть куда, особенно в модном чепце, с яркими лентами, с розами на щеках и чужими буклями. Тетушка после покойного своего мужа, который, мимоходом сказать, был бедный француз, приобретший силой красоты и красноречия любовь весьма богатой девушки, купившей ему титул графа Буриме, любила больше всех своих наследников толстейшую и безобразнейшую из существовавших когда-либо мосек, которую звали Амишкой, и которая пользовалась полным правом лежать на диване и храпеть, как говорится, во всю ивановскую. Кроме Амишки, графиня изъявляла нечто вроде привязанности, или скорее, милостивого внимания, ради скуки и забавы, молоденькой и очень хорошенькой девочке Феши, дочери старого ливрейного лакея, которую она с детства держала при своей особе, не заботясь ни о воспитании ее, ни об образовании ее умственных способностей, но одевая прилично, сажая с собой за стол и балуя бессознательно. Обязанностью шестнадцатилетней Феши было: подавать мелки, марки, поднимать платок, отыскивать табакерку, подставлять скамеечки графине и другим, и тому подобное. Мне всегда бывало грустно смотреть на Фешу, изнеженную, избалованную, но необразованную, чуждую прежнего быта, чуждую и того временного состояния, в которое бросил ее каприз богатой старухи. Будущность этой несчастной меня ужасала; особенно становилось мне грустно, когда я видел, как Феша, наравне со всеми, сидела с нами за столом, а старик отец ее подносил ей блюдо и принимал у нее тарелки. Мне невольно представлялась в будущем семейная драма между Фешей, ее отцом и всей ее родней. Умри графиня, и полу-барышня, эта игрушка прихотливой аристократки, в одно мгновение снова сделается дочерью лакея, снова принуждена будет войти в его быт, от которого уже отвыкла, как отвыкла любить и уважать отца и сочувствовать его нуждам. Графиня не понимала этого, и когда я однажды вздумал проповедовать ей на сей счет, она очень сухо отвечала: «Permettez moi de faire da bien, comme je l’entends, moi»… и тем зажала мне рот, конечно навсегда. Несмотря на то, Феша меня очень заинтересовала, и я начал наблюдать за ней; чтобы помириться с тетушкой, а больше от скуки, я стал внимательнее к фаворитке, с невольным страхом гладил Амишку, и мир водворился. Почти каждый вечер бывал я у тетушки и всегда заставал ее за картами. Посидев то около одного из игравших, то около другого, предотвратив несколько ренонсов и пересказав все новости столицы, я выходил на террасу, единственное место, где тетушка позволяла мне курить, или уходил в довольно большой, но запущенный сад, примыкавший к даче. Феша иногда выбегала ко мне и обменивалась со мною пустыми фразами, пока голос графини не призывал ее к обычным обязанностям.
Феша была довольно большого роста и удивительно стройна в кисейном ловко сшитом платье. Ее густые, глянцевитые, черные волосы, широкой косой обвивали всю голову, огромным бантом лежали на затылке; голубые глаза, большие и светлые, весело и лукаво глядели из-под длинных черных ресниц. Губки ее, довольно полные, улыбаясь образовывали ямочки на смуглых, подернутых легким темным пушком щечках, и выказывали два ряда стройных, белых и прекрасных зубков, с голубоватым отливом. Только руки Феши, хотя и чисто содержанные, не могли похвастаться изяществом формы, равно как и движения у нее, хотя и сдерживаемые с детства, были угловаты и как будто нахальны. Вообще Феша, несмотря на довольно правильную болтовню на французском языке, вследствие навыка, а не учения, была вполне горничной, но горничной, конечно, очаровательной. Она была худа; однако бывали минуты, когда неразвитая еще грудь Феши высоко подымала кружево манишки, румянец ярко играл сквозь тонкую тень темного пушка, покрывавшего ее щечки, и голубые глазки бросали скоро потухавшие молнии. Замечания графини, часто колкие, как шутки старика-князя, или мои иногда легкие рассказы, одинаково вызывали яркую полосу румянца на щечках Феши. Бывали минуты, когда я, грешный человек, вполне чувствовал красоту фаворитки и готов был если не влюбиться, то прикинуться влюбленным, но, вспоминая всю неполноту или, лучше сказать, отсутствие всякого воспитания Феши, я мгновенно превращался в холодного наблюдателя. Однажды я сидел на террасе графининой дачи, которая выходила главным фасадом на шоссе, и курил папироску, когда Феша шумно и весело вбежала ко мне и села на первый попавшийся стул. Терраса была велика и вся уставлена цветами. Широкие ступеньки ее доходили до самого шоссе и отделялись от него одной только решеткой. Проезжавшие мимо были видны и обильно обдавали пылью сидевших на террасе.
— Ах, как скучно, как скучно! сказала с глубоким вздохом Феша, облокотившись на балюстраду террасы и срывая какой-то цветок.
Не знаю, почему я засмеялся и, подделываясь под ее тон, сказал:
— Ах как пыльно, как пыльно!
Феша посмотрела на меня быстро и отвернулась.
— Хоть бы погулять! сказала она после молчания.
— Ну что ж? пробормотал я из своего угла.
— Не пускает! сердито сказала Феша, указывая головой по направленно к гостиной, где играла графиня. — «Да зачем, да на что»; ей-то весело, в карты играет, а мне что? сиди, как мед кисни: ужасное веселье!
— Возьми работу какую-нибудь.
— Покорно вас благодарю! быстро отвечала Феша: — вот еще радость какая! я итак устала на побегушках-то быть.
— Возьми книжку.
— Да разве я умею читать-то? — вскрикнула Феша и громко захохотала.
— Не умеешь? спросил я с удивлением.
— Ну, конечно не умею. Разве я ученая?
— Феша! Фешка! раздалось в гостиной.
— Ну верно ремиз поставила! — вскрикнула Феша, вставая. — Теперь пойдут капризы: то не хорошо, другое не так! Ах жизнь, жизнь!…
— Фешка! — кричала тетушка все громче.
— Иду-с! — Крикнула в свою очередь Феша.
В это время лихая пара серых рысаков, храпя и фыркая, пронесла мимо нас легонькую как пух, прозрачную колясочку, и в ней какого-то небрежно развалившегося мужчину, смотревшего к нам на балкон.
— Фешка! все кричала тетушка.
— Сейчас! отвечала было Феша, но увидав описанный экипаж, смутилась, чуть не вскрикнула, покраснела, сбежала с ступеней террасы, перевесилась через решетку, посмотрела вслед коляске и сделав какой-то знак рукой, которого я за густотой зелени и набегавшими сумерками рассмотреть не мог, встревоженная и смущенная, тем же путем мелькнула мимо меня и вбежала в гостиную, где тетушка уже теряла терпение.
&? Где ты живешь? крикнула ей тетушка.
— В парке-с! быстро и смело отвечала Феша.
Тетушка засмеялась и прибавила:
— На, возьми табакерку, вели табак смочить… сух очень…
— Слушаю-с, отвечала Феша, взяла табакерку и бегом скрылась из гостиной.
Тетушка начала тихо и медленно сдавать карты и обращаясь к партнерам, заметила:
— Cette petite a souvent des reparties fort sailliantes.
Игра продолжалась и отрывистые возгласы: куплю, удержу, пас, в червях, вист, приглашаю и проч., долетали до меня в открытые окна гостиной. Между тем подали чай. Тетушка с гостями положили карты и усердно принялись за свои чашки.
Между тем Феша вернулась с табакеркой и поставила ее на стол подле барыни. Мне тоже вынесли на террасу большую чашку светлой жидкости, успевшей остынуть во время переноски из чайной до гостиной. Одной из многих особенностей тетушки было предубеждение против употребления стаканов для чаю; она никак не решилась сделать исключения даже для меня одного и на все доводы мои отвечала:
— Cela vous rapelle la caserne et l’estaminet.
Пока я медленно и нехотя брал чашку с подноса, Феша вышла на террасу, и сев лицом к шоссе, облокотилась обеими руками на балюстраду. Старик Анисим, в черном фраке французского покроя и белом галстуке и таких же вязаных перчатках, полулысый, полу-напудренный самой природой, очень важно отошел от меня с подносом и остановился перед Фешей, которая сидела к нему спиной. Не видала она его или не хотела видеть, не знаю. Секунда канула в вечность.
— Да ну, бери, что ли, чашку-то! сказал ей Анисим довольно сердито.
— Поставь, сказала Феша равнодушно, не оборачиваясь.
— Ишь причуды какие!… поставь! передразнил ее Анисим: — словно благородная!
— Да почище тебя, прошептала Феша, не изменяя положения, в то время когда Анисим ставил ее чашку на тумбу балюстрады.
— Сливок-то хочешь, что ли? спросил он.
— Налей, тем же тоном отвечала Феша.
— Ох ты каторжная! шептал отец, наливая сливок в чашку дочери, и забывая вероятно мое присутствие: — отдали бы мне тебя, я б тебя прошколил!
— Руки коротки! отвечала Феша.
— Ах ты дрянь! запальчиво прошептал отец.
— Не тронь!… гораздо громче сказала Феша, вставая с места: — сейчас старухе пожалуюсь.
Анисим свирепо посмотрел на Фешу, хотел что-то сказать, не сказал, и быстро ушел в гостиную, где стал в дверях, дожидаясь пустых чашек.
— Мужик мужиком и есть! сказала Феша и залпом выпив остывший чай, сама унесла чашку через залу в чайную.
Только что успела выйти Феша, как та же пара серых рысаков промчала того же барина, по-видимому еще внимательнее смотревшего на террасу. Это обстоятельство так заинтересовало меня, что я быстро сбежал с террасы, чтобы посмотреть, куда поедет этот барин. Коляска обогнула угол дачи и скрылась в аллее, идущей к вокзалу. Что тут такое творится? подумал я, и сел на скамейке, скрытой большим кустом сирени. Не замеченный никем, я мог однако все видеть, если бы что-нибудь случилось в саду или на улице. Я даже погасил папироску, которой огонек мог обличить мою засаду, и ждал, не зная сам чего. Судя во смущению Феши при первом появлении коляски, я заключил, что между нею и проехавшим барином должны быть какие-то особенные отношения. Молодость и некоторого рода наивность девочки не позволяли думать о ней ничего дурного, и я мысленно извинял волокитство молодого человека и врожденное кокетство хорошенькой субретки. Ожидание не обмануло меня: коляска снова пролетела мимо, но Феши все не было на балконе. Мне стало жаль волокиты, которому не везло; предполагая, что, заморив пару, господин этот кончит тем, что выпьет стакан прохладительного и уедет домой, я стал тоже собираться и снова взошел на террасу, чтобы проститься с тетушкой, Феша попалась мне навстречу.
— Проехал, невольно сказал я.
— Кто? спросила она, и вся вспыхнула…
— Он! отвечал я, смеясь — прозевала.
— Кого это? продолжала она — что вы это право? Как вам не стыдно!…
— Там стыдно ли, нет ли, а проехал, да еще два раза…
— Не понимаю, — твердила Феша — мало ли кто тут ездит…
— Справедливо — заметил я, — только это странно…
— Вы все с глупостями, сказала она.
Я засмеялся и вошел в гостиную, где сел подле тетушки, но так что в открытое окно мог видеть почти все, что делалось на улице.
Феша осталась на террасе. Прошло с четверть часа. Вдруг мне показалось, что какая-то темная тень мелькнула мимо решетки палисадника, выходившей к шоссе. Быстро юркнул я в кабинет тетушки, где по счастью балкон был отворен, и тихо прокрался к прежнему моему посту — скамейке, заслоненной кустом сирени. Феша предполагала меня в гостиной и конечно не могла в эту минуту заметить моего искусного маневра. Тень мелькнула снова и остановилась у решетки, Феша сбежала к ней. Я превратился весь в слух и внимание. — Феша! ангел! шептала тень. — Что еще? спросила Феша… — Где ты была?… Я ездил, ездил… — Нельзя, некогда. У нас гости. — Старики? — И молодой. — Ах черт возьми! Кто такой? — Анатолий Петрович. — Что за птица? — Племянник графини. — Трудно разве его провести? спросила тень. — Он бедовой! шептала Феша. — Ничего, проведем, если любишь. — Вот еще какие новости! С чего вы взяли? Никак кто-то идет? — Нет, это ветер… — Уйдите… — Когда увидимся? — Не знаю… — Отпросись гулять. — Не пускает… — Это ужасно! сказала тень с отчаянием. — Право, идут, шептала Феша.
В самом двое пешеходов показались из-за угла.
— Так и есть! прибавила она и бросилась на ступеньки террасы…
— На, возьми, Феша!… шептала ей вслед темная тень, но Феша ничего не слыхала и быстро перебежав залу, скрылась.
— Феша! завтра! здесь! все еще шептала тень и бросила что-то довольно объемистое на ступеньки террасы, но Феша, спеша уйти, этого не заметила. Тогда тень отошла в сторону. Скоро послышался легкий гул подъезжавшего экипажа, и знакомая нам коляска снова пронеслась мимо дачи, не огибая ее, но прямо, по направлению к Москве. Через несколько минут Феша опять взбежала на террасу и подняла сверток, заключавший в себе огромный букет самых редких цветов. Рукоятка была обернута продолговатой и узкой бумажкой, и перевязана ленточкой, Феша опустила букет цветами вниз, не обратив на них никакого внимания, и принялась бережно развязывать ленточку; положив ее в карман, она потом сняла с букета бумажку, разгладила ее очень бережно, и вынув из другого кармана портмоне, быстро спрятала ее в уютное хранилище, из чего я заключил, что рукоятка букета была обернута ассигнацией. Самый же букет она разорвала на части, два цветка положила за корсет, а остальные бросила в кусты, и, не заметив, что при разрыве букета из него выпала бумажка, свернутая в виде узла, живо и весело вошла в гостиную. С быстротою молнии бросился я в свою очередь на записку, спрятал ее в карман и, подняв один из цветков, брошенных Фешей в сторону, в одно мгновение очутился в кабинете, откуда входил уже в гостиную в одно время с лукавой субреткой.
— Где вы были? спросила она меня невольно.
— Там, в кабинете, сказал я, сохраняя хладнокровие, и Феша заметно успокоилась, но увидав цветок в моей руки, опять смутилась и сказала:
— А этот розан где вы взяли? в кабинете нет цветов…
— Эта с террасы…
— Вот что!… сказала она.
— Возьми ее себе, сказал я, подавая ей розу.
Феша протянула руку.
— Итого будет три, прибавил я, когда она взяла розу.
Феша была слишком умна и не могла не понять намека; вспыхнув как та роза, которая была в руке ее, сказала:
— Я вас не понимаю… что еще такое?…
— Говори по крайней мере тише, заметил я.
— Ничего! громко возразила она: — все четверо глухи.
Я засмеялся. Тетушка в это время соображала, как бы искуснее выиграть весьма слабую игру, и вдруг строго посмотрела в нашу сторону, Феша, воткнув розу в косу на правом виске, села к окну, а я, взяв шляпу, начал натягивать перчатки. Тетушка торжествовала: она с двумя вистами выиграла слабую игру в червях и с торжеством списывала четыре ремиза. Пользуясь этой минутой, я пожелал ей доброй ночи и раскланялся с гостями.
— Жду тебя завтра обедать, сказала тетушка. Мне нужно с тобой поговорить… есть дело. До завтра, добавила она, заканчивая со мной, и громко крикнула: играю!…
Я переступал уже порог сеней, когда хорошенькая головка Феши высунулась из залы в переднюю.
— Прощайте, Анатолий Петрович, крикнула она мне.
«Задобрить хочет», подумал я, и в свою очередь сказал — Прощай, до завтра.
— Вы в чем? спросила она.
— В карете.
— Рысаки? прибавила она.
— Нет, наемные… куда уж нам тягаться…
— С кем? спросила Феша, и сделав лукавую гримасу, прибавила. — У! да какой же вы хитрый!…
— Пожалуйте-с, раздался голос Анисима, отворившего дверку кареты.
По возвращении домой, первым долгом моим было: зажечь свечу и прочесть оригинальное письмо неизвестного барина к Феше, которое предлагаю также и моим читателям. Вот оно:
«Феша! жизнь моя! Только узнал я тебя, и трепетом сладким впервые… то есть, как тебе сказать? не впервые, а все-таки: сердце забилось мое!… И с тех пор я прошу только одного: Пойми меня, пойми меня! Я знаю, жизнь твоя у старухи просто ужас что такое, и если б только у тебя были подружки, ты бы верно им сказала: Ах подруженьки, как грустно целый век жить взаперти! Я один понимаю твое положение, ненаглядная Феша, и признаюсь откровенно: Тебя мне жаль, тебя мне жаль! Но только: Полюби меня, радость душечка. — Я так богат, как черт, и ничего для тебя не жалею. Много за душу свою одинокую… или, лучше сказать, за крупные ассигнации: Много товаров куплю. Посуди сама: Виноват ли я, что тебя черноокую… То есть глазки-то у тебя, голубые, ну да все равно… Больше чем душу люблю? — Беда моя, если ты скажешь: Прости на долгую разлуку… Но и тогда скажу: Неумолим жестокий рок; только ты пойми, Феша, Всю грусть в словах: я одинок. Ты должна же полюбить кого-нибудь и потому: Люби меня, люби меня… Поверь мне, Феша, брось старуху; Лови, лови часы любви. Однако напиши мне хоть разочек, но лучше: Не говори ни да, ни нет, да не говори: Отойди, не гляди… Пряди завтра: Под тень черемух и акаций, то есть к решетке. Прощай мой друг! я жду тебя!»
Это оригинальное письмо было без подписи. Я прочел его несколько раз, желая допытаться, что за человек писал его. Говорят, по слогу письма можно узнать понятия, ум и степень образования писавшего. Приведенное выше письмо сбило меня просто с толку. Написано оно было правильно и прекрасным мужским почерком, на изящнейшей бумажке. Был ли тон этого странного послания насмешка, или происходил от желания подделаться под степень понимания Феши; был ли это набор слов отуманенного винными парами, беззаботного гуляки, привязавшегося к девушке от скуки, и не знавшего на что обратить свое наглое удальство? К какому сословию, наконец, принадлежал автор этих оригинальных объяснений? Судя по его рысакам, коляске, приемам, только не лицу, которого я совершенно не видал, он скорее походил на богача-дворянина, чем на богатого купчика, на котором всегда есть свой особенный отпечаток. Купец выражался бы иначе. Но едва ли можно было признать автора письма и за человека хорошего тона. Тысячи разных предположений и догадок теснились в голове моей, одни страннее других, и из всего этого, в виде заключения, составилось убеждение: что мне за дело? И действительно, какое мне было дело до всей этой интрижки между неизвестным мне человеком и субреткой моей тетки! Одно только меня мучило: я краснел при мысли, чте сделал маленькую подлость, утаив чужое письмо и даже прочтя, без всякого на то права. Хотя доводы вроде следующих: что письмо было без адреса, что я его нашел, что оно назначалось неопытному созданию, которое я должен был предупредить, спасти от гибели, все эти доводы старались успокоить мою совесть, но мало в этом успевая. И что было мне делать? отдать Феше письмо, значит сознаться в том, что я все видел и слышал, не отдавать, значит поступить не совсем хорошо… Впрочем, этой розою я ей, кажется, достаточно намекнул, что знаю ее тайну, и потому решился, на следующий же день, отдать ей странное послание и прочитать предварительно строжайшую мораль. Признаться, помучить Фешу мне было заранее приятно. Кроме того мне приходило в голову открыть глаза Анисиму; но вмешаться в дела лакея, быть посредником между им и дочерью, казалось мне ролью недостойной меня, и я ставил человечество ниже сословия. Рассказать все виденное тетушке я считал невозможным: она ни за что бы не поверила, чтоб в ее столь чинном и строгом доме мог когда-либо случился подобный скандал. Считая за самое лучшее и удобнейшее прямо объясниться с Фешей, я усвоил себе эту мысль, с нею заснул, с нею встал, с нею ездил по делам, тешился ею, как ребенок новою игрушкой, и с этой же мыслью приехал на другой день обедать к тетушке на дачу.
II.
[править]Когда я вошел в гостиную, тетушка сидела на диване, окруженная тремя друзьями, и, по обыкновению, с утра играла в преферанс. Феша сидела у окна. На ней было вчерашнее платье и такая же роза, конечно свежая, на правом виске.
Между тем в зале стол уже был накрыт и ровно в три часа явился Анисим в дверях гостиной и доложил, что кушанье поставлено. Тетушка, взяв под руку старика-князя, поплелась к столу; одна из дам завладела мной, третьей я из учтивости подал другую свободную руку, и мы втроем пошли за первой парой; Феша тоже вышла в залу за нами. Тетушка села на первое место, направо от нее князь, налево обе дамы; я сел подле князя; место же подле меня оставалось пустое. Феша стояла в сторонке и перебирала платок. Тетушка, обратившись ко всем нам и указывая на Фешу, спросила очень любезно:
— Vous permettez?
Мы все молча наклонили головы в знак согласия.
— Prenez place, ma petite, сказала тетушка Феше, и она, пунцовая от стыда и досады, шумно села возле меня.
Надо заметить, что тетушка ежедневно одним и тем же лицам делала тот же вопрос касательно позволения сесть Феше за стол; когда же случалось, что она обедала вдвоем, то Феша все-таки не смела сесть до тех пор, пока графиня этого не позволит, что она всегда делала фразой: «Venez vous mettre a ma table». Тетушка кушала медленно и важно, и обед тянулся очень долго. После десерта подали стеклянные полоскательницы с теплой водой, пропитанной лимоном. Фешу очень смешил этот неграциозный процесс омовения, и она не раз закрывала платком свой смелый ротик; однако, во все время не смела иначе вымолвить слова, как только в ответ на чей-нибудь вопрос. Наконец мы встали из-за стола, и я мог, взяв чашку кофе и закурив папироску, выйти на свежий, отрадный воздух. Во время нашего обеда легкий, ровный, но не сильный дождик спрыснул утомленную природу, прибил пыль и набросал слезинок на жадные листки махровых роз. Кусты сбросили с себя докучную кору шоссейной пыли, и молодые ветки, слегка качаемые пахучим ветерком, кропили проходящих избытком оживившей их влаги. Птички весело перелетали с сирени на цветущую акацию, и из желтых ее чашечек жадно пили дождевые росинки. Резеда, оживленная и довольная, казалось, с новой силой пропитывала воздух своим благоуханием. А между тем набежавшей тучки уже не было, солнце снова ярко обдавало землю, и тысячи бриллиантов, слетевших с неба, блистали на ее поверхности. Тетушка, еще до обеда бывшая, как выражаются игроки, в малине, спешила снова сесть за карты, забыв вероятно дело, по которому звала меня, и предоставив мне полную свободу любоваться с высоты террасы прелестью природы. Прошло полчаса и следы дождя исчезли, дорожки снова высохли, а через час, с первым показавшимся экипажем, поднялись опять облака пыли, и я спешил укрыться от нее в глубине запущенного сада, принадлежавшего к даче. Пройдя несколько дорожек, заросших травой, я увидел Фешу, которая в пастушеской круглой и плоской соломенной шляпке, грациозно склонившейся к левому плечу ее, поднимала что-то с земли.
— Ау!.. крикнул я довольно громко.
Феша оглянулась и быстро поднявшись, подбежала ко мне.
— Вот вам! сказала она еще издали, показывая довольно большой пучок только что сорванной земляники. — Каковы ягоды? продолжала она, — сама нарвала, вот возьмите.
— Полно мне ли? спросил я.
— А то кому же? переспросила она.
— Плутовка!.. прибавил я: — задобрить хочешь.
— Как задобрить?.. я не понимаю; вы все так говорите, что и не поймешь.
— Или не хочешь понять…
— Нет, просто, не могу… а вы лучше вот что, дайте-ка мне папироску…
— Ты разве уж куришь?
— Еще бы!..
Я вынул сигарочницу.
— Да у вас какие? спросила она — легкие?
— Совершенно, отвечал я, подавая ей папироску.
Настало молчание, во время которого Феша зажигала свою папироску об окурок моей.
— Ну, пойдемте дальше, сказала она, — а то неравно увидят, беда!
— Ага! боишься! заметил я, поворотив с ней в другую аллею.
— Ну, не из таковских, отвечала она быстро, пуская густую струю дыма, — а все нехорошо, раскричится старуха-то… виновата — прибавила она другим тоном: — ведь она вам тетушка…
— Конечно, сказал я: — да и нехорошо так отзываться о своей благодетельнице, а впрочем, продолжай…
— Какая она благодетельница! — вскричала Феша: — она тиранка, она меня мучает… ни погулять, ни порезвиться… все сиди себе на месте… это каторга, а не жизнь; лучше я не знаю куда, чем с ней жить!..
— Оно действительно скверно, заметил я, прибавив: — впрочем с тобой иначе и нельзя.
— Ну и вы туда же!
— Видишь ты какая бедовая!
— Поневоле будешь такая! — сказала Феша; — да я, кажется, готова Бог знает на что, только не жить здесь. Она бранит, отец бранит: ну, он, конечно, по необразованности, а она-то отчего? Просто житья нет. Ну посудите сами, продолжала она — что за жизнь, когда на каждом шагу только одну брань слышишь? Уж! будь я довольная, я б ей показала себя!
— А что бы ты такое сделала? — спросил я.
— Я-то что бы сделала? — переспросила она: — поклон, да и вон, вот что бы я сделала! А то что это — продолжала она — ни свету, ни радости не видишь, а все переноси, и капризы, и брань, а пуще всего эту скупость проклятую!
— Как, неужели тетушка… вымолвил было я.
— У!.. — продолжала Феша, — да еще как: гривенника не выпросишь! При этаком-то состоянии: сундуки, ведь, ломятся! Просто срам, что такое.
Феша сильно бросила окурок папироски на дорожку, и затоптав его, продолжала:
— Однако не пора ли и домой: боюсь, спросит.
— Вот видишь ли, — сказал я, — мне кажется ты все преувеличиваешь…
— А что? — спросила она.
— Да как же? Боишься, что тетушка рассердится, когда узнает, что ты в саду, это пустяки: а вот вчера не боялась…
— Вчера? Чего?..
— Вчера не боялась, — продолжал я, — что тебя увидят с ним.
— С кем?
— Ну, с этим, господином; кто он такой, я не знаю.
— С каким господином? Что вы? — с трудом промолвила она.
— Да полно притворяться, — молвил я, — ведь я все знаю, все видел…
Феша молчала.
— И это тебе не стыдно?.. — спросил я. — Разве я не видал, как он бросил тебе букет и в нем деньги, не так ли? Да?.. Это были деньги? — допытывался я у Феши, которая стояла, потупив голову…
— Да, — наконец с усилием прошептала она. — А вам разве не стыдно, — прибавила она, оправившись несколько, — подслушивать да… подсматривать…
— Это сделалось случайно, — сказал я, — я даже знаю то, чего и ты не знаешь…
— А что? — спросила она с видимым любопытством…
— А вот что, в букете была записка, ты ее уронила…
— Неужто? Где же она? — молвила Феша, бледнея…
— У меня, вот она, — сказал я, подавая ей известное письмо, — возьми.
Феша взяла записку и положив в карман, сказала:
— Ну это он напрасно: я все равно читать не умею…
— Хочешь я прочту?..
— На что? Я и так знаю, чего он хочет… только вряд ли! — прибавила она после молчания; — разве больно жутко будет, разве сил не хватит терпеть, али и то… если он посватает… — молвила она с расстановкой, — а то нет…
— Феша! — заметил я, — я ничего не понимаю.
— Все будете знать, скоро состаритесь, сказала она смеясь…
— Странное ты создание! — добавил я, совершенно теряясь в догадках и заключениях. — Скажи мне, по крайней мере, кто он такой…
— Не знаю.
— Точно не знаешь?
— Ей Богу, не знаю. Да и к чему мне знать? Не все ли мне равно; барин-то он барин, это верно…
— Молод?..
— Да! — сказала Феша, скорчивши гримаску, — лет этак тридцати… черный, с усами… Ничего! — заключила она смеясь…
— И кажется, богат?
— У!.. еще как!.. — сказала Феша, — а то бы что бы в нем и толку-то было?
— Как? — вскрикнул я удивленный, — разве ты его не любишь?
— Я? — спросила Феша и громко расхохоталась, — а кто его знает? Может быть полюблю, а может, что и нет…
Вдруг она смолкла, на хорошеньком личике ее показался оттенок грусти и даже какой-то горькой иронии.
— Где уж нам господ любить? — сказала она. — Что я такое? Холопка! Дочь лакея! Всякий волен обидеть, насмеяться! Да! Что я у графини-то? Велика прибыль! Нет, будь я вольная, да будь у меня деньги, я бы показала себя! Я бы не одну графиню за пояс заткнула. Сама бы барыней стала, дворянкой… Вот что!.. — Феша судорожно сжимала руки и проводила ими по лицу и волосам, как бы желая освежить горячую голову. От этого движения роза, украшавшая висок ее, упала на землю, а шляпку, как лишнюю тяжесть, сорвала она с себя и стояла передо мной, бледная и встревоженная.
— Ты его не любишь? — спросил я ее после молчания.
— Нет, сказала она твердо и решительно. — Я никого не люблю. И как это любить, и кого любить? Я не знаю; мать умерла, отец служит мне как лакей, лакей он и есть, я росла одна, графиня мне что? Чужая. Дом-то наш велик, правда, да ведь он не мой, мне все трын-трава. Только завидно, да досадно; знай только пляши по чужой дудке! А тут еще любить! Кого? Я никого не люблю… никого!..
Феша грустно смотрела в сторону.
— Что же ты любишь?.. деньги? — спросил я, — одни деньги?..
— Да! — сказала она. — Люблю деньги, хочу денег, хочу быть барыней, буду барыней.
И большие, голубые глаза ее, блестящие, но холодные, впились в меня долгим, испытующим взглядом.
Я опустил голову. Настало молчание. Голос Анисима, бежавшего к нам, вывел меня из оцепенения.
— Пожалуйте, — кричал он, — графиня вас спрашивает.
— Послушайте, — сказала мне Феша очень скоро и почти шепотом, — не говорите никому, что знаете, прошу вас, до поры, до времени, миленький, голубчик, не скажете, нет?
Я взглянул на Фешу и голубые глаза ее, за минуту холодные, смотрели на меня таким жгучим и умоляющим взглядом…
— Ее сиятельство просят вас к себе, — кричал бежавший Анисим…
— Не скажете? — твердила в свою очередь Феша над самым моим ухом и так близко, что я чувствовал молодое ее дыхание.
— Нет, — сказал я, — не скажу…
— Ей Богу?..
— Честное слово! — сказал я.
Феша подпрыгнула от радости и, забыв близость отца, обвила одной рукой мою шею и крепко поцеловала меня в ухо. Странный гул почувствовал я в голове, в висках застучало, и я, ошеломленный, едва мог выговорить пришедшему Анисиму, что иду на зов. Как я ни был смущен, но фраза Анисима, обращенная к дочери, достигла моего слуха.
— Что по садам-то разгуливаешь? — говорил он ей.
Но ответа Феши я не мог расслышать. Вероятно ее уже не было, и она другой дорогой и с другой стороны побежала в дом, потому что когда я, миновав гостиную, где дремали гости в ожидании новой партии, вошел в кабинет тетушки, субретка стояла подле нее и поправляла на ней кружевную косынку.
— Что вам угодно? — спросил я тетушку, садясь на первое место.
— Феша! — сказала тетушка с некоторой торжественностью, — оставь нас, мне нужно поговорить с племянником наедине, да вели переменить стол, спроси новые карты, свежих мелков пересчитай марки… я сейчас выйду… ступай…
Феша молча вышла из комнаты, бросив на меня выразительный взгляд. Тетушка села, расправила тяжелые складки своего поплинового клетчатого капота, откинула подвязушки чепца и после молчания сказала по-французски:
— Я имею до тебя просьбу…
— К услугам вашим, — отвечал я, наклоняя голову.
— Voila ce que c’est, продолжала она, — ты знаешь слабость мою… Моя слабость — Феша. Через три дня, в понедельник, день рождения Феши, ей минет семнадцать лет, и хоть она еще совершенный ребенок…
— Вы думаете?.. — быстро спросил я.
— Laissez moi dire! — сказала тетушка несколько сухо, — конечно она ребенок, хотя и взрослый… Ах, мы все дети! — прибавила она со вздохом в виде размышления: — вот поэтому-то я и хотела ей сделать подарок…
— Я вам советую подарить ей денег, — сказал я очень язвительно, чего тетушка, конечно, не поняла.
— Вот то-то молодежь! — продолжала тетушка, — вам деньги нипочем! Подарить денег? Во-первых, деньги портят нравственность, а во-вторых… у меня нет денег… что есть, то выходит на содержание моего дома… как можно денег? Я и тебе-то бы советовала поменьше тратить… Voila ce que c’est! — кончила тетушка и быстро стала обмахивать лицо платком, не смея обтереться, чтобы не побледнеть в одну минуту.
— Что же вы намерены сделать?
— А вот что, — сказала она, вставая и подходя к бюро, — поди сюда.
Старуха отперла бюро, выдвинула один из многочисленных ящиков, вынула из него какую-то бумагу, сложенную вчетверо и, подавая ее мне, сказала:
— Подпиши.
— С удовольствием, — сказал я, — но что это за бумаги?
— Отпускная Феши! — молвила графиня.
— Так вот подарок, вскрикнул я, — который вы хотите ей сделать?
— Да, сказала тетушка, — тем более, что я имею свои виды, которые ты скоро узнаешь. — И быстро обмакнув перо в чернильницу, она подала мне его и сказала: — Voyons!..
Я подписал отпускную.
— Merci, — сказала тетушка, засыпав песком мою подпись. — Однако это еще не все! — продолжала тетушка, — я жду от тебя другого одолжения.
— Располагайте мною, — сказал я.
— Вот в чем дело: Феша записана в ревижской сказке по Волчьим Ямам, моему селу, близ Подольска, следовательно, легче всего засвидетельствовать эту отпускную в тамошнем суде, а так как до ее рождения осталось только три дня, то я боюсь, что ты не успеешь съездить в Подольск и вернуться.
— Отчего же? — сказал я. — Если вам это угодно, я готов, хотя отпускную можно засвидетельствовать и после.
— Нет, mon ami, — возразила тетушка, — не люблю делать благодеяний в половину.
Я улыбнулся. Тетушка заперла бюро, подала мне бумагу и сказала:
— Est-ce dit?
— Конечно, — отвечал я, и спрятал бумагу в карман.
— Прогоны мои, — смеясь и подавая мне руку, сказала тетушка. Я тоже расхохотался, и мы рука об руку вышли в гостиную, где новое зеленое поле вызывало стариков на битву, и Феша расставляла коробки с марками, мелки и щетки.
Партия скоро составилась. Между тем солнце уже село, и прозрачная дымка сумерек падала на землю. Я вышел на террасу, и приютился в углу, под широкими раскинувшимися листьями стройного банана. Экипажи беспрестанно шныряли взад и вперед мимо нашей дачи, которая стояла очень близко от центра публичных увеселений, то есть от той дорожки в несколько сажен длиной, на которой обыкновенно толпится знать, и от рощи, где сотни самоваров призывают почтенное купечество и мещанство насладиться чайком на так называемом чистом воздухе. Звуки медных инструментов, удалая цыганская песня, плачевная шарманка, отрывистые фразы проходящих, брань кучеров, ржание нетерпеливых лошадей, голоса лакеев, звавших экипажи, все это порознь, а чаще все это вместе раздавалось в моих ушах и невольно увлекало меня смешаться с этой шумной толпой. Феша проходила по зале.
— Феша! — крикнул я с террасы в открытое окно. Она оглянулась.
— Потрудись, дай мне мою шляпу, — просил я, — вон она, там, на рояле.
Феша осмотрелась и пошла за шляпой.
— Только не вырони перчаток, — прибавил я.
Феша взяла мою шляпу, взглянула внутрь ее, вынула перчатки, и молодецки надев ее на свою голову, вышла на террасу.
— То ли дело мальчик? — сказала она, подавая мне перчатки, и ухарски подбоченясь одной рукой, спросила: — Что если бы я была мальчиком? Вы куда? На музыку?
Я отвечал утвердительно.
— Счастливые! — сказала она со вздохом, и грустно сняв шляпу, подала ее мне.
— Прощай, — сказал я, сходя с террасы на шоссе: — если спросит тетушка, скажи где я.
— А вы скоро вернетесь?
— Не знаю! А знаешь ли ты, зачем я ухожу?
— Почем же мне знать! — сказала Феша.
— Чтобы не мешать тебе.
— У! Злой человек! — вскрикнула Феша, краснея.
— Однако, послушай, — сказал я, возвращаясь опять на террасу: — я говорю серьезно; я не знаю, что ты замышляешь, но не могу не сказать… мне ведь все равно, мое дело сторона… Если б ты знала, что у меня в кармане…
— Что такое? — быстро спросила Феша…
— Скоро узнаешь…
— Когда?
— В понедельник.
— А что такое понедельник? — настаивала Феша.
— Твое рожденье.
— Вы почем знаете?
— Да уж знаю! Я все знаю, — прибавил я уходя. — Прощай!..
И я ушел, оставив Фешу на террасе.
Вчерашняя коляска юркнула мимо меня, и стрелой пронеслась к вокзалу.
Пройдясь несколько раз по дорожке, около которой играла музыка, раскланявшись со всеми и потолковав с некоторыми знакомыми, я удалился в уединенную часть парка, прошел довольно большое пространство, напился в вокзале горячего чая и пустился обратно по направлению к тетушкиной даче. Между тем почти стемнело. Сплошные серые тучи бродили по небу, пересыпаясь молниями. Воздух казался раскаленным и удушливым. Я ускорил шаги, и достиг сада тетушкиной дачи. Не успел я еще обогнуть угла решетки и приблизиться к террасе, как заметил, что знакомая коляска стояла невдалеке от дома и, вероятно, дожидалась своего господина. Я пошел тише. Вдруг из-за угла показались две тени, подбежали к коляске и прыгнули в нее; рысаки, почуяв работу, взвились на дыбы, приняли и понеслись с быстротой молнии по ровному шоссе. Все это было делом минуты. Я вошел в дом. Гостей уже не было; стол, исписанный громадной величины цифрами, стоял в гостиной еще на своем месте, тетушка сидела на диване, а перед ней робко и подобострастно вертелся на кончике стула какой-то господин, в форменном фраке, довольно поношенном. Господину этому было лет пятьдесят; он был небольшого роста, несколько сутуловат, но кругл и плечист. Небольшое шарообразное брюшко значительно выдавалось вперед, густые, окрашенные в черный цвет волосы его были взъерошены на висках и на лбу, и образовывали какой-то хаос, не лишенный, впрочем, претензии на прическу. Тетушка очень серьезно говорила с этим господином, который при каждом ответе подымался на вершок от стула и, послушный жесту тетушки, снова садился. Разговаривали они вполголоса. Когда я вошел, поток речи этого господина оборвался на весьма высокой ноте, он встал, низко поклонился и продолжал стоять… Тетушка тотчас сказала ему, что я племянник ее такой-то, и обращаясь ко мне, прибавила:
— Никанор Андреич Полосушкин… так кажется? — обратилась она к нему.
— Точно так произносить изволите, ваше сиятельство, — отвечал старик, низко кланяясь.
— Служит тоже, — обратилась тетушка ко мне, указывая на старика. — Садитесь! — прибавила она.
Старик сел на кончик стула.
— Не помешал ли я вам? — спросил я тетушку по-французски.
— Немножко! — отвечала она: — Надо с ним покончить.
Я поспешил оставить комнату.
— Merci, mon cher, — крикнула тетушка мне вслед и снова обратилась к старику.
Я вышел на террасу и только что хотел было сесть, как гул ехавшего экипажа затих в нескольких саженях от нашей дачи. Прошло мгновение, и кто-то скользнул в калитку палисадника, взбежал по ступенькам и, не замечая меня, остановился на террасе; там, прижавшись спиной к колонне, обращенная к освещенной гостиной, тень скрестила руки на груди, сдерживая быстрое и неровное дыхание. В то же время другая тень села в коляску, которая быстро помчалась по направлению к Москве. Читатель конечно узнал Фешу? Да, это была она. Розовый газовый шарф, как легкое прозрачное облако, обвив ее смуглую шейку, обильными складками покрывал ее черные волосы и, скрещенный на груди, длинными концами, завязанными сзади, падал на белое платье. Грудь Феши тяжели дышала, глаза еще блистали от недавно испытанного удовольствия покататься на рысаках, а губки, пунцовые и влажные, тряслись от страха и сомнения, не заметила ли графиня ее произвольного отсутствия.
— Феша! — невольно сказал я. — Как ты хороша в эту минуту!
Феша вздрогнула.
— Это вы? — сказала она. — А я думала вас еще нет…
— Что делать! — отвечал я. — Не хотел видеть, но увидал таки…
— Это уж мое такое несчастье! — заметила она.
— Где же это ты была?
— Каталась! — сказала она: — ах как весело! Скоро, скоро! Дух захватывает, орловские ведь! Шесть тысяч пара! Серебром шесть тысяч… Два раза кругом объезжали, к вокзалу и назад. Чудо просто!..
— А нехорошо, — заметил я.
— Эка беда какая! Да и кто знает? — прибавила она. Никто. Вы только. Да вы такой добрый… Вы, миленький, не скажете ведь?
— Что с тобой делать.
— Хотите персик? — быстро спросила она и, вынув из кармана два персика огромной величины, также быстро положила их ко мне на колени.
— Персики в мае? — спросил я.
— Нам нипочем! — сказала она с удовольствием.
В это время господин, говоривший с тетушкой, скромно прошел по зале и скрылся в передней.
— Феша! — крикнула тетушка.
— Я здесь! — отозвалась она и, быстро бросив мне горсть конфет, побежала к тетушке. Несколько конфет попало мне в руки, другие рассыпались по полу. Посмотрев на одну, другую, третью, которые были у меня в руке, я пришел в такое изумление, что бережно поднял все, насчитал их ровно семь и решительно стал, как говорится, в тупик. И немудрено: каждая конфетка была завернута в крупную ассигнацию, так что я насчитал до полутораста рублей. Если, подумал я, к этим деньгам прибавить стоимость фруктов, то этому барину удовольствие покатать хорошенький предмет своей страсти на своих же рысаках, обошлось рублей в двести, а может быть и более. Этот человек просто Крез, и удивительно, что Феша не знает кто он.
Пока я предавался этим размышлениям, Феша пробежала по зале.
— Постой, постой! — крикнул я ей и вошел в комнату.
— Некогда, графиня одевается, отвечала она на ходу…
— Так поздно? Зачем?
— Едет на вечер.
Феша взялась за ручку двери.
— Постой еще на минуту, крикнул я.
— Что еще? Некогда.
— Видела ты эти конфеты? — спросил я, подавая ей на ладони дорогие леденцы.
— Нет, а что? Хороши?
— Взгляни, они завернуты в деньги.
Феша посмотрела и вскрикнула:
— Какой он глупый! Сказано ему не надо: нет, он свое. Куда мне с ними деваться! Итак не оберешься…
— Возьми же их, по крайней мере.
— На что они мне?.. Бросьте куда-нибудь.
— Деньги-то бросить? — спросил я. — Ты же их любишь…
— Да, когда их нет, а когда есть, нипочем. Оставьте их у себя.
— Вот это забавно! — сказал я.
— Ну, нищему отдайте.
— Столько? — спросил я.
— А разве их много? Ну, да все равно, оставьте у себя, пожалуйста: кто знает, что будет? — понадобятся, я у вас спрошу, вы мне их и отдадите, а то я их все растеряю или раздам зря…
— Постой, однако, — начал было я, но с словом: — Некогда! Ей Богу! — Феша юркнула в коридор.
— Скажи тетушке, что я уехал, крикнул я ей вслед, и из глубины коридора послышалось:
— Хорошо, скажу, прощайте.
Нечего было делать; с твердым намерением отдать деньги в опекунский совет, я положил конфеты в карман, взял шляпу и вышел в переднюю.
— Скажи, пожалуйста, — спросил я Анисима, надевая пальто: — кто это был у графини, старичок такой толстенький?
— Да вот-с, сударь, — отвечал он, пока другой лакей отворял дверь и кликал моего кучера, спавшего в кухне, — вот-с кому счастье! Наш брат холоп был, а теперь в гостиную норовит, и милости просим садиться, и все такое прочее.
— Вольноотпущенный? — спросил я.
— Покойного братца графинина-с.
— Как бишь его зовут-то? — продолжал я спрашивать.
— Да был Никанорка, стал Никанором при покойном графе; вольную получил, Никанором Андреевичем возвеличился; а нонче и целым Никанором Андреевичем Полосушкиным стал-с.
— Что же он у тетушки такое? Стряпчий, что ли?
— Не могу знать-с, — отвечал Анисим, — а бывает-с.
III.
[править]На следующий день ранним утром отправился я в Подольск, где привел очень скоро к желаемому концу возложенное на меня тетушкой дело, и с свободой Феши в кармане вернулся к вечеру в Москву. Всю субботу я был занят хлопотами по моему делу, что лишило меня возможности видеться с тетушкой. Но я поспешил отправить к ней письмо, вместе с отпускной Феши. Наконец настал и понедельник. В половине третьего я поехал на дачу. Въезжая в ворота, я увидел Фешу на террасе в новом и свежем розовом платье. Не успел я войти в залу и затворить за собой двери, как Феша подбежала ко мне, положила обе руки на мои плечи и, весело прыгая, повторяла:
— Я вольная, вольная, вольная!..
Голубые глаза ее блистали как крупные алмазы, румянец играл ярче обыкновенного на смуглом личике, все худенькое и гибкое существо ее дышало счастьем и веселостью. Увлеченный, я схватил ее обеими руками за талию, и как перышко, подняв ее довольно высоко, сказал:
— Поздравляю, поздравляю, и с волей, и с рожденьем…
Феша представилась мне каким-то видением; голова моя закружилась, мысли спутались, куда девалась моя роль наблюдателя, и когда я опускал ее, чтоб снова поставить на паркет, ее детское дыхание коснулось лица моего, губы наши готовы были встретиться, и громкий поцелуй раздался бы в комнате, если б Феша не опомнилась первая, не вырвалась из рук моих, и в два прыжка не очутилась в гостиной.
— Анатолий Петрович приехал, — сказала она, перебегая гостиную и скрываясь в кабинете тетушки. Амишка, внезапно пробужденная, заслышав шорох в зале, с громким лаем бросилась ко мне навстречу, катясь как кубарь и скользя по гладкому паркету. Оправясь в одно мгновение, я важно и спокойно вошел в гостиную, где тетушка сидела одна на диване и с помощью лорнета читала какую-то нравственно-религиозную книгу, переплетенную в малиновый бархат с бронзовыми украшениями по углам и посредине. Поцеловав надушенную руку тетушки, я спросил ее:
— Принимаете вы поздравления?
— Принимаю, — сказала он очень ласково; — видел ты новорожденную?
— Она встретила меня в зале…
— Как рада, как счастлива! — заметила тетушка. — И чему она глупенькая рада? Не все ли ей равно?
— Видно не все равно, — заметил я.
— Конечно, это было необходимо, тем более что…
Тетушка не кончила фразы и задумалась. Амишка храпела; в зале накрывали на стол; Феша прошла по гостиной и вышла на террасу, куда и меня, правду сказать, тянуло, но неловко было оставить тетушку одну, тем боле, что кроме меня на этот раз никого не было, и даже Амишка спала очень крепко.
— Где же ваши друзья? — спросил я тетушку.
— Я не звала их нынче, некогда, есть дело. Впрочем, прибавила она, сделай милость, не стесняйся для меня, надеюсь, что ты здесь как дома. Хочешь курить, ступай на террасу, даже в зале можешь, только не здесь: ты знаешь, как я слаба здоровьем…
— Я могу и не курить, — заметил я. — Как часто в свете провожу я целые дни, не смея и подумать о сигаре!
— Да, в свете, но не дома, сказала тетушка, подавая мне руку, которую я опять поцеловал.
В это время Анисим доложил, что кушанье поставлено. Я подал тетушке руку, и вы вошли в залу. На этот раз, благодаря рожденью Феши, тетушка сделала исключение и, не доходя еще до стола, сказала ей:
— Venez, mon enfant, и даже не прибавила — vous mettre a ma table.
Мы все трое в одно время сели за стол. Обед тянулся по обыкновению весьма долго. Тут только между соусом и жарким вспомнил я, что сделал маленькую неловкость и не приготовил Феше заранее никакого подарка. Придумывая, как исправить ошибку, я вспомнил, что между несколькими кольцами, которые я ношу обыкновенно, есть одно менее заветное, давно утратившее мимолетную свою прелесть, и сняв его осторожно с пальца, незаметно спрятал в карман, решившись после обеда надеть его на пальчик Феши. За жарким тетушка налила себе рюмку малаги и, обратясь к Феше с некоторой торжественностью, которой желала дать комическую интонацию, сказала:
— A ta sante!
Феша вспыхнула, как роза, встала и поцеловала руку графини, чем та осталась видимо довольной. Я тоже поздравил Фешу, когда она снова села за стол, и взглянув на Анисима, стоявшего за стулом своей барыни, заметил, что он с любовью смотрел на дочь свою, которую не смел не только обнять, но даже поздравить, хотя его немое обожание было вдвое сердечнее и задушевнее наших форменных поздравлений.
— Впрочем, обратилась тетушка ко мне, — если ты хочешь шампанского, я велю подать, qu’a cela ne tienne.
Я конечно отказался, и экономия тетушки не была нарушена. Отведя тетушку обратно в гостиную, откуда она в сопровождении Амишки поплелась в кабинет, я вышел на террасу. Феша в зале говорила с отцом, убиравшим со стола. Другой лакей показался из коридора с еребряным подносом, на котором помещались серебряные же принадлежности кофе.
— Налить вам кофею? — крикнула мне Феша из залы.
— Потрудись, — отвечал я.
Она взяла чашку и осторожно, шаг за шагом, чтобы не пролить, принесла ее на террасу и, бережно поставив передо мной на столик, сказала:
— Полным домом жить.
— Merci за кофе и за желание.
Феша хотела было уйти, но я остановил ее.
— Ты на меня не сердишься? — спросил я.
— За что?
— Ну, хоть бы за то, что приехал с пустыми руками.
— Как вам не стыдно!
— Стыдно мне, — отвечал я, подавая ей кольцо, — что не имею ничего лучшего, но все равно возьми хоть эту безделицу на память обо мне грешном.
— Ах, какая прелесть! — вскрикнула Феша, принимая подарок и прыгая: — вот так прелесть! Благодарю вас, миленький! Чудо что за колечко.
Она надела кольцо и любовалась переливами света, отражавшимися в мелких бриллиантах.
— Очень рад, что мой подарок тебе по вкусу, — сказал я.
— Еще бы! Вещь маленькая, надеть можно, никто и не приметит, да хоть бы и приметили, ничего: это не то, что вот он-то с дуру, ни свет ни заря, сунул мне в руку, когда я с Анной Назаровной, с экономкой, выходила от ранней обедни. Ну, куда я с этим денусь?
Она подошла к своему рабочему столику, стоявшему на террасе, открыла его и, вынув муаровый ярко-розовый футляр, в виде сердца, подала его мне. Я открыл футляр, и блестящие искры посыпались передо мной. На черном бархате покоились бриллиантовые серьги севинье, и нитка чудных алмазов, величиной с самый крупный горох. Вещи стоили, вероятно, очень дорого.
— От этого не отказалась бы и сама графиня! — сказал я.
— А как вы думаете, дорого это стоит?
— Тысяч… как тебе сказать… тысяч шесть серебром.
— Неужто? — спросила Феша. — Ну, да видно ему это нипочем.
— Однако, на каком основании дарит он тебе такие вещи?
— Да так вот, здорово живешь.
— Видно любит не на шутку.
— Должно быть, — отвечала смеясь Феша, — однако, как бы не увидала графиня?
Я отдал футляр Феше. Она снова спрятала его в столик.
— Но зачем ты берешь от него такие вещи?
— Отчего ж не взять, когда дает? Да и почем я знаю, что он дает; только дома узнаю, да уж поздно.
— Все это очень странно. Чего этот человек хочет?
— Чтоб я с ним ехала, — сказала Феша: — вот вам и все, если уж на то пошло.
— Куда ехать?…
— А Бог его знает.
— Зачем! — необдуманно и неловко спросил я…
— Какие вы смешные! — краснея вскрикнула Феша, засмеялась, отвернувшись, прибавила: — знать жениться хочет.
Я улыбнулся, мне не верилось; настало молчание. Я первый прервал его.
— Зачем же ты прячешь в таком случае эти вещи?
— Еще бы не прятать!
— Для чего же? Если намерения его честны, пусть сватается открыто. Только это уже очень странно… Зачем ты скрываешься от тетушки?… Такой жених — клад.
— Она никогда не позволит.
— Отчего?
— Оттого! Ну что она без меня? Со скуки пропала. Да полно вам рассуждать…
— Но ведь эти драгоценности могут у тебя украсть: ведь это капитал!
— А что вы думаете? — сказала Феша, — и точно продать: деньги дадут. Возьмите-ка вы их к себе, спрячьте.
— Помилуй, меня, ты мне итак навязала свои деньги, я их положил на имя неизвестного в опекунский совет, билет у меня; но ведь ты знаешь, я не здешний, живу больше в Петербурге, или там, где Бог велит; я могу уехать…
— Что же? — перебила она меня, — когда-нибудь увидимся.
— Конечно, может быть и увидимся: мне Москвы не миновать, куда бы я ни ехал; но знаешь что? я советую тебе лучше признаться во всем отцу.
— И! что вы это? да ни за что на свете!
— Грешно, Феша: он, кажется, так тебя любит.
— Еще бы не любил: на то я ему дочь. Да нет — прибавила она решительно — нечего тут и толковать, возьмите вы эти вещи, и дело с концом…
— Послушай… — сказал было я, но она, вынув из столика лист газетной бумаги, завернула в него футляр, и сказав: — ничего и слушать не хочу!… — вышла в залу, и положив его в мою шляпу, скрылась в коридоре.
Между тем тетушка вышла в гостиную и позвала меня к себе.
— Что вам угодно? — спросил я.
— Тоска, сказала тетушка, тоска без карт. Что значит, однако, привычка! Точно чего-то не достает. Не сесть ли нам в пикет.
— Не умею, — отвечал я. Не лучше ли нам затеять преферанс вдвоем, с открытыми?
— Да ты ведь обыграешь? Я редко играю с этим homme de bois.
— Попытайте счастья, ma tante.
Тетушка позвонила; вошел лакей.
— Стол и карты, — сказала тетушка, и крикнула Фешу, когда лакей вышел. Через минуту вбежала Феша.
— Я сажусь играть, — сказала ей графиня.
Феша вышла. Стол внесли и поставили. Я стал распечатывать колоду.
— А почем? — спросила тетушка.
— Почем вам будет угодно.
— Чем меньше, тем лучше.
— Например?
— Две копейки? Согласен? — спросила тетушка.
Я наклонил голову в знак согласия, и мы сели за стол, Феша подала коробочки с марками, мелки и щетки. Тетушка посмотрела на Фешу, и с чувством произнесла:
— Недолго тебе придется исполнять при мне твою должность!
Феша с удивлением посмотрела на графиню и на меня; я также посмотрел на тетушку и на Фешу.
— Да, подай скамеечку, — прибавила тетушка Феше, — и вели смочить табак.
Исполнив приказание, Феша села возле меня и внимательно следила за игрой. Тетушка играла отлично, но весьма осторожно. Я же, подстрекаемый замечаниями и односложными советами Феши, шептавшей мне «семь», когда я думал играть просто, рисковал ужасно и наставил ремизов, к большому удовольствию тетушки. Пулька подходила уже к концу, когда вошел лакей и доложил, что Никанор Андреевич Полосушкин испрашивает позволения войти.
— Nous у voilЮ! — сказала мне тетушка, и обращаясь к лакею, прибавила: — проси!
Лакей вышел, и скоро в зале послышались робкие шаги Никанора Андреевича. Проснувшаяся Амишка бросилась с громким лаем встречать гостя, тетушка крикнула:
— Tout beau, Амиша…
А Феша тихо шептала:
— Хорошенько его, Амишка, хорошенько.
Никанор Андреевич издавал в зале тот неизобразимый звук, которым зовут и ублажают разъяренных псов, и тихими шагами, едва ступая по паркету, как будто боясь замарать его, вошел в гостиную и, низко поклонившись тетушке и мне, сделал два шага к Феше и робко произнес:
— Позвольте, из глубины души принести вам, сударыня, мое поздравление со днем вашего рождения.
— Благодарю вас, — сказала Феша холодно.
— А вас, матушка, ваше сиятельство, — обратился Никанор Андреевич к графине, — позвольте тоже рабски поздравить, так сказать, с новорожденной.
— Садитесь, любезный Наканор Андреевич, — сказала тетушка, — садитесь.
— Благодарим покорно-с, — сказал старик, и сел на кончик стула.
— Оставим пока, — сказала мне тетушка, кладя карты полукругом около своего места, что означало ее очередь сдавать.
Тетушка встала и, сказав:
— Никанор Андреевич, подите-ка ко мне, — ушла в свой кабинет, куда за ней последовал старвк, одетый чище и изысканнее прежнего.
— Что это за человек? — спросил я Фешу, когда мы остались одни.
— Был лакей, — отвечала она.
— А теперь?
— Теперь старик.
— Он, говорят, служит, — продолжал я.
— Да, писцом где-то служит, — отвечала Феша с презрением.
— Зачем же он сюда ходит?
— Почем я знаю! А ходит часто, месяца два как ходит.
— Что он человек семейный?
— Говорят вдовец и дети есть, дочери невесты.
— Он верно по делам графини ходит, — заметил я.
— Может быть. А не правда ли как у нас весело?
— Очень.
— Зевай сколько душе угодно, — заметила она.
Я засмеялся. В зто время тетушка торжественно вступила в гостиную в сопровождении старика, и села на диван.
— Феша, — сказала она, — поди ко мне. Садитесь, обратилась она к гостю.
Феша подошла к тетушке.
— Феша! — начала тетушка: — ты знаешь, что я имею слабость к тебе. Ты знаешь также, что я тебе зла не пожелаю. Тебе сегодня минуло семнадцать лет, я становлюсь слаба, могу умереть, нынче рано умирают: надо подумать о твоей будущности.
Феша смотрела на графиню удивленными глазами.
— Сегодня — продолжала тетушка — я дала тебе отпускную, но я не люблю делать благодеяний вполовину: я подумала и о судьбе твоей. Тебе пора замуж, Феша! Ты молода, неопытна, тебе нужен руководитель, у тебя нет матери, отец твой при мне, ты не можешь жить своим умом; надежный друг заменит тебt и мать, и отца, меня даже, когда меня не станет.
У тетушки навернулись слезы при мысли, что она может умереть; она ждала ответа Феши, но та молчала. Впитав слезинки в батист платка и встретив гробовое молчание в ответ на свою торжественную речь, тетушка со вздохом продолжала:
— Случай мне поблагоприятствовал. Надежный и, могу сказать, почтенный человек, несмотря на его происхождение, сходное, впрочем, с твоим, просит у меня руки твоей. Он человек немолодой, это правда, но изведавший уже, в продолжение двадцатипятилетнего первого супружества, все, что может сделать женщину счастливой, и потому есть надежда, что ты будешь благословлять судьбу свою, тем более, что этот человек имеет маленький капиталец, и прельщенный твоей наружностью и теми нравственными правилами, которым ты видела пример в моем доме, берет тебя за одни твои качества, не думая вовсе о приданом.
Тетушка остановилась, чтобы перевести дух, и распустив веер, начала им обмахивать лицо свое.
Феша, склонив голову, упорно молчала.
— Конечно, продолжала тетушка, — я не оставлю тебя без куска хлеба; это было бы грешно, но мои дела расстроены, деньги достаются трудно, я не могу тебе дать больше тысячи целковых. Итак, мой друг, хотя мне и грустно будет с тобой расстаться, но это неизбежно, и я, зная твою покорность, заранее обещала твою руку этому человеку. Ты и себя осчастливишь, уверяю тебя, и отца обрадуешь, и меня утешишь, если выйдешь замуж за Никанора Андреевича, который своим предложением делает тебе честь, а мне доставляет удовольствие.
Феша быстро обернулась и, наклоняясь всем корпусом назад, а правую руку вытягивая по направлению к старику, вскрикнула:
— За него?… мне? за него?… Никогда!…
Феша так громко и так дико захохотала, что Полосушкин встал, я вздрогнул, а тетушка понюхала табаку.
— За него! — твердила Феша, без слез и жалоб, но бледная, с остановившимся на женихе глазами: — за него!… и снова громкий, истерический хохот заглушил эти отрывистые восклицания.
— Осчастливьте, Федосья Анисимовна, — сказал было Никанор Андреевич.
— Прочь! — крикнула Феша. Мне идти за тебя? Да как ты смел подумать только? Еще графиню беспокоил! Меня, за тебя!…
Она быстро схватила его за руку и, подведя к зеркалу, крикнула:
— Смотри, меня, этакую красавицу, за тебя, старую обезьяну! Ну разве это возможно! Тебе сколько? шестьдесят? а мне семнадцать! Дед ты, а не муж. На старости лет молодость мою купить хочешь?… Не хватит капиталу. Прочь от меня, старый хрыч, лакеишка противный! Ваше сиятельство! — обратилась она к тетушке — не губите: лучше в воду, чем за него… Заступитесь! — обратилась она ко мне — что же вы молчите?…
Феша залилась громким удушливым смехом.
Никанор Андреевич не знал куда деваться; и то вставал, то садился и был как на иголках; тетушка, рассерженная неожиданной выходкой Феши, перешедшей от покорного молчания к отчаянным возгласам, чувствовала всю неприятность этой сцены и рвала с досады кружево, которым был обшит ее платок.
— Феша! — крикнула она, — ты забылась! опомнись! твое поведенение неприлично! как смеешь ты отзываться так резко о человеке, которого моя опытность выбрала тебе в мужья, о том человеке, которого я тебе приказываю любить и уважать.
— Ваше сиятельство! — сказала Феша, — прикажите что хотите, я исполню: а любить эту чучелу я не могу и не буду.
— Однако — сказала тетушка с гневом, — я дала слово, понимаешь, я, графиня Буриме, и ты должна повиноваться.
— Что хотите, не могу.
— Вздор! — крякнула тетушка — если на то пошло, то и тебе приказываю.
— Не пойду! — твердо и спокойно отвечала Феша.
Тетушка была вне себя.
— А вот мы увидим. Никанор Андреевич, Феша ваша невеста, я вам это говорю. Подойдите и обнимите ее: я вам позволяю.
Старик сделал было два шага к невесте.
— Прочь! — крикнула она. — А вольная! и никого не боюсь. Пойду за кого хочу, а не за кого велят. Я вольная!…
— Это уж слишком!… — хриплым голосом прошептала тетушка, и сильно позвонила.
Амишка, потревоженная и испуганная, залаяла; я начал ублажать ее, прибирая все адресуемые к собаке нежности. Анисим показался в дверях гостиной.
— Тебя-то мне и надо, — сказала тетушка, увидав его. — Урезонь ты свою глупую дочь; я нашла ей жениха, ты его знаешь: вместе у покойного брата жили. Он не молод, но честен, и не без состояния: вот он!
Графиня указала на Никанора Андреевича.
— Что же ты? — обратился Анисим к Феше.
— Не идет! — сказала тетушка — смеет не идти, когда я этого хочу для ее же счастья. Вразуми ее: ты отец…
— Что же ты это, дура, кланяйся, благодари, говорил Анисим дочери.
— Приданое даю, тысячу целковых — продолжала тетушка: — все делаю что могу, больше нежели могу, и вот благодарность, вот уважение ко мне… вот награда за все мои милости…
Тетушка заплакала.
— Что же ты за бесчувственная! — начал Анисим — поди, целуй ручку, проси прощения.
Феша подошла было к тетушке, но она, вскрикнув: «Поди, ты не стоишь руки моей!» взглянула в зеркало, и увидав, что слезы смыли розы с щек ее, и повторяя: «ты не стоишь ни любви моей, ни прощения», — с сильным жестом ушла в уборную.
Только что тетушка успела выйти, как Анисим, забыв, вероятно, мое присутствие, переменил интонацию и грубо обратился к дочери.
— Каторжная! висельная! за что ты мою-то жись заедаешь? за что я из-за тебя, из-за пигалицы этакой, под гнев попадаю? А? за что? Ну-ка! Пропадала бы ты пропастью, да отца-то бы не губила! сволочь ты этакая.
— Ну и ты тоже! Господи! с ума сойдешь! — вскрикнула Феша.
— Воле барской повинуйся! — возразил Анисим. — Смотри, девка, хотя ты теперь и вольная, a плохо будет…
— Что хочешь, не пойду, утоплюсь, удавлюсь, а не пойду, твердо сказала Феша.
Желая прекратить эту тяжелую сцену, я сказал Анисиму:
— Оставь ты ее. Кажется, тетушка идет…
— И впрямь, ну ее совсем, — сказал Анисим: — извините, сударь, что при вас, может, что и лишнее сказал.
Анисим вышел, а Феша, все время стоявшая, тяжело опустилась в кресло и закрыла лицо руками. Отчаяние, долго сдерживаемое, нашло себе исход, и слезы полились ручьями. Горько и громко рыдала бедная Феша. Я подошел к Полосушкину и сказал ему:
— Извините, что я, так мало зная вас, решаюсь говорить с вами откровенно.
— Помилуйте-с, — сказал он, привстав на вершок со стула и снова опускаясь на него.
— Посмотрите в каком она положении; сжальтесь над нею….
— Мне-то жаль-с, — отвечал старик и снова на вершок отделился от стула.
— Она молода, очень молода, — пpoдoлжaл я, — ребенок, не понимающий жизни, не видавший ее: ей хочется пожить.
— Давай Бог, на многие лета-с.
— Нет, я не в том смысле, — сказал я, но видя, что надо говорить проще, продолжал: — Еще есть время, откажитесь от нее… вы ей, откровенно сказать, не пара.
— Почему же-с? звание наше с Федосьей Анисимовной почти одинаково-с…
— Но лета? — возразил я.
— Да-с, насчет этого: ну, это плевое дело-с. Молодые это нынче куда больно не надежны стали.
— Значить Феша вам очень нравится.
— Они не без приятности… Больно сухопароваты: нашему брату жена поплотнее была бы посподручнее-с…
— Ну, вот видите ли, — быстро заметил я.
— Только насчет этого не извольте беспокоиться, — продолжал Полосушкин: — за Федосьей Анисимовной, хотя не большой, а все-таки капиталец есть, да покровительство высокое, а это нашему брату, мелкому человеку, вещь важная.
— А! — сказал я очень сухо: — так вы только по расчету хотите взять ее, а не из любви, как я думал; ну так нечего и говорить: но знайте, что нашлись бы люди, которые готовы были бы дать вам вдвое против ее приданого, чтобы только вы от нее отказались.
— Хорошо, что предупредили-с; — отвечал старик: — я и так бы не согласился на этакую аферу, а теперь и подавно.
Феша, вслушавшись в наш разговор, подошла ко мне и шепнула на ухо:
— Предложите ему мои вещи, авось отвяжется.
— Ну, — сказал я Полосушкину, — а если я вам предложу за то, чтобы вы отказались от вашего намерения, бриллиантов на шесть тысяч серебром?
— Вы верно шутить изволите? — спросил старик.
Этот вопрос, как темное согласие, вселил во мне надежду спасти Фешу.
— Нисколько! — отвечал я старику, и пошел в залу, откуда принес знакомый уже футляр: — смотрите! — прибавил я, представляя изумленным глазам Полосушкина описанные вещи, --эти бриллианты ваши, если вы откажетесь от Феши…
Старик рассматривал вещи долго и внимательно, потом взглянул на Фешу, гордо и презрительно вперившую в него свои глаза, потом опять на вещи, как будто прицениваясь и вычисляя, которая из двух вещей дороже, Феша или бриллианты. Наконец глазки старика запрыгали, улыбка искривила лицо его, он потер руки и нежно произнес:
— Нет-с, уж лучше, так сказать, их позвольте приобрести, чем эти камни-с. С камнями еще пожалуй хлопот наживешь, а тут дело чистое.
— Все кончено! — сказала Феша с отчаянием.
Я запер футляр, повернулся к старику спиной и быстро вышел в залу. В это время тетушка, с новыми розами на щеках, входила в гостиную и, найдя Полосушкина с Фешей наедине, сказала:
— Ну что, поладили? Уговорили ли вы ее быть рассудительнее и не огорчать меня? Я и так больна, а эта сцена меня совершенно расстроила. Вы, Никанор Андреич, будьте покойны, это дело решенное, считайте Фешу своей невестой. Пройдет несколько дней, она образумится и примет вас как слидует, а теперь дайте мне отдохнуть от стольких волнений…
— Как прикажете-с, — пробормотал Полосушкин, вставая.
— Прощайте, сказала ему тетушка…
— Когда прикажете мне…
— Приехать? — перебила тетушка: — когда хотите, дня через два, дайте ей попривыкнуть к этой мысли… через три… прощайте.
Старик отвешивал поклоны тетушке и Феше, когда я входил в гостиную, и вышел, не удостоив меня поклона.
— А вы, — сказала тетушка Феше, — перестаньте дурачиться, не сердите меня. Как красивы у вас глаза! Подите, освежитесь!…
Феша вышла, а тетушка позвонила и велела вошедшему лакею сказать, чтоб закладывал карету.
— Куда вы? — спросил я.
— Поеду рассеяться, — сказала она, — хоть к княгине, сыграю пульку, другую, а с тобой мы кончим после нашу партию, не правда ли?
— Когда вам угодно.
— Ах, как эта девочка меня расстроила! Какое упрямство! Неслыхано. Сам ты посуди, партия прекрасная…
— Я этого не вижу, ma tante, — возразил я.
— Не говори ты ей по крайней мере этого…
— Почему бы не попробовать приискать ей другого жениха, ma tante, помоложе, который бы был ей более по вкусу: ведь она молода и хороша, в нее можно влюбиться. Может быть у нее и есть кто-нибудь на примете.
— Без моего ведома. В уме ли вы? Да и то сказал: кто же ее возьмет из порядочных.
— Поищите, тетушка, только помоложе этого…
— За молодого не отдам ни за что. У вашего брата один ветер в голове. А впрочем, — продолжала она, — vous me donnez une idee; можно отсрочить; выждать время; к тому же у меня и денег теперь нет, а тысяча целковых капитал; может быть какой-нибудь рассудительный, обстоятельный человек возьмет и совсем без приданого…
Я начал дышать свободнее, и радуясь в душе за Фешу, сказал:
— Неужели же кроме Полосушкина вы никого не имеете в виду?
— Нет, — отвечала тетушка, — скучно, скучно хлопотать, приискивать, ждать; опять сцены, неприятности, слезы: это меня расстраивает; нет, это скучно. К тому же жених на лицо, чего же лучше? больно что стар: ну, это не беда! А что он старше меня? должно быть старею, но все-таки ему каких-нибудь сорок восемь, пятьдесят лет. Что это за старость! Нет, решено! Она будет за ним!
Человек доложил, что карета готова.
— Ну, прощай, — сказала тетушка, — оставайся, если хочешь: здесь все-таки чистый воздух, а в Москве, я воображаю, что за духота. Спроси себе чаю без церемоний.
— В стакане? — спросил я.
— Ну, пожалуй, без меня можно и в стакане. Видишь, как я тебя балую. А не то приезжай к княгине; я тебя представлю; у нее очень весело: мы играем и больше никого!
— Нет, уж я лучше останусь здесь хозяйничать, — сказал я.
— Ну, как хочешь! Феша! — крикнула тетушка.
Феша, грустная, но спокойная, вошла с террасы в залу.
— Угости Анатоля чаем, — сказала она ей: — вели ему налить в стакан. Да не грусти, дурочка, ведь я тебя все-таки люблю, если так хлопочу о твоем замужстве…
Тетушка потрепала Фешу по щеке и, сказав мне вполголоса:
— Право, я люблю ее! — вышла в переднюю и уехала.
— Нет, себя ты любишь больше, — подумал я ей вслед и, в первый раз взяв Фешу под руку, прибавил: — пойдем на воздух.
Мы вышли на террасу, когда карета тетушки огибала угол дачи.
— Ну уж денек выдался сегодня! — сказала Феша, пока я закуривал сигару: — недаром говорят, понедельник тяжелый день!..
— Признаться сказать, я и сам не могу еще опомниться от всего, что видел и слышал, — молвил я.
— Только этому не бывать! — сказала Феша. — Да что же это я? Пойти спросить вам чаю.
Феша побежала, а я начал перебирать в уме моем все виденное в этот день и, как неопытный юноша, не мог понять, почему этот неизвестный господин не ищет знакомства с тетушкой, и идет окольной дорогой, почему он не скажет своего имени Феше и вообще действует так странно и так скрытно.
Не прошло и четверти часа, как вернулась Феша в сопровождении лакея, несшего чай.
— Поставь сюда, любезный, — сказал я, и лакей, исполнив приказание, вышел. Мы снова остались одни.
— А сколько нужно времени, чтоб выучиться писать? спросила меня внезапно Феша.
— Смотря по способности и степени прилежания.
— Должно быть долго! — сказала Феша, как бы размышляя. — Хотите вы мне сделать большое одолжение? — спросила она, помолчав немного. — Сделаете, о чем я вас попрошу? Скажите заранее, что сделаете?
— Если возможно…
— Очень возможно, вам это ничего не значит.
— Пожалуй; все, что не противно чести и совести, я готов сделать…
— Зачем тут путать честь. Я вам говорю, что моя просьба для вас пустяки. Сделаете?
— Пожалуй.
— Только вот видите ли: дайте мне честное слово, что все, что я ни заставлю вас делать, вы сделаете, не спрашивая у меня ничего, и никому про то не скажете? Согласны?
— Видишь ли, — возразил я: — дело-то запутывается… ну, а как это что-нибудь такое… нехорошее…
— Будьте покойны, ваше дело тут сторона.
— Да скажи прежде, что это такое?
— Ну так не надо! — сказала с сердцем Феша, — найдем и без вас! Я думала вы добрый человек, а вышло-то на деле, что и вы против меня: безделицы сделать не хочете!…
— Ну, не сердись; что нужно делать?… говори.
— Вырвите из вашей книжки один листок.
Я исполнил ее желание.
— Пишите теперь, что я буду вам говорить.
— Пишу.
Феша начала диктовать:
— «Послезавтра, в среду!»… Написали? — спросила она.
— В среду, — повторил я.
— «Будьте на конце сада нашей дачи»!… написали?.. «на конце сада нашей дачи».
— Что же это такое? Свидание? — вскрикнул я…
— А условие не делать вопросов?
— Я слова не давал…
— Да пишите же!
Я снова взял карандаш. Феша продолжала:
— «Будьте в карете, в семь часов я выйду…» написали?
— Написал! — сказал я с отчаянным жестом.
— «Выйду»… повторила Феша и продолжала: «Вверяюсь вашей чести».
— Чести, молвил я.
Феша подумала и сказала: — Только! будет!…
Я положил карандаш и, посмотрев на нее, спросил:
— Что же это все значит?
— А вы дали честное слово. Ну, дайте же мне эту бумажку…
Она взала записку, положила ее в карман и, нежно взглянув на меня, спросила.
— Никому не скажете?
— Мало ли что я знаю и что бы мог сказать, однако молчу, хотя знаю, что дурно делаю…
— Миленький! — сказала она, кладя обе руки мне на плечи: — знаете, что я вам скажу?…
Она долго и прямо смотрела мне в глаза, закрыла свои, как бы что-то припоминая, потом опять взглянула на меня, вдруг встала, и сказав: — Нет! ребячество! — сбежала со ступенек и скрылась в палисаднике.
Я посидел несколько времени один на террасе. Наконец я собрался. Предполагая, что субретка недалеко, я крикнул с балкона:
— Феша! я еду! прощай!… — и ждал ответа.
— Иду! раздалось в ближайшей купе акаций, и скоро Феша взбежала на террасу. Глаза ее были заплаканы.
— До свидания, — сказал я ей.
— Прощайте, — отвечала она грустно. — Может быть вы меня больше не увидите. Мало ли что может случиться?
— Я боюсь понять тебя, Феша. Что ты затеваешь? Все может измениться.
— Я не хочу быть женой Полосушкина! — сказала твердо Феша: — не хочу!
— Упроси тетушку.
— Разве я ее не знаю? — горько смеясь спросила Феша.
— Зачем отчаиваться? — промолвил я.
— Я и не отчаиваюсь! Есть об чем.
— Не изорвать ли записку? спросил я.
— Нет… видите ли, если мы увидимся, я вам ее отдам, если же нет…
— Значит что? — спросил я.
— Значит она послана.
— Кому?
— Опять-таки не знаю.
— А ты где же будешь?
— И этого не знаю.
— Ты странное создание!… В таком случае, что же делать с этими вещами?
— Оставьте у себя, так как есть, или продайте, деньги сохраните мне… Когда вы сюда опять? завтра? приезжайте завтра.
— Не могу… не буду.
— Так когда же?
— На днях. До свидания.
— Прощайте! — грустно промолвила Феша.
Когда я выезжал из ворот дачи, Феша стояла на балконе, и махала мне платком в знак прощания.
IV.
[править]Два дня незаметно канули в вечность, два бледные дня, не принесшие ничего нового и оставившие пробел в моих записках. На третий день после всего описанного выше, я был обрадован вестью, что дело мое слушали и решили в нашу пользу. Тотчас написал я об этом к родным в Петербург и остался в Москве ждать их резолюции насчет моей особы. Но мое удовольствие было испорчено запиской, которую я получил от тетушки. Первое слово, поставленное сверху листка почтовой бумажки, меня уже поразило: тетушка писала мне вместо: mon cher и пр. просто: Monsieur! Вот содержание записки в переводе:
Дело крайней важности требует последнего может быть в этой жизни объяснения между нами, и потому нахожусь в весьма неприятной для меня необходимости, просить вас пожаловать ко мне на дачу, немедленно по получении этих строк. Надеюсь, что вы будете достаточно учтивы и не заставите меня долго ждать себя.
«Вот тебе раз! — подумал я: — quelle mouche a pique ma tante? Что бы значило это, не только холодное, но даже колкое письмо? Что я такое сделал? Уж не узнала ли она о проделках Феши? Да я-то чем в них виноват?»
Тысячи подобных вопросов осаждали мою голову, и я, не находя на них удовлетворительных ответов, счел за самое лучшее тотчас же отправиться в Парк, тем более, что и в записке выражена была почти такая же жажда объяснения.
Я прошел залу и гостиную, не встретив Феши, и только в кабинете, где шторы были спущены, увидел я тетушку, полулежащую на кушетке, с повязанной белым платком головой, и обставленную со всех сторон разных величин и форм пузырьками. Сальный запах eau-de-Cologne распространялся в комнате.
— Что случилось? — спросил я, входя: — вы нездоровы?
— И вы меня еще спрашиваете! — тихим голосом прошептала тетушка, — вы смеете спрашивать!
— Что вы? что с вами? объясните, ради Бога!
— Молодежь! — продолжала шептать тетушка. — О безнравственная молодежь! Нет, я не ожидала, чтобы вы были способны на подобный поступок!
— Боже мой! — вскрикнул я: — послали ли вы за доктором?
— И вы еще надо мной смеетесь! Вы меня уморили, уложили в постель, и вы же смеетесь!
— Это простуда, — продолжал я, — у вас жар и бред! Что вам прописано? Кто вас лечит. Да где же Феша?…
— Это из рук вон! — простонала тетушка. — Какое гнусное притворство!.. И вы можете у меня спрашивать про Фешу? У вас достает духу?
— Я пойду позову ее.
— Поздно, сударь, я не приму ее.
— Как не примете?…
— Чтобы я пустила ее к себе на глаза после того, что она сделала, после того как она променяла меня на обольстительные речи модного ловеласа, после того как она, облагодетельствованная, воспитанная мною в строгих правилах, сделала такой скандал в моем доме, убежала!… нет… это кончено!
— Как убежала? — спрашивал я в ужасе.
— Кому же лучше знать как не вам, как все это сделалось? язвительно заметила тетушка.
— Клянусь вам, я ничего не знаю!… Но Боже мой! неужели это правда? Как, она бежала?
— Нет! это уж слишком! — сказал тетушка вставая. — Такое бесстыдство возмутительно! Я имею вам только сказать одно: чтоб вы не знали более моего дома, чтоб вы забыли о моем существовании, нашем родстве. Слышите ли? Я запрещаю вам переступать порог моего дома.
— Но за что же? Объясните ради Бога.
— Мне вам объяснять! О! вы хуже, нежели я думала. Я надеялась, что вы приедете ко мне с раскаянием, со слезами, и я бы может быть простила увлечению молодости, но подобная наглость с вашей стороны непростительна! Обмануть слепую доверчивость почтенной родственницы, увлечь неопытное сердце невинной девочки и наконец увезти ее. Это ужасно! Низко! Непростительно! Вы все это сделали.
— Я? — крикнул я изо всей мочи, — я увез Фешу?
— Не вы ли предлагали Полосушкину отказаться от несчастной девочки, не вы ли предлагал ему сперва две тысячи целковых, и наконец какие-то бриллианты, стоившие шесть тысяч, не вы ли уговаривали его принять в резон разницу лет и многое другое? и после всего этого вы смеете сказать, что не вы увезли Фешу?
— Клянусь вам, я не знаю ничего, я в этом бегстве не повинен, честью уверяю вас!..
— Где Феша? — строго спросила тетушка: — куда вы ее девали? Что вы с ней сделали? Где Феша? Где она!…
— Не знаю, не знаю, не знаю, — повторял я в отчаянии.
— Какая ваша цель? — продолжала тетушка, ходя по комнате и забыв недуги: — какую будущность готовите вы ей несчастной? Жениться вы на ней не можете, да если бы и пришла вам эта глупость в голову, я, за отсутствием ваших ближайших родных, не допущу вас до этого. Если же это была прихоть, один каприз, то это ужасно! Не говоря уже, что вы сгубили навсегда бедную девушку, вы показал полное неуважение ко мне, если осмелились сделать подобный скандал в моем, всеми уважаемом доме. Подобные оскорбления не прощаются.
— Тетушка! — начал я, — видит Бог, что не я увел Фешу, но не могу умолчать, что я давно знал многое, чего вы не знали, что я даже предугадывал этот случай. Извините меня, но я знал Фешу лучше вас.
— Лучше меня? Вы знали ее лучше меня?
— У нее были дурные наклонности.
— Этого только не доставало! Значит и я с дурными наклонностями? Значит и мои правила дурны?
— Боже меня избави подумать это, не только сказать, — возразил я, — но Феша давно замышляла побег с человеком весьма богатым, который давно за ней ухаживал без успеха, несмотря на огромные его траты. Она, кажется, надеялась выйти за него замуж, но сватовство Полосушкина послужило к ее гибели: Феша, доведенная до отчаяния, вероятно решилась убежать с богатым искателем приключений. Вините в этом только себя, тетушка, и манеру вашего воспитания.
— Хитро придуманная история! — сказала тетушка: — предположить, что я ей верю, но допустим несколько вопросов. Возможно ли, чтоб в моем доме, без ведома моего, мог быть этот богатый обольститель? Кроме вас никого не было.
— Он не переступал порога вашего дома.
— Где же они видались?
— В саду, здесь, у самой террасы.
— Быть этого не может! — вскрикнула тетушка.
— Я сам видел.
— Что же вы молчали?
— Конечно, это было необдуманно с моей стороны, и я каюсь в том; но я дал честное слово Феше не выдавать ее легкомысленных поступков: тайного катанья с незнакомым мужчиной, свиданий, подарков и прочего, в то время, когда я не мог предвидеть последствий. В этом только вы можете упрекнуть меня, и более ни в чем.
— В таком случае, сказала тетушка, — назовите похитителя, дело может поправиться, и найду следы, отыщу и увижу, что делать. Назовите, кто он!
— Я не знаю.
— Не знаете? Ну так это ложь! Не может быть, чтоб Феша, откровенная с вами, не сказала вам его фамилии.
— Она сама ее не знала.
— Она не знала с кем бежала?
— Нет!
Тетушка громко расхохоталась.
— Это забавно! — продолжала она смеясь: — вы, кажется, слишком дурного обо мне и мнения; но я не так глупа, как вы думаете, чтобы поверить подобной несодеянности. Вы очень хитры и лукавы, но вам не провести меня. Это самое объяснение, весьма впрочем неискусное, обвиняет вас еще более. Но довольно! будет и того, если я скажу вам, что я ничему не верю. И потому прошу вас оставить меня в покое и никогда не сметь тревожить своим присутствием. Фешу я не хочу видеть. Вас же, милостивый государь, я никогда не прощу. Вы отняли у меня последнее утешение; теперь только и понимаю, как я была привязана к этой девочке: она была моим развлечением, моей игрушкой, а я теперь по милости вашей осталась одна, одна совершенно!
Старуха горько заплакала.
— Прощайте, тетушка! — отвечал я, — но да будет вам известно, что я, во что бы то ни стало, найду следы Феши, узнаю, кто увез ее, и тогда вы поневоле должны будете сознаться, что мало знали меня, если не верили моей чести.
— Ну, хорошо, хорошо: будет! — утомленным голосом сказала тетушка.
— Нет, тетушка, — сказал я: — как та партия, которую мы не кончили в гостиной, так этот поединок между нами не кончен. Мы еще увидимся с вами, и тогда не мне, а вам придется защищаться.
— Хорошо, прощайте, — простонала старуха.
— До свидания, тетушка! — сказал я, ударяя на это слово, и гордо прошел до самой передней, где Анисим в том же фраке, но как будто постаревший несколькими годами, сидел на дубовом диване, грустно свесив голову.
— Что? — спросил я, положа ему руку на плечо: — Феша-то? Ушла?
— Ушла! — отвечал Анисим, и крупные слезы потекли по старому лицу его.
— На кого ты думаешь? — спросил я.
— И не придумаю! — сказал он, вставая: — Лукава была, разбойница, и следы все замела.
— Я может быть найду, узнаю…
— Батюшка! Отец родной! Будьте благодетелем! — сквозь слезы бормотал Анисим, ловя мою руку.
— Ты очень любил ее, — заметил я.
— Одна была! — сказал он. Горькие рыдания заглушили голос старика; я поспешил выйти, бросился в карету в уехал.
Встревоженный и огорченный, не столько бегством Феши, сколько неожиданным и неприятным для меня исходом всего этого дела, я, в ожидании письма из Петербурга, оставил Парк надолго, бросился в Сокольники и другие открытые в то время публике места, где непременно ожидал встретить Фешу; но все мои попытки оказались неудачными, допросы и поиски напрасными: Феши нигде не было, Феша точно в воду канула. Раз только, в молоденькой, весьма нарядной дамочке, небрежно развалившейся в коляске и обогнавшей мою измученную пару всей силой своих вороных рысаков, я почти готов был найти сходство с Фешей; но это мне только показалось; догнать же ее я не мог.
Между тем ожидаемое письмо не замедлило явиться. Меня отсылали в одно из наших имений, состоящее В… губернии, З… уезда, где лет десять никто из нашего семейства не был, и где управитель выказывал большое расположение к любостяжанию, за что мне предписывалось расчесть его и учтивым образом выпроводить вон из теплого гнездышка. Впрочем поездка в деревню не была мне очень неприятна, особенно после всего случившегося в Парке. Скоро пролетел я по широкой белой полосе шоссе, простиравшегося только на двести верст, и с грустью помышлял о стольких же других, которые я должен был одолеть по простой, столбовой, большой дороге. Но на этот раз, в июле, дорога была хороша. На последней станции, стоявшей на шоссе, мне запрягли свежих лошадей, и я садился уже в экипаж, как вдруг увидел превосходный дормез, запряженный четверкой ямских лошадей, быстро подкативший к станции и остановившийся почти рядом с моей каретой. Я высунулся в окно посмотреть на приезжих; но шторы в их карете были спущены. У щегольски одетого лакея, торопившего ямщиков, я спросил, чей это дормез, но ямщик мой свистнул, и я уехал, не расслышав сказанной фамилии.
Становилось темно, когда я подъехал к следующей станции, но несмотря на то, что-то красное, разостланное на полу, обратило мое внимание; я вышел из кареты, и подойдя ближе, заметил, что ближайшая к станционному дому большая изба была превращена чьим-то старанием во что-то необыкновенное. Пространство аршина на три от крыльца, как и само крыльцо, было обтянуто красным сукном; сени были густо обвиты свежим плющом и обставлены срубленными березами. Толпа мужиков и ребятишек стояла перед крыльцом, и все, более или менее, почесываясь и перебрасываясь лаконическими замечаниями, глазели на невиданное зрелище. Я подошел ближе и спросил первого подвернувшегося мужичка:
— Что здесь, свадьба, что ли?
— Какая свадьба, — отвечал он, — не свадьба.
— Ждут, что ли, кого?
— Сказывают, ждут, — отвечал мужик.
— Кого же?
— Кого? — переспросил он, — не сказывают кого.
— Да кто же это и избу разукрасил, и сукно постлал, и цветов поставил? — продолжал я спрашивать.
— А кто его знает! — молвил мужик. — Ноне так, к примеру, в обед, солнце еще где было, приехали на почтовых сюда три, видишь ты, подводы не подводы, лежанцы не лежанцы, длинные такие, как кибитки словно.
— Ну!…
— Две-то дальше, к примеру, поехали, а одна-то здесь, выходит, осталась. Вот осталась она тут-то; из нее, глядим, прыг, барин не барин, а такой бравый, из себя ловкий, холоп что ли он, нанял избу, вот эту самую, Бориса Тягунова, что Качаном зовут; нанял и давай разгружаться из этой, к примеру, кибитки-то.
— Это удивительно! — заметил я.
— Уж и мы с ребятами не мало дивовались, продолжал мужик: — как пошел он из нее таскать, из кибитки-то, уж чего он только из нее, Господи ты Боже мой, не повытаскал! Повытаскал, да вон, вишь ты как разукрасил! Хитер народ, подумаешь. Нас внутрь-то я не пущает! Внутрь-то и невесть чего понатаскано!
Я не мог утерпеть, чтобы не полюбопытствовать и не взойти на крыльцо. Народ, видя такую смелость с моей стороны, почтительно расступился и дал мне дорогу. Вошел я в сени, где неизбежная противоположная дверь, причиняющая вечный сквозной ветер, была заколочена. Кадки, корыта и прочая принадлежность крестьянских сеней были убраны; стены выбелены; неровный и дырявый пол устлан разных величин коврами, домашней фабрикации. Дверь в так называемую чистую избу, или светелку, была отворена, и я с изумлением заметил, что стены ее сверху до низу были увешены коврами, лавки покрыты красным сукном, большой дубовый стол чистой салфеткой; на окнах были расставлены серебряные принадлежности мужского и женского туалетов, а на другом столе дорогой серебряный чайный сервиз. В двух противоположных углах стояли две складные кровати, огороженный ширмами. Полюбовавшись роскошью этого микроскопического апартамента и подивившись комфорту, несколько излишнему, с которым может путешествовать только один русский барин, я вышел из сеней, когда высокий, ловкий, щегольски одетый лакей, при часах и цепочке, самодовольно куря сигару, всходил на крыльцо.
— Кого вам? — окликнул он меня довольно грубо.
— Тебя, — отвечал я, окинув его взглядом, и прибавил: — Чей ты?
Лакей, поспешно спрятав сигарку за спину и низко кланяясь, отвечал:
— Господина Отлетаева-с.
— Чей? — переспросил я, ожидая услышать какое-нибудь громкое имя, — чей?
— Отлетаева-с, отвечал лакей: — Сергея Васильевича-с.
— Не знаю, сказал я, — не слыхал никогда. Что он служит?
— Никак нет-с.
— Женат?
— Как же-с.
— На ком?
— На Старковой, Надежде Николаевне.
Не успел я сойти с крыльца, как тот самый дормез, который я видел на последней станции, быстро подкатился к красному сукну, разостланному у подъезда, и два лакея спрыгнули с своих мест. Дверца отворилась и, сколько позволяла набежавшая темнота, я заметил, что худенький небольшого роста мужчина, легко выпрыгнув из кареты, подал руку молодой, по-видимому, женщине, и, полный внимания и заботливости, повел ее на крыльцо. Лицо дамы было под вуалью, и потому трудно было рассмотреть его; впрочем, не будь вуали, темнота так же бы скрыла ее черты от моих жадных взоров. Чета ушла в свое роскошное убежище, а я поехал дальше, и долго думал обо всем виденном, всячески стараясь припомнить фамилию барина и весьма удивляясь заметному размножению богачей на белом свете. Один, думал я, дарит горничной тысячи; другой ездит с женой как принц крови… уж не поднялись ли цены на хлеб или не нашли ли эти люди свою Калифорнию? С этими мыслями я заснул, и меня сонного на другое утро привезли в деревню.
V.
[править]Управитель моего имения оказался плутом, с которым я, несмотря на все его уловки и хитрости, скоро покончил.
Занятый хозяйством, я и не замечал как проходило время; имение наше граничило со всех сторон с имениями многих других помещиков; но они, как люди весьма богатые, жили постоянно в столицах и предоставляли управителям играть роль хозяев, что те конечно исполняли с особенным усердием. Это безлюдье было мне по сердцу и избавляло от набегов соседей, часто весьма неприятных; одиночество отзывалось в душе моей какой-то грустью и особенной настроенностью к мечтательности. Нередко приходила мне на ум и бедная Феша, и воображение в разных видах и разными красками рисовало мне ее будущность. Между тем настал и август. Румяные яблоки дружною семьей теснились на ветках, согнувшихся под тяжестью и подпертых жердями; слабосильная липа первая начала понемногу сбрасывать с себя полинялый лист и предвещать своим товарищам, другим деревьям, ту же неминуемую печальную участь; георгины, крупные, махровые, выставляли напоказ замысловатое сочетание красок, их составляющее, и как будто гордились своею красотой перед другими цветами, как франты средней руки перед мелким людом коломенской вечеринки. Так жил я, как в одно прекрасное утро мне доложили, что Антон Иваныч Трезвонин приехал и желает меня видеть.
Я поспешил в гостиную. Гость мой стоял перед зеркалом и поправлял густые свои волосы, причесанные хохлом. Вся фигура его отражалась в огромном зеркале, занимавшем простенок между двумя окнами гостиной. Я замедлял несколько шаги, чтоб хорошенько рассмотреть гостя. Он был очень высокого роста, худ и гибок; продолговатое лицо его было бело и румяно и, отражаясь в зеркале, самодовольно улыбалось, выказывая два ряда прекрасных белых зубов. Длинные и костлявые пальцы его расправляли и взбивали огромный хохол, совершенно черного цвета, но лишенный блеска в мягкости. Одет он был весь в черном, во фраке с коротенькой талией, длинными узкими фалдами и с такими же узкими рукавами; жилет и галстук были тоже черные, что выставляло еще резче на вид безукоризненную белизну его сорочки, или, как я после заметил, не сорочки, а манишки. Ноги соседа были так длинны и так тонки, что, казалось, так вот и переломятся при малейшем движении, и все угловатое костистое существо его рассыплется на части. На вид ему казалось лет сорок, но когда, заслышав мое приближение, он обернулся и, сделав ко мне два исполинские шага, начал раскланиваться, я удивился: в этом существе все было искусственно; сосед был старик, только подновленный и разрисованный. И он шаркал передо мной, стуча ножкой, хорохорясь, охорашиваясь и желая скрыть свои пятьдесят с лишком лет под личиной купленной в магазинах молодости.
— Трезвонин! — сказал он тонким, женским голоском, все продолжая шаркать и протягивая мне руку. — Я давно был бы у вас, но уезжал в другие мои имения. Возвращаюсь, и узнаю, что новый сосед приехал, что сосед — человек холостой, молодой… ну, думаю, между холостыми людьми не должно быть церемоний: вот я и приехал.
— Очень вам обязан, — отвечал я, — прошу покорно садиться.
Мы сели. Трезвонин старался принять грациозную позу и, раскрыв двойной черный дамский лорнет, висевший на черной же муаровой ленте, поднес его к большим и некогда вероятно прекрасным глазам своим, и начал рассеянно осматривать потолок и стены комнаты, просто оштукатуренной и просто выбеленной.
— Вы постоянно живете в деревне? — спросил я.
— Да-с, теперь, — запищал Трезвонин, — от скуки и для отдохновения. Мне, знаете, все надоело. Живал я и в столицах, надоело; все пригляделось, все приелось. Я вам скажу без зазрения совести, что я избалован женщинами! Да-с, я очень счастлив по этой части.
Трезвонить засмеялся и взглянул на себя в зеркало, что он делал поминутно во время разговора.
— Женщины меня измучили, — продолжал он: — к тому же у меня такой непостоянный характер, я легко увлекаюсь, легко и охлаждаюсь, я человек минуты, впечатлений не ношу долго, я их меняю как перчатки — впечатления. Я молод еще, очень молод, характером то есть молод, хотя пожил, даже отжил, — морально то есть отжил. А впрочем…
Он взглянул в зеркало и потом на меня.
— Вы еще очень свежи, — не без злости молвил я.
Трезвонин опустил глаза как женщина, и переминаясь, с улыбкой молвил:
— Это… с весной…
Насилу удержался я от смеха, и чтобы дать другой оборот и мыслям и разговору, я спросил соседа, не угодно ли ему сигару.
— О! Нет, — сказал он, — я не курю, мне и вредно, да притом я человек будуарный, мне бы только жить в век пудры и мушек…
Но я однако же без всякого стыда, закуривая папироску, сказал:
— А мне позволите?… это легкие.
— Сделайте милость! — пищал Трезвонин, — я только сам не курю, а запах дыма могу сносить, особенно когда открыты окна.
Настало молчание.
— Скажите, — спросил я соседа, — как вы проводите время в деревне? Вам должно быть скучно, как светскому человеку? Или вы занимаетесь хозяйством, охотой, литературой?…
— Нет-с, некогда! — отвечал он, — знакомство и здесь у меня большое: сегодня там, завтра в другом месте. Приедешь, дамы обступят: Трезвонин, что нового? Трезвонин, где были? Все меня могу сказать, любят: я очень счастлив по этой части…
— Это приятно.
— Конечно-с, — продолжал сосед, потупляя глаза; — но и то сказать: надоедает. Иногда не можется, лень, а надо любезничать.
— Да здесь, кажется, никого и нет по соседству…
— Помилуйте!… Да вот, я от вас еду обедать в один дом… первый по уезду. Живут отлично. Хозяин просто, что называется барин.
— Кто же это такой?
— Корнет Отлетаев.
— Вот как! Разве он мне сосед?
— Всего пятнадцать верст. Вы у него были?
— Нет.
— Неужто не были-с?
— Я с ним незнаком.
— Что ж такое? Все бы съездили.
— К какой же стати?…
— Первый человек по уезду, в предводители выбирали, отказался, богач, то есть просто разливанное море! Представьте, три тысячи душ в одном месте, правда заложены; десять тысяч десятин земли, натощак не выговоришь, десять тысяч десятин земли, и на миллион лесу, хотя и говорят много срублено, да все-таки на миллион лесу.
— Это большое состояние, — молвил я.
— Огромное! Да что за люди! Совершенно ком-иль-фо! Я у них очень часто, свой человек. Я так счастлив, что везде свой человек. И жена его… прелесть женщина… и бы желал, чтобы вы видели Нину…
— Как вы сказали? — быстро спросил я.
— Нина. Между нами, я в этом доме поставлен в ложное положение: с одной стороны муж — молодой человек, прекрасный малый, мой приятель; с другой Нина — существо нежное, слабое, привязчивое…
— Ну-с, так что же? — спросил я.
— Так-с… неловко, знаете… — запинаясь и опуская глаза шептал Трезвонин, потом вынул из кармана флакон, понюхал спирту, положил флакон в карман и взялся за шляпу, а я, припоминая встречу с Отлетаевым, сказал:
— А мне говорили, что Отлетаев внимателен к жене…
— Да-с, он внимателен, — пропищал Трезвонин, вставая, — любит ее, и она тоже, я ведь ничего не говорю!… И дай Бог, чтоб их согласие было прочно, никто этого так сильно не желал бы, как я…
Сосед взглянул в зеркало и опустил глаза. Я насилу мог удерживать смех, но не скрывал улыбки, которой он не понял.
— Однако пора, а то опоздаю! — сказал Трезвонин, снова шаркая длинными ножками, хорохорясь и корча юношу. — Прощайте, очень рад, сидел бы дольше, да никак нельзя… не могу… Что сказать от вас Отлетаеву?
— Ничего, быстро отвечал я, — решительно ничего.
— Так вы к нему и не съездите?
— Так и не съезжу.
— Грешно! Посмотрели бы Нину.
— Я скоро еду в Петербург.
— Жаль! — продолжал Трезвонин, идя к двери, — а то бы я вас познакомил со всеми здешними женщинами, передал бы вам их с рук на руки, я уж устал, право устал! Я старый лев… пора на смену…
С этими словами Трезвонин вышел в переднюю, куда и я проводил его, не столько из учтивости, сколько для того, чтобы еще насладиться его лицезрением.
— Что это беспокоитесь! — проговорил он мне в передней, надевая шляпу и принимая из рук лакея свою черную альмавиву. — Милости прошу ко мне; близко, рукой подать; без церемоний, как следует между холостыми людьми.
С этими словами Трезвонин, прыгая как юноша, со ступеньки на ступеньку, направился к своему экипажу, легкой двуместной весьма старой колясочке, запряженной четвертью разношерстных лошадей, управляемых худеньким, старым человеком, которому когда-то было сказано: ты будь кучером! что он с тех самых пор есть и чем до скончания жизни будет.
Я вышел тоже на крыльцо. Трезвонин обменялся со мной последним поклоном в звонко крикнул:
— Пошел!
— Куда? — угрюмо спросил возведенный в звание кучера человек, оборотясь к барину.
— К Отлетаеву! — сказав Трезвонин, и пока лакей его садился на козлы, глубоко с намерением вздохнул и тихо произнес: — к ней!
Коляска тронулась и скоро скрылась из виду, а я все еще стоял на крыльце и долго не мог придти в себя от удивления, что на Руси бывают моральные уродцы, подобные Трезвонину.
Прошла неделя другая; полевая работа приходила к концу, и я задумывал уже обратную поездку в Петербург, но визит Трезвонину лежал у меня на совести; я выбрал наконец день и отправился в старинном кабриолете, отысканном между рухлядью каретного сарая, к оригинальному соседу. Наружный вид его домика не обещал ничего хорошего; но как часто бывает, так и на этот раз наружность была обманчива. Домик был невелик, но опрятно содержан, даже чересчур. На подзеркальниках были расставлены разные фарфоровые, бронзовые и хрустальные штучки в изумительном порядке. Вообще, как я узнал после, хозяин, занимавшийся сам устанавливанием игрушек везде, где только было можно их поставить, любил чистоту и порядок в доме, а хозяйственную часть предоставлял на произвол судьбы, старосты и экономки Анны Ивановны, женщины лет под сорок, толстой и румяной, которую, по секретным причинам, он уважал и даже боялся. С утра до ночи занятый собой и своим туалетом, Трезвонин предоставлял Анне Ивановне всю власть хозяйничать и распоряжаться, ездить по полям, продавать xлеб из всех его имений, составлявших в сложности триста душ и тысячу десятин земли, вести расход, хранить у себя деньги и выдавать ему из них, по мере надобности, на покупку быстро истощавшихся запасов румян, белил, пудры, фабры и прочего.
Трезвонин был дома, когда ему доложили о моем приезде, и видимо довольный, с тем же шарканьем, молодцевато принял меня в третьей комнате, которая, по всей вероятности, была его уборной, о чем свидетельствовали огромное зеркало и столики, заставленные множеством баночек, коробочек, флаконов, ножниц всякого фасона, пилочек, щеточек, гребешков, и прочего. Он был точно так же разрисован, как и прежде, только одет иначе: на тонких ножках его болтались чрезвычайно широкие черные шаровары, черное бархатное прямое пальто, в виде мешка, висело, как на вешалке, на костистых плечах; воротнички белой манишки был отложены a l’enfant, и длинный кусок атласа, ярко-розового цвета, вероятно остаток от экономки Анны Ивановны, обнимал сухую его шею, и завязанный небрежным бантом, грациозно падал двумя концами на черный бархат. Трезвонин твердо был убежден, что он очень интересен в этом небрежном наряде. Когда мы вошли в этот приют, третье лицо, низенькое и полное, средних лет, с гладенькой головкой, одетое с ног до головы в серенькое трико, встало и поклонясь молча село.
— Рекомендую, — сказал Трезвонил: — сосед мой Иван Иваныч Огород.
Огород встал, а Трезвонин, указывая на меня, назвал мое имя и фамилию.
Огород молча поклонился и сел снова.
Между мной и хозяином начался пустой и бесцветный разговор, в котором женщины и победы над ними играли первую роль.
— Припоминаю! — неожиданно пробасил с своего места Огород и умолк так же неожиданно.
Я посмотрел на него с удивлением. Трезвонин понюхал спирту и посмотрел на что-то в лорнет.
— Видал! — пробасил снова Огород.
Я не знал что и подумать.
— Какие духи вы предпочитаете? — спросил меня хозяин.
— Я не употребляю духов, — отвечал я.
— В тридцатом году! — прервал нас Огород.
Мы замолчали. Я ждал, что будет. Прошла минута.
— В Москве, — снова продолжал Огород и остановился.
Еще прошла минута.
— В клубе, — опять проговорил Огород и, собравшись с духом, кончил залпом и скороговоркой: — Приемная, видал в тридцатом году, в Москве, в клубе, вашего батюшку!
— Моего? — спросил я, — очень может быть.
— Может, — пробасил он и смолк, но чрез минуту продолжал — и матушку.
— Мне очень приятно, — сказал я.
— Был, — продолжал он, — принят, — и после минутного молчания прибавил: — в доме.
Казалось, что Огороду, как с сокровищем, было трудно расстаться с каждым словом. Между тем тот же лакей, который сопровождал Трезвонина ко мне, подал нам чаю. Огород взял стакан и прогремел:
— Припоминаю! — долго мешал ложечкой в стакане, после чего вымолвил: — Видал и вас, — глотнул раза два чаю и кончил скороговоркой: — Видал и вас ребенком.
Я ему сказал какую-то любезность; и принялся за чай.
— Вели мне налить пожиже, пищал хозяин лакею: — разве Анна Ивановна не знает, как слабы мои нервы?
Лакей вышел и скоро вернулся с стаканом самого жидкого чая.
Но тут в уборную вошло новое лицо.
— Василий Васильевича! — сказал хозяин, и шаркая бросился навстречу входившему, высокому, плотному господину, с лысой головой, украшенной только на висках черными волосками, и с большими черными усами. — Какими судьбами?
— Bonjour! — важно сказал господин и также важно вошел в комнату…
— Припоминаю! — забасил было Огород…
— Хорошо, bonjour! — сказал ему приезжий.
Несчастному Огороду было суждено припоминать и никогда не высказывать своих припоминаний.
— Позвольте вас познакомить, тонким голоском сказал Трезвонин и, назвав меня величавому барину, прибавил:
— Василий Васильевич Великодольский, бывший наш судья, обладатель пятисот душ отличного имения, двух девиц от первого супружества и ни одной еще от второго.
Трезвонин видимо старался блеснуть умом. Василий Васильевич важно взглянул на меня и сделал несколько вопросов на языке, который считал вероятно за французский; ответами же моими остался по-видимому доволен и с высоты своего величия бросал мне изредка весьма благосклонные взгляды. Вообще Великодольский держался прямо, голову носил гордо и смотрел на все с таким выражением, как будто хотел сказать: удивляйтесь, благоговейте и будьте счастливы, что я, Великодольский, к вам ничтожным смертным благосклонен и милостив.
Великодольский объявил, что завтра у Отлетаева прощальный обед, что он, Великодольский, сейчас оттуда, и что корнет зовет Трезвонина и Огорода тоже завтра кушать, ибо сам идет скоро в отъезжее поле с ним Великодольским.
— Не премину! — сказал Огород, а хозяин шепнул мне, указывая на Великодольского:
— Что у него за жена, я вам скажу!.. Но мне кажется, что… она…
Трезвонин опустил глаза и отошел от меня в сторону, а Великодольский удостоил меня еще одним весьма благосклонным взглядом, выражавшим отчасти удивление, почему я не тронут такой милостью?
Между тем становилось поздно. Я взял фуражку и начал раскланиваться. Хозяин шаркал, и молодясь уверял меня, что никогда не забудет приятных минут, проведенных со мною. Огород хотел что-то сказать, а может быть и сказал по выходе моем. Великодольский же важно обратился ко мне с приглашением побывать у него, сказанным в виде торжественного приказания, и с особенной милостью подал мне целых два толстых пальца.
Еще раз раскланявшись, я уехал, а через два дня, въезжая в уездный город, откуда лежал мой путь на Москву, увидал великолепную охоту, состоявшую человек из сорока, одетых в одинаковые цвета платья с галунами по швам, предводительствуемую небольшим черненьким, красивым господином на арабской лошади, покрытой бархатным, шитым золотом чепраком. Сам же господин был облачен в малиновый бархат, обложенный соболями, несмотря на то, что было еще тепло на солнце и даже в тени. Когда я спросил, чья охота? — мне отвечали: Отлетаева.
VI.
[править]Прошло после моей поездки в деревню восемь месяцев, которые провел я в Петербурге, и более года, как я впервые узнал Фешу. Невольно, даже посреди петербургских развлечений, вспоминалась мне иногда эта бедная девушка, ее худенькое личико, ей наивность, не лишенная грации. По крайней мере в те дни, когда мы с вами, читатель, узнали Фешу, она не была знакома с пороком и вселяла к себе сочувствие, во мне по крайней мере; мудрено ли же, что дальнейшая судьба этого ребенка так занимала мою молодую голову, которая однако никак не могла придумать средств к отысканию искусно затерянных следов своенравной беглянки. В начале мая я выехал из Петербурга. В Москве узнал я, что тетушка переехала уже в Парк и живет опять на той же даче. Я долго думал, ехать ли мне к тетушке или нет и, наконец, предполагая, что может быть не вернулась ли к ней Феша, если не с мужем, то по крайней мере со слезами раскаяния и сознанием своей грустной ошибки, и таким образом оправдала меня в глазах графини, я решился съездить к ней на дачу. Навстречу мне вышел Анисим и объявил, что тетушка уехала куда-то на богомолье.
— Ну что Феша? — спросил я.
— Кто ее знает? — отвечал Анисим.
— Неужели нет слуху?…
— Ни слуху, ни духу, сударь, словно в воду канула…
— Странно!
— Лучше бы уж она умерла! — сказать Анисим: — все бы легче было! На то была бы Божья воля, а то знать, что жива, а где обретается, в Москве ли, в ином ли месте, не ведать — хуже вдвое!
Анисим отер украдкой слезу. Его тихая грусть хватала меня за сердце. Пользуясь отсутствием тетушки, я вошел в дом и заглянул на террасу. Те же кусты сирени, те же акации цвели тем же цветом, точно их не общипывала осень, не пудрила зима, резеда так же точно наполняла воздух своим сильным запахом, такие же пышные розы горделиво качались на своих колючих ветках; но где была та живая, стройная роза, которой голосок раздавался в этих кустах? Мне стало тяжело, и я, быстро пройдя залу, спешил уехать; но Анисим, видимо собиравшийся что-то сказать и не решавшийся, остановил меня словами:
— Позвольте, сударь, вас побеспокоить, собственно не из чего такого, а только из того, что все-таки я ей отец…
— Говори, любезный, что такое?
— Да вот-с я наслышан, будто и их сиятельство того же рассуждения, будто то есть… извините…
— Ничего, продолжай…
— Будто Фешу-то мою… я право не смею и сказать-с…
— Смелее, любезный, молвил я, догадываясь в чем дело…
— Будто вы… извините ей Богу… будто Феша-то с вами убежала… Так уж если оно и так, будьте, сударь, милостивы, откройте мне: я не побрезгаю: какая ни на есть, все дочь.
— Послушай, Анисим, — прервал я старика, — точно тетушка того мнения, что я увез Фешу, но веришь ты моей чести?
— Помилуйте, сударь, смею ли я не верить…
--Ну, так и даю тебе честное слово, что поздно или ране, и отыщу Фешу и назову тебе имя похитителя…
— И на этом много благодарен, — молвил Анисим, низко кланяясь.
— А теперь я могу тебе сказать только одно: не я увел Фешу, верь этому, это правда. Прощай!
Я уехал. Однако, думал я дорогой, легко сказать: отыщу, а каково-то исполнить! Где искать и как искать? Мне досадно было, что я не мог долее прожить в Москве, где конечно и следовало искать Фешу, в одной из отдаленных частей города, в каком-нибудь глухом или кривом переулке, какими изобилует Москва, в деревянном домике, убранном с известного рода роскошью, с цветами на окнах, в домике, к которому ежедневно подъезжает одна и та же карета, или лучше сказать, одно и то же лицо в разных может быть экипажах. В таком домике, с такой обстановкой, должна была неминуемо жить Феша, но как отыскать этот домик? Оставайся я лето в Москве, публичные гулянья, несмотря на неудачи прошлого года, наверно указали бы мне следы исчезнувшей Феши, но я должен был ехать. Мне казалось тоже странным, что Феша, живя в одном городе с отцом, не дала до сих пор знать о себе. Если она боялась графини, то не могла ли она найти тысячу случаев видеть отца без ее ведома? Неужели боязнь отца в ней сильнее раскаяния? И то сказать: раскаялась ли она еще? Может быть эта новая жизнь, беспечная, спокойная, даже веселая, пришлась ей по сердцу, и она забыла прошлое, всех и все, и предалась душой своему обольстителю. Тысячи предположений, одно драматичнее другого, толпились в голове моей, когда я выезжал из Москвы. Дорогой я дал себе однако обещание, как можно скорее покончить с делами в деревне, чтобы в августе еще вернуться в Москву и возобновить мои поиски. Предметы, встречавшиеся по обеим сторонам дороги, были те же: те же гостиницы и в них те же рублевые котлеты с горошком, те же станции, те же смотрители с более или менее красными носами, те же ямщики, даже те же лошади; все было мне знакомо, и я готов был выразить удовольствие свидания каждому смотрителю, каждому ямщику, кроме котлет с горошком, но затаил однако в душе эти благородные порывы. Как всякое начало имеет свой конец, так и шоссе оборвалось за шлагбаумом казенного домика, справедливо взимающего обычную дань за испытанное наслаждение; но хотя и говорится, весьма впрочем справедливо, что конец венчает дело, бывают однако грустные исключения, и конец не увенчал моего путешествия, которое должно было продолжаться по весьма грязному пространству. Дождливый май, покрывший и само шоссе толстым слоем жидкой грязи, обратил остальное пространство в тяжелое и неудобоодолеваемое месиво. Почтовая четверня всей силой кнута вывозила мою карету из растворившейся земли, на пол-аршина прорезываемой колесами. Это было мучение ни с чем несравненное. Так ехал я сутки. На другой день к вечеру стало удушливо-жарко; лошади были все в мыле и с шагу на шаг везли меня, измученного и жаром и грустным способом передвижения. Кузьма мой спал крепким сном, сидя на козлах и качаясь из стороны в сторону. Ямщик кричал ежеминутно то «Эй, вы, соколики!», то «Ну, вывози, что ли!» и многое другое. Свист кнута, взмахиваемого и достигавшего назначения, ежеминутно раздавался в моем слухе. Между тем огромные черные облака, разгуливавшие одиноко и попарно по мутному небу, слились в одно громадное целое; все предвещало грозу. До станции оставалось верст семь. К несчастью лошади мне попались так называемые обратные, и хотя они и чувствовали по инстинкту близость своего приюта, но, измученные, едва передвигали ноги. Два тарантаса и одна карета обогнали нас почти в одно и то же время. Тщетно кричал я «Пошел!» лошади шли не иначе как шагом. Между тем порывы ветра становились чаще, говор листьев тревожнее. Струя света озарила окрестность и пропала. Тихий, отдаленный, глухой раскат грома вторил каждому потоку молнии, кривыми, ломаными линиями прорезавшей темную глубь обложенного неба. Крупные капли дождя застучали по карете, и не прошло четверти часа, как целая масса воды хлынула с неба; ветер постепенно усиливался, далекий гром, грохотавший по небу, вдруг оборвался одним неистовым ударом; стало холодно, пошел град; непередаваемые звуки оглашали окрестность: протяжный заунывный свист ветра, гул проливного дождя, дребезжание стекол под ударами града, унылое понуканье лошадей, плеск разжиженной под колесами грязи с густыми басовыми раскатами грома, все это вместе хватало за сердце, нагоняло тоску и раздражало нервы. Наконец, после часа бесплодной, неровной борьбы, побежденные и измученные, дотащились мы до почтовой станции, давно уже занятой обогнавшими нас путешественниками, расположившимися ночевать, на что решился и я. Оказалось, что из трех постоялых дворов, имеющихся на разных концах огромного села, два были уже заняты семействами, приехавшими с другой стороны и укрывшимися от застигшей их бури, а третий, за баснословную плату — по той причине, что русский человек в деле коммерческом любит пользоваться критической минутой, — был предоставлен в мое распоряжение. Я не могу передать того отрадного чувства, которое я испытал после такого неприятного путешествия, входя в довольно просторную светелку, оклеенную грошовыми обоями прямо по дереву, снабженную крошечными окнами, лавками по стенам, столом в углу и неизбежной двуспальной хозяйской кроватью с высоко взбитыми пуховиками, под пестрым ситцевым пологом. Все это мне показалось так хорошо, так спокойно, что я не променял бы тогда этой избы ни на какую драгоценность. Карету ввезли на двор, тощей четверне дали корму, а буря все еще бушевала, казалось даже, с большей силой. Кузьма принес мою шкатулку, погребец, подушки и многое другое. Не успел он уставить на столе весь мой чайный дорожный сервиз, пока самовар пыхтел завивая в сенцах, а хозяйка хлопотала о кринке сливок, как раздался густой и сдержанный тихой ездой гул разнокалиберных бубенчиков. «Еще проезжающие! — подумал я. — Где-то они приютятся?» Бубенчики замолкли в дали. «Вот отважные! — подумал я снова: — проехали, бравируя грозу», которая так и рвалась в маленькие окна моего небольшого приюта. Кузьма внес самовар, давно не чищенный, и поставив его на стол, вышел. Я с наслаждением занялся приготовлением чая, когда в сенях послышался говор, а удалившееся было звуки бубенчиков снова приближались и становились слышнее и слышнее. По мере их приближения, усиливался и говор в сенях; я различал голос Кузьмы, о чем-то спорившего с хозяином и еще каким-то третьим лицом.
— Что там такое? — крикнул я.
Кузьма вместо всякого ответа пропустил темную стоявшую за ним фигуру, и высокий, стройный лакей, с которого вода текла, как с гуся, переступил порог горницы и поклонился.
— Что тебе, любезный? — спросил я лакея.
— Барин приказали кланяться-с, — отвечал он учтиво, с некоторым страхом посматривая на меня, — приказали сказать, что так как ехать невозможно, везде все занято, то не позволите ли вы здесь переждать только ливень?..
Положение было затруднительное: отказать — совестно, принять — скучно: Бог знает еще, что за человек.
— Чей ты? — спросил я.
— Господина Отлетаева, — отвечал лакей.
— Что за пропасть! — подумал я: — никак видно не отвертеться от знакомства с этим человеком.
— Скажи мне, спросить я лакея: — он один?
— Одни-с.
— Ну, скажи, что, нечего делать, очень рад, милости прошу, как-нибудь потеснимся.
Лакей поклонился и вышел с Кузьмой. На улице было слышно движение, приближавшееся постепенно к моей двери. Наконец она снова отворилась, и Отлетаев влетел как вихрь, в сопровождении своего лакея, навьюченного подушками, шкатулкой, кисетом, трубками и многим другим, в мою комнату.
— Mille pardons, monsieur, de vous avoir derange, — сказал он приятным звучным голосом, на чистом французском языке. — Приютите запоздалого странника от тех невероятностей, которые совершаются в природе! Представьте, я объехал все село: нигде не пускают! Все дворы заняты, и заняты дамами. Place dames! Вошел было я в курную избу, но это ужас: телята, куры, свиньи, грудные и всякие ребята, мужики, бабы, и в добавок старые бабы, все это вместе!.. Я ужаснулся и бежал, бежал, не зная, что делать и куда девать свою персону, как вдруг узнаю, что этот двор занят проезжающим, но человеком одиноким. Спрашиваю: кем? — мне отвечают; я вспоминаю, хотя и дальнее, соседство по деревням, и решаюсь просить у вас приюта. Вы были так любезны, что дозволили мне разделить с вами это убогое пристанище, и вот я на лицо, весь как есть, ваш покорнейший слуга корнет Отлетаев.
Все это он говорил очень скоро с неподдельной веселостью, переминаясь с ноги на ногу, потирая руки, шаркая и смеясь.
— Мне очень приятно, сказал я, — но не взыщите: Ю la guerre, comme Ю la guerre, чем богат тем и рад. Садитесь, прошу вас.
— Очень вам благодарен, — весело отвечал Отлетаев и обратясь к лакею, указал ему на лавку и прибавил очень скоро; — брось это все сюда, дай мне в зубы, то есть трубку, и убирайся, согрейся, только не силь-ву-пле, не пенником, а хоть щами, высохни и будь тут за дверью. Ступай.
Лакей положил вещи, подал ему трубку и вышел.
--Извините, — обратился корнет ко мне, — что я при вас отдаю приказания, но они необходимы. Итак, мы с вами знакомы? Я этого давно желал и слышал о вас очень много: между прочим то, что вы не хотели ко мне приехать…
— Не хотел! — возразил я, — ce n’est pas le mot, или, пожалуй, я употреблю выражение «не хотел», только прибавив: «вас собою беспокоить».
— Прибавив еще, — заметил быстро корнет, — «как вы теперь меня беспокоите»? Не правда ли?
— Извините, если я скажу неправда. Я очень рад, что проведу вечер в таком приятном обществе. Но что же это я и не предложу вам чаю?
— Не знаю, что вы не предложите? Я давно об этом думаю, — отвечал корнет, очень весело смеясь.
— Значить вы не весь на лицо, каким себя рекомендовали.
— Совестно было прямо сказать: «Дайте мне чаю, смерть хочется». Мы и так что-то с вами, с первых минут знакомства, как точно век живали, — молвил также весело корнет.
— Я полагаю, что иначе и быть не может между порядочными людьми.
— А кто вам сказал, что я порядочный человек? — спросил меня Отлетаев: — я, напротив, самый беспорядочный человек! Узнайте только меня короче. Я ужас что такое! Какая-то смесь добра и зла. Не удивляйтесь, что я с первого раза так откровенен с вами: это тоже одна из моих беспорядочностей — откровенность.
— Вы, я буду тоже откровенен, вы прелюбезный человек, monsieur Отлетаев, — сказал я ему, подавая стакан чаю, — и я благословляю грозу, которая доставила мне такого собеседника.
— Благодарю вас, отвечал он весело, — благодарю вас разом за чай и за комплимент; но кстати о грозе. Гроза, вот вам мой характер. Гроза — корнет Отлетаев. Шумит, гремит, гадко, скверно, грязно, мокро, сыро, неистово, но чуть все улеглось, небо ясно, светло, тепло, весело, смеяться хочется. Ну вот, вот вам я.
— О! Да вы еще поэт.
— Да, немножко: я поэт немножко, и музыкант немножко, и актер немножко, рисую немножко, пью немножко — это тоже по части художеств, — а в сущности я ровно ничего. И если рассудить, что такое корнет Отлетаев? Ничего.
Теперь в отставке, был военный.
Вот что можно сказать о нем при жизни, а по смерти останется только в газетах, да и то вряд ли, что выехал в Ростов.
— Уничижение паче гордости! — заметил я, подавая ему другой стакан.
— Кстати о гордости! — начал он: — с чего взял раскрашенный Трезвонин, что вы человек пренеприступный?
--Не знаю. Я, кажется, не подавал повода к такому заключению; я делал все, что мог: отдал ему визит.
— Он нуль! — решил корнет и крикнул: — Фомка! трубку.
Фомка вошел и подал трубку, только не ту, которую Отлетаев уже выкурил, а другую, также роскошно украшенную янтарем и серебром, что повторялось, я заметил, каждый раз, когда он спрашивал трубку, а выкурил он их пять.
— Вот чучело, этот Трезвонин! — начал опять корнет: — а ведь пожалуй тоже умнее меня. У него одна только страсть: молодиться, или две: молодиться и мысленно побеждать бедных женщин всех стран и возрастов, а я, несчастный человек: многие борют меня страсти. Один любит поэзию, другой — вино, третий — кухню, четвертый — собак, пятый — охоту, шестой — лошадей, седьмой — птиц, тот — женщин, этот — кошек — одна впрочем порода: я все люблю, и поэзию, и вино, и кухню, и собак, и охоту, и лошадей, и птиц, и кошек, и женщин, ну, словом сказать, все люблю… ведь это ужасно!
— Отчего же?
— Да помилуйте, не хватает ни меня на удовлетворение всех этих страстей, ни даже денег не хватает.
— Вы кажется так богаты?
— Да, конечно, есть еще, а скоро и я вылечу в трубу, право. Во мне столько стремлений, что и не сообразишь. К несчастью, я понимаю хорошее, да еще вкус тонкий имею: ну вот и беда! Одним словом, во мне столько же зла, сколько и добра.
— С большим количеством ума, — прибавил я.
— А делаю невероятия, душу потрясающие глупости.
— Удел всех умных людей, — заметил я.
— Подумаешь, что только дураки не делают глупостей.
— Нет, глупости дураков так обыкновенны, что на них никто не обращает внимания, а дурачество умного человека бросается в глаза.
— И колет их, — возразил корнет. — Выходит лучше всего быть, так себе, середкой на половине. Не глуп и не умен, а так, знаете, так. Правда?
— Нет! Уж лучше делать глупости.
— Вот то-то и есть! Фомка! — крикнул он, — трубку.
Лакей вошел, в пока он набивал и подавал барину желаемое, а тот раскуривал, настало молчание, и я мог хорошенько рассмотреть моего давнишнего знакомого, в первый раз встречаемого так близко. Он был небольшого роста, худ, но по-видимому очень силен, с быстрыми, неуловимыми движениями, с певучей скорой речью. Короткие, но вьющиеся от природы, черные его волосы кокетливыми кольцами ложились по высокому лбу и несколько сжатым вискам. Маленькие черные глазки его бросали молнии, и, вращаясь во все стороны, казалось, пронизывали те предметы, на которые смотрели. Тонкие длинные и также черные усы лежали будто две пиявки и резко оттеняли довольно полные малиновые губы, выказывавшие два ряда блестящих и ровных зубов. Цвет лица его был тот, который французы называют «basane» и который я назову не совсем верно, если назову смуглым. Вообще лицо его было чисто азиатское, весьма впрочем приятное. Выговор его был не совсем чист и ясен, но самая шепелявость его выговора придавала его речи что-то такое, что можно выразить только французским словом piquant. Лицо, голос, непринужденная веселость и свобода движений невольно располагали к нему. Одет он был просто, но чисто и хорошо. Черный бархатный сюртучок, стянутый в талии, резко выдавал белизну его белья; часы и цепочка, не бросаясь в глаза, были вещи сами по себе очень дорогие. Огромный солитер блестел на указательном пальце правой руки. С тех пор как Отлетаев переступил порог моей комнаты, он ни на минуту не оставался покоен, и во все время нашего разговора то ходил, то садился, то брал какую-нибудь вещь, и повертев ее в руках, принимался за другую, позабавясь которой, брал третью, или снова ходил, и так беспрерывно. Закурив трубку, он сел и сказал:
— Скажите мне, только откровенно скажите, надоел я вам, или нет?
— Помилуйте! молвил я.
— Нет, без шуток? — настаивал он: — вам не скучно со мною?
— Напротив, очень весело.
— Ну я очень рад. Я такой человек — люблю повеселиться. La vie est si courte! Не люблю мечтателей, философов, мыслителей… Не все ли сказано? Нового ничего быть не может. Стало быть надо жить, пока живется, не заботясь о будущем: было бы хорошо настоящее. Хотите и вам спою? спросил он и, не дожидаясь ответа, достал между двух подушек бережно завернутую в шелковый чехол дорогую гитару, покрытую бронзой и перламутровыми инкрустациями.
— Сделайте одолжение! — сказал я.
— Да вы может быть по части итальянской, какое-нибудь этакое: Vi ravviso! (и он запел тот самый мотив), — или va va-a superba? — и это мы знаем. (Он запел было и этот мотив). Только все это не то. Хорошо, очень хорошо, да нерусское. Арии только электризуют чувства, а наша заунывная песенка раздражает, а как перейдет она в залихватскую, сердце просто выскочить хочет, кровь кипит, а уж о разуме и не думай: вот тут поле широкое для глупостей! С песней все русскому нипочем! С песней на приступ крепости идем! С песней и другие крепости берем… сердца красавиц… Эх!.. крикнул он изо всей мочи и, ударив по струнам, сыграл бегло и чисто какой-то пассаж, и сменив его простым аккомпанементом, начал чистым грудным тенором заунывную русскую песню.
Грусть тяжелого воспоминания слышалась в этом прекрасном голосе, то дрожавшем на одной сильной ноте, то наливавшемся беглой и чистой руладкой. Но вот, кончив грациозно нежное анданте на высокой ноте, он слил этот задушевный вздох с новым быстрым мотивом, полным страсти и увлечения, и пел долго, от души, и по-видимому забывая мое присутствие. Когда я взглянул на Отлетаева, бросившего гитару, я не узнал его. Яркая краска горела на смуглых щеках его, глаза, блистали каким-то страшным огнем, судорожная дрожь пробегала по всем его членам, он быстро вскочил и пройдясь несколько раз по комнате, сказал:
— После нескольких таких песен, спетых женщине и вызванных ею, она бы или страстно, безумно полюбила меня, или на всю жизнь возненавидела. После такой песни я сам готов измучить женщину моей любовью, а за ее любовь в эту минуту отдать все, что имею, не говоря уже о себе самом; но если б в эту минуту, эта самая женщина осталась холодной ко мне, если бы она не поняла той страсти, которая кипит во мне, я мог бы задушить ее как ничтожную гадину, убить мог бы, если б в эту минуту она взглянула на другого. Вот до чего меня может довести страсть к музыке. И так со всеми другими страстями.
— По этому судя, — сказал я, — в вас преобладающая страсть --страсть к женщинам.
— Да, я люблю женщин, всех женщин кроме старух, разумеется, да тещи; за женщин я готов в огонь и в воду, но кроме того, я все люблю: возьмем хоть например собак; не собаку я люблю, а собак, всяких собак, не за красоту, понятливость, породу, нет, так просто, часто за безобразие, безотчетно, привяжусь и кончено. И пока люблю, — ревную, не только женщину, это понятно, животное ревную. Если моя собака приласкается к другому, меня уж это бесит. Одним словом, во мне развита до невероятия способность любить, и это меня губит.
— Странный вы человек, право, — молвил я.
— Сумасбродный! — продолжал он. — Да вот, хоть теперь; это кончено, я вас люблю, приятно ли вам это, или неприятно, мне все равно: я вас полюбил и готов доказать это тысячами пожертвований.
— Очень вам благодарен.
— Не стоит. Я могу завтра разлюбить вас, только покажись мне, что вы внимательнее к другому, нежели ко мне, и тогда я из друга самого преданного становлюсь врагом непримиримым.
— О, да вы опасный человек! — сказал я, шутя.
— А вот попробуйте, отвечал он тоже шутя, не приехать завтра ко мне, тогда увидите что будет.
— Завтра не могу: я спешу в уездный город, где на почте думаю наверное найти очень нужные письма.
— Это не отговорка, — сказал Отлетаев: — я бы мог послать в город нарочного, и он привез бы ваши письма; впрочем, желайте как знаете, а уже доволен и тем, что вы мне сказали «завтра не могу», а не просто «не могу»: это дает мне право ожидать вас к себе на днях, по получении писем, разумеется. Кстати о письмах. Я скажу как Репетилов:
Когда подумаю, как время убивал!
прибавив еще от себя:
И сколько в жизнь мою я писем написал!
одно другого нежнее и страстнее, оригинальнее и даже безграмотнее, потому что:
Меня учили понемногу,
Чему-нибудь и как-нибудь.
Это огромное количество бумаги, истраченной мною на черпаемые и беловые послания, должно было бы подвинуть вперед бумажную фабрикацию.
— Преоригинальные бывают письма, — заметил я, вспоминая послание неизвестного богача, адресованное Феше: — у меня есть копия одного весьма курьезного объяснения в любви.
— Ах покажите! — вскрикнул Отлетаев, — …люблю эти вещи, даже составляю коллекцию их.
— Покажу вам его с удовольствием при первом, или лучше сказать при втором нашем свидании.
— Отчего же не теперь? Мне очень любопытно…
— Оттого что письма с прочими разными разностями находятся в портфеле, а портфель в …, а … на карете; доставать же не стоит — сыро, грязно.
— Да, ну если так далеко, действительно не стоит. Однако я замечаю, что моя болтовня, … вам сначала, начинает вам надоедать.
— Почему же вы так думаете?
— Потому что вы устали, вас закачало, вам спать хочется, и мне тоже, а становится поздно, скоро одиннадцать. Не пора ли и на боковую?
— Конечно, — молвил я, — кому рано вставать…
— Тому не до болтовни какого-нибудь корнета Отлетаева?
— Видите, — сказал я, — любовь ваша ко мне проявляется странным образом, — вопиющей несправедливостью. Не вы ли первый предложили искать успокоения на этих твердых лавках?
— Но отчего ж бы вам не взобраться на эту гору пуховиков?
— Покорно вас благодарю, — сказал я. — Чтобы я лег на этот катафалк? Ни за что на свете.
— Профан! — сказал смеясь Отлетаев. — Это ложе, это, может быть, и даже наверно, грешное ложе, принадлежит женщине… и женщине прехорошенькой… впрочем, покорно вас благодарю…
— Странный переход!.. за что эта благодарность?
— За пренебрежение к пуховикам хозяйки.
— Неужели вы хотите?.. — спросил было я.
— Хочу! — сказал он весьма комически. — Я человек неприхотливый и, сказать правду, для того и предложил вам эту постель, чтоб вы от нее отказались.
— Дипломатическая хитрость! — заметил я.
— Которая уравновешивает стремления двух великих держав, — с комической важностью произнес Отлетаев и вслед за тем крикнул: — Фомка!
— Кузьма! — крикнул я в свою очередь.
Мы расхохотались, а лакеи наши вошли в комнату. С их содействием мы кое-как разместились: я на лавке, Отлетаев на хозяйской перине.
— Что на дворе? — спросил он своего лакея, когда, быстро раздевшись, юркнул под ситцевое одеяло.
— Темно-с.
— Осел! Не о том спрашивают…
— Лето-с, — отвечал Фомка.
— Разумеется не зима, дурак ты этакой, — начал корнет, пока Кузьма презрительно улыбался на глупый ответ Фомки, — конечно лето, хотя и сказал один человек, которого имени ты не достоин произносить, что
…наше северное лето
Карикатура южных зим…
Да где тебе дураку понять это. Ты сам карикатура на человека. Ведь ты карикатура?
— Точно так-с, — отвечал Фомка.
— Говори, дурак: карикатура.
— Карикатура-с, — повторил лакей.
— Ты из породы амфибий? — продолжал спрашивать барин лакея, пока тот подавал трубку.
— Точно так-с…
— Опять врешь; говори просто: амфибия-с, мол.
— Амфибия-с.
— То-то же!.. крокодил ты?
— Крокодил-с.
— Ну, пошел вон. Да смотри, у меня не проспать зари, а то, небось, туда же за гармонию примешься, барыню-сударыню погромыхивать…
— Помилуйте-с, — начал было Фомка.
— Только проспи у меня, не помилую. Ну, пошел вон, — решил он, и Фомка вышел.
Я не мог удержаться от смеха и смеялся в продолжение этой сцены, что было видимо приятно Отлетаеву. Кузьма собирался тоже уйти, но Отлетаев остановил его.
— Поди-ка сюда, любезный. Как тебя зовут? — спросил он.
— Кузьмой-с.
— Хорошее имя! Ну, Кузьма, слушай, что я тебе скажу: ты Кузьма молодой, ты Кузьма курчавый, ты Кузьма удалой, ты Кузьма… что он ленив? — обратился он ко мне другим тоном.
— Случается! — отвечал я…
— Ты Кузьма, случается, ленивый, — продолжал корнет, — ты Кузьма продувной, ты Кузьма… что он по части силь-ву-пле, как? — спросил он опять у меня.
— Кажется, не пьет!
— Ты, Кузьма, по части силь-ву-пле не прохаживающийся, ты Кузьма степенный, только ты не бессребреник!
Vous etes Jean, vous etes Jacques, vous etes roux, vous etes sot,
Mais vous n’etes pas Jean-Jaeques Roussean —
продекламировал корнет и снова обратился к Кузьме:
— А скажи мне на ушко, много у барина крадешь?
— Помилуй Бог!.. — отвечал Кузьма, обиженный.
— Глупо делаешь! — заметил Отлетаев.
— Я, слава Богу, — сказал Кузьма, — с меня будет, по милости барина! Стану я… у меня голова-то всего одна-с.
— О! да ты с амбицией! — заметил корнет; — ведь я шутил…
И он запел из песни Офелии, в известном переводе Полевого:
Разве девица не знала:
Я шутил… ведь я шутил.
Я кивнул Кузьме, и он пошел к двери, взяв прежде еще брошенную в угол шинель свою, а Отлетаев продолжал, указывая на Кузьму с шинелью:
Он поспешно одевался…
Когда же Кузьма выходил, прибавил:
Тихо двери отворял!
Дверь затворилась, и он обратился ко мне, распевая:
Быть самым верным страшно клялся…
И прибавлял: — А когда он у вас что-нибудь украдет, вы кончите так:
Обманул!..
А вместо: «и разлюбил» прибавьте:
И обокрал!
— А что, не погасить ли свечи? — спросил я.
— Это значит: полно вам петь, я спать хочу? — спросил в свою очередь корнет.
— Пора, — сказал я и погасил свечи.
— Когда же вы ко мне-то?
— На днях.
— Покажу вам Нину, то есть она просто Надежда, а уж это так, по вольности дворянства, Нина.
— Мне будет очень приятно…
— Я думаю! — заметил он: — она прехорошенькая. И если б вы знали, как я ее люблю! Просто ужас! До того люблю, что даже из любви к ней люблю других женщин. А знаете вы, что такое моя теща? Если всю гнусность сатаны смешать со злостью тридцати тысяч ведьм, прибавив еще всякой чертовщины, да еще всякой дьявольщины, то ыто вы думаете из этого выйдет? Скажите, что?
— Не знаю.
— Моя теща. Прощайте.
— Покойной ночи.
Мы спали как убитые, встали на заре, пожали друг другу руку, и в одно время разъехались в разные стороны: он как себе, а я в уездный город, откуда и дал слово Отлетаеву, заехать к нему, не побывав даже в своем Подкосихине.