Крашевский Ю. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 4: Твардовский: Повесть. Кунигас; Комедианты: Романы / Пер. с польск. — М.: ТЕРРА, 1997. — (Библиотека исторической прозы).
I
[править]В замке крестоносцев Мариенбурге звонили к вечерне. Благовест небольшого колокола то тихий, то грустный, не то ленивый раздавался по замковым подворьям. Порой он затихал, порой гудел громче, смотря по тому, как и куда относили его порывы ветра.
Часовенка, двери которой стояли настежь, была еще почти пустая и совсем неосвещенная. Время было позднее, осеннее; сумрак пасмурного дня окутывал замковые здания. Среди полусвета, полутьмы очертания их принимали фантастические образы; часть их терялась в темноте и расплывалась во мраке; некоторые же резко выделялись, наполовину освещенные последними лучами дня и пламенем горевших лампад и светочей, образовавших яркие круги на дымном фоне. Местами открытые ворота зияли, как черные пасти; местами застывшим и жутким в своем безмолвии пожаром горели решетчатые окна, освещенные багровым светом искусственных огней, в отблеске которых мелькали черные людские тени.
Замок казался угрюмым и хмурым, как тюрьма. В молчании, медленно, тоскливо двигались по внутренним дворам фигуры рыцарей, челядники в куцых одеждах, парни с остриженными волосами.
Привыкшие в определенный час исполнять определенные обязанности, эти люди ходили как безжизненные призраки, как колеса таинственного механизма, покорного безмолвным приказаниям.
Страшная тишина прерывалась только временами воем цепных собак или ржанием лошадей в конюшне. Но и эти существа, тоже как бы освоившиеся с безмолвием монастыря, вскоре утихали.
Над этой величавой тишиной царил призрак торжественной тоски и мощи, присущих всем деяниям людей, совершаемым без огласки, в тишине, под давлением могучей силы духа.
Всякий шум, поднимаемый вокруг да около человеческих стараний, лишает их оттенка неотразимой силы, признаком которой является добровольный обет молчания.
Среди этих стен ничего не было слышно, кроме глухого звона, сзывавшего братьев на молитву. Иногда сквозь тяжелую пелену тумана налетал порыв осенней бури, весь пропитанный сыростью и влагой, и, ворвавшись в узкие проходы между стен, выл, издеваясь над уставной тишиной.
В часовне, где перед алтарем теплилась спускавшаяся с потолка лампада, едва освещавшая стены, покрытые надписями и погребальными хоругвями, лениво собралась на вечернюю молитву немногочисленная кучка наиболее набожных рыцарей. Патер в капюшоне стоял у ступеней алтаря и торопливо, вполголоса, точно исполняя тяжелую повинность, читал молитвы, сонный и рассеянный. Старейшие из братии, стоявшие в своих покрытых резьбой ложах, собирались больше ради хорошего примера и по обязанности, нежели из ревности к вере, и не проявляли особенного усердия и склонности к молитве. Некоторые из них, склонившись друг к другу головами, перешептывались; другие, скрестив руки на груди, с тоскливою покорностью судьбе ждали, по-видимому, конца службы. Один, опершись о высокую спинку скамьи, погруженный в думу, с закрытыми глазами, не то уже дремал, не то готовился заснуть.
Из глубины сумрачной часовни трудно было распознать тех, которые, собравшись на зов колокола, столпились у дверей, не придавая особого значения самому богослужению.
Свет лампады бросал узорчатые блики на бронзу и позолоту образов, на церковную утварь и бахрому хоругвей. Колеблющееся пламя, колыхаясь в струе воздуха, вздрагивало язычками, как живое существо, и то взлетало выше, то изгибалось в сторону, попеременно освещая и погружая в мрак очертания людей и священные лики икон. Казалось, что оно одно было одарено здесь волею и жизнью. Все же остальное спало, немое и окаменелое.
На краю резной скамьи, среди унылого ряда белых плащей и черных ряс, выделялось только одно характерное, привлекавшее внимание лицо. Капризный свет лампады внезапно озарил его пучком лучей, и оно резко выделилось среди глубокой окружавшей его тьмы.
Это был мужественный облик человека, закаленного жизнью. Годы обратили его в бронзовую маску, всю испещренную морщинами, как иероглифами, начертанными рукою прошлого, неразборчивыми и таинственными. Открытый высокий лоб был собран в складки, пересеченные поперечными темными морщинами. Такими же складками была изрыта переносица между густыми разросшимися бровями, нависшими над глазными впадинами. Там, в глубине, под сильно выдающимися надбровными дугами светилась пара глаз, чрезвычайно благородной формы и разреза, когда-то, несомненно, украшавших и без того прекрасное лицо. Но теперь и здесь, повсюду, расходились во все стороны гусиные лапки, переходившие ниже в складки щек, немилосердно безобразившие углы рта. Темные еще усы и борода были местами тронуты серебристой сединой. Свет лампады, бросавший резкие тени, как бы подчеркивал особенности этого лица, точно высеченного мощными ударами резца.
Общее впечатление было угрюмое, суровое, гордое и спокойное, в сознании внутренней непреоборимой силы. Обычная одежда монашеского ордена закрывала могучую грудь и плечи, спускаясь широкими, как бы небрежно брошенными складками. Во всей фигуре не было видно никакой рисовки, а сукно носило явные следы долгого употребления и всяческих превратностей.
Глубоко втянутые губы не открывались для молитвы, а по хмурому челу нельзя было судить, молилась ли душа. Глаза то бесстрастно останавливались на безразличных предметах внешней обстановки, то пристально следили за присутствовавшими в часовне, как за полноправными членами ордена, стоявшими в первых рядах, так и за толпившимися у порога полубратьями. От этих глаз ничто не могло скрыться; эти взоры пронизывали мрак и словно грозили, что обнаружат все в нем скрытое.
По некоторым признакам можно было заключить, что этот свидетель, но не участник общей молитвы, внушал присутствовавшим и робость, и почтение. И подобно тому, как его взгляд переходил от одного к другому, так взоры всех украдкой обращались в его сторону. Челядь инстинктивно сторонилась, пряталась за выступы стен, чтобы не попасть под этот взгляд, пронизывающий и грозный.
На неподвижном лице рыцаря-монаха не отражались никакие впечатления. Черты рыцарски красивого лица неизменно носили печать гордости, казавшейся врожденной и унаследованной вместе с кровью, а уживавшееся рядом с гордостью смирение монаха являлось маскою и принуждением.
Не видно было, чтобы с положением рыцаря были связаны какие-либо особые значение и власть, отражавшиеся на его лице. В ложе братии он занимал последнее место: крайнее в конце скамьи.
Оттуда он смотрел, следил…
Вечерня близилась к концу; глухим рокотом отвечала паства в ложах на возгласы капеллана. Наконец он припал на одно колено, повернулся и, опустив голову, медленным шагом направился в ризницу.
Тогда все встрепенулись, проснулся вздремнувший монах, а челядь торопливо высыпала на двор.
Остался на месте только тот неподвижный рыцарь, обернувшись лицом к алтарю. Проходившие мимо к выходу из часовни не обменивались с ним поклоном: отвернувшись, они торопливо, с неумело скрытой тревогой проскальзывали к дверям. Ни один не оказал остававшемуся малейшего знака уважения, хотя, видимо, он внушал страх.
Часовня почти опустела, когда и он наконец тронулся с места и тяжелым шагом направился к двери, у которой замешкалась небольшая кучка челяди. Среди нее, расспрашивая о чем-то, стоял брат-госпиталит, человек уже немолодой, седой, скорый на слова и дело, вспыльчивый и горячий. Он нетерпеливо оправлял и одергивал плащ, докучливо сползавший с плеч. Рыцарь остановился рядом с монахом, а челядь и батраки разбежались в стороны.
Из мощной груди раздался мужественный, сильный, хотя несколько глуховатый голос. Звук его был так своеобразен, что резко выделился бы из тысячи других голосов. Как вся фигура рыцарствующего монаха, так и голос его был внушителен и не терпел противоречия.
Он обратился к монаху-госпиталиту, остановившему на нем беспокойный и блестящий взгляд.
— Что с молодым Юрием? — спросил он.
— Болен, болен, — скороговоркою ответил монах, быстро поводя плечами и явно не желая вступать в длинные объяснения.
Спрашивавший испытующе взглянул на него. Брат-госпиталит засуетился, торопясь уйти, но заметив, что рыцарь не двигается с места, не посмел.
Тот повторил вопрос:
— Болен? Все болен?
Вертлявый монах в ответ быстро закивал головой. Потом задумался и заговорил:
— Все болен! Да! Трудно даже сказать чем… знаете, брат Бернард, немало болезней насмотрелся я за свою жизнь, а такой не знаю и лечить ее не умею.
И опять собрался уходить. Но Бернард схватил его за руку.
— Повремени немного, — сказал он, — я знаю, что ты всегда торопишься, а все-таки скажи, что с Юрием?
— Что с Юрием? — досадливо и с полуусмешкой ответил гос-питалит. — В том-то и дело, что мы этого не знаем. Ответить трудно. Признаки болезни налицо, а ухватиться за нее, понять ее нельзя. Малец вдруг обессилел, похудел, пожелтел, затосковал, потерял вкус к еде… а пожалуй, даже к жизни. Часами сидит, как окаменелый, уставившись глазами в стену, в окно, в пол, в потолок…
И госпиталит опять быстро задергал плечами.
— Молодости нужен воздух и движение; я подумываю, не взять ли его с собой, посадить на коня да в поход, в широкий свет, на люди? Изменить образ жизни, устроить в замке одного из комтуров… дать немного свободы?.. — спросил рыцарь.
Монах, слушая, только потряхивал головою.
— Пробуйте, что и как хотите, — сказал он, — из своей аптеки я все, что можно, уже перепробовал. Не думаю, чтобы ему можно было помочь… Сесть на лошадь ему не позволят силы… Жизнь в пограничной крепостце, где денно и нощно надо быть настороже… Какой же это отдых?.. Но, впрочем, я не знаю… — оборвал разговор брат-госпиталит и опять собрался уходить. Но Бернард еще раз удержал его за плащ.
— Как вы думаете? Не угрожает ли болезнь его жизни? — спросил он.
— Если бы он был постарше, — сказал монах, с неудовольствием отодвигаясь от Бернарда, так как торопился, — то легче было бы судить, умрет он или выздоровеет. Но в отроческом возрасте, одаренном одновременно и необычайной выносливостью и неожиданными капризами здоровья, никогда нельзя знать наверное, одержат ли молодые силы верх или угаснут от едва заметного ветерка, как гаснет плохо разгоревшаяся светильня у лампадки.
— А было бы жаль, — пробормотал Бернард, — воспитывали с малолетства… рассчитывали на него…
Брат-госпиталит, мысли которого были далеко, с трудом расслышал последние слова.
— Брат Бернард! — закричал он с силой, как бы не совладев со своей порывистой натурой. — Поверьте мне, я человек старый и видел виды! Бровь не переделать: она напоминает о своих правах. Сколько ни ухаживай за дикой птицей, один конец: как только отворишь окно, и она услышит голоса сородичей… непременно упорхнет.
— А чтобы не упорхнула, ей подрезают крылья! — пробурчал Бернард и еще тише, наклонившись к уху госпиталита, добавил:
— Не проболтался ли кто-нибудь? Не выдал ли тайны его происхождения? Быть этого не может!
И он угрожающе взмахнул рукой.
— Кто? Каким образом? — перебил брат-госпиталит. — Кроме нас немногих, связанных присягою молчать, ни одна живая душа не посвящена в тайну. Ни единая! Никакие догадки не помогут. Юрий сам наравне с прочими уверен, что его ребенком привезли сюда из Германии.
— Так! — возразил Бернард. — А младенческие воспоминания? Престранные бывают порой случаи. А если где-то там, на дне души, у него таится память о детских годах? Неуловимая, как сон?
Госпиталит потряс головой.
— Это стерлось! Столько прошло времени! — сказал он. — Никто не помнит своего младенчества, а он попал к нам почти бессловесным.
— О нет, о нет! — возразил Бернард. — Он уже говорил! А дьявольскую, дикую варварскую речь, на которой он лепетал, едва-едва с большим трудом удалось выбить у него из головы уже впоследствии угрозами и искусным воспитанием.
— Да успокойтесь же, он не помнит ни полслова, — молвил брат госпиталит, — ничего подобного ему не может придти в голову. Причину болезни надо искать в другом. В чем именно? А кто его знает! То тело угнетает душу, то душа тело… а страдают и то и другое вместе. И не знаешь, что лечить, тело или душу? Так они друг с другом связаны!
— Надо рассмотреть, что поражено сильней, душа или тело.
— Так! — усмехнулся брат-госпиталит. — Разве человеческое око может заглянуть так глубоко? Эти бездны доступны только Божией благостыне.
С этими словами госпиталит отошел от дверей часовни, побрякивая связкою ключей, висевшею у пояса, желая дать понять Бернарду, что спешит и что у него много дела.
Брат Бернард, не задерживая спутника, шел с ним рядом. Лазарит, удивленный, оглянулся. Тогда Бернард, заметив изумление на лице госпиталита, объяснил ему.
— Хочу сам повидать юношу. Ничего особенного не случится, если я вместе с вами зайду в больницу.
Госпиталит опять усмехнулся.
— Ведь вам, — сказал он, — всегда и всюду все открыто. Поступайте, как вам кажется лучше.
Из часовни в больницу надо было пройти через другой, лежавший ниже, дворик. Расстояние было порядочное. В тесных проходах среди стен становилось темно, но свет, местами падавший сквозь окна, освещал дорогу.
Бернард шел молча, глубоко задумавшись. Тяжелые мысли не мешали ему как бы нехотя заглядывать по пути в каждые полуоткрытые двери, в каждое освещенное окно, оборачиваться ко всякому прохожему, попадавшемуся навстречу, и пристально к нему присматриваться. Казалось, что он действовал скорее в силу давнишней привычки, нежели ясно выраженной воли, потому что шел он, глубоко погруженный в собственные мысли.
Монах, побуждаемый живостью своей природы, ежеминутно опережал его и должен был соразмерять свой шаг с тяжелой и медленной поступью Бернарда, так как служил ему проводником. Наконец они вошли в сени, из которых вправо открывались двери не в общие палаты, вмещавшие большую часть больных и раненых, а в несколько малых помещений, предназначенных для орденских братьев и начальства.
Вошли. Первая темная комната была пустая; из второй сквозь щели снизу у порога и вверху у притолоки проникал слабый свет. Отец-госпиталит потихоньку отворил дверь и, не входя сам, хотел пропустить вперед Бернарда. Но тот, в свою очередь, предложил ему войти первым.
Госпиталит повиновался.
Маленький, вертлявый человечек вошел в тесную коморку, освещенную лампадой. Кроме постели и небольшого столика, на котором стояла тарелка с нетронутой едой и накрытый кружкой жбан с питьем, в келье помещалась всего-навсего только лавка в глубине окна да пара стенных полок.
Постель, твердая и узкая, была застлана шерстяным одеялом. Поверх него, спустив ноги на пол и обхватив руками голову, сидел юноша, лет так около семнадцати, не по летам высокий, но чрезвычайно истощенный.
Волосы, коротко остриженные, светлые, торчавшие дыбком, взъерошенные, обрамляли довольно красивое лицо. При входе посетителей больной поднял голову. Скорбное выражение его лица невольно возбуждало глубокую жалость. Глаза были ввалившиеся, щеки впалые, губы стиснуты, а лоб наморщен. Затаенное горе придавало красивым чертам юноши привлекательное, но в то же время угрожающее выражение. Из-под опущенных век рвалось наружу лихорадочное нетерпение, досада и признаки внутренней, упорно подавляемой борьбы. Под скромною одеждой, полумонашескою, полу рыцарскою, под платьем, плотно облегавшим тело, ясно выступало сильное сложение, с широкой костью при чрезвычайной худобе и хилости.
Увидев посетителей, юноша невольно нахмурил брови и вскочил, почтительно склонив голову; но зашатался и должен был ухватиться за стол.
Брат Бернард, лицо которого было по природе суровое и строгое, делал напрасные усилия придать ему более мягкое выражение. Полон добрых чувств, он подошел к молодому человеку.
— Что же это? Слышу, что вы все еще хвораете? Нехорошо! Что с вами? Отец Сильвестр не мог мне объяснить!
Юноша, опустив глаза, молчал.
Госпиталит тем временем посмотрел на нетронутую пищу, на неопорожненный жбан с питьем и пожал плечами.
— Не болит ли что-нибудь? — спросил он озабоченно.
— Нет, ничего, — ответил юноша коротко и холодно.
— Что же с вами?
Ответ на второй вопрос заставил себя долго ждать.
— Я бессилен, — молвил наконец с трудом больной.
— Как же случилось, что пропали силы? — продолжал допытываться Бернард.
Тем временем брат-госпиталит, стоя у стола, машинально и нетерпеливо барабанил по нему пальцами и глядел в потолок, всем видом своим показывая, что не верит в пользу расспросов и не придает им ни малейшего значения.
— Не знаю! — тихо пробормотал больной, вздыхая.
На этом, казалось, разговор должен был окончиться, так как юноша не проявлял ни малейшего желания быть откровенным, а Бернард не умел снискать его доверия. Что касается брата-госпиталита, то у него не было желания помочь Бернарду.
Все молчали. Бернард, задумавшись, счел за лучшее окончить разговор нравоучением:
— Надобно, дитя мое, — сказал он, — молиться Богу и Пресвятой Матери Его, чтобы они, по благости своей, восстановили твои силы! И сам ты также должен бороться с упадком сил, стряхнуть с себя безволие, стараться не падать духом. Враг рода человеческого расставляет сети и душе, и телу человека. Молитва отгоняет его козни.
Во время этой речи юноша стоял недвижно, по-прежнему опустив глазами не было заметно, чтобы слова Бернарда произвели какое-либо впечатление. Он был, как каменный, и только дрожь, пробегавшая по телу, свидетельствовала о напряжении души. Нравоучение он принял молча. Бернард долго смотрел на него испытующим взглядом, но также молча. А брат-госпиталит добавил:
— Не хочется ли тебе чего-нибудь? К чему у тебя охота? Говори. Выпить или съесть? Природа людям так же, как и животным, подсказывает порой спасительные, инстинктивные желания.
Опять долго пришлось ждать ответа.
— Иногда хочется воды, — ответил юноша слабым голосом и явно против воли, — ни к чему другому у меня нет охоты.
На том кончились расспросы. Брат Бернард что-то пробормотал, обнадеживая мальчика, советуя ему отдыхать, спать, лежать… и устремился к выходу.
Госпиталит медленно идя следом, украдкой посматривал на юношу, который по-прежнему стоял у своей постели. Потом пожал плечами и также вышел.
Больной, как только дверь закрылась, опустился на кровать и, облокотившись на колени, задумался с закрытыми глазами, как раньше, до прихода посетителей.
Лампадка, брызгая маслом, горела слабым пламенем, которое то вспыхивало и вытягивалось длинным язычком, то совсем опадало в глиняную чашечку, где плавала светильня. Шаги удалявшихся братьев заглохли очень скоро, и все вновь погрузилось в гробовую тишину. Где-то далеко скрипнула раза два дверь, и лазарет не то заснул, не то вымер, все в нем онемело.
Больной не лег, хотя время, назначенное для отдыха на сон грядущий, давно уже прошло. По временам он подымал голову, к чему-то прислушивался; потом закрывал лицо руками и в полудремоте продолжал сидеть в бесстрастной неподвижности.
К порогу приближались осторожные, неслышные шаги; дверь медленно открылась, и в келью скользнула какая-то закутанная в плащ фигура. Очевидно, Юрий поджидал пришельца, потому что встал с кровати, и лицо его оживилось: на нем блеснула радость и что-то похожее на чувство.
На пороге стоял подросток одного возраста с больным или несколько моложе. Лицо у него было заурядное, некрасивое, но кроткое, и в данную минуту оно все светилось внутренним, сердечным состраданием. Коротко остриженные волосы, грубая одежда, плохая кожаная обувь, черты лица, даже сутуловатое и неуклюжее телосложение выдавали его простонародное происхождение.
В сравнении с больным, лицо которого отличалось тонкими, барскими чертами и почти женственною красотой, облагороженною чьей-то посторонней кровью, гость был грубоват и производил впечатление чернорабочего. Только доброта, разлитая в чертах лица, скрашивала уродливую внешность, делала ее приветливой и освещала грубый, неотесанный облик парня.
Больной, увидев вошедшего, улыбнулся. Тот подходил несмело, со знаками почтения, на цыпочках, ступая осторожно.
— А что? — спросил он шепотом. — Не лучше вам?
Он говорил на плохом немецком языке, с чуждым, протяжным ударением.
Больной покачал головой, сел на постель, а гостю указал на лавку, так как другого сиденья не было. Тот присел на самый кончик, едва касаясь телом.
— Говори же, — сказал, морщась, больной, — говори о том же, о чем говорил вчера. Когда я остаюсь один, то думаю и думаю, и все больше вспоминаю. Так! Ваш язык, судя по тем нескольким словам, которым ты научил меня, я знал с детства. Одно слово вызвало из забвения целый ряд других, потонувших в глубине сознания и там заглохших. Они говорят, будто привезли меня сюда сиротою из Германии; но лгут. Твой язык, — я слышал его в детстве и говорил на нем, — язык литовский, и я, значит, по всей вероятности, литвин… как ты!.. Теперь, когда я вглядываюсь в мрак прошедших лет, мне вспоминаются все новые подробности. Туман рассеивается…
Малец, сидевший на скамье, приложил палец к губам и тревожно оглянулся на дверь. Он вздыхал и потирал лоб.
— А! — вздохнул он. — В несчастливый час проговорился я о прошлом! Какой толк, о нем раздумывать? Какая польза вам, если вы узнаете свое прошедшее? Что раз попало в их руки, то уж не уйдет. Посмотрите-ка на меня. И меня также ребенком взяли из какой-то хаты, тащили, как скотину, на привязи за лошадью; пригнали сюда, окрестили, обстригли, приказали служить… и служу! Идут войной на мой народ, велят нести щиты и мечи… иду, несу. Смотрю, как льется моя кровь, как гибнут братья… Все так и кипит во мне, слезы заливают очи… но я один и нет сил сопротивляться!
Юрий слегка приподнялся на постели и, морща брови, сжав кулаки, сказал:
— Ведь можно убежать!
— Куда? Как? — перебил напуганный парень. — И какая нам была бы от того польза? Там нас не приняли бы и не узнали. Того гляди убили бы, как рыцарских приспешников, которым не дают пощады. Приходится служить… и в то же время ненавидеть. Такая наша доля… а свою судьбу не переспорить.
Он задумался, а потом снова продолжал:
— Вот они вас когда-то вывезли из Литвы, воспитывали и баловали, кормили и одевали, как панское дитя, да разве они теперь позволят вам сбежать? Да они смотрят за вами в оба… и чуть что… о-хо-хо-хо!
И он рукой провел себе по горлу, как бы снимая голову.
Юрий глубоко задумался.
Разговор на время оборвался. Потом больной стал расспрашивать парня, как по-литовски разные обиходные слова: мать, отец, брат, дом, огонь? Вслушиваясь, он хватался за голову, морщил брови, а глаза метали искры.
Парень удивлялся, сгорал от любопытства, вздыхал, ломал руки и поминутно напоминал больному, что нельзя громко разговаривать.
— Был ли здесь старый Бернард? — спросил он, наконец. — А что он у вас делал? Он никуда спроста не ходит. Его посылают на разведки, когда другие не могут докопаться. Хитрый он и старый; как взглянет, так насквозь и видит. В замке он как будто ничего не значит: такой же брат, как прочие; сам не начальство, с начальством не знается, держится в сторонке. И должности у него никакой нет… а все старшие его боятся, что хочет, то и может. Всюду вотрется, дверей перед ним не закрывают; подсматривает, подслушивает, догадывается. И как взглянет на кого, так мурашки и побегут по коже. Не напрасно подослали его к вам… Не проговорились ли вы о чем-нибудь?
На этот вопрос Юрий только презрительно и гордо пожал плечами.
— Ого! — сказал он. — Ни слова из меня не выжали!
— Госпиталит, — продолжал парень, — тот грубиян, притва ряется сердитым, лается, дает пинки… но сердце у него доброе. Бранит больных, которые не хотят выздоравливать, а ходит вокруг них и день и ночь, как мать родная. А этот!.. Иной раз, как взглянет… так, кажется, и съест глазами!
Больной уже опять погрузился в свои мысли, но вдруг, точно проснувшись, закричал:
— Кунигас? Кунигас?
— Да, да! Так у нас зовут самых что ни на есть больших панов, — отозвался парень.
— Я хорошо помню, — сказал Юрий, ударив себя рукою по лбу, — что так звала и уговаривала меня женщина, ходившая за мною в детстве.
Малец, весь обратившись в слух, взметнул руками; а потом, закрыв ладонью рот, знаком показал больному, что лучше замолчать. Он даже вскочил с испугу.
— Ради Бога, ради Бога, тише, тише! — шептал он. — Меня уже дрожь зашибает! Если бы они догадались, что вы вспомнили об этом с моей помощью, конец мне… Да и с вами бы что было! Тихо, государик мой! Молчите!
Юрий думал, облокотившись на руку. По морщинам, избороздившим лоб, можно было видеть, как работала в нем мысль, усиливаясь воскресить из мрака прошлого давно померкшие воспоминания. Пот каплями струился по его вискам.
— Литва! Литва! — повторял он раз за разом. — Говори мне о Литве. Ты наверно должен помнить ее лучше, чем я… ты видел ее, ходил по ней вместе с ними. Меня же они редко когда выпускали за ворота. А в дальние походы, хотя я и просился с ними раньше, чем открылось, кто я, они не хотели брать меня. Уверяли, что я слишком молод, велели ждать… Литва! — повторил еще раз Юрий, пристально вглядываясь в парня; а тот вздрагивал, слыша это имя, и добродушное лицо его подернулось печалью. — Литва… расскажи мне о Литве!
Подросток горестно задумался, сжал руками голову и стал раскачивать ее медлительным движением. Наконец со стоном, вырвавшимся из глубины души, начал говорить:
— Литва! Ой, Литва! Иной край, иные обычаи, иной мир и люди! Она, как живая, у меня перед глазами и назойливо напоминает о себе в снах. Столько лет прошло, а я, как бы вчера, чувствую еще на шее веревку, за которую меня тащили. Литва, кунигас мой, где она? Где теперь такая Литва, которая не видела еще меча крестоносцев? Литва, какою сотворили ее для нас боги?.. Здесь, в заливах, куда ни посмотри, везде работа человека; а человек портит Божье дело. Там не то. Растут непроходимые леса, безбрежные пущи; а по ним бродят дикие звери и такой же дикий человек. И зверь, и птица, и человек, и дерево — все родные братья. Медведи говорят с людьми, собаки с птицами, и друг друга понимают. По-братски друг друга убивают, но по-свойски разговаривают.
«Лось перебранивается с охотником; и кукушка распевает девкам песни, а девки у кукушки учатся. Даже ветер и буря, и те воют понятным для нас воем… А когда заскулит дуб Перкуна, вейдалоты слушают и объясняют…
О, сударик мой, и что за жизнь там, какая свобода в лесах и в полях! Какие песни и какой серебристый смех звучат там, где не побывали крестоносцы! А там, где они прошли, прошла с ними смерть.
Правда, там нет ни таких одежд, ни утвари, ни каменных домов. Там все нараспашку, двери хат стоят настежь, земля — для всех. Бог всюду царит свободно: живет, где хочет… так же человек… Вся земля вдоль и поперек не размежевана, а лес бесхозяйный. А кунигас сидит на высоком городище только для того, чтобы видеть, не подходят ли издалека враги; а государствует он, чтобы защищать от них народ. За то дают ему отсыпное и подымное».
Парень задумался, а потом прибавил:
— На Литве нет людей, как здесь, которым грех взглянуть на женщину или пошутить с девкой. Наши вейдалоты и вейдалотки гуляют на свободе; жениться и выходить замуж им не вольно, но смеяться и распевать могут всласть. Ходят с венками в волосах, приветно улыбаются друг другу и всему миру. Мы сидим здесь взаперти, как скот в хлеву; на Вышгород не впустят даже старой бабы, чтобы рыцари не вспомнили о девках… Ой, Литва! — вздохнул он. — Кунигас мой, мир иной и лучше здешнего… Только для нас он на запоре!
Юрий сидел молча; оба вздыхали.
— А помнишь ты Литву? — спросил больной.
— Я-то? Да лучше вашего, — отвечал парень. — Меня взяли из лесу от убитых отца да матери не махоньким; я уже и по земле ходил и на деревья лазил, как кот. Я бы убежал… да только, когда меня спустили с привязи, было уж слишком поздно. Вначале конюх их зацепил меня петлей и потащил с собой, окровавленного и избитого, а я выл, как волк, от боли и со страху. Потом нас всех, изловленных, позапирали в клети; а мы клети подожгли, чтобы сбежать… Не помогло… переловили… Стали тогда бить и мучить, чтобы заставить забыть родной язык и песни и научиться болтать по-ихнему… Только я глубоко запрятал все, что принес в душе из лесу… и этот клад им удастся вырвать только с жизнью. Они не отучили меня любить свое, но научили лгать…
При этих словах он усмехнулся, дико и коварно.
— Спросите их обо мне! Скажут, что лучше и послушнее меня нет на свете парня! А я что? Я кланяюсь им в землю, целую подолы их плащей, восхваляю их, благодарю, смеюсь… пусть думают, что я невесть как счастлив. А что у меня в душе — то мое!
И полунараспев, полуворча, прибавил:
— Кто знает? Кто там знает? Кунигасы еще не перевелись; народу — тьма. Может быть, придет черед и на Литву, встрепенутся и ее сыны…
Юрий не ответил. В голове его шумело и ходило колесом: «Кунигас! Кунигас!»
Лампада стала гаснуть и шипеть. Парень, встревоженный, вскочил, боясь опоздать. Он подошел к задумавшемуся больному и низко склонился перед ним.
— Кунигас мой, — шептал он, стараясь поймать руку Юрия, — не убивайтесь. Не мужское дело хныкать. Мужчине пристойно изливать свой гнев, женщине свою тоску. Она поет о ней и облегчает душу, когда душа исполнена страдания. Мы же должны носить его в себе, как яд. Жить надо… почем знать? Да, почем знать? — повторил он. — Придет наш час, и засияет день над детьми Литвы!
Юрий взглянул на парня и слегка хлопнул его по плечу.
— Иди! — сказал он. — Пора! Госпиталит никогда не ложится и часто бродит по ночам. Что если он тебя застанет? Возвращайся восвояси; а завтра, если удастся улизнуть, приди опять рассказывать мне о Литве. Ты первый открыл мне, кто я такой и разбудил во мне уснувшие воспоминания. Сон ли это? Или память о былом? Или дьявольское искушение?
— Дьявольское? — недоверчиво засмеялся парень. — У нас на Литве нет дьяволов, а только меньшие боги, слуги наибольшего Бога, то добрые, то злые, как Он прикажет.
— Молчи, безумный! — воскликнул Юрий. — Не путай божественное с человеческим! Что ты можешь знать!
И он опасливо, украдкой, осенил грудь крестным знамением.
Но этого движения Рымос не заметил. Он поспешно выскользнул через полуоткрытую дверь и, как мышь, тихо прошмыгнул в общую лазаретную палату, на свою пустую койку.
II
[править]Мариенбургский (Мальборский) замок — хотя позднее его достраивали, увеличивали и кончали — уже в то время имел, в общих чертах, тот величественный вид, о котором многие из нас могли судить по его развалинам раньше, чем безвкусица, внесенная неумелой реставрацией, вдохнула призрачную жизнь в омертвелый труп.
На самом гребне горы стоял Вышгород (Hochburg), первая по времени постройка, в которой помещался костел, подземное кладбище (пещеры, катакомбы) и капитул ордена. Ниже, отделенный глубоким рвом, находился средний замок, где протекала повседневная жизнь крестоносцев. Еще ниже, к лугам и речке Ногат, тянулись нижнезамковые поселения с хозяйственными постройками и жилищами для челяди, оруженосцев и прислуги.
В те времена ходила слава, что все три ограды, ставшие впоследствии столицею монашеского ордена, отказавшегося от борьбы с неверными на востоке, были соединены между собою на случай опасности подземными ходами, потайными лестницами, секрет которых был известен только высшему начальству ордена.
Для ежедневных совещаний, в которых участвовали великий магистр ордена, великий комтур, маршал и казначей, а по временам и некоторые из старших рыцарей, служил средний замок. Собирались в так называемом рыцарском зале, своды которого опирались на единственный гранитный столб.
В этом-то зале на другой день после описанных событий сошлось все начальство ордена. Члены совещания восседали на каменных скамьях вокруг огня, пылавшего на огромном очаге.
Виднелись только белые плащи да рыцарские заостренные черты лиц с угрюмым выражением, наморщенными бровями, щеками в глубоких складках, с широкими грудными клетками, как бы созданными для доспехов и к доспехам привыкшими.
Почти братское сходство лиц находило объяснение в общности происхождения, — ибо в те времена в орден принимались только немцы, — в дворянской крови и образе жизни, налагавшем на всех одну печать. И, тем не менее, почти каждое из мужественных лиц, дышавших глубокою нравственною силой и царственным величием, принимало резко индивидуальный характер, как только дело касалось жизненных интересов ордена.
Великий магистр стоял ближе к огню. Он был человек строгой и суровой внешности, но с неприятным выражением лица. Глаза его беспокойно бегали, он кусал губы, морщил лоб и, хотя находился среди своих присных и ближайших, все же, по-видимому, посматривал на них с недоверием.
Неразлучный спутник великого магистра ордена, недавно приставленный к нему компан (товарищ), ни на минуту не оставлял магистра с тех пор, как фон Орселен был убит мстительным Эндорфом. Теперь он стоял поодаль, у самой двери, которая соединяла маленькое зальце с собственными покоями магистра.
Компан был самый младший из присутствовавших: юноша с быстрым взглядом и красивой внешностью. Он умышленно держался в стороне, как бы не обращая внимания на начальство, в совещаниях которого не смел принимать участия.
Стоя на страже, он не мог отойти от своего поста.
Звали его граф фон Хеннеберг.
Магистр Людер, кроме нервного лица и великого высокомерия, опиравшегося на княжеское происхождение, ничем особенным не отличался.
Лица великого комтура, маршала и казначея, сановников, входивших в состав тайного совета, были гораздо выразительней и заставляли думать, что, хотя исполнительная власть была в руках магистра, власть направляющая целиком принадлежала этим трем советникам, спокойным, исполненным самоуверенности и проникнутым сознанием великой миссии, выпавшей на их долю.
Сверх великого магистра и остальных, только что упомянутых сановников, присутствовал также рыцарь Бернард, с которым мы познакомились вчера. Одет он был так же как в часовне; так же старался, по-видимому, стушеваться и подчеркнуть, что не имеет официального положения и значения, и сидел в темном уголке, на лавке, притворяясь немым и равнодушным зрителем.
На лице магистра Людера явно отражались, кроме беспокойства, утомление и скука: как бы протест против насильственного привлечения на заседание, тогда как он нуждался в отдыхе.
Разговор велся вполголоса, как бы в виде предисловия к общему совещанию.
Комтур несколько раз, собираясь приступить к делу, взглядывал на компана Хеннеберга. Видя, что многозначительные взгляды остаются втуне, он подошел поближе, пошептался, и компан медленно исчез за дверью.
Магистр Людер нетерпеливо толкнул ногой полено, скатившееся с очага, осмотрелся и пробормотал:
— Говорите… начинайте… слушаю!..
— Лучше всего, если тайну, имеющую великое значение для ордена, доложит и объяснит вам брат Бернард, — сказал великий комтур, взглянув на рыцаря.
Магистр, насупившись, бросил грозный взгляд на сидевшего в углу орденского брата. По выражению лица легко было заключить, что он не любил Бернарда.
При упоминании своего имени, тот медленно привстал, как бы равнодушный ко всему происходившему, и мерным шагом подошел к группе у камина.
Все молчали, а Бернард собирался с мыслями, но вполне спокойно, хладнокровно. Эти несколько шагов по направлению к великому магистру, всей своею внешностью выражавшему неодобрение, не произвели, по-видимому, на Бернарда никакого действия. Он был поразительно уверен в своих силах.
— Говорите же, брат Бернард! — подтвердил маршал.
— Дело важное, — сказал Бернард, — и никто не знает его лучше меня. Надо что-нибудь предпринять, время не терпит. Я хочу говорить о том отроке, литовском княжиче, которого мы с лишком десять лет тому назад отняли у матери, воспитали с сокровенной целью. Я был его блюстителем и по моему совету мы вырастили его здесь, чтобы со временем воспользоваться им как орудием для избежания кровопролития. Мальчик…
Великий магистр пожал плечами, покачал головой и перебил:
— Не велика была заслуга выкормить этого дикого волчонка. Какой в нем толк? Лучше было б размозжить ему голову о первую сосну.
Брат Бернард презрительно засмеялся, как будто не понял насмешки.
— Может пригодиться, — сказал он равнодушно. — Мать, вдова, владеет на границе полосой земли; там у нее сильно укрепленный город, овладеть которым трудно. Она очень тоскует о сыне… Кто знает?.. Ребенком мы воспитали его в христианской вере, и он привязался к нам: вот и готовый для нас союзник и вассал. Сдается мне, что цель заслуживает затрат, сделанных на воспитание…
Магистр вторично пожал плечами и рассмеялся.
— Я бы предпочел иметь на городище несколько сот рыцарей да несколько тысяч верных жителей — одному такому заложнику. Мать успела переболеть горе и забыть о сыне. На самого же — плоха надежда: кровь может в нем заговорить. Тогда весь расчет не стоит и десятка копий.
Сверкнув глазами, Бернард нисколько не смутился. После великого магистра стал говорить маршал, посматривая то на рыцаря, то на своего главу. Среди высших представителей ордена скромный брат пользовался большим уважением; только магистр относился к нему пренебрежительно.
— В то время, когда ребенок достался нам, — сказал маршал, — совет ордена был того мнения, что пленника необходимо воспитать и сделать из него рыцаря. Ныне же надо использовать то, что нам досталось в наследство от прежних лет.
— Не утаю, — сказал спокойно Бернард, — что возникли новые затруднения. Там, где дело касается ордена, нестыдно сознаться в ошибке; даже следует. Воспитание юноши шло до сих пор чрезвычайно удачно, так что именно теперь можно бы было попытаться предложить матери ценою возвращения сына уступить ордену полоску земли. Например, потребовать за него Пиллены. Он христианин, преданный вере; вернувшись в Литву, стал бы служить не ее интересам, а нашим.
Заключение брата Бернарда пришлось, по-видимому, по душе всем начальствующим, переглянувшимся между собою, как бы в знак одобрения. Только великий магистр ордена продолжал стоять у камина с таким же презрительным и неубежденным видом, как раньше.
— В такие подходы я не верю, — проворчал он с неудовольствием, — моя сила в мече, победа — в войне. Спорить с Польшей, с Литвой, с Поморьем, препираться словами, нести свои жалобы на суд апостольского престола — все это волокита. Теряем даром и время, и деньги. К чему нам это? Весь мир — вдоль и поперек — к нашим услугам. Для Крестовых походов против язычников стекаются к нам рыцари из Германии, Англии, Франции, одним словом, со всего христианского мира. В них наша сила, и другой нам не надо. Воевать, таская детей, — пустая забава.
Никто не противоречил взглядам магистра; но, равным образом, ни один из присутствовавших не поддержал брошенного Бернарду упрека. Начальники стояли молча, а когда магистр повернулся к ним, то легко уразумел, что, хотя никто не был против него, но зато никто не был и на его стороне.
— Все средства хороши, которые ведут к цели, — сказал после продолжительного молчания великий комтур, — не будем же легкомысленно отвергать тех, которые даны нам самим Провидением.
Магистр пожал плечами.
— Кто затеял, пусть доводит до конца, — прибавил он, взглянув на Бернарда, — что сделано, то нельзя вернуть назад.
— Действительно, я спас этого ребенка и на него рассчитывал, — перебил Бернард.
— Ну, так и делайте с ним, что хотите, — проворчал магистр, не давая Бернарду окончить.
И великий магистр повернулся лицом к огню, как бы не желая, чтобы хладнокровный Бернард видел его омраченное лицо.
— При моих предшественниках, — начал он, — хотя я и не отрицаю их заслуг, понаплодились Эндорфы. Каждый хотел командовать по-своему, каждый гонялся за личными заслугами, тогда как по уставу у орденских рыцарей не должно быть ни собственного платья, ни своего коня, ни славы, ни спасения. Всяк и делал, что ему взбрело на ум; но впредь этого не будет.
Бернард медленно ответил:
— Если вы ставите мне в упрек то, на что согласился весь капитул, то созовите совет, пусть меня судят. Я предстану перед судилищем; не буду уклоняться. Назначьте наказание, посадите на хлеб и на воду, а то и вместе с Эндорфом…
Магистр отвернулся с искаженным от гнева лицом.
— Довольно! — сказал он. — Чтобы отдать под суд, не надо вашего согласия. И хотя вы, заурядный рыцарь, приобрели здесь вес и значение, не подобающие вашему званию и степени, хотя вы мешаетесь во все и хотите всем командовать, я… вас не боюсь… нет, не боюсь!
Бернард поклонился гордо и смиренно в одно и то же время.
— Ничего не присваиваю я такого, на что не имел бы права каждый рыцарь. Я всегда повиновался и повинуюсь орденской власти.
С этими словами брат Бернард поклонился сперва магистру, потом остальным присутствовавшим и удалился через дверь, выходившую в пустую еще трапезную. Шаги его долго слышались по каменному полу, и мерный отзвук их не стал поспешнее после столкновения с орденским главою.
Великий комтур, бывший вместе с маршалом первым представителем власти после магистра ордена, подошел тогда со знаками глубокого чинопочитания, но без робости, вплотную к Людеру, который продолжал смотреть вслед удалявшемуся Бернарду.
— Ваша милость, — сказал он мягко, — отнеслись к нему с предубеждением. Вы обошлись с ним чрезвычайно резко. Мы привыкли уважать его. Заслуги его перед орденом велики и длятся много лет. В особенности же необходимо принять во внимание, что капитул неоднократно предлагал ему высокие выборные должности, а он их отвергал.
— Так! — возразил магистр. — Он предпочитал, не имея ни звания, ни определенных обязанностей, вмешиваться в дела управления, быть соглядатаем и тайным воротилой. Ни над собой, ни рядом с собой я не потерплю секретного сотрудничества.
Высшие орденские чины обменялись взглядами, а великий ком-тур, считая, вероятно, дальнейшие пререкания с начальством неудобными, прекратил спор.
Конечный оборот, данный разговору, омрачил чело Людера. Возможно, что он раскаивался в неосмотрительных речах, напрасно выдавших его тайные намерения. И, обернувшись к маршалу, он стал расспрашивать о подробностях готовившегося набега на Литву.
Ему подтвердили, что все готово, но что необходимо обождать наступления морозов, которые скуют болота и трясины.
Великий комтур кстати сообщил о подходивших из Германии дружинах добровольцев.
Однако успокоительные новости не развеселили магистра. Он продолжал хмуриться, как будто еще не совладал с гневом против Бернарда.
Мгновение спустя, пройдясь раз и другой по маленькому залу, он остановил взгляд на двери, выходившей в его личную молельню и опочивальню: на той самой приснопамятной двери и проходе, в которых был убит Орселен… взглянул и с легким поклоном всем присутствовавшим удалился в свои покои. Ожидавший за порогом компан Хеннеберг распахнул перед ним дверь.
Остальные также стали собираться восвояси.
— Магистр несправедлив к Бернарду, — вполголоса молвил казначей, — он, очевидно, мало его знает.
Все согласились, кивая головами.
— Действительно, он муж, заслуживающий уважения и имеющий высочайшие заслуги перед орденом, — прибавил маршал, — все, так или иначе, проникнуты себялюбивыми поползновениями: все мы люди… Он же никогда ни о чем другом не думал, кроме о возвеличении ордена, о его блеске, и почти отрекся от всяких человеческих желаний с тех пор, как одел орденское платье и сжился с ним…
— Он не имеет для себя ни славы, ни значения, — прибавил комтур, — Люд ер впоследствии оценит его.
— А за Бернарда можно поручиться, — сказал, улыбаясь, маршал, — что он никогда не будет вторым Эндорфом. И не только не способен на убийство, но сам себя с готовностью принесет в жертву ордену.
Огонь понемногу совсем погас в камине, и начальство стало расходиться.
Великий комтур очень принял к сердцу, что Бернард ушел обиженный несправедливыми упреками. Прямо из рыцарской залы он направился в его келью, но не застал Бернарда.
Келейка, которую старый рыцарь занимал по молчаливо закрепленному за ним праву один, тогда как многие другие жили по двое, была совершенно лишена каких бы то ни было удобств, делающих жилище комфортабельным. Чисто монашеским убожеством дышали ее голые стены, твердый кирпичный пол, частью только прикрытый плетеною из тростника рогожею; постелью служили чуть ли не нары; в углу валялась конская сбруя, не украшенная, по старинному уставу, ни единой побрякушкой.
Тогда как у других рыцарей всегда бывало в кельях кое-что, говорившее о личных вкусах, привычках и капризах, келья Бернарда служила лучшим доказательством, что жил в ней человек, равнодушный ко всему мирскому. Самый строгий взор не нашел бы в ней ничего, идущего вразрез с первоначальными суровыми правилами ордена, значительно смягченными уже в описываемое время. С уважением осмотревшись в комнате анахорета-воина, комтур уже собирался удалиться, когда вошел хозяин. На лице его не видно было никаких следов гнева или возмущения за понесенную обиду. Он возвратился, явно занятый совсем иными мыслями, и, увидев на пороге великого комтура, с почтением его приветствовал. Они вместе вернулись в холодную каморку.
— Брат Бернард! — обратился к нему без всякого вступления орденский сановник, стараясь говорить веселым тоном. — Я пришел утешить вас. Людер вас не знает и очень ревниво оберегает свою власть; надо извинить его.
— От всего сердца! — воскликнул, улыбаясь, Бернард. — Дело не в нем и даже не во мне. Все мы служим единой великой цели, мы орудия: пусть орудия портятся и гибнут, лишь бы цель была достигнута.
— Святые речи, — подтвердил комтур, — поступайте так, как говорите.
— И не думаю в чем-либо поступиться, — возразил Бернард, — для меня главное, что великий магистр предоставил мне полную свободу действий. Доведу начатое до конца; если же не удастся…
— А почему бы могло не удаться? — спросил комтур.
Бернард слегка наморщил брови.
— Потому, — сказал он, — что все человеческие начинания непрочны; что сильнейший может стать жертвою песчинки, если, не заметив ее, поскользнется. Так и я… Воспитывал мальца, растил себе на радость, а теперь…
— Болен?.. Выздоровеет… — равнодушно сказал комтур.
— Брат госпиталит ни за что не ручается: сохнет парень, — возразил Бернард, — я хожу, слежу, ничего не вижу, но чувствую, как будто тень пала на молодую душу: больно не тело, он весь изменился, боюсь…
Бернард не окончил.
Великий комтур, собираясь уходить, положил руку на его плечо и весело сказал:
— А я ничуть за вас не опасаюсь, ни за ваши планы. До свиданья.
И ушел.
В комнате было почти совсем темно. По уходе комтура двери отворились, и мальчик принес лампадку, заслоняя огонь ладонью.
— Где Швентас? — спросил тихо Бернард. — Ты звал его? Слуга в ответ только кивнул головой и удалился. Не присев
ни на минуту, рыцарь большими шагами стал ходить по комнате, явно кого-то поджидая. Как только в коридоре раздавались шаги, он останавливался и прислушивался.
Внезапно дверь открылась. В комнату ввалилось маленькое, толстое, неуклюжее существо, напоминавшее во мраке скорей медведя, нежели человека; сопя и испуская стоны, оно согнулось в три погибели и ожидало, точно прикованное к полу.
Вспыхнувшая ярче светильня лампады позволила ближе присмотреться к этой странной человеческой фигуре.
Круглое, большое, веселое, загорелое лицо, обросшее снизу редкою растительностью, не отличалось ничем, разве заурядным и довольно внушительным уродством. В нем не было ничего характерного: обычное простонародное, состарившееся в тяжких трудах лицо; закаленное, приниженное и привыкшее к своей недоле.
Широкоплечий, с грубыми руками, сильной грудью, толстыми, как пни, ногами, человек этот всей своей приземистою внешностью, как бы вытесанный из одного обрубка, мало чем отличался от животного. И на что мог пригодиться умному Бернарду такой слуга, место которому было в стойле, у коней?
А все же Бернард с оживлением вышел ему навстречу и заглянул в глаза.
Швентас ответил на его взгляд, и тусклые зрачки его сверкнули, если не умом, то хитростью и изворотливостью, которых незачем было скрывать от глаз хозяина.
Ясно, что в этой бесформенной колоде таилось нечто обросшее слоем мяса и скрытое под толстой кожей.
Глаза выдали его, и он опустил их в землю.
С юродивой усмешкой, и льстивой и радостной в одно и то же время, Швентас нагнулся, поймал кончик белого плаща Бернарда и униженно поцеловал.
Он ждал приказаний.
— Ну, в путь-дорогу! — приказал шепотом Бернард и приложил палец к губам.
— Добре, отец родной, в дорогу, так в дорогу! — хриплым голосом ответил Швентас на ломаном немецком языке с сильным чужим акцентом. Говоря, он все время смеялся и скалил ряд мелких острых зубов. — В дорогу, так в дорогу! — повторил он. — Разве я когда-нибудь отнекиваюсь по болезни, как другие? Я всегда готов: палку в руки и ступай!.. Э?.. Но куда? — спросил Швентас, с любопытством сверкая глазами.
Бернард помолчал.
— А если бы на Литву? — шепнул он.
— О, а! Что же в том особенного? — рассмеялся Швентас. — На Литву, так на Литву! Не бывал я там, что ли?
— Не только пробраться надо на Литву, но и вернуться целым: в том-то вся и штука, — прибавил рыцарь, — надо сходить, умненько разведать какую требуется подноготную и доложить мне.
Швентас вместо ответа ударил себя в грудь.
— Но берегись! — молвил Бернард. — Берегись, литовская ты бестия! Смотри, когда выскочишь на волю, не пустись во все нелегкие, не вернись к дикой жизни и языческим обычаям! Если изменишь ордену, достану тебя из-под земли и повешу, как собаку!
Старик качнулся всем телом и чуть не подскочил, услышав грозный окрик Бернарда. Он стиснул кулачища и поднял руки.
— Точно вы меня не знаете! — закричал он почти гневно. — Мало ли я ходил туда для вас? Не раз и не два, а десятки раз, высматривая, подглядывая и возвращаясь с верными сведениями? Что мне, сладко что ли с этими дикарями да язычниками? Разве вы не знаете моей жизни, моего сердца? Ведь я сам дался вам в руки, чтобы мстить своим до конца жизни, пока дух в теле. Повесили они меня; только вот мать перерезала веревку. Девку мою отняли, хату спалили, и все несправедливо. Они мне не братья и не кровь моя, а враги. Потому-то я и передался вам.
Рыдания заглушили его слова; успокоившись, он кончил:
— Куда идти, отец родной? Лишь бы крови у них выцедить, пойду, всюду пойду!
Бернард больше не раздумывал. Он нагнулся и спросил:
— Знаешь, где Пиллены?
Холоп головой и бровями показал, что знает.
— Там сидит…
— Старая Реда, жена кунигаса, — перебил Швентас, — та самая, у которой отняли и убили малютку сына. Бешеная баба: одна троих мужчин стоит. Залезть к ней — все равно что в осиное гнездо либо в муравейник.
Бернард взглянул на говорившего.
— Не хочется? — спросил он. Швентас засмеялся, широко раздувая щеки.
— Я не боюсь ни ос, ни муравьев, — сказал он, — на что же дал нам Бог ум и хитрость?
При этих словах он сделал перед собой руками какой-то знак.
— В Пиллены надо не только пробраться, — молвил рыцарь, — но и пожить там. Реда, верно, оплакивает сына; думает, как и ты, что он убит. А что, если он жив?
Швентас снова стал смеяться.
— Жив? О! О! За живого можно взять хороший выкуп! — сказал он, мотая головой, и прибавил, понизив голос: — Все равно, жив либо нет, можно всегда подобрать ей мальца под масть и возраст… через столько лет не разберется…
— Может быть, его и не убили, когда взяли, — продолжал рыцарь сдержанно. — Слушай же, Швентас, как ты… ну… что ты о себе скажешь?
— В Пилленах-то? — молвил, раздумывая, старый парень. — А как знать?.. Да как случится!
— Скажи, что ты из пограничных мест; кем же ты будешь? — спросил Бернард.
— Как кем?.. Ну… нищим, ворожеем, может быть, бродягой?
— Расскажи ей, будто слышал от людей, что ходят слухи в замках крестоносцев о том, как немцы вырастили ее дитя и оно живо.
Швентас забил в ладоши.
— Я их оболгу, как следует, не бойтесь, — прибавил он со смехом.
Бернард задумался. Дальнейшее надо было хорошо обмыслить. Ему не хотелось совсем довериться полудикому посланцу, а тот пронырливыми взглядами, казалось, вызывал у него из души тайну за тайною, а по лицу его блуждала хитрая усмешка.
Бернард прошелся взад и вперед по комнате.
— Ну, пока довольно, — сказал он, — ступай, делай как сказано и смотри в оба, как она примет вести, как откликнется на них ее сердце. Она — мать.
— Она баба! — поправил Швентас. — Но я много о ней слышал. Жажда мести давно сделала из нее мужчину. Она только одной и дышит местью за того ребенка.
— Тем лучше, — перебил Бернард, — а что будет, когда узнает, что он жив?
Швентас закрыл рот обеими руками и, точно разговаривая сам с собой, стал трясти и ворочать головой. Трудно было разобрать, смеялся ли он, или удивлялся, или беспокоился. Может быть, смеялся, но смех был не такой радостный и откровенный, как раньше.
Бернард подошел к нему и еще раз повторил все, что ему внушал. Холоп, кивая головой, поддакивал каждому слову, а оживленный взгляд доказывал, что он хорошо понял свою роль. Когда Бернард кончил, Швентас еще раз ухватил подол его плаща и поднес к губам. Потом поклонился почти до земли, повернулся и выкатился вон из комнаты.
Бернард остался один. Его не взволновали ни слова великого магистра, несомненно, обидные для кого бы то ни было, распоряжения, данные Швентасу в столь важных обстоятельствах. Ничто не возмутило спокойствия рыцаря, закаленного долгими годами послушания. Он уже опять ходил взад и вперед, обдумывая какое-либо иное начинание во славу ордена, и, стараясь сосредоточиться, временами останавливался, проводя рукою по лбу.
Постучали в дверь… Бернард удивился столь поздним посетителям, однако, пошел и отворил. На пороге, осторожно и медленно переступая, показался с костылем в руке сгорбленный и очень старый человек, одетый в орденское платье. На нем была монашеская ряса без плаща, без креста, без иных отличительных эмблем; но с первого же взгляда чувствовалось в посетителе сознание собственного достоинства, как бы заявление о правах на нечто, ему не предоставленное.
Из-под черной скуфейки, которую посетитель не снял при входе, серебрились белые, как снег, волосы; коротко подстриженная бородка и седые усы обрамляли красивое лицо, изрезанное глубокими рубцами.
Один из них кровавой лентой пересекал нос и щеки; другой глубоким шрамом зиял на виске. Одну из ног, полупарализованную, старец грузно влек за собой; костлявые пальцы рук были опухлы и искривлены.
Весь он представлял развалину; но развалину красивую, вызывающую уважение. Углы рта, изборожденные морщинами, сохранили гордое и мужественное выражение. Но к гордости примешивалась горечь, дышавшая сарказмом и тоскою.
Гость был старейший из рыцарей-крестоносцев, подвизавшихся на литовской границе: Курт, граф Хохберг, родом с Рейна. Несколько десятков лет тому назад, после семейных неурядиц и бурной жизни, он выбрал себе уделом борьбу с язычниками и остался здесь на всю жизнь.
Израненный в боях, неоднократно остававшийся лежать на поле битвы в числе павших, всегда искавший смерти и чудом от нее спасавшийся, он потерял всякие земные связи и точно прирос к своему каменному гробу. Братья неоднократно хотели избрать его комтуром или казначеем; сам он, несомненно, мог претендовать на звание великого магистра; однако, подобно Бернарду, он всегда открещивался от бремени начальственного положения и почти в равной с Бернардом степени горячо интересовался только судьбами немецкой колонии меченосцев в этом крае, близко принимая к сердцу ее интересы.
Но Бернард жил еще кипучей деятельностью; Курт уже только жаловался и ворчал, да усердно выслеживал всякие измышленные новшества. Старинные заслуги заставляли братию выносить его причуды, хотя порой он подносил им слишком печальные истины.
Старый граф редко выходил из своей комнаты; а осенью или зимою, когда в особенности ныли поломанные кости, он целыми днями просиживал у камелька, закутанный мехами. Визит его к Бернарду был событием, и тот сейчас же догадался, что приход графа находится в связи с нападками великого магистра.
Курт счел долгом, раз брата постигло огорчение, придти к нему с выражением сочувствия.
— А что! А что! — воскликнул он с порога. — Мастер Людер показывает зубы! Не терпит, чтобы кто-либо, помимо него, смел проявлять здесь инициативу! Уж придрался к вам!
Бернард равнодушно пожал плечами.
— Жаль мне вас! — продолжал шепелявить монотонно старец. — Жаль сердечно!.. И конца этому не будет! Молодые станут теперь переделывать на свой лад наш старый орденский устав, пока не обратят святые правила в посмешище.
И дрожащею рукой он делал в воздухе угрожающие жесты. Бернард, видя, с каким трудом он держится на больных ногах, пододвинул ему единственную скамейку. Курт сел со стоном.
Хозяин знал, что будет: предстояло выслушать от начала до конца все, что накопилось в измученном сердце и наболевшей голове старого крестоносца за много лет молчания.
— Помню, — начал граф, отплевываясь и не давая Бернарду сказать слова, — другие времена, других людей… помню исконный устав наш, такой, каким принесли его сюда из Палестины… одно только могу теперь сказать: его ведут к погибели! Бога уже нет… устав в пренебрежении… рыцари разбойничают… Разврат! Заносчивость!.. Чем дальше, тем хуже!
— Будущее представляется мне далеко не таким мрачным, — начал Бернард.
— Потому что ты сам слишком добр! — перебил Курт. — А, по-моему, дела очень плохи! Моим глазам не суждено уже увидеть… но орден падет, как мул в пустыне, отягченный золотом; и враны выклюют ему бока и растащат внутренности…
Бернард собирался выступить в защиту ордена, но старик не дал ему сказать слова.
— Ты мало помнишь былые наши годы, — начал он, — времена были иные, лучшие. Дух был иной; мы на самом деле были рыцарями Креста Господня и настоящими монахами… а теперь мы рыцари-разбойники! К походу мы готовились постом; шли, величая в песнях Богородицу; не надо нам было ни удобных постелей, ни золотых цепей на шее, ни вина для подкрепления в пути, ни компанов, ни толпы слуг для несения оружия и тяжестей. Все были равны… а ныне?!
— Мы и теперь не чувствуем неравенства, — молвил Бернард.
— Вот тебе на! — вставил Курт. — А откуда взялись серые плащи? У кого в восходящем поколении нет четырех гербов, ведь должен носить серый? А такой же дворянин, как и другие! Герб гербом… а кто не богат и кому никто не ворожит из сильных, так будь он расхрабрец, а на него напялят серый! А эти серяки дерутся лучше беляков! Вот тебе на! — повторил еще раз, ворча, старик. — Давно ли великий магистр завел компана… а теперь уже всем бе-лоплащникам они понадобились… да не по одному, одного будет скоро мало. В давние времена только в великие праздники давали кубок подкрепительного, а теперь его разносят флягами по кельям. Прежде ни у кого не было даже собственного одеяния, а теперь ни один белый не пойдет в гости без шейной цепи, а у иных туго набиты сундуки. Прежде нельзя было слова молвить с женщиной, а теперь?.. Хе! Теперь у начальства по городам завелись лапушки…
— Отче! — перебил Бернард с упреком.
— Брате! — сказал старик. — Я не лгу и не осуждаю, а говорю правду, как Бог свят! И только потому, что у меня сердце разрывается, потому что любил и люблю святой орден Креста Иисусова и гнушаюсь орденом Вааловым…
Он вздохнул.
— Какой конец! — воскликнул он после нескольких минут молчания, вперив в пол угасшие зрачки. — Такой же, какой постиг храмовников! Возможно, еще худший! Короли польстятся на наши богатства, а папа отречется от своих заблудших сыновей.
— Но ведь, слава Богу, мы еще не богоотступники и не идолопоклонники, как тамплиеры, — возразил Бернард.
— Формально, нет; на деле, да! — воскликнул старец. — Кто не живет по Божьему, тот отступил от Бога.
Измученный, Курт задыхался и прижал руку к бурно колыхавшейся груди.
— Благодарю вас за сочувствие, — вставил, пользуясь перерывом, Бернард, — только я не так сильно принимаю к сердцу слова Людера. Пусть действует и думает, как хочет; я буду продолжать начатое дело.
— А я свое, — сказал старик, — смелые речи также на что-нибудь да пригодятся, раз уже не хватает сил в руках.
Он вздохнул и спросил более мягким голосом:
— Что ж значит? Гневается из-за того юнца, которого вы воспитывали по человечеству и по христианству и поступили вполне разумно! Он и этого понять не хочет!
И Курт засмеялся иронически.
— На беду он у меня расхворался, — сказал Бернард.
— Поправится! — ответил равнодушно старец. — В его возрасте болезнь не страшна. Пусть подрастет. В нем бунтует кровь. Посадить его на коня и дать перебеситься!
— Отец-госпиталит сказал, что на коня ему уже не сесть, — грустно молвил Бернард.
— Отдайте его на службу кому-нибудь из комтуров: пусть будет ему немного повольготней, — пробурчал старик.
— Я также о том думал, — сказал Бернард, — давал такие же советы….
И не кончил… Старик явно не придавал болезни особого значения. Он, который сам перенес столько и остался цел, не мог понять, чтобы какая-то болезнь могла угрожать жизни. Он торопился всласть наворчаться и нажаловаться на все, что стало ему поперек горла в замке.
Бернард слушал больше из уважения, нежели из сочувствия огорчениям старца; он дал ему высказаться, позволил выплакать горе. А когда Курт собрался уходить, потому что начал мерзнуть в комнате Бернарда, тот взял его под руку и по коридорам проводил в собственную его келейку.
В стенах монастыря все кругом притихло; наступил час успокоения; белые рыцари ложились спать, и только челядь еще продолжала хлопотать.
Бернард, проводив Курта, не вернулся в свою комнату, а после минутного раздумья вышел на двор и направился в нижний замок, где находился госпиталь. Здесь жил великий госпиталит и его помощники. Бернард знал, что не только в такие поздние часы, но иногда и всю ночь напролет усердный и подвижный старичок Сильвестр не ложится отдохнуть.
Никто никогда не знал, в какое время он спит и когда просыпается. По старинным орденским правилам он ложился одетый, часто ухитрялся вздремнуть сидя, а когда прислуга думала, что он заснул, Сильвестр внезапно появлялся со светильником в руке у постелей больных или в таких местах, где должны были дежурить при них служители.
Избрание Сильвестра на единственную в ордене выборную должность, на которой удостоенные доверия избранники имели право никому не отдавать отчета ни в своих действиях, ни в своих расходах, было в высшей степени удачно. Выбор, павший на него, был так справедлив, так единогласен, что даже те из его собратий, которые завидовали свободе действий брата-госпиталита, не смели осуждать в чем-либо Сильвестра.
Он был воплощенным христианским милосердием. Вид людских страданий -смягчал его сердце и делал его безгранично чутким и податливым, а так как в болезнях люди бывают более сами собой, чем в иное время, то Сильвестр лучше знал своих пациентов, нежели вся остальная братия. И, зная их, не негодовал, а глубоко сожалел о них.
Хотя Бернард во многом был не похож на брата-госпиталита, однако уважал его, как и все прочие.
Было истинным чудом, что он застал старичка в его келейке, пахнувшей какими-то восточными бальзамами и наполненной множеством различной утвари, одежд, полотен, склянок и горшочков.
Сильвестр отдыхал, но беззвучные шаги Бернарда все же разбудили его, и он вскочил. Привыкший спать урывками, он всегда сразу приходил в себя: проводил рукою по лицу, и признаки дремоты исчезали.
— Надоедаю вам? Не правда ли? — сказал Бернард, входя. — Простите! Меня гнетет тревога о том мальце.
Госпиталит развел руками, давая понять, что не может сообщить ничего утешительного.
— Но ему не хуже? — спросил Бернард.
— И не лучше, — шепнул старик.
Гость пытливо смотрел на озабоченное лицо хозяина.
— Нет, не лучше! — повторил Сильвестр. — Вчера я не был еще вполне уверен в происхождении болезни: от крови ли она, или от духа? Ибо источники болезней двоякие. Сегодня же я, кажется, не ошибусь, если скажу, что причиною болезни тоска по чем-то…
— Но по чем? — пытливо подхватил Бернард.
— Трудно разгадать, — ответил монах, — юность, как вы знаете, полна неразрешимых загадок. Во Франции говорят, что когда молодые вина бродят, старые им вторят в бочках, а когда лозы зацветают, сок, выжатый из ягод, бурлит с тоски в лоханях.
Он сразу замолчал.
— Да говорите же, говорите! — стал просить Бернард, живо заинтересованный неоконченною параллелью.
— Вы же знаете, кто он такой, — зашептал Сильвестр. — Кто знает, не закипает ли в нем кровь литвина, когда родному гнезду грозит беда?
— Но ведь он ничего о себе не знает! — воскликнул рыцарь.
— А если, ничего не зная, он все же чувствует в душе, кто он такой?
— Как же это может быть?
— А разве кто-либо из нас знает, что может и чего не может быть? — спокойно возразил Сильвестр. — Sunt arcana ierum[1], — сказал он, как бы про себя.
Бернард задумался.
— Сегодня он был не так спокоен и молчалив, как вчера, когда мы были у него вечером, — продолжал госпиталит, — он метался в тесной каморке, как в клетке; на лице был румянец, в глазах лихорадочный блеск. Издали мне послышалось, будто он что-то напевал, а когда я спросил о песне, он зарекся.
Брови Бернарда насупились.
— Ксендза бы ему да молитву, — сказал он, — душа у него в смятении. Пошлем к нему отца Антония.
Госпиталит не возражал.
Разговор прекратился, потому что в мыслях они были не согласны друг с другом. Бернард вернулся к себе в келью, не выразив желания повидать юного питомца.
III
[править]У подножия холма тихо струится старый Неман. Он веками промыл себе глубокое русло и спрятался в нем. Пусть весна несет с собою половодье, пусть дожди мечут сверху на откосы потоки воды, он, старик, никогда не оставит свое ложе, не распалится гневом на прибрежные луга, не совершит набег на соседние нивы. Только на поверхности его гуляют курчавые волны, водовороты да белая пена, которая, как танцовщица, вертится на одном месте и разлетается в пыль о камни. Изредка вода подымается, будто чему-то грозит… но скоро, покорная року, возвращается вспять, спешно катя свои волны к морю по проторенному пути.
Молодые реки шалят, он — никогда: старый батюшка-Неман всегда добр, как родной отец.
Здесь он со всех сторон опоясал песчаную косу и пригорок, приник к ним, точно преисполнен любви и желания быть им защитой. Оно и понятно: на пригорке стоит старинное литовское городище, едва ли не такое же древнее, как сам батюшка-Неман, оберегающий его от напасти. Только теперь, когда немцы стали глубоко внедряться в чужие земли, малое городище обратилось в сильную крепость. Литвины видели, как строились немцы, и кое-чему от них научились. Прежде здесь не нуждались в таких окопах и стенах: достаточен был вал да частокол. Ныне от закованных в железо врагов не спасают и каменные кладки… Впрочем, кому придет на ум лепить и ставить мурованные стены, когда Господь Бог вырастил твердые и толстые, как скалы, дерева?
Страшно было даже издали взглянуть на Пиллены. Казалось, что только исполины могли нагромоздить тяжелые колоды, в обхват человека, связанные в лапу, точно сращенные одна с другой. Никто раньше не покушался на Литве строить стены такой вышины. Если бы поставить друг на дружку десять человек, то и тогда они бы не дотянулись доверху. И сколько бы ни ходить, нигде бы не найти ни ворот, ни окон, ни малейшей щели. Все было точно вытесано из одного целого куска.
Только посреди огромного сруба высился громадный деревянный столб, с верхушки которого, вглядевшись, можно было видеть на многие мили вдаль луга, поля, леса и Неман; как он величаво изгибается, течет, дает излучины, чтобы везде, где нужно, защитить родную землю, напоить народ, принести на волнах челн, приволочь водою камень.
Замок стоял на горке, а горка образовала остров, соединенный с твердою землей только узенькою перемычкой. Да и самую косу Неман иной раз возьмет да и зальет водой, точно отовсюду опояшет свое детище руками.
Здесь же, под защитой замка, как грибы, толпятся на земле избушки, хаты, шалаши, землянки — целый мирный городок, пустеющий перед войной, так как жители его спасаются в Пиллены. То там, то здесь растет среди солнца старая ракита или уцелевшая от бора осиротевшая сосна. Над водой сплелись ветвями густые дебри лозняка, а среди них то здесь, то там виднеются ракиты, точно стерегущие расшалившуюся детвору.
Старая ракита стоит, как ветеран, помнящий страшные побоища, оставившие на ней свои следы. Ствол, нередко смолоду искривленный бурями, разбитый молнией, весь в трещинах от засухи, дуплистый, изъеденный червями, полугнилой, и ветер пронизывает его насквозь. А корни, как судорожно скрюченные пальцы, цепляются за землю, а на пальцах, точно раздувшиеся жилы, наросла узловатая кора…
Голова утрачена… ее давно сорвала буря; наросли только юные побеги, прикрывшие зарубцевавшиеся раны. С одной стороны торчит оголенная от листвы ветка, точно рука, протянутая за подаянием; с другой — сук, как обнаженная от мяса кость. Вокруг пня молодое поколение внуков. И ветви, и сухая поросль, и валежник, и дуплистые стволы — все сплелось в чудовищно-дикую картину. Не то умирает, не то возрождается к новой жизни; не то валится, не то стоит, не то сохнет, не то живет… а по ночам пугает и животных и людей. А здесь, в Пилленах, со стороны земли таких ракит не одна и не две, а целый ряд, как сторожевое войско! Издали кажется, будто великаны вышли на защиту городища… А те, которых ветер положил в лоск, так что расселись желтоватые их внутренности, прильнули к самой земле и дают молодую поросль…
Было утро, не то осеннее, не то зимнее; серое небо; резкий ветер; кругом все мертво; тишина, и ни живой души. Даже в хатах и клетях не было видно жизни.
Одна из верб, стоявшая совсем на отлете, прапрабабка остальных, со стволом, разодранным пополам в длину, вся раскоряченная, казалось, проявляла больше жизни, чем остальные. У ее торчавших поверх земли перепутанных корней как будто развевалось что-то, а за этим лоскутом или завесой не то примостился зверь, не то приютился человек.
В поселке из одной из землянок выглянула женщина, заметила существо, копошившееся у ствола, посмотрела, покачала головой и опять скрылась.
Тогда из той же двери вышел человек, одетый в вывороченный полушубок, и стал внимательно присматриваться к трепыхавшемуся на ветре лоскуту. Потом взял стоявшую у притолоки палку с кремневым наконечником и осторожно, тихим шагом, пошел к раките.
Чем ближе он подходил, тем яснее видел сидевшего в дупле маленького, толстого человечка, одетого в простую сермягу, в ушастой шапке, с торбой на спине и узелками у пояса. Из-под надвинутого на лоб козырька виднелось круглое, загорелое, старое, некрасивое лицо. Почти вровень с головой торчали сутуловатые плечи, а ниже какая-то толстая, бесформенная колода с парой человеческих рук… и ноги, опутанные лохмотьями и кусками кожи.
На земле лежала толстая дубинка, а возле нее серый мешок.
Отдыхавший под вербой все время бросал вокруг пытливые взгляды. Он видел и женщину, которая первая его заметила, и подходившего теперь к нему мужчину. Но отнюдь не испугался. Он ютился и жался к вербе, точно к матери. Весь свернулся в клубок, засунул пальцы за пазуху, втянул голову между плеч и равнодушно глядел на подходившего.
Вслед за хозяином вылез из землянки и уселся на пороге рыжеватый пес с взъерошенною шерстью. Собака постояла, потянула воздух, залаяла и заворчала. Потом, после минутного колебания, пошла вслед за хозяином, все ускоряя шаг, как будто торопясь ему на помощь.
Чем дальше, тем больше ерошилась и становилась дыбом ее шерсть; глаза выпятились, губы поднялись, обнажив оскал зубов.
Хозяин оглянулся на собаку и крепче стиснул палку, так как у псов хороший нюх: сразу чувствуют врага.
Только враг ли это? Видом он был литвин, и хотя приближавшийся хозяин хатки явно питал недружелюбные намерения, пришлец не принимал мер к самозащите: не делал никаких попыток ни к нападению, ни к обороне.
В нескольких шагах от вербы и хозяин и пес остановились, хозяин оперся о палку, собака села, подняла морду и завыла.
— Дурной знак!
Сидевший на земле пришлец зашевелился, вытащил руки из-за пазухи, вытянул ноги и встал. Он оказался маленьким, толстым, неуклюжим, сильным, но совсем не страшным человеком.
— Ты кто такой? Что тебе здесь надо? — спросил пилленский житель.
Странник сначала добродушно рассмеялся.
— Не видишь что ли? Чего спрашивать? — отозвался он веселым голосом. — Я бедный свальгон; туго нам пришлось: даже таким, как я, приходится таскаться по миру, нищенствовать да побираться. Много забрали у нас немцы и народу, и земли… Вуршайтам и свальгонам[2] теперь смерть: хоть с голоду помирай, а делать нечего. Если где и уцелел священный дуб, так наших вокруг него, что муравьев; сколько ни нанесут жертвенных даяний, все съедим и того мало… Да разразит Перкун наших гонителей!
Собака, прислушиваясь к голосу свальгона, не переставала выть, так что поселянин, обернувшись к ней, должен был пригрозить ей и заставить замолчать. Сам же он не знал, что сказать свальгону.
Правда, и в прежние времена достаточно бродило по свету таких ворожеев, гусляров и наемных жрецов, перекочевывавших из усадьбы в усадьбу, из поселка в поселок. Их встречали гостеприимно, так как всегда находилось то то, то другое, что надо было либо освятить, либо очистить, либо разрешить, либо посоветовать. Теперь же такие побродяги очень уж размножились, так как много священных дубов и урочищ было уничтожено; служители их рассеялись по всей земле и так зачастили к поселянам, что посещениям их не так уж очень радовались.
— А ты откуда? — спросил хлоп, надумавшись.
— Лучше спроси, где я не бывал? — ответил свальгон. — Хожу я больше здесь, по Неману, так как тут родился; бывал и в Пилленах, но давно… Сколько свадеб вам сыграл, сколько песен на них понапевал!
— Хм! Свальгон! — проворчал поселянин. — Свальгон, говорите, значит свальгон вы и есть… только почему ты не одет как свальгон, нет ни пояса, ни…
— Чему ж тут удивляться? — живо подхватил свальгон, осторожно подходя к хозяину. — Ограбили меня немцы на границе и повесили бы, кабы я не дал себя крестить. Бросили в воду, и я спасся.
— Вырвался из немецких рук! — изумился пилленец. — Это диво! Они никому не дают пощады, ни молодым, ни старым, и хотят всех нас перебить. А тут еще свальгон…
И туземец недоверчиво покачал головой.
— Я им не обязан жизнью, — объяснил пришлец, — не уцелеть бы мне, если бы не всемогущий Перкун. Когда они бросили меня в воду, раздался какой-то треск… немцы испугались, не засада ли… мигом разбежались, а я выплыл.
Собака уже не выла, а только ворчала.
Свальгон, подняв дубинку, мешок и узелки, лежавшие у ног, подошел к поселянину, вполне уверенный в гостеприимстве, о котором даже не просил.
Оба пошли к хате.
— Присяду обогреться, — сказал свальгон, — когда вы подошли, я стучал от холода зубами. Раненько собирается зима. Хотите, сумею спеть любую песню и погадать потрафлю: на пиве, на воде, на воске, как кто хочет. Болезни заговариваю… скотинке помогаю…
Хлоп не отвечал, но и не гнал навязчивого гостя. Они потихоньку приближались к хатам и мазанкам, из которых выглядывали и выходили люди, выбегали собаки, а за ними босые и полуголые ребята.
Околица, до того безлюдная, вдруг оживилась. Всем было любопытно поглазеть на чужого человека, хотя бы даже на такого же литвина, как они сами.
Рядом была граница, за которой хозяйничали и грозили немцы; всякому хотелось знать, не принес ли бродяга известий о готовившемся нападении, захвате или хотя бы зарубежном настроении. Люди, шатающиеся век по свету, обыкновенно много знают.
Те, которые заметили, что странник направляется к мазанке Гайлиса, потянулись туда же всей громадой. Не такие теперь были на Литве счастливые времена, как в старину!
Правда, всегда бывали у Литвы враги; но они не забирались в глубь страны. Там, за пущами, за трясинами, были еще благословенные края, не видавшие вражеской ноги. Здесь с незапамятных времен осели люди как в гнезде, почти не зная о зарубежном крае. Тут росли священные дубы и божьи рощи; текли живые и лечебные источники; царил мир, и раздавались над лугами и лесами выкрики литовских женщин и бубенчики у подола литовских девушек, мешавшие им схорониться. Теперь же много изменилось, с тех пор как крестоносцы осели железным станом над границей и стали воевать, опустошать и всячески тревожить землю братьев пруссов, и горных, и низинных.
В самых непроходимых пущах нельзя было от них укрыться; священные урочища подверглись осквернению: выжгли Ромнове, вырубили Баублисы, избивали и изгоняли население. Всегда приходилось быть на страже, держать ухо востро, при малейшем подозрительном шуме уходить либо стекаться под защиту старых городищ.
Потому пограничные округи постепенно пустели; земледельческие общины переселялись за болота и леса, а кунигасы сидели только в городах, вооруженные с ног до головы, вечно начеку, готовые до последней капли крови оборонять могилы предков и наследственные земли.
Все понемногу изменилось под натиском врага; свобода, исстари царившая в лесах, пала жертвой первая, так как война властно ставила вождей и требовала беспрекословного повиновения от подвластных… Тоскливая завеса опустилась на страну…
Те, которые еще недавно ничего не знали и не хотели знать о соседях и о чужбине, настораживались при малейшем шорохе, долетавшем с запада. Появление ободранного свальгона, которого никто не знал в поселке, возбудило любопытство: ведь и от него можно было узнать новинки.
Как только свальгон вошел с Гайлисом в его убогую лачугу, наполовину вросшую в землю, с очагом в середине, на котором пылал на камнях неугасимый огонь на домовом жертвеннике, а вокруг лежали, вместо лавок, принесенные с поля глыбы валунов, так вслед за хозяином и гостем стали ломиться в двери ближайшие соседи. Внутренность лачуги была такая же печальная, как ее внешность, видом напоминавшая большую кротовину.
Дым, с трудом выбивавшийся через небольшое отверстие над очагом, стлался сине-серым пологом между крышей и стенами.
То же помещение служило и людям и домашнему скоту, как бы составлявшему часть семьи. В глубине стояла корова с теленком, пара исхудалых волов и две маленькие, приземистые, толстенькие лошадки, уже одетые зимней, лохматой шерстью. За ними, по соседству, лежали черные и коричневые овцы, а под ногами доверчиво прогуливались куры и гуси. Все население явно свыклось друг с другом: и люди, и животные. Они понимали друг друга, сторонились, а в суровые зимы грелись, сбившись в кучу. Босые и полуголые дети сосали иной раз ярок наперебой с ягнятами. И волы и дети одинаково повиновались голосу хозяина и хозяйки. А собака одинаково сторожила всех, оберегая младенцев от зверей, а зверей от издевательства подростков.
По одну сторону избы, на стенах, тщательно проконопаченных мхом, висели всякие хозяйственные орудия и приборы; другие были расставлены на полках; а то, что подороже, было спрятано в углу, в осыпях зерна и кадях. Под крышей сохло всевозможное зелье: от болезней, худобы, чар и дурного глаза. Небольшой стол и скамьи, вместо которых, большей частью, употреблялись камни, были грубо вытесаны из бревен. За маленькой полуоткрытой дверцей виднелась низкая кладовка, а в ней орала, разобранные телеги и колеса.
Свальгон уселся поближе к огню на камне; отпустив наушники, завязанные узлом под подбородком, и расставив руки, грел их перед очагом, протягивая над слабо горевшим пламенем.
Заметив это, маленькая девочка, с любопытством глядевшая на странника, подбросила на очаг несколько сухих ветвей, чтобы согреть пришельца.
Гайлис пошел в далекий угол хижины зачерпнуть пива, которое велел дочурке подогреть. Все молчали, не решаясь заговорить с озябшим странником, смотревшим осовелыми глазами на огонь, в глубокой думе, как будто на душе его лежала тяжесть.
Когда пиво слегка согрелось, Гайлис подал его гостю и спросил:
— А не слыхать ли что о проклятых немцах?
— А разве бывает так, чтобы о них ничего не было слышно? — проворчал свальгон. — Разве они могут хоть день просидеть спокойно? У них, как в улье: без устали жужжат да суетятся… Мало ли что болтают люди, говорят: придет зима, замерзнут топи, и немцы тут как тут…
Гайлис вздохнул.
— О, если б не наш замок, да не княгиня, которая должна и хочет защищать его, — сказал он, — и нас при себе держит, то мы давным-давно бы разбрелись по пуще.
Свальгон прислушался.
— Э? — спросил он. — Значит, вы без кунигаса?
— И есть, и нет его… — промолвил Гайлис, — старик-отец кунигасовой вдовы давно лежит и не встает… Муж помер от ран, полученных в сражении; молодого сына схватили и убили немцы; она рядит и судит здесь одна, под стать и мужу и вождю… Разве без нее кто бы удержался на границе? Сумел бы выстроить такую грозную твердыню?
— Диво-баба! — буркнул свальгон.
— Не таковская была она при жизни мужа, — прибавил другой поселянин, ; — только когда немцы отняли у нее единственного ребенка, малолетку, да убили мужа, месть сделала ее такой… Люди помнят, как она по целым дням певала да рядилась, да сынка цветами убирала, да на руках носила… А как не стало у нее хозяина да мужа, да ребенка… так она и сделалась как будто и не женщина, а страшная-престрашная, точно богиня с неба…
— Чудеса над чудесами! — перебил свальгон. — Давненько я об этом слышал; однако, хоть и говорят, будто крестоносцы отняли ребенка, а только не слыхать было, чтобы они его убили!.. Много, бают, таких мальцов воспитывается у них в замках; а потом их направляют проливать родную кровь…
Гайлис недоверчиво покачал головой.
— Пустяки болтают, — сказал он, — разве мы не знаем, как они расправляются в походах? Никому не дают пощады!.. Молоденьких девчат и тех подержат несколько дней в лагере, а потом зарубят… детям разбивают головы о печи… стариков насмерть давят лошадьми… даже креститься не дают и издеваются над теми, которые просят помилования…
— Тех, кто постарше, правда: сам видел, как они с ними расправляются, — сказал свальгон, — но малюток, мальчиков они порой берут живыми, и хотя в хлеву, а все-таки выращивают…
— Наша кунигасыня, Реда, — подхватил один из стоявших у дверей, — знала бы, что сын жив!.. Она мстит за его смерть…
Свальгон тряхнул головой.
— Матери должны бы лучше знать судьбу детей, а если и не знать, то чувствовать… А я все-таки скажу, что слышал, и не раз, как люди говорили, будто ее малыша оставили в живых… Один у них старик сжалился над младенцем, взял его к себе и сделал немцем…
Гайлис вздрогнул и воздел руки к небу.
— О, Перкун, всемогущий боже! — воскликнул он с негодованием. — Разрази их молнией и громом!.. Родного сына готовы они натравить на мать… а грудь сына подставить под меч матери!! Да разверзнется под ними мать сыра земля!!
Свальгон весь затрясся… рот его искривился… он замолк.
У порога, среди собравшейся толпы, стоял все время молчавший посетитель, вокруг которого остальные немного расступились и выказывали знаки уважения. Одеждою он мало разнился от прочих. На нем был полушубок, кожаный пояс, суконные штаны и теплые на меху кожаные валенки; на голове остроконечный шлык, обрамленный лисьим мехом; в руках железная секира… Немолодой, с круглым лицом и выдающимися скулами, выцветшими, но зоркими глазами, он одновременно казался и воином и княжеским дворовым человеком.
Он внимательно прислушивался к рассказу свальгона о сыне вдовой Реды, а когда тот кончил и все замолкли, он продвинулся от порога поближе к середине хаты и уселся на камень рядом с пришельцем.
Оба пристально взглянули друг другу в глаза. Свальгон первый поздоровался… потом притворился равнодушным и уставился глазами в огонь… Однако временами искоса с любопытством разглядывал соседа…
— А давно ль ты слышал эту сказку о нашем мальце? — спросил сосед.
— О, не сегодня и не вчера, — бесстрастно сказал свальгон, — а удивительней всего, что я слышал то же из разных мест и много лет подряд…
— Диво!! — буркнул собеседник. Потом помолчал.
— Хм… — прибавил он, — что я вам скажу: наша Реда и ее старик-отец, калека Вальгутис, очень любят людей, знающих старинные сказки да песни… Надо бы вам заглянуть на княжий двор… там и напоят, и накормят лучше, чем здесь у бедняков… и угостят, и подарками осыпят… Реда таровата… Пусть бы рассказали вы ей еще раз все, что знаете…
Легко было заметить по невольному телодвижению старого свальгона, что он вздрогнул от радости… даже глаза у него заискрились… Однако он немедленно придал лицу смиренное и приниженное выражение.
— Ай, батюшки! — воскликнул он. — Где уж мне, обтрепанному бедняку, добираться в кунигасовы хоромы… ничком мне там ползти, не иначе… ни я, ни моя одежда не по хоромам… Боюсь я…
Дворовый сильно ударил свальгона по колену и засмеялся.
— Не повесят и голову не снимут… Ты не немец и немцем не пахнешь… Вот если б Реда почуяла в тебе изменника или немца безъязычного, так лучше ей не попадайся в руки!.. Раз как-то, по ее приказу, двух крыжаков-рыцарей, как были закованы в железо, так в доспехах живьем и бросили в огонь, и сожгли… а у такого, как ты, убогого свальгона никогда волоска на голове не тронут…
Несмотря на такое поручительство, бродяга побледнел и задрожал… может быть от холода… и хотя смеялся словам дворового, но в глазах у него была тревога….
Собеседник, уговаривавший свальгона идти на княжий двор, локтем вывел его из задумчивости.
— Ну, — сказал он, — пораскиньте-ка умом да идите за мной, я провожу.
Свальгон еще колебался; мгновение спустя, собравшись с духом, он привстал, охая и вздыхая…
— Ну, что уж! — сказал он. — Велите, так пойду…
Встал и провожатый.
— К Реде, значит? — спросил Гайлис.
— Конечно! — ответил дворовый. — В замке нечем позабавиться. И девки, и бабы, и все, сколько нас есть, все порассказали, что знали и чего не знали, раз по десяти…
Свальгон старательно собрал свои узелки и торбы; стоявшие у порога расступились… Они вышли…
Узкая тропинка вела со стороны берега, по перемычке, соединявшей землю с замковым пригорком, к городищу… Но не было видно, куда, собственно, она могла придти… За низенькою частью расходилась во все стороны целая сеть протоптанных тропинок, теряясь среди камней, мхов и скудной тронутой осенью травы.
Нигде не было ничего похожего на дорогу к замку: ни даже ворот. Дворовый шел, не обращая внимания на тропинки, прямо к земляному валу, скрывавшему от глаз часть огромного замкового сруба. Свальгон старался поспеть за своим провожатым и незаметно для него зорко всматривался в окружающее.
Так дошли они до самой насыпи, высокой и крутой, среди которой в беспорядке лежали здесь и там огромные поленые валуны. В предупреждение оползней были вбиты в землю сваи и доски, концы которых торчали местами из песка.
Дальше пришлось идти вдоль вала. Дворовый, ушедший далеко вперед, остановился и подождал… а когда свальгон догнал его, то дворовый схватил его за плечи и толкнул… и… не успел свальгон опомниться, как очутился в глубоком мраке… Вал, как бы чудом развернулся перед ними… Они стояли в пропитанном сыростью подземном ходе… Кругом ни зги… Вожатый, держась все время руками за плечи ворожея, подталкивал его вперед…
— Смело! — сказал он. — Расставь руки, нащупай стену… не упадешь.
Темное подземелье дало поворот влево… потом вправо… свальгон чувствовал, что идет под гору… снова подымается… Вот вдали как бы забрезжил свет… точно висевшие во мраке светящиеся нити… Это оказались щели в неособенно плотно сколоченных дверях. Свальгону стало легче на душе, когда он ощупал доски. Но отворить их он не мог, и только спутник вывел его на Божий свет.
Они стояли посреди неширокой дороги, в конце которой виднелся второй ряд окопов, а за ними частоколы… а высоко над частоколами замковые срубы…
По дороге дошли они до вторых ворот, перед которыми стеной были навалены груды валунов, совершенно скрывавших вход. Только когда они перебрались через камни, Спутник свальгона постучал, и маленькая дверца отворилась.
Первым вошел проводник и ввел за руку свальгона, иначе стража не впустила бы чужого человека. К тому же, огрызаясь, бросилась вперед свора сторожевых собак, почуявших пришельца. За дверцей опять потянулся темный подземный ход, приведший обоих путников во внутренний двор укрепления.
Только здесь свальгон мог вблизи разглядеть твердыню, возведенную как бы нечеловеческими силами. Срубы стен вздымались на недосягаемую высоту; гладкие, твердые, они, казалось, могли противостоять любому нападению. Глубоко пораженный свальгон присматривался с уважением и страхом.
Вверху, на равных промежутках, виднелись черные прорезы, точно окна. На выдающихся местами балках висели толстые, как рука, канаты и витушки.
Вправо и влево от крепостного сруба, как глубокое корыто, тянулся просторный двор… На нем толпой стоял народ, собравшийся к раздаче дневного пайка, и теснился около столов, на которых были расставлены деревянные чашки и огромные глиняные миски, из которых вырывался пар.
Никому не могло бы придти в голову, что в этом безмолвном городке сосредоточен такой сильный гарнизон. Свальгон легко мог убедиться, что люди были молодые, отборные, крепкие и закаленные… В толпе расхаживали десятники, для порядка; но начальствовали они по-отечески, мягко, со смехом и ласкою, с шутками и прибаутками.
Пришелец, может быть, охотно бы замешкался, чтобы лучше осмотреться; но дворовый не позволил и потащил за собой. Они подошли к длинному, низкому строению, срубленному из сосновых бревен, которое стояло под самыми валами, наполовину скрытое за ними. Над крышею из дымоходов и в щели между дранками выбивался дым… В углу суетились бабы в белых повойниках и девки с распущенными косами… На пороге стояла, подбоченясь, тучная, красная, немолодая женщина, вся обвешанная янтарными бусами.
Она пристально всмотрелась в свальгона.
— Матка, — обратился к ней дворовый, — вот голодный ворожей, которого я сцапал на дороге для нашей госпожи. Накормите его да напоите, чтобы развязать ему язык: пусть споет да порасскажет…
Хозяйка отошла в сторонку и указала рукой направо.
Они вошли в огромную избу, среди которой, как обычно, горел огонь. Вокруг очага кольцом стояли гладкие, как на подбор, тесно сдвинутые камни. На пороге свальгон заколебался, когда увидел собравшееся общество… Народу была тьма, и совсем особенного пошиба. В глубине избы, весь, до самых ног затянутый в жреческое опоясание, в длинном одеянии, обшитом у подола козьей шерстью, возлежал старый вейдалот с огромной бородой… А рядом с ним сидел какой-то широкоплечий прус, вооруженный с головы до ног, с палками за поясом и такой растительностью на лице, что сквозь нее едва виднелся кончик носа и блестящие глаза. Слегка сутуловатый, он был весь зашит в покрытую заплатами из разных мехов одежду, шерстью вверх… Кроме этих двух, в избе было еще два старца жреческого типа в кожухах и с дубовыми венками. Они все время пристально смотрели в огонь и сидели неподвижно, ничего не видя и не слыша.
В сторонке, со связанными назад руками и колодой на ногах, лежал на камнях человек. По внешности нельзя было судить, кто он: преступник или пленник… Костлявое лицо, обтянутое желтоватой кожей, придавало ему вид трупа среди живых людей…
Среди присутствовавших вертелись малыши и хлопотали девочки-подростки, подававшие и убиравшие миски и ковши; а распоряжалась всем тучная баба, появлявшаяся по временам в дверях.
В избе стояли дым, гам и духота; пахло едой и различными приправами: можжевельником, разными травами и пригорелым жиром. Из закоулков птицей вырывались порой слова песни и, как птица, с перепугу, забивались опять в угол.
С приходом незнакомца все взоры обратились в его сторону. Некоторые пододвинулись, чтобы рассмотреть его поближе; другие окликали дворового, спрашивая, где он подцепил чужого человека?
Свальгон, смущенный, присел на первом свободном камне; а так как девочка сейчас же подсунула ему миску с кушаньем, он жадно взялся за еду, предоставив спутнику отвечать на вопросы. Очень может быть, что свальгона не столько мучил голод, сколько неуверенность, что делать дальше. Раз он назвал себя свальгоном, приходилось вести себя соответствующим образом, а тут, на беду, стал приглядываться к нему вайделот, точно собираясь попытать его. Ведь были же они одного поля ягода.
Теперь со всех сторон посыпались вопросы. Пока он ел, трудно было отвечать; можно было отделываться полусловами… да и то не клеилось.
Стал он рассказывать, где бывал, что видал… но нашлись такие, которые бывали там же и начинали спорить… Бедного свальгона бросало в пот… приходилось лгать и изворачиваться.
Туго ему было… но вдруг он спохватился: стал издеваться над спорщиками, и в ответ послышались смешки. Настроение, бывшее довольно мрачным, сменилось более веселым, и все почувствовали благодарность к чужаку, внесшему в беседу немного смеха.
— Вот диво! — говорил он. — Побывали там, где и я, а не видели того, что я! Сколько людей, столько глаз: мне раз случилось видеть волка, а брат говорит: баран! — С этими словами он вытер рот, отодвинул миску и закончил литовской поговоркой: «Сдох медведь, ховайте трубы».
Кто-то опять задал каверзный вопрос; ему свальгон ответил пословицей: «Из мякины не вымолотить сору».
Отделавшись от недоброжелателей, свальгон взялся за ковш, и его оставили в покое…
Некоторые стали уже выходить на двор; другие, сидя и лежа У огня, начали дремать. Ворожей также притворялся, что его клонит в сон и под предлогом дремоты уклонялся от разговоров.
Так прошла большая половина дня, и странник успел хорошенько отдохнуть. Дворовый человек, с которым он пришел, исчез и вернулся только вечером.
— Теперь пора, — шепнул он, подходя. — Реда уже знает, что я привел кого-то, кто знает песни старые да были… Пойдемте…
Свальгон поправил на себе одежду, засунул в угол торбы и молча пошел за провожатым.
На другом конце избы на каменных подвалинах стояли кунигасовы хоромы; вся разница была лишь в том, что они были срублены из более мягкого леса, в лапу, а не в шин, гладко оструганы, лучше конопачены и защищены у потолка настилом от холода и от дождя.
Когда свальгон со спутником перешли через порог, обычная вечеринка была уже в разгаре. Посередине, ярко растопленный смолистою лучиной, горел огонь. Вокруг, все в белом, пели за пряжей молодые девушки. В глубине избы стояла женщина с суровым и угрюмым, как ночь, лицом, не очень большого роста, но сильная и стройная. Хотя одета она была в основном, как все женщины, с вдовьей кичкой на роскошных волосах, общий вид ее, выражение лица, телодвижения делали ее похожей на мужчину. Пояс был также мужской, точно ей было не внове опоясывать бедра мечом.
Она стояла, уставясь глазами в огонь, точно прислушиваясь к песне… как изваяние из камня… Люди, бывшие в избе, держались поодаль, не смея встретиться с ней взглядом… а если, ненароком, и случалось, то смельчак сейчас со страхом опускал глаза.
Дальше, за ее спиной, там, где было уже не так светло от полыхавшего огня, на высоком ложе, устланном мехами, что-то шевелилось. Иногда на фоне черных шкур появлялось длинное бледное лицо, посреди которого черным пятном вырисовывался широко открытый рот… Голова, как привидение, то поднималась, то вновь опускалась…
Это был дряхлый Вальгутис, отец Реды, который, как говорили, иногда еще пробуждался к жизни, пел, вещал, передвигался, на часок точно набирался сил, а потом вновь на целые месяцы впадал в сонливость и безмолвие.
Девчата тянули старинную песнь:
«Пошел, пошел батька на красный двор, гремит золотыми ключами, будит раненько сыновей: „Вставайте, дети, подымайтесь, сыновья! Гей же! Двор наш окружен врагами… сестер ваших чужие увели в неволю…“
„Хоть и поздно мы пойдем в погоню, да на утро догоним, войско вражье рассеем, сестер отобьем, в стане их найдем…“
„Не трудно нам узнать их… волосы у них золотые, а в волосах зеленые ленты, а на лентах венки из руты. А на темных венках золоты-цветочки“.
„Сестрицы любимые, девушки мои милые! Откуда у вас веточки золотые?“
„На войне, на великой, среди ратных людей, там мы добыли наши золоты-цветочки…“
Песнь окончилась… Кунигасыня, такая же неподвижная, продолжала, казалось, слушать. Это значило, что девушки должны петь дальше. Они опасливо взглянули на свою владычицу, пошептались, и из уст в уста полетело приказание, а старшая, запевала, мигом завела новую песню:
„Сестрица милая! Что ты так печально опустила головку на ручку и не поешь?“
„Как же мне петь песни? Как же быть веселой? Потоптали мой садочек, ввели меня в убыток: руту растоптали, розы оборвали, лилии поломали, росу поотряхали…“
„Не ветер ли дул с полночи?.. Не река ли разлилась?.. Не Перкун ли возгремел?.. Молонью бросал?..“
„Нет, и ветер не дул, и река не разлилась, и Перкун не грохотал, и перуны не били в землю…“
„Пришли из-за моря бородатые люди, вышли на берег, поломали садик. Потоптали руту, оборвали лилии, отрясли росу. Я и сама-то едва от них укрылась, под веточкой руты, под темным веночком…“
И опять песнь смолкла. А Реда все стояла, слушала. Свальгон глядел на нее и видел, как при упоминании о бородатых людях брови ее наморщились, а щеки дрогнули.
Девушки также, может быть, заметили, что песнь печально отозвалась в душе их повелительницы; ибо, как только печальный напев оборвался, старшая затянула другую песнь, более веселую, живую, не тоскливого напева:
„Милое солнышко, божия дочка! Где ты так долго замешкалось? Зачем нас оставило? У кого загостилось?“
„За морями, за горами грело я озябших пастушков, стерегло сироток убогеньких“.
„Милое солнышко, божия доченька, кто разводит тебе по утрам огонь? Кто стелет вечером постель?.. Две у меня верные служки: утренняя звездочка раскладывает на рассвете огонь, вечерняя стелет постельку… а деточек у меня много рассыпано по небу и богатств много, сверкающих золотом…“
Кунигасыня Реда все стояла, все слушала ненасытным ухом, а девушки пели песни за песнями, все новые. По временам на постели подымалось бледное лицо старого Вальгутиса с выпяченным лысым теменем и широко открытым черным ртом… и снова опускалось, исчезало…
Свальгон смотрел, слушал… и с ним творилось что-то дивное. Он вошел в хоромы с тревожным чувством, коварством, лисьим выражением в маленьких глазах. Можно было думать, что вся обстановка, все, что он видел и слышал, возбуждало в нем злобу, что в глубине души у него кипели нечистые намерения…
Только с такою целью и мог пробраться сюда Швентас, тот самый Швентас, которого крыжаки послали на разведки, — Швентас, который, по собственным словам, долгие годы только и жил мыслью о мести за отнятое счастье, за угрозу смерти от руки братьев, от которой он едва спасся… Потому он столько лет служил злейшему врагу Литвы, рыцарям крестоносцам; исполнял для них обязанности соглядатая, обо всем докладывал, водил в сокровенные убежища, предавал им братьев и радовался ручьям пролитой крови.
Но за все эти годы Швентас ни разу не отважился забраться в литовские поселки, в хаты, в семьи, которые могли бы напомнить ему собственную, и много лет не слышал литовских песен. Теперь родная песнь впервые опять зазвучала в его ушах и нашла отклик в сердце. Теперь его высохшее сердце, так долго жаждавшее дикой мести, замкнутое для иного чувства, обезумевшее… вдруг дрогнуло в груди, так что он схватился за него рукой и опротивел самому себе. В нем проснулся другой человек, давным-давно забытый…
Песнь напомнила ему детские годы, юность, мать, сестер и невесту, которую отняли… К новой любви его не тянуло… и слезы полились у него из глаз. Сердце наполнилось невыразимою тоскою по Литве… Он ослеп ко всему прошлому… Ненавистный когда-то родной мир властно стал перед душой и громко требовал:
— Разве ты не мое дитя? Чья кровь струится в твоих жилах? Чем виноваты перед тобою братья, не сделавшие тебе зла? Ведь тех, твоих обидчиков, запятнавших кровью твою душу, уже нет в живых! А ты ведешь врагов в сердце собственной семьи, служишь тем, которые ее рвут на части, питаешься собственною кровью!
Свальгон плакал.
Слышал ли он слова песни? Понимал ли их? Он и сам не знал… Его околдовали самые напевы, когда-то слышанные там, у колодца, в лесу и в поле, когда девчата возвращались с грибованья… У него перед глазами стояла, как живая, мать, вызванная из могилы песнью и говорила:
— Ты ли это, которого я вспоила грудью? Чем я провинилась перед тобою?
Швентас встряхнулся и отер глаза; ему казалось, будто в него вошел кто-то чужой, приказывал и распоряжался. Он хотел, было, бороться с ним, но новый властелин душил его, давил на мозг, захватывал дыхание:
— Я здесь хозяин! — кричал он. — Покоряйся!
Свальгон встал и сделал несколько движений, так как ему казалось, что все это тяжелый сон. Перед глазами мелькали у него светлые и темные пятна… в комнате было невыразимо душно… Песнь смолкла, ничего не было слышно, но напевы все еще дрожали у него в ушах и в сердце.
Случилось чудо! За песнями, недавно петыми, встали со дна души другие песни, давно забытые, не отдававшиеся в его ушах от малых лет, от колыбели… Они тянулись длинной вереницей, бесконечным рядом, просыпались от забвения, и дрожали в них голоса матери, сестер и… нареченной.
Старый, одичавший, он ужаснулся тайн своей души…
Глаза его обсохли, он с радостью ушел бы прочь, подальше, чтобы не слышать предательских напевов, вернуться в замок, к немцам… но что-то приковывало его к месту, ноги врастали в землю…
Дворовый, который его привел, и прочие с удивлением посматривали на чудака: он маялся, точно пораженный неведомою хворью… А во всем виновата была песнь…
Наконец Швентас перестал бороться с одолевшей его силой и покорился. Он прислонился к стене, закрыл глаза и видел совсем не то, что его окружало, а давно умерший мир, будто сотканный из нитей золотой кудели, которую разматывала песнь-чародейка… Он совсем утратил чувство времени и места… Вот перед ним в лесу лачуга… рядом большой камень, на котором иногда сидел отец, порою сестры сушили плахты, а сам он рядом строил из мелких камешков ленянки. Невдалеке река… а над ней поникшие головками золотые бубенцы и какие-то другие, большие, белые, мелькающие кисти… Он вспомнил обстановку ужина… купанье… вишневый садик рядом с хаткой, двор и колодец, и протоптанную от него вверх по берегу желтую тропинку…
Никто из согрешивших перед ним не вышел из мрака прошлого и не явился перед его духовными очами… они куда-то сгинули и не смели показаться… Приходили только те, кого он любил, протягивали к нему бледные, воздетые из могилы руки и умоляли:
— Не будь врагом нам!
Свальгон так утонул в мечтах, что когда отзвучала последняя песнь, в его ушах все продолжали звенеть и петь голоса давно умершего прошлого, так что дворовый должен был вернуть его к сознанию здоровенным пинком в бок, вообразив, что свальгон от утомления вздремнул.
Открыв глаза, он увидел невдалеке стоявшую Реду, разглядывавшую его с любопытством. Тогда он сделал попытку вновь разбудить в себе демона мести; но, поискав его в сердце, убедился, что месть отлетела…
IV
[править]Взгляд этих женских глаз был ужасен. Когда взоры их встретились, Швентас затрясся… Что если она проникла в тайны его Души?
Реда, молча, осматривала его с головы до ног. Казалось, ей нелегко было признать ворожея, свальгона, в этом невзрачном, противном на вид человеке.
— Откуда родом? Как сюда попал? — спросила она. Свальгон несколько ободрился. Он вспомнил, что удачнее всего
защищался и выпутывался в трудных обстоятельствах смешком да шутками.
Потому он сделал веселое лицо, осклабился и, низко кланяясь, повел такую речь:
— Матушка-княгиня, родом я из бедняков, которых боги от колыбельки в свет погнали, чтобы им никогда не жилось спокойно. А в путь-дорогу сунул мне Прамжу в торбу песенку да ворожбу, да сказку, а сказка лучше правды… Вот с тех пор и мыкаюсь по свету… без притона… где сяду, там и дом, а назавтра о нем надо позабыть да искать другого.
Княгиня смотрела и прислушивалась. Хриплый голос ворожея не очень-то был ей по сердцу, и лицо ее сделалось угрюмым. Она чувствовала фальшь в словах пришельца.
— Бродяжничая по миру, ты, наверно, много чего понабрал в торбу… Там у тебя, должно быть, полно разного добра… Ну, выпей ковш, да и говори, что знаешь.
— Ой, матушка-княгиня! — ответил Швентас, кланяясь. — Где уж мне угнаться богатством за вашим двором! Все-то уж тут сказки порассказаны, все-то песни перепеты… стыдно мне тягаться со своими.
— А ворожить умеешь? — спросила Реда.
Свальгон вздрогнул и задумался. Он как будто что-то вспоминал.
— Ворожить? Матушка-княгиня! Ворожить? — повторил он тихо и с опаской. — Да разве люди ворожат? Не ворожат ни пултоны, ни вейоны[3], ни канну-раутицы[4], только бог ворожит их устами. И рог сам не заиграет, пока человек не затрубит. Часами бог вселится в самого что ни на есть лядащего бродягу и вещает… только как вот залучить к себе этого самого бога?
— Должны уметь и упросить, — сказала Реда, — это ваше ремесло… А на чем ты ворожишь?
— Матушка-княгиня! — робко сказал свальгон. — И по ветру, и на воде, и на пиво… как кто. Я простой буртиникас[5]… иной раз случается видеть и в воде…
Кунигасыня кивнула головой. И сейчас две девушки, которые, по-видимому, прислушивались к разговору, встали и побежали к колодцу. Зазвонили на передниках бубенчики; проснулся старый Вальгутис; белая голова его приподнялась с постели, а из горла раздались какие-то хрипящие звуки.
Реда повернулась к отцу, подошла к постели и, укутав старца, уложила его, как малое дитя, и велела спать.
Тем временем девушки принесли уже ведро свежей воды и поставили его перед свальгоном. Он дрожал и с тревогой смотрел то в воду, то по сторонам.
Кунигасыня подошла. Швентас долго хранил молчание…
— Матушка-княгиня, — спросил он слабым голосом, — что ты хочешь видеть?
Реда задумалась угрюмо.
— Если умеешь вызывать души умерших, — сказала она тихо, — то вызови из Анафиелас[6] мое дитя… его убили немцы… и пошло оно к отцам без погребальных обрядов, без костра, без песен, без одежд и без оружия! Как отогнало оно там от себя злых духов? Добралось ли оно до предков? Или все еще блуждает по склонам стеклянной горы, не имея сил на нее взобраться?
Свальгон опустил голову. Случилось с ним что-то такое, чего он сам не понимал. Ему почудилось, будто кто-то вошел в него и хочет говорить. Он сам не знал, что сейчас скажет… Хотел сжать губы… прикусить язык… и не смог.
В ведре воды… о, чудо! привиделось ему юношеское лицо… лицо, которое он где-то недавно видел… бледное, тоскливое… Его глаза так пристально впились в глаза свальгона сквозь зеркальную гладь воды, что Швентас не мог вынести их блеска.
Реда ждала… из глаз ее выкатились две слезы и побежали по щекам.
— Матушка-княгиня! — воскликнул свальгон против воли. — Там наверху, на стеклянной горе, нет твоего дитяти; нет его и у подножия, где блуждают души несчастливых. Сын твой жив и бродит по свету…
Из груди матери вырвался крик, которому вторил другой, оттуда, где лежал Вальгутис… голова его приподнялась и опять исчезла.
— Человече! Не обманывай меня! Я уже оплакала память его слезами! — закричала Реда.
— Он жив… — медленно повторил свальгон, — он жив, я его вижу.
— Где же он?
— Во власти тех, которые его похитили.
Реда вскрикнула с негодованием:
— Выкормили его! Натравили на своих!.. Перелили в его жилы свою кровь! Враг! Враг! Мой сын, мой Маргер!.. Нет!.. Они его убили! — выкрикивала она громко, с ударением. — Убили!
— Жив, а не убили! — повторил свальгон.
С этими словами он закрыл рукой глаза, затрясся и упал на землю, показывая знаком, чтобы убрали ведро с водой. По мановению повелительницы прибежали девушки, схватили ведро и, так как вороженая вода не годилась для других надобностей, понесли ее к святым ключам.
Немного отдохнув, свальгон встал; ему полегчало, когда он не видел перед собой воду, но Реда стояла, чего-то выжидая, и смерила его взглядом с головы до ног.
— Матушка-княгиня! — начал он извиняющимся голосом. — То, что мне привиделось в воде, я слышал и от людей на свете Божием… сын твой жив… На границе давно говорят об этом… многие верят, что он жив…
— Но с какою целью стали бы растить его проклятые? — возразила Реда.
Швентас, понемногу набиравшийся храбрости и уже остывший, бормотал:
— Немцы злые и премудрые, и Бог у них сильный: царит далеко и широко по свету… Жадные на землю, падкие на власть, как же не смекнуть им, что за сына кунигасыни можно взять великий выкуп?
— Давно потребовали бы! Для того незачем воспитывать ребенка, — сказала Реда, — не в том дело: они хотят утолить злобу, свою, вырастить дитя, чтобы оно покусало мать…
Свальгон замолк и задумался. Реда долго глядела на него и; хотела уже уйти, но что-то в выражении лица свальгона удержало? ее. На безмолвном и застывшем лице ворожея отражалась какая-то духовная борьба, не решавшаяся вылиться в словах.
— Матушка-княгиня, — отозвался он смиренно, — а посылала ли ты в волчью яму заглянуть и послушать, не сидит ли в ней твой сын?
— Зачем было посылать? — отвечала Реда грустно. — Я не верила, чтобы он мог быть жив, да и теперь не верю; да если бы и так, то какой в нем толк? Молодой волчонок, взращенный с псами, наверно, научился лаять…
Свальгон что-то пробурчал.
— Матушка-княгиня! — молвил он. — Дознаться бы, по крайней мере, на что можно надеяться или о чем плакать? Я бродяга… не раз и не два тайно пробирался в отвоеванные земли, а наших там и по трущобам полно… и по их замкам закабалено… Для них свальгон дороже золота, так как приносит на подошвах литовскую землицу. Прикажи, и я пойду искать твое дитя.
Реда бросила на Швентаса гордый и удивленный взгляд.
— Ты?
— Да, я, — повторил Швентас, — а как мне его узнать?
Глаза матери наполнились слезами, и она в отчаянии заломила руки.
— Как его узнать? Его?.. Он был хорош, как солнце! Золотистые волосы!.. Ни малейшего изъяна… Только дива, с колыбели, отметила его… на стороне сердца, под ухом, черная горошинка (родинка)… Ворожеи говорили, что это к счастью… а судьба решила, что к смерти!..
Она расплакалась, закрыла лицо руками и, не желая больше разговаривать со свальгоном, пошла к постели своего отца.
Тогда девицы, как будто поняв ее тоску, не ожидая приказания, переглянулись и затянули песнь:
„Вчерашним вечером, под вечер, пропала у меня овечка. А кто поможет отыскать мою единую овечку?“
„Просила я утреннюю звезду… Мне недосуг, сказала она, к вечеру должна я приготовить солнцу ночное ложе… Пошла я к месяцу, и он отослал меня ни с чем… Меч рассек меня пополам, сказал он, скорбит моя душа… Побежала я к солнышку, а оно в ответ: проищу я девять дней, не найду и на десятый“.
Лучина, горевшая на очаге, понемногу гасла, а последняя песнь, замирая, отзвучала едва слышным вздохом.
Дворовый мигнул зазевавшемуся свальгону, что пора идти. Кунигасыня Реда припала к ложу отца и, закрыв лицо руками, лежала в слезах или погруженная в тяжкие думы. Девицы бесшумно встали и, унося кудели, придерживали подолы опасок, чтобы не звенели бубенцы.
Швентас вышел с проводником на двор. Кругом царила тишина, и укрепленный город казался еще более необычным. На небе, наполовину освещенном лучами месяца и звезд, он производил впечатление исполинской черной отвесной кучи, неприступного утеса, бока и ребра которого местами серебрились полосками лунного света…
Люди уже спали в шалашах. По двору ходила только стража с бердышами, беззвучно двигавшаяся во тьме, как призраки покойников на кладбище.
Свальгон переступил порог избы с душою, полною отзвучавшими напевами, опьяневший от всего слышанного, взволнованный до глубины души, дрожащий.
Все, что он видел вокруг себя, представлялось ему теперь в ином свете. При мысли, что он должен вернуться на службу к немцам, предавать своих, его охватывала дрожь. Чувство мести, которое он так долго холил, вдруг обратилось в прах, а в ушах его раздавались песни матери, сестер и юных лет… Года, которые он прожил в забвении о своей родине, казались ему сном.
За что он мстил? У него отняли возлюбленную? Но кто был в этом виноват? Она ли?.. Обидчики ли?.. В этом он далеко не был теперь уверен. Он сейчас же воспылал местью… Ему помешали… Начали преследовать… Не он первый, не он последний… Все они, возлюбленная, насильники, давно в могиле… Умерли, нет ли, но Для него они были теперь тленом. Жива была одна лишь бессмертная мать-Литва… Он увидел здесь ее юношеский облик, услышал девические песни… Как же быть ему теперь подручным палачей, собирающихся удавить Литву?!
Такие мысли обуревали Свальгона, когда он возвращался под навес, где ему указали место на ночь. Улегшись, он долго боролся сам с собой, пока не заснул; а когда отяжелевшие веки сами собой сомкнулись, он заметался в тревожных сновидениях… Наконец и они потонули в непроницаемой тьме…
Когда Швентас проснулся, разбуженный суетой встававших от сна людей, то уже светало, и женщины и челядь городища хлопотливо сновали за утренней работой.
На покрытых золою очагах вспыхнула свежая лучина, всколыхнулось пламя. Ставили горшки. Женщины за работой напевали. Петухи приветствовали криком утреннюю звезду, как алмаз горевшую в одиночестве на небе; все сестры ее, бледные от утомления, попрятались в безднах неба.
Проснувшись, Швентас долго лежал, ясно ощущая свою двойственность: старого изменника и вновь обретенного сына Литвы. Ему казалось, что оба они ополчились друг против друга в его душе и собираются помериться силами; но старый испугался и куда-то сгинул.
Что же теперь делать? Он пришел, чтобы шпионить за Редой, а оказался у нее на службе. Не хотел повиниться в прошлом, но и не мог упорствовать в вине. Он вылез из соломы, на которой провел ночь, и пошел в гостиную избу, где был накануне вместе с прочими. Здесь уже раздавали прихожему люду молоко и пиво, и громкий смех и говор стояли в воздухе.
Свальгон присел в сторонке, поджидая дворового, который его привел. Тот пришел не скоро.
— Хорошо мне здесь у вас на даровых хлебах, — сказал ему Швентас, — но мало кому я пригодился. Я привык бродяжничать, и в четырех стенах мне душно. Пустите меня; но прежде чем уйду, хочу поблагодарить Реду… и сказать ей кое-что.
Дворовый не перечил. Кунигасыня Реда была на дворе, и удивленный свальгон издали заметил, что она сама управляется с дружинниками, стоявшими для обороны в замке.
На голове, поверх повойника у нее был шлык, а у опояски меч. Движения ее напоминали воина, готового, хоть сейчас, на коня и в бой. Она переходила от дружины к дружине, расспрашивала людей, одних бранила, другим отдавала приказания. Днем лицо ее показалось свальгону совсем иным: его можно было бы назвать еще прекрасным, если бы годы не наложили на него печать угрюмого страдания.
Швентас стоял с непокрытой головой и поджидал, пока она окончит смотр ратным людям. Он смотрел и изумлялся; а когда она грозила и громила, сам начинал трусить. Не раз доводилось ему переносить жестокости и суровые кары крестоносцев; он должен был преклоняться перед ними с проклятиями в душе. А голос Реды звучал так по-семейному, по-матерински, что если бы она приказала ему повеситься на первом суку, он побежал бы, и сам надел бы себе на шею петлю, и не допустил бы мысли, что Реда могла быть не права. Он все бы вынес от ее руки… даже смерть…
Реда подошла к свальгону, и он низко склонился перед ней.
— Матушка-княгиня, — сказал он, — я птица перелетная!.. На одном месте не сидится. Пойду на границу… на Неман, а потом… и сам не знаю. Стану справляться о твоем дитятке…
Глаза Реды сверкнули.
— Не раз случалось мне бывать в немецких городках, — продолжал он, — и кто знает… может быть, который из богов приведет меня… и шепнет на ухо? А след уж я найду…
Кунигасыня сдвинула брови и смотрела, долго не находя слов.
— Да хранит тебя добрый Альгис! — сказала она слабым голосом. — Иди! Ищи! Но я не верю, что мой ребенок жив. Если же все-таки найдешь его, но окрещенного в немецкую веру, если увидишь, что он нам враг… то… пусть даже приметишь у него горошинку за ухом и признаешь кровь, то… ничего не говори: ни ему обо мне, ни мне о нем… Не хочу такого сына!
Опустив глаза в землю, она постояла молча, но потом вдруг, точно спохватившись, что свальгон может уйти, унося в памяти сказанное, она добавила с страстною поспешностью:
— Нет! Нет!.. Пусть… если даже бы они его испортили на свой лад… и ни он меня, ни я его… не могли бы понять… то… нет!., хоть глазком хочу его увидеть!..
Свальгон молчал.
— Но… через столько лет… не может быть… — говорила она сама с собой, — не вернут мне боги сына!.. Иди, добрый человек! — прибавила она громко.
— Все говорят, что он жив… и сам я видел его вчера в воде… Духи являются нам иначе: слепыми, а тот был зрячий… Найдем его, матушка княгиня!
Он отвесил ей земной поклон, а она молча отошла. Дворовый завел его назад в избу и приказал наполнить ему торбы. Потом другой дорогой провел опять в ров между валами, протащил вслед за собой сквозь темную лазейку и долго, молча шел с ним вместе ощупью, так что свальгон, измученный, не раз должен был отдыхать, прислонившись к влажным стенам подземелья.
Было душно, не хватало воздуха… Прошло немало времени, пока потянуло свежестью, и показался серенький просвет… Проводник остановился. У стены стояла лесенка, по которой свальгону пришлось лезть из подземелья. Отверстие оказалось закрытым сверху тяжелой дощатою дверью. Приподняв ее с трудом, свальгон очутился посреди громадной кучи хвороста, сквозь который с трудом пробрался… Наконец он ощутил под ногами твердую, мерзлую землю и стал оглядываться по сторонам, чтобы немного разобраться… Место оказалось опушкой леса, на порядочном расстоянии от городища. Вдали виднелись Пиллены: только горный замок и деревянный сруб; а копошащихся у подножия людей нельзя было рассмотреть.
Утомленный свальгон бросился на землю, чтобы передохнуть после странствования под землею. Надо было также поразмыслить, что делать. Он достал из торбы кое-что съедобное, подкрепился, пораздумал и, поднявшись, направился к порубежному Неману.
Несколько недель прошло уже со дня отправления его из Мальборга. Впрочем, Бернард и не предполагал, что он вернется скоро. Наконец, утром, когда рыцарь, по обыкновению, обходил все закоулки и задворки, он увидел Швентаса, сидевшего на камне у конюшен. А так как Швентас знал, что должен объявиться немедленно по возвращении, Бернард остановился, наполовину изумленный, наполовину гневный.
Батрак не торопился ни с докладом, ни с приветом. Лицо его было равнодушно-безнадежным и не предвещало ничего хорошего.
Не спрашивая и не распекая, Бернард только подошел к нему вплотную и воззрился на него острым, как нож взглядом.
— Я только что вернулся, — печально пробормотал Швентас.
Бернард знаком велел ему следовать за собой: не место было разговаривать среди двора. Холоп пошел, но медленно и неохотно. Когда дверь кельи захлопнулась за ними, крыжак резко окрикнул своего подвластного:
— Говори, что сделал?
— Ничего, — коротко ответил Швентас.
Тот обдал его взглядом, полным презренья. Бернард, издавна изучивший своего слугу, привыкший к обычным его речам и способу выражаться, почуял что-то неуловимое и необъяснимое. Молнией промелькнула у него мысль: „Неужели через столько лет он мог предать?“
— Говори! — прикрикнул он.
Болтливый по природе, Швентас долго тер теперь голову руками и собирался с мыслями.
— Был в Пилленах, — начал он. — Что ж? Мать не верит, что сын жив! Забыли о нем… что ли… не знаю! Я им твержу, что он, может быть, вовсе не убит, что ходят слухи… а они надо мной смеются.
— Ты был в Пилленах? Тебя впустили в город? — воскликнул Бернард, задетый за живое. — Рассказывай, что видел на этом дровяном дворе! Наши подъезжали на судах, делали разведку со стороны Немана… куча, говорят, сосновых бревен, поваленных горой; только подпалить и выкурим зверье…
Свальгон покачал головой.
— Нужно быть железным, чтобы подкрасться к этому костру, — сказал он, — не так легко туда пройти… и не очень-то легко займется сруб огнем.
— Кто там верховодит? — перебил крыжак.
Свальгон понурил голову.
— Старый там есть Вальгутис, — пробормотал он, — ну, и кунигасыня Реда.
— Так… вдова… да какой из нее там толк? — оборвал Бернард.
— Какой толк? — усмехнулся Швентас. — Она там всему делу голова…
Крестоносец засмеялся.
— Ты спятил, — сказал он.
Швентас замолчал. Некоторое время они оба смотрели друг на друга, ничего не говоря.
— Ну, рассказывай, — начал Бернард, — что видел?
Холоп, явно раздосадованный, вдруг стал сыпать словами, точно стараясь сразу от всего отделаться:
— Что видел? Ну, толстые стены, валы, частоколы, много разных людей, большие силы… Женщину с мечом, смелую, как мужчина. Хорошо, что ушел оттуда целым.
— И так перепугался, что не посмел ни глядеть, ни говорить, — перебил крыжак. — Ты на старости стал глупой скотиной, нет от тебя никакого толку. Только твоего и дела, что ходить за лошадьми да убирать навоз.
Хорошо, что крестоносец не заметил улыбку, искривившую губы батрака.
Швентас промолчал.
Бернард еще раз напрасно попытался извлечь из него что-нибудь. Швентас продолжал молчать или отвечал полусловами. Было ясно, что он потерпел неудачу. Правда, он не изменил, потому что вернулся… но… бывший когда-то таким расторопным и хитрым соглядатаем, Швентас на этот раз пришел ни с чем.
Однако Бернард не хотел запугать его криком, а старался получить хоть какие-нибудь дополнительные подробности об опасном путешествии своего лазутчика.
— Когда ты говорил ей, — домогался он, — что ребенок, быть может, жив, смотрел ты ей в глаза? Не менялась ли она в лице? Не вздрогнула? Не была взволнована?
— Не верит! — повторил Швентас. Бернард задумался.
— Гм, — сказал он, — может быть, нашлись бы доказательства… да ты-то уже чересчур выдохся.
Холоп не возражал; постоял немного у порога, а потом, отпущенный неласковым ворчливым словом, вышел.
Когда он, сгорбленный, измученный, едва плелся по направлению к конюшням, ему повстречался брат госпиталит Сильвестр. Сострадательному брату довольно было встретить последнего из батраков больным или страдающим, чтобы не пройти мимо. Швентас даже не заметил монаха, а только почувствовал ласковый удар по плечу.
— Что ты так плетешься, как будто за спиной у тебя две меры жита? — воскликнул он.
— Устал… промерз… напала хворь… — пробормотал Швентас.
— С чего это ты так?
— Посылали… — неохотно ответил парень, — подошла зима… опухли ноги…
И он почесал себе затылок.
Госпиталит пристально к нему приглядывался.
— Ну, ступай дня на два на больное положение; немного отдохнешь…
Швентас обрадовался, но боялся, что скажет Бернард.
— Не смею, — пробурчал он.
— Я приказываю, — крикнул бойкий старичок, — ступай вниз, к рабочим… если будут силы, то немного прислужись там… и пользу принесешь, и грешное тело побалуешь.
И госпиталит указал рукой на нижний замок. Батрак поклонился и пошел. Отдых в тепле, на лучшей пище, которая давалась всем больничным, ему очень улыбался. А Бернард?.. Пусть себе посердится… Швентас не очень-то теперь об этом беспокоился.
Попасть в лазарет, хотя бы и по приказанию брата Сильвестра, было совсем не так легко. Правда, он был здесь хозяином; не безграничное мягкосердечие его было всем известно, а также чрезмерная поблажливость, а потому помощниками ему назначали людей, которые умели быть построже.
Лазаретные палаты в начале зимы всегда бывали переполнены, в особенности же предназначенные для рабочих и для челяди: там не пустовал ни единый уголочек.
Когда явился Швентас, которого немцы не любили и обзывали медведем и животным, старший над палатой, увидев вновь прибывшего, не хотел и слышать о его приеме.
Напрасно ссылался Швентас на приказание Сильвестра…
— Ложись в навоз и там проспись, — кричал смотритель, — здесь для тебя нет места!..
Но, наперекор всем, именно потому, что его не принимали, Швентас решил остаться. Он не возражал, но прислонился к стене и не двинулся с места.
Надсмотрщика это раздражало. Он попробовал браниться… не помогало. Швентас добился, что его сердитым подзатыльником всунули в палату.
— Лезь, лентяй, нечистое животное, гниль литовская! — орал надсмотрщик. — Жри и жарься… только дармоедствовать я тебе не дам. Ступай, служи!
Лазаретная работа не пугала Швентаса, а потому он не перечил. Его сейчас заставили разносить миски с едой, подавать воду, сторожить, подтоплять печи… Кстати, выкроили ему и дневной паек и дали возможность обогреться.
Сильвестр пришел не скоро… жаловаться было некому; да и не на что…
Вечерю Швентас разносил с таким уверенным видом, как будто век ничего другого не делал. Спать завалился в кухне и спал до света. А на утро никому и в голову не приходило гнать его. Госпиталит явился к первому завтраку, увидел Швентаса в пылу новых обязанностей, улыбнулся ему и нашел, что все в порядке. А так как должность служки в палате для рабочих показалась Сильвестру лишнею, то он взял Швентаса с собой наверх, в помощь при рыцарском и чужеземном отделениях.
Вечером сам Сильвестр дал ему маленький кувшинчик, миску с крышкой и указал на двери, чтобы снести в соседнюю палату. Швентас шел, с любопытством глядя по сторонам, так как никогда еще не бывал в том помещении.
Переступив порог соседней комнаты, он уже собирался поставить миску на стол возле больного, когда, взглянув, весь задрожал, так что едва не выронил из рук кувшина… и стал как вкопанный.
Перед ним сидел юноша с бледным лицом и грустными глазами.
Швентас стоял, смотрел и готов был убежать со страху.
— Что с тобой? — спросил больной и отвернулся. И в тот же миг Швентас увидел на обнаженной шее, под левым ухом, родинку с гороховое зернышко, о котором говорила Реда…
Сдавленный крик вырвался из его груди.
Юрий с возраставшим недоумением смотрел на незнакомого слугу.
— Что с тобою? — повторил он.
У Швентаса едва хватило сил поставить на столик миску и кувшинчик, и он уже пал на колена и стал целовать ноги юноши, но говорить не мог.
Юрий пятился, полагая, что имеет дело с сумасшедшим. Тем временем холоп пришел в себя, встал и, беззвучно смеясь во весь рот, не отрывал глаз от родинки на шее отрока. Юрий все еще ничего не понимал, пока Швентас, схватив его за руку, не прижался к ней жесткими губами и не пролепетал:
— Кунигас!
На лице юноши выступил румянец; он встал во весь рост и приложил палец к губам…
— Как ты узнал? — шепнул он.
Швентас закрыл рукою рот, продолжая смотреть в оба на молодого человека. Он вспомнил, что пора вернуться к исполнению обязанностей, но на прощанье, еще раз поднеся к губам белую руку Юрия, засмеялся и убежал как сумасшедший.
Больной остался опять один, не понимая смысла приключившегося. Откуда мог знать этот человек, что он княжеского рода? Может быть, он также литвин? Или кто-нибудь выдал тайну?
Подозрение падало на того мальца, который приходил по вечерам. Потому Юрий ждал его прихода и, едва пригубив содержимое кувшина, стал загадывать, скоро ли все уснет и явится Рымос.
Пришлось ждать дольше, чем обыкновенно. Но наконец раздались тихие, крадущиеся шаги, и на поруге появился верный Рымос. Юрий с большим оживлением выбежал к нему навстречу, стал рассказывать случившееся и выговаривать за неосторожную болтовню.
— Я? Да разразит меня Перкун, — воскликнул Рымос, — если я сказал хоть одно слово!.. Я… чтобы я вас предал!
Больной описал внешность человека, приносившего вечерю, а малец, который знал всех в замке, сейчас догадался, что это был Швентас.
— Не кто другой, как негодяй Швентас, — закричал он, — верный прихвостень немцев! Столько он нацедил нашей крови, что его можно было бы в ней утопить! Он собака! Только, кажется, будто у него сорвалось с языка: на самом же деле он умышленно закидывает удочку или хочет запугать. Может быть, кто-нибудь о чем-нибудь догадывается и посылает эту бестию, чтобы устроить западню и заманить родною речью! Не поддавайтесь!
— Быть не может, — возразил Юрий, — глаза у него были полны слез.
— Подлая змея: он и всплакнет за кусок мяса и кружку пива! — возмутился Рымос. — Ничему не верьте. Он давно им служит; выведывает для них, ведет куда им надо…
Юрий предался печальным мыслям, а Рымос весь дрожал от страха.
— Тайна раскрылась! — шептал он. — Кто их знает? Может быть, нас подслушивали… Обоих нас ждет страшное наказание. Видели вы мрачные подземелья, которые тянутся под всем замком, точно второй город в тартарарах?.. Там не амбары и не кладовые, и не сокровищницы… а глубокие колодцы, в которых медленно умирают люди без воздуха и света. Ночью, когда на дворах тихо, из-под земли долетают стоны и слышен звон цепей. Если кто из рыцарей в чем провинится, то ночью его судят; а на другое утро, хотя ворота всю ночь на запоре, его уж нет… виновный исчезает и никогда не видит больше света Божьего…
При этих словах Рымос с ужасом оглянулся по сторонам.
— О! — прибавил он. — Есть и другие доказательства, что в этих ямах, ключи от которых всегда у магистра ордена, должны быть люди. На кухнях постоянно готовят отвратительное варево, после исчезающее, хотя никто к нему не прикасается… В одной из зал открывается в полу камень, и на веревке опускают в эту яму хлеб, воду и еду. Так шепотом передают из уст в уста те, которым довелось видеть.
Юрий слушал, сдвинув брови.
Рымос явно ошалел от страха: хватался за голову, стонал, тревожно посматривал по сторонам, прислушивался…
— Если кто-нибудь нас выдал, то беда! — прибавил он. — Неминучая беда! Очевидно, Швентас попросту подослан, чтобы подловить нас!.. Мы погибли!..
И он вдруг вскочил.
— Я не стану ждать пока меня поймают, — закричал он, — попробую бежать: все равно ведь погибать; авось спасусь!
И он взглянул на Юрия, который продолжал стоять в раздумье.
— Ничего такого нет, — шепнул он, поразмыслив. — Этот Швентас, хотя, быть может, негодяй, но в данном случае не притворялся. Никто не мог подслушать нас. Надо ждать…
Рымос жадно слушал.
В эту минуту раздались в соседней комнате тяжелые, но осторожные шаги. Малец в ужасе едва успел вскочить и залезть под кровать Юрия, когда тихонько, с лицом, расплывшимся в улыбку, вошел Швентас.
У порога он умоляюще сжал руки и в экстазе, с благоговением, смотрел на Юрия, повторяя шепотом:
— Кунигас…
Потом приблизился со знаками глубокого почтения и скороговоркой стал что-то сообщать ему на литовском языке. Юноша с любопытством и духовной жаждой прислушивался к чуждым звукам, а под конец тряхнул головой и ответил по-немецки:
— Я твоих речей не понимаю.
Швентас на минуту замолк, пораженный удивлением; поразмыслил и начал снова на своем ломаном немецком языке.
— Разве ты не знаешь? Ты литовский кунигас, с Немана. Они ребенком отняли тебя у матери.
— Как же ты можешь знать? — возразил Юрий.
— Я?.. Да я сам узнал только недавно, — ответил старый парень.
Он застонал, подпер голову рукой и молча стал ее раскачивать.
— Чем я был! Что со мной сделалось! — бормотал он про себя. — Они также взяли меня на войне, но я сдался сам, так как свои хотели меня повесить, а я жаждал мести-. Столько лет! Столько лет я нес у них позорную службу! И думал, что так и придется сдохнуть в их берлоге… Что со мною сталось!.. Ой, княжич ты мой милый! Голубчик сизый! Не поверишь, что я скажу, потому что я сам еще себе не верю! Столько лет душил я в себе литовскую кровь… и все напрасно! Вот недавно… послали меня опять на разведку, на Литву… Пошел я… Что поделаешь! Такое мое уж было ремесло! Убирать навоз в конюшнях и подводить под нож своих… А что со мною стало?.. Пошел я на Литву и забрался в замок… в большой замок: привели меня в Пиллены к кунигасыне… Вот и встал я, по-прежнему высматривая, золотой ты мой боярич! А как начали петь литовские зачарованные песни, как начали заливаться… так и полились из очей слезы, а сердце каменное размякло, и из крыжацкого слуги я стал опять таким же, каким был смолоду… Послали они меня по своим делам, а вернулся я со своими… И все от песни… Соколик мой, что песнь! Не песнь, а вода живая, и я омыл в ней свою грязь… вода святая!
Он говорил, плача и стеная, с такой искренностью, что Рымос, боявшийся его и не доверявший, был до глубины души растроган и невольно высунул голову из-под кровати.
Швентас увидел и перепугался. Но достаточно было нескольких литовских слов, и старый батрак рассмеялся. Звуки родного языка производили теперь удивительное действие на его смягчившееся сердце. Он протянул подростку руки и жадно, забыв о Юрии, стал говорить с ним по-литовски. Швентас обнимал Рымоса и покрывал поцелуями его лицо.
Юрий, давно отвыкший от родного языка и едва помнивший пару слов, стоял, переводя взгляд то на одного, то на другого.
— Он — кунигас! — говорил Швентас. — Я узнал его по черной горошине под левым ухом, на самой шее.
Рымос выполз из-под кровати, также подошел взглянуть на родимое пятно и всплеснул руками. На глазах у Юрия стояли слезы.
— Говорите так, чтобы я вас понимал, — произнес он умоляюще, — ведь Рымос знает, что я должен был забыть родной язык: они умышленно исторгли его из моего сердца и заменили своим. Сжальтесь надо мной и говорите так, чтобы я вас понял!
Швентас поцеловал у него руку…
— Тихо, тихо! — сказал он. — Теперь нас уже трое… Э! Будем же держаться друг за друга! Что-нибудь придумаем!
И он лукаво закивал головой.
— Кто знает, чего-чего мы не устроим? Мне сдается… что мы вернем своего кунигаса родному краю… а тогда и нам незачем будет здесь гостить. Давайте, обмозгуемте-ка это дело!
Глаза у Юрия горели, он ударил Швентаса по плечу и спросил:
— Кто говорил тебе о родных? Как ты знаешь, что я кунигас! Знаешь ты мою семью? Где мои родные?
— О, о! Долгонько было бы рассказывать, — буркнул старый парень, — да и ни к чему вам это: подождите малость. Надо обдумать, как отсюда вырваться: это поважнее!.. Из замка нелегко уйти на волю… а в поле как укрыться да попасть к своим… за Неман?.. Прямо хоть змеей ползи на брюхе!
Рымос, привыкший во всем бояться крестоносцев, перед могуществом которых трепетал, воскликнул:
— А что будет, если нас поймают! Только кости наши забелеют среди поля! И где только их нет, этих крыжаков? Или их стражи? Их соглядатаев, и полубратьев, и мирских сестер, и всяких немецких побродяг, собирающихся сюда со всего света на добычу!
Швентас по-прежнему лукаво усмехнулся.
— Велика их сила, и кишит здесь ими, как в муравейнике, — сказал он, — но их можно перехитрить и с числом их совладать. Один человек одолеет и обманет сотню, когда у него закипит на сердце. Часто они так надеются на свою мощь, что смотрят, а не видят. Недаром я служил им столько лет: знаю я все их ходы и выходы.
Когда он говорил, вдали, в монастырских переходах, послышался какой-то шорох… все струхнули… Первым выскользнул за двери Швентас… так тихо, как будто сгинул и сквозь землю провалился… Вслед за ним мгновенно испарился Рымос, а Юрий, впопыхах задув лампадку, бросился на ложе и притворился спящим.
V
[править]Рядом с Мариенбургом росло местечко, возникшее под его охраной и стенами. Как и прочие поселки на завоеванной земле, оно было заселено выходцами из различных немецких областей: из Прирейнских провинций, из Тюрингии, Саксонии, Франконии, Баварии и пр.
Известно, что орден, в который первоначально принимали только немцев, притом из состоятельных дворянских семей, обратился впоследствии в сборище людей, которым либо нечего было терять на родине, либо же искавших приключений и добычи. Из таких же элементов состояло и население приорденских поселков: в большинстве это были люди горячего темперамента либо типичные искатели приключений, мечтавшие разбогатеть за счет язычников.
Многие из владетельных князьков, каковым был и настоящий великий магистр Людер, при вступлении в орден брали с собой весь свой придворный штат, всех служащих, толпы ремесленников из родного края. Им давались даровые земельные наделы; орден отпускал пособия на обзаведение; наделял их привилегиями и допускал некоторое самоуправление. Немецкое рыцарство, принадлежавшее к высшим слоям общества, постоянно нуждалось в искусных мастерах: жестянщиках, оружейниках, золотильщиках и других кустарях, которых нельзя было найти в дикой стране. Так заселялись орденские местечки: вначале работающими немцами, за которыми потянулись и лентяи, имевшие в виду существовать за счет потребностей и вкусов, которых орден официально чуждался и не признавал.
Позавелись и песенники, и скоморохи, и всякая услужливая шантрапа, на проделки которой орденское начальство глядело сквозь пальцы. Завелись веселые дома… будто бы для челяди и проезжего люда… а что творилось в этих трущобах, не слишком-то интересовало местных блюстителей порядка и благочиния. Все друг друга покрывали, потому что за каждым водились грешки. Таким образом, местный уклад жизни целиком опирался на обычай взаимных поблажек и укрывательства.
В замках во всей строгости царил монашеский устав. И там частенько случались послабления, но все же соблюдался внешний dИcorum. Но за стенами замка крестоносцы вольничали.
Тогда как в стенах орденского замка никогда и ни под каким предлогом не смели показываться женщины, даже пожилые, в местечке их жило множество под разными названиями и вывесками.
Рыцарство в мирное время отправлялось на охоту и ловитву вдоль берегов Ногата[7], объезжало лошадей, предпринимало увеселительные поездки; а на возвратном пути нередко останавливалось; в местечке и проживало там. Кое-кто, конечно, знал об этом, н не смел сплетничать на белоплащников.
Мелкопоместное дворянство, отличавшееся от родовитых рыцарей серыми плащами, пользуясь, номинально, одинаковыми правами в ордене с отпрысками знати, не смело так резко нарушать уставы. Для „серых плащей“ существовал гораздо более суровый режим.
Нарушениям устава со стороны титулованных сочленов ордена особенно благоприятствовали гости крестоносцев, целыми партиями; прибывавшие по несколько раз в год из Англии, Франции, Германии и прочих стран. Ради этих чрезвычайно прибыльных для ордена гостей, ибо они привозили с собой обильные пожертвования на борьбу с язычниками, устраивались пирушки, разные потехи, турниры и охоты. А так как все орденские части не были обязаны соблюдать устав, то последний применялся к их понятиям и вкусам. Начальствующие совершенно освобождались на это время от всяких стеснений, а раз допущенные послабления удерживались и после отъезда посетителей.
Рыцари светских орденов вносили в замок разнузданность языка; многие выезжали в поход против неверных в сопровождении многочисленного штата, в состав которого входили также женщины, остававшиеся в местечке и нередко поселявшиеся в нем навеки…
Потому население в призамковых местечках носило совершенно отличный от прочих отпечаток. Во главе переселенцев были кустари, ремесленники и рукодельницы, а за их спиною стояла масса лиц, живших за счет людских пороков, как паразиты, гнездящиеся на зараженном теле.
Харчевен была тьма, начиная от простых корчем, в которых напивалась пивом замковая челядь, и кончая хорошо обставленными винницами, поставлявшими белоплащникам дорогие отборные „пигменты“, то есть крепкие вина, настоянные на сахаре и пряностях.
В трапезной крестоносцев, если когда и появлялись в будни подобные пигменты, то в очень ограниченном количестве, дозволенном уставами, и то в тесных кружках соратников. В харчевнях вина подавались в неограниченном размере: кто сколько мог платить.
Были в местечке и такие люди, о прозвании и занятиях которых никто ничего не знал. Они проживали то под названием родни такого-то, то называли себя состоящими под покровительством таких-то или их семьи. К таким загадочным особам, издавна поселившимся в Мариенбурге, принадлежала также некая Гмунда Левен, уже немолодая женщина, выдававшая себя за родственницу одного из белоплащников, Зигфрида фон Ортлонна.
Этот Зигфрид, перекочевавший сюда с берегов Рейна, человек уже преклонных лет, с надорванными силами, пользовался большим почетом за какие-то прежние заслуги перед орденом. Его влияние служило ширмой дому Гмунды, который занимал в городе совершенно обособленное положение, как неприступный остров, в дела которого не смели вмешиваться ни полицейские, ни городские власти: никто из них к Гмунде не заглядывал и ничего от нее не требовал.
И не только старый Зигфрид навещал ее гостеприимный кров; собирались к Гмунде и другие крестоносцы, забавлявшиеся там до поздней ночи. Тогда как в замке игра в кости — да и всякая другая, кроме шахмат и шашек, — была воспрещена, всем было известно, что у Гмунды открыто стояли на столах кубки для метания костей и шла игра во всю. Непристойно было также крестоносцам коротать время в женском обществе, а у Гмунды всегда было полно женщин. У Гмунды Левен постоянно проживали по две, по три „племянницы“, приезжавшие из Германии и туда же отбывавшие по прошествии некоторого времени. Кроме того, она держала многочисленную женскую прислугу. И никто не вмешивался в это ее занятие.
Наружность у старухи-содержательницы была в высшей степени почтенная: строгое лицо, все в складках и в морщинках, стиснутые губы. И за челядью она присматривала будто бы с величайшею суровостью. А когда она порой появлялась на пороге дома в белом накрахмаленном чепце, широко развевавшимся над головою, с оборками, в черном платье, обшитом галунами, опадавшими на плечи, с мешочком и связкою ключей у пояса, проходившие мещане кланялись ей до земли, а мещанки с любопытством присматривались к ее нарядам, чтобы позаимствовать привезенные из немецких краев моды. В костеле, который Гмунда посещала очень аккуратно, у нее был собственный молитвенный приступочек[8], обитый бархатом и всегда стоявший вплотную к алтарю… а когда она шествовала на излюбленное место, все перед нею расступались. На ходу она шуршала юбками и позванивала цепями и запястьями, которыми вся была обвешана.
Горожане знали, что через Гмунду и Зигфрида можно было всего добиться в замке у магистра ордена. Положение ее было настолько прочное, что, хотя отличавшиеся строгой жизнью, как например Бернард и некоторые другие, отзывались о ней с презрением и не хотели знать, ничто не могло поколебать ее влияния вот уже у третьего подряд великого магистра.
Усадьба Гмунды стояла среди города недалеко от нового костела, но была так со всех сторон отгорожена и обособлена, так затенена деревьями, что нелегко было дознаться, что в ней делается. Редко кто входил в усадьбу через главные ворота. Зато две укромные калиточки с боковых сторон ограды работали на славу. По вечерам, часто далеко в ночь, после громогласного приказа тушить огни у Гмунды все еще светилось, и никто не смел сказать ей слова.
Короче говоря, это был привилегированный вертеп.
Уже лет пять прошло с тех пор, когда после одного победоносного набега на Литву, учинив жестокую резню, крестоносцы забрали множество юных пленников, из числа которых несколько десятков осиротевшей детворы было приведено в Мариенбург кончать жизнь в заточении.
В плен забирали только мальчиков, и лишь случайно уцелела среди них одна десятилетняя девочка по имени Банюта. Остатки сорванной одежды, нежная кожа, золотистая лента в волосах заставляли думать, что ребенок происходил из состоятельной семьи.
Вначале, как только объявилась эта девочка, старики из крестоносцев начали настаивать на том, чтобы эту „гадину“ немедля окрестить, а затем убить. Старый Зигфрид сжалился над плачущим и перепуганным ребенком и, сам не помня, каким образом, однако, вырвал его из рук палачей и добился разрешения отдать девочку на воспитание Гмунде. Та, правда, нехотя, согласилась кормить ее на кухне, как собаку, отбросами еды.
Начали с того, что девочку насильно окрестили и назвали в честь чтимой в ордене святой, мощи которой находились в Мариенбурге, именем Варвары. Гмунда с отвращением взялась за воспитание малютки, которую считала истою дикаркой, неподдающеюся приручению.
И, действительно, у Банюты были совершенно иные, нежели у ее мещанских сверстниц, привычки и повадки. Она была гораздо развитее своих ровесниц, смелее, зрелее и отважнее; сверх того, она отличалась большою гордостью и упорством. Когда ее секли, она теряла сознание, но стискивала губы и не кричала.
Безо всякого ученья она усвоила, или инстинкт ей подсказал, много чего такого, что вызывало всеобщее удивление. Необычайно ловкая и сильная, она, как кошка, взбиралась на самые высокие деревья, лазила через заборы, закапывалась в землю и так закрывалась листьями, что ее не могли найти. Она очень ловко обходилась с самыми дикими животными и не боялась их. Позже, когда несколько освоилась с новым положением, объезжала кры-жацких лошадей и справлялась с ними лучше заправских конюхов.
Когда ее стали учить разным женским рукоделиям, ей нужно было меньше времени, чем другим девушкам, чтобы усвоить все маленькие навыки и ухватки; способности были у нее блестящие, но охоты мало. Сидеть в четырех стенах было для Банюты пыткой; при первой возможности она убегала на двор и исчезала. Частенько находили ее высоко на дереве, притаившеюся среди листвы и так опутанную омелой, что ее почти не было заметно. Приходилось мириться с ее причудами, так как невозможно было сломить ее упорства; к тому же она отличалась необычайной работоспособностью, была чрезвычайно полезна по хозяйству и с годами расцветала пышной красотой. Даже Гмунда стала понемногу к ней привязываться.
Мужчины, встречавшие ее случайно на дворе, восхищались ее красотою, несмотря на отсутствие нарядов. Уговорить ее одеться по-немецки было чрезвычайно трудно.
Долго, долго она ни зимой, ни летом не хотела обуваться. О платье не могло быть даже речи: Банюта постоянно ходила в длинной рубашке, в овчинном полушубке, с волосами, заплетенными в две длинные косы. Из украшений любила только янтарные и коралловые бусы; может быть, потому, что они напоминали ей детские годы. А так как от Гмунды трудненько было ждать такого баловства, то Банюта сама низала ожерелья из шиповника, разных ягод и цветов, либо убирала голову венками, сплетенными из любимых зеленых листьев. По странной случайности, когда ее взяли в плен и сорвали с нее все украшения, никто не заметил у нее на пальце медного кольца. Потом кольца не отняли; а так как руки у Банюты с годами пополнели, и колечко стало тесным, она одела его на шнурок и стала носить на шее под рубашкой.
Маленькие немки издевались над нею и передразнивали, называли дикой кошкой, но в глубине души завидовали ее красоте, расторопности и силе. Маленькая, гибкая, ловкая, слабенькая с виду, Банюта поднимала большие тяжести, а удар ее маленькой ручки мог сойти за удар камнем.
Она поневоле научилась языку, на котором все вокруг трещали; но старания заставить ее забыть литовский говор были совершенно бесполезны. Она забивалась в угол, пряталась и пела литовские песни или же разговаривала сама с собой на языке, которому научила ее мать.
Банюта и в костел ходила, и молилась, но все видели, что она не отреклась от своих богов. В христианском храме душа ее исполнялась трепета, и она убегала при первой возможности. Одним словом, Банюта была неприрученным существом, только наружно ошлифованной дикаркой, выжидавшей случая упорхнуть в родимые леса. Уже минуло пять лет с тех пор, как ее привезли в Мариенбург; из ребенка она обратилась в прелестную девушку с огромными голубыми глазами. Все, что только могла, она переняла у немок; но не забыла и не отказалась ни от чего, что принесла с собой.
Понятливостью и умом она оставила далеко позади себя всех сверстниц.
В первые годы Гмунда и племянницы старались выпытать у Банюты кое-что о прошлом. Но она только качала головой и уверяла, что ничего не помнит; разве только, что ее ограбили и побили, когда брали в плен. От прошлого остался у нее на правой руке рубец от раны, который она каждый день разглядывала и берегла, точно дорогую память.
Послушная, понятливая, иногда в минуты усталости равнодушно ласковая, Банюта ни к кому не питала сердечной склонности… никому не поверяла своих мыслей, даже не жаловалась. Взгляды же, которые она тайком бросала на окружавших, были полны отвращения и ненависти.
Несмотря на дикость и странное поведение, Банюта всех очаровывала красотой и необычайной прелестью; мужчины не отрывали от нее глаз, так что Гмунда даже сердилась на их навязчивость. Банюта же, наоборот, старалась никому не попадаться на глаза и охотно пряталась в укромных уголках, но, будучи на положении прислуги, должна была частенько показываться, даже против воли. Никто не мог бы предсказать, как сложилась бы в будущем судьба этой литвинки, ни за что не хотевшей онемечиться. Тем временем все любовались ею, и даже старый Зигфрид, давно равнодушный к женским прелестям, не мог отвести от нее глаз, когда она ему прислуживала.
Нетрудно отгадать, как познакомился с Банютой Рымос, исполнявший иногда обязанности оруженосца при одном из белоплащников. Он как-то долго оставался при конях под забором Гмунды; а по странной случайности по другую сторону, где-то спрятавшись в кустах, Банюта, пользуясь, что о ней временно забыли, вполголоса тянула литовские песенки.
Рымос с бьющимся сердцем ловил знакомые напевы. Он прижался к тыну и, улучив минуту, так же, вполголоса, пропел следующую строфу песни. Банюта вскрикнула… в миг была уже на заборе и, вся дрожа, искала глазами того, кто был внизу… Начался разговор… Рымос, обеспамятев, вперил в нее глаза и от радости едва не забыл о лошадях… В нескольких словах они рассказали друг другу все, что помнили из прошлого… Банюта, услышав, что ее зовут по имени, соскользнула с забора и исчезла… С той поры Рымос всеми правдами и неправдами напрашивался обслуживать коней у забора Гмунды, а в плетне вскоре отыскался закрытый лопухом пролом, через который было очень удобно разговаривать, когда девушке удавалось вырваться.
И Рымос и Банюта с наслаждением упивались звуками запретной речи, бывшей для них дороже жизни. Рымос влюбился в девушку, она над ним смеялась. Банюта была слишком горда, слишком хороша собой, слишком молода, чтобы ободранный, истомленный парень мог возбудить в ней что-нибудь, кроме жалости. Но… они говорили друг с другом о Литве; Банюта помнила ее гораздо лучше; учила его тому, что он забыл: рассказывала о богах, о священных обрядах, о святых источниках, о домашнем обиходе и распоряжалась Рымосом, как старшая, строго-настрого приказывая, чтобы он и в мыслях не имел отрекаться от родного прошлого или забывать его.
Рымос влюбился бы насмерть и был уже очень недалек от такого настроения. Но при первом же намеке девушка нахмурилась и не хотела слушать.
— В неволе не до любви, — сказала она. — Сердце на замке…
— Ну, так достанешься какому-нибудь немцу; они очень на тебя точат зубы.
— Пусть точат: никому не удастся укусить. А вернусь к своим, вернусь!.. А дома мать или отец найдут мне суженого под стать, он будет сидеть на вышгороде и владеть большими землями.
Так мечтала девушка.
Рымос был в ее глазах слугой, рабом. Она к нему благоволила только потому, что с ним одним могла перекинуться запретным словом… А когда они вдвоем пели потихоньку свои песни… то оба плакали…
В усадьбе Гмунды Банюте становилось все хуже. Прежде ей было гораздо свободнее, хотя работы было больше. Правда, работы стало теперь меньше; но зато Банюту взяли в горницы, заставили рядиться, а немцы, собиравшиеся к Гмунде выпить и поиграть в кости, чем дальше, тем умильней поглядывали на Банюту.
У служанки, не желавшей одевать нарядные платья и сваливавшей на других свои обязанности, когда ей приказывали идти прислуживать гостям, происходили столкновения с хозяйкой дома. Банюта сопротивлялась молча, старая барыня била ее по лицу и кричала.
Упорства девушки нельзя было ничем сломить. По вечерам, когда в комнатах становилось шумно и Банюту намеренно посылали то в одну, то в другую, где, как она знала, ее подстерегали немцы, никакие силы не могли заставить ее повиноваться. Другие немки были бы, может быть, и рады… они смеялись над ней… а она молчала.
Обо всем, что творилось у Гмунды, Рымос знал со слов Банюты; когда она рассказывала, он скрежетал зубами, как дикий зверь.
— Там, в замке, удирают, как от нечистого, и крестятся, когда увидят брошенный на камнях бабий фартук, — говорил он злобно, — а здесь… здесь им все позволено… а на войне ведут себя, как истые скоты…
Как-то вечером, когда паренек пробрался, по обыкновению, к своему кунигасу, а говорить уж было не о чем, он стал распространяться о Банюте. Но еще раньше он успел прожужжать куни-гасом уши девушке, так что та не раз с любопытством допытывалась у него о Юрии.
Юрий, воспитанный с малых лет в строгих монастырских правилах, слышал очень мало о женщинах и еще реже видел их в глаза. Одной из любимейших тем орденских проповедников были повествования об изгнании из монастырских стен женщин-искусительниц. Они метали на них громы, предостерегали от сетей и старались внушить ужас от общения с женским полом.
Монашествующие из крестоносцев очень часто избирали предметом своих рассуждений женщину; ибо рыцари в походах подвергались всякого рода искушениям, против которых их следовало вооружить и укрепить. Потому Юрию больше всего доводилось слышать о женщинах в костеле, и все его познания о них он черпал из этого источника.
Женщину он представлял себе существом лукавым, извращенным, помощницею и пособницею сатаны, подстерегающею мужчин, чтобы лишить их вечного блаженства; воображал, что все они одарены волшебной и дьявольскою властью и очарованием змеи, усыпляющей взором свою жертву. Воочию он видел очень мало женщин, потому что его с детства воспитывали среди стен, вход в которые был закрыт для другого пола. Святые мученицы, изображенные на иконах — св. Варвара, св. Катерина и родственница магистра Людера св. Елизавета, которых в те времена чтили преимущественно перед прочими, — были довольно привлекательны, хотя и нарисованы не особенно искусными художниками. Что касается Богородицы, то ее изображали строгой и страдающей. Из всей этой путаницы мимолетных впечатлений и внушений в воображении юноши сложилось странное представление о прекрасном поле: весь он подразделялся на две категории — священномучениц и приспешниц дьявола. Потому Юрий одновременно боялся женщин и сгорал от любопытства узнать их ближе.
Но совершенно иначе стала рисоваться ему женщина на фоне рассказов язычника Рымоса, образовав наслоение позднейшей формации. Рымос говорил о женщине, как о верной спутнице мужчины, о его помощнице, на плечах которой лежала вся тягота домашнего хозяйства. Смолоду веселая шалунья, у колодца и в работе с песнью на устах… позже неутомимая хозяйка и мать семейства, после того, как ей пропели свадебные песни. Литовские жены Рымоса были окружены для Юрия чарующею прелестью и заставляли забывать о приукрашенных страшилищах монастырских проповедников разных Далилах и Иезавелях.
И разговоры с Рымосом не только пошатнули установившиеся у Юрия понятия о женщине, но затемнили ясные когда-то религиозные представления и усвоенные истины христианской веры.
Подобно тому как облик литовской женщины вытеснял в сердце Юрия монастырские о ней представления, так и религиозная жизнь Литвы поборола в нем те понятия о божестве, с которыми он свыкся в замке крыжаков. Кровь и полузабытые впечатления детства влекли его в лоно язычества; но великие и чистые евангельские истины, к которым он привязался душой, не казались ему менее ясными. Оба мира, по-видимому, враждебные и побеждающие друг друга, старались объединиться в нем и примириться.
Вездесущие боги Литвы, с которыми люди жили за панибрата, являвшиеся верным в тысяче образов, восхищали его. Но и тот Единый Бог, пострадавший за мир, проливший свою кровь за людей, давший завет всепрощения, повелевший любить врагов, как братьев, не перестал быть Богом Юрия. Он не хотел отречься ни от богов своей родины, ни от того Христианского Бога, Который к тому же одолевал остальных богов и распространил свое владычество над всем миром.
В мыслях Юрия только тогда возникали сомнения, когда он начинал сопоставлять недвусмысленные евангельские истины, не допускающие кривотолков, с поступками слуг Распятого, носившими на груди Его знак. Кому и когда прощали что-либо крестоносцы? Кого они любили по-братски?
Дикие нравы слуг были непонятны Юрию перед лицом их Господа. Он невольно вдавался в странные допущения и толкования. Итак, закон был одно, а жизнь другое? На почве ребяческих умствований разрастались сомнение и равнодушие; ему не хотелось думать о том, что казалось малопонятным.
Когда-то усердный к молитве, Юрий стал относиться к ней очень небрежно.
По мере знакомства с языком, песнями, бытовыми преданиями, казавшимися ему чем-то давно известным, знакомым, но позабытым, Юрием все более и более овладевала любовь к Литве, стремление повидать ее ближе, вернуться к своим.
Но помыслы его казались несбыточными. Ни Рымос, ни Юрий не знали ни страны, ни дорог, ни средств, с помощью которых можно было бы освободиться из плена. Швентас, частенько навещавший теперь обоих и не чаявший души в своем кунигасе, очень бы хотел помочь ему, хотя бы ценою собственной жизни. Но и тот только вздыхал, повторяя одно, что нет возможности вырваться из рук крестоносцев.
Они предавались безумным, несбыточным мечтам; строили удивительные, точно вычитанные в сказках, планы бегства. Но Швентас только качал головой и презрительно отплевывался.
Рымос, когда они оставались вдвоем, развлекал Юрия и учил его всему, что рассказывала Банюта, у которой и память была лучше, и сведений было больше. Постоянно говоря о Банюте и расписывая ее на все лады, Рымос так распалил воображение кунигаса, что уже не было возможности его успокоить.
Госпиталит, постоянно внимательно следивший за болезнью юноши, легко заметил явные признаки улучшения. Правда, Юрий проявлял некоторое беспокойство и лихорадочное возбуждение, бывал сам не свой. Но силы прибывали, и возвращался вкус к жизни, хотя и ненормальный. По мнению Сильвестра, лихорадочное возбуждение было все же лучше, чем продолжительная апатия, которой он опасался более всего. Первый же раз, когда Бернард спросил о здоровье Юрия, Сильвестр ответил вполне определенно:
— Болезнь, по-видимому, идет на убыль; есть некоторая перемена, а это много значит. Теперь необходимо постараться, чтобы хворь не вернулась. Предшествующий образ жизни, слишком строгий в таком нежном возрасте, был причиною болезни: в этом нет ни малейшего сомнения; потому подумайте, как быть. Старикам доживать век на Вышгороде, в четырех стенах — прекрасно; молодым расти среди них — тесновато.
Бернард не ответил, потому что никогда ничего не делал не подумав; однако ясно было, что не пренебрег советом.
Он пользовался вполне достаточным влиянием, чтобы располагать судьбою Юрия. Выговор, сделанный Бернарду великим магистром ордена при стольких свидетелях, уже на следующий день оказался только дипломатическим шагом нового орденского главы. Наутро он послал за Бернардом своего компана.
Бернард, верный закону послушания, немедленно отправился к магистру, так как выше всего ставил обет монашеского повиновения и никоим образом не хотел от него уклоняться.
Он полагал, что с глазу на глаз магистр сделает ему еще более строгое внушение, однако застал его в очень мягком настроении.
Людер, накануне еще такой неприступный, ласково поздоровался с Бернардом и сам замкнул на ключ двери кельи, чтобы не могли подслушать.
— Брат Бернард, — сказал он, — вы один из столпов ордена. Вам знакомы его нужды, и вы лучше знаете, нежели кто-либо иной, как все у нас разваливается. Вы были козлом отпущения за вину других. Вас, человека заслуженного и пользующегося уважением, мне пришлось призвать к порядку за мнимое самоуправство, чтобы заставить остальных повиноваться. Объясняю вам все это, чтобы вы не сочли меня несправедливым. Вы поймете, что я сделал и с какою целью. Вся надежда моя на вас, и я рассчитываю, что и под моим началом вы так же горячо будете служить ордену, как при моих предместниках.
Много отступлений от строгостей устава придется устранить. Меня не страшит судьба Орселена; я не боюсь ножа убийцы, ибо жизнь моя в руке Божией. А если для чего-либо нужна моя кровь, то почему бы ей и не пролиться? Я боюсь совсем другого: удаления и пренебрежения со стороны тех самых главарей ордена, которые выбрали меня магистром не ради моих заслуг, а имени… а теперь надеются, что за избрание я отплачу потачками. Вы же, скромный труженик, — прибавил он, протягивая Бернарду руку, — помогайте мне, но не дайте никому заметить, что мы с вами союзники и единомышленники.
Пока магистр Людер говорил, черты его лица, бывшие вчера такими будничными и ничем не выдающимися, осветились вдохновением и рассудительностью, которые он, видимо, скрывал от большинства.
— Нам предстоит много работы, брат Бернард, — прибавил он, вздыхая. — Подобно тому, как у рыцарей-храмовников, которых покарал перст Божий, так и у нас орденский устав забыт, а место его заняли своеволие и вольнодумство. Во-первых, мы не ходим в Боге, не имеем Его всегда перед глазами, а отсюда пошло все прочее. Мы слишком рыцарствуем и недостаточно монашествуем. То, что представлялось нам спасением, — наплыв чужеземцев, та особая любовь, с которой льнул и льнет к нам мир, — они-то нас и губят. На десяток храбрых и боголюбивых рыцарей приходится сотня развратных пришлецов-разбойников, которые попросту участвуют в войне с язычниками, потому что она не налагает никаких пут. Нам приходится с почетом принимать этих забияк, поить их, угощать, а они вносят к нам заразу. Поэтому, брат Бернард, трудитесь по-прежнему: приглядывайтесь, прислушивайтесь, действуйте так, чтобы оградить орден от упадка. А если вам нужна будет поддержка, придите ко мне негласным образом.
Бернард, обрадованный, поблагодарил за доверие и за разъяснение. Людер же, услышав шаги компана, сразу переменил тон и проводил Бернарда грозным ворчанием.
Итак, Бернард, поддержанный начальством, снова приступил к своей малоприметной деятельности.
Однако усилия обоих, и Бернарда, и великого магистра, были совершенно бесплодны: задержать разруху было невозможно. Таких, как они, идеалистов было несколько против всей массы крестоносцев, которых жизнь и военное ремесло и необходимость новых и новых завоеваний для обеспечения и упрочения границ, научили вероломству, двуличию и политическим жестокостям. А политиканство, как всегда, отразилось и на нравах. Насилие над нравственным законом в одной сфере влечет пренебрежение к нему во всех остальных. Столько было нарушено договоров, разорвано трактатов, поднято на смех обещаний и честных слов, данных Польше, Литве, поморским панам… чего же было стесняться с орденским уставом и другими второстепенными условностями?
Орден, бывший в своей основе орденом лазаритов или госпиталитов, то есть имевший целью проводить в жизнь основы христианского милосердия, мог бы удержаться. Но в качестве завоевательного братства Христовым именем он отрицал учение Того, имя Которого носил.
Итак, залог распада таился уже в самой природе его чудовищных задач.
Брат Бернард после первого бестолкового доклада Швентаса еще несколько раз пытался добиться от него сведений. Но, в конце концов, счел его глупым и неспособным и больше о нем не вспоминал. Юрий же по-прежнему представлялся ему орудием, которое можно использовать во славу ордена. Но как? Он еще сам не знал.
Как христианин, воспитанный в строгих правилах веры и, по-видимому, к ней усердный, Юрий, по соображениям Бернарда, мог бы даже, выпущгнный на свободу, быть апостолом христианства на Литве. Вместо кровавых жертв орден мог бы с его помощью заручиться сторонниками и союзниками. Бернард думал, что апостольство было бы лучшей и наиболее здоровою политикой; но, к сожалению, она совсем не соответствовала общераспространенным среди крестоносцев взглядам и понятиям.
Чем он рисковал, если бы попытался? Однако, пораздумав, Бернард, в конце концов, сам усомнился; а что если Юрий, выпущенный на свободу, попадет под влияние семейной обстановки и изменит ордену? Воспитанный в недрах ордена, посвященный во многие дела, просто как зритель и свидетель, он мог быть и вредным, и опасным… Потому крестоносец колебался и решил подвергнуть Юрия дальнейшему искусу, а главное, соответствующим образом привить ему любовь к ордену.
Но со всем этим он запоздал.
Узнав от лазарита Сильвестра, что юноша, по-видимому, поправляется, Бернард в тот же день пошел навестить его.
И действительно, он нашел в нем перемену: на лице играл слабый румянец; Юрий был оживленнее, не так упрямо молчалив.
Обычно слишком строгий, Бернард ради своего многообещавшего воспитанника постарался придать лицу возможно больше мягкости, даже нежности… Фамильярно уселся на лавке под окном лицом к юноше, там, где по вечерам обыкновенно усаживался Ры-мос, и начал говорить с отеческою добротой, тщательно обдумывая каждое слово.
— Вижу, что ты на самом деле поправляешься, — сказал он, — возблагодарим же Господа! Верь, что я желаю тебе только добра и многого жду от тебя ордена ради: хотелось бы, чтобы ты был ему со временем опорою. Приходящие к нам из мира всегда вносят с собой мирские помыслы, от которых им не очиститься и не омыться. Тебя же Бог сподобил возрасти здесь от малых лет вдали от погибельных влияний.
Юрий слушал, опустив глаза. Бернард смекнул тогда, что взял слишком напыщенный для подростка тон и переменил тему разговора.
— Да тебе, быть может, душно и тоскливо в этих четырех стенах, к которым мы, старики, привыкли? Говори же! Больным многое прощается!
Юрий поднял глаза. Действительно, малость малая свободы казалась ему очень соблазнительной, но он не решился высказаться. Однако Бернард мог заметить, что коснулся больного места.
В те времена сверх орденских рыцарей, горожан и переселенцев-землеробов, привлеченных для заселения завоеванных земель, владельцы которых либо пали жертвами войны, либо разбрелись по свету, понаехало из разных концов Неметчины немало обедневшего дворянства, становившегося ленниками ордена. За последние годы осело, таким образом, около Мариенбурга, Кролевца (Кенигсберга) и в их округах много десятков помещичьих семей. Первыми переселенцами были дворянские роды Пинау, Муль, Штубех, Брендис, Мюккенберг, Эвер и другие. Все они теснились в соседстве городов, служивших им убежищем в напасти.
Между Мальборгом и Жулавами, неподалеку осел в своей усадьбе, названной Пинауфельдом, один из лучших колонистов, Дитрих фон Пинау. О нем о первом вспомнил Бернард. Ему казалось, что если отдать юношу на поруки старому Пинау, то он будет и на глазах, и вздохнет свободней, и здоровье свое поправит, и избегнет опасности подпасть вредному влиянию.
Дитрих фон Пинау с пожилой супругой и двумя сыновьями — помощниками по хозяйству — жил на расстоянии часа, без малого, ходьбы от замка. Будучи всем обязан ордену, так как приехал сюда чуть ли не голым, на одном возу при нескольких вьючных лошадях, старый Дитрих имел теперь богатое хозяйство, а потому был рад услужить чем-либо своим благодетелям. Юрий мог бы набраться у него сил, пожить всласть вдали от угрожающих соблазнов.
Самое семейство Пинау не понимало иной цели жизни, кроме накопления богатства. Люди работающие, скупые, они вели трудовую, полную лишений жизнь, и не могли испортить мальца.
— Знаешь что? — сказал наконец Бернард. — Мне кажется, что не вредно было бы отпустить тебя на время полечиться деревенским воздухом. Если хочешь, я поговорю с Пинау, у которого под самым городом есть жалованное поместье, чтобы он взял тебя нахлебником. Его молодежь любит охоту, можешь и ты с ними поохотиться. А старик, хоть и неграмотный, видел свет…
Говоря, крыжак пристально смотрел Юрию в глаза и, уловив робкий благодарный взгляд, добавил торопливо:
— Так, значит? Я испрошу разрешение магистра и замолвлю за тебя словечко у старика Дитриха: он будет носиться с тобой как с собственным сыном.
Юрий вспыхнул, привстал и поблагодарил. А Бернард, обрадованный, сейчас же вышел…
И действительно, малость обещанной свободы сильно взволновала в первую минуту юношу. Ему казалось, что он сумеет воспользоваться случаем… Но как?.. Этого он еще не знал. Возможно, что вдали ему рисовалось бегство, о котором они мечтали днем и ночью.
Только поразмыслив, Юрий сообразил, что придется расстаться с Рымосом и Швентасом, что он опять будет окружен одними немцами, которых все больше ненавидел. Но данного слова не вернешь.
Остаток дня он провел в тяжелых думах и в борьбе с самим собой, протомившись до самого прихода Рымоса. Что касается Швентаса, то тому не удалось вырваться в этот вечер к своему кунигасу, хотя совет старого холопа был бы весьма кстати.
При первом же упоминании о вероятном отъезде Юрия в усадьбу Пинауфельд Рымос испустил отчаянный вопль и заломил руки. Только несколько одумавшись, он сам подсказал Юрию, что ссылка в деревню, под самым Мальборгом, могла иметь свои хорошие стороны.
— Кунигас мой! — молвил Рымос. — Ведь не под замком будут держать вас в Пинауфельде? Посылают вас туда на отдых! Им самим достаточно возни с хозяйством: они и день и ночь хлопочут и трудятся, так что вы будете ходить и ездить, куда вздумается. Кто помешает вам наведаться и в город? И в Мариенбург?
Юрий же носился совсем с другою мыслью: он собирался выпросить для себя в помощь какого-нибудь парубка и выбрать Рымоса. Однако и тот и другой сообразили, что такая просьба могла бы навести на след их отношений и выдать тайну. Рымос струсил, а Юрий колебался.
Мальцу трудновато было бы урваться из замка в Пинауфельд. Швентас, как более опытный и пронырливый слуга, легче справился бы с такой задачей. Потому Юрию приходилось рассчитывать, главным образом, на посещения Швентаса. А ему очень хотелось сохранить обоих своих приспешников, связанных с ним единством происхождения и склонностей. Он во многом рассчитывал на их помощь и в присутствии обоих не чувствовал себя таким одиноким. Рымос клялся Перкуном и всеми известными ему богами, что сохранит верность; а если бы Юрию понадобилась служба, то выражал готовность исполнить что угодно.
На другой день Бернард молчал об отъезде в Пинауфельд. Юрий встал с постели и прохаживался, а Сильвестр с сияющей улыбкой зашел его проведать. Лазарит нашел у юноши значительную перемену к лучшему, так что решил в душе самым энергичным образом поддерживать намерения Бернарда.
Но Бернард и сам хлопотал о выезде.
Он был очень занят мыслью расположить к себе Юрия и привязать его таким образом к ордену. У него не было представления о том, что делалось в сердце молодого человека. Потому Бернард всячески старался возможно тщательнее и удобнее устроить юношу в этом первом его самостоятельном шаге в жизни так, чтобы не нанести ни малейшего ущерба его самолюбию. Он в тот же день достал для Юрия из складов трапперов, то есть от ордена плащеносцев, подходящее одеяние, конскую сбрую, плащ, легкое оружие, и сам направился в конюшни присмотреть лошадь, достойную такого седока, как Юрий. Подумал и о конюхе: на хуторе не могло быть свободных рук и получить там слугу было бы очень трудно. Женской же прислуги крыжак побаивался.
И вот ему пришла мысль, что Швентас, мало к чему пригодный, но верный слуга и доносчик, будет очень кстати в качестве холопа в распоряжении молодого человека.
Литовского происхождения парня Бернард нисколько не боялся: недаром Швентас за много лет дал столько доказательств ненависти к родному племени.
Итак, случилось нечто непредвиденное, то есть именно то, чего больше всего хотелось Юрию: к нему приставили в соглядатаи и спутники неотесанного Швентаса.
Три дня спустя Юрий, в сопутствии Бернарда, а позади обоих смеющийся во весь рот Швентас на здоровенной неуклюжей кляче, ехал чудным зимним утром в Пинауфельд, где должен был провести несколько месяцев. На юноше впервые был надет серый плащ с черным полукрестом.
Лицо у него было еще грустное и бледное; но в глазах уже светилось что-то, как бы предчувствие грядущих благ.
VI
[править]Начиналась весна. Солнце пригревало. На Пинауфельдском хуторе после зимнего отдыха кипела работа и необычайное оживление. Старый Дитрих, похожий больше на работающего холопа, нежели на своих предков-рыцарей, которыми гордился, в коротком полушубке, высоких сапогах, в меховой шапке на лысой голове, с необычайным в его лета проворством и горячностью хлопотал около хозяйства, бранился и ругался беззубым ртом, подгоняя батраков и обоих взрослых сыновей, не менее отца погрязших в интересах землероба.
Весна приближалась гигантскими шагами, и нельзя было позволить ей обогнать очередную работу. Приходилось наспех сеять, пахать, унаваживать, исправлять повреждения, сделанные разливом Ногата, восстанавливать и укреплять снесенные валы.
Старый Дитрих фон Пинау был совсем особого закала, раз он отважился перебраться сюда с берегов Рейна, где растерял отцовское наследие и не мог ужиться на оставшемся клочке земли из-за вражды с соседями. Человек он был горячий, не знавший удержу, всегда и во всем пересаливавший. Молодость он прожил очень бурно: грабил на больших дорогах, брал в полон купцов, передрался со всеми соседями… даже жену взял силою, с мечом в руке, похитив из повозки на проезжем тракте. Он так неистовствовал, что, в конце концов, все на него насели. Вся околица держала его замок как в осаде; а он, по временам, прорывался сквозь железное кольцо и лупил соседей…
Под конец ему самому надоела такая беспутная жизнь. Он обеднел, постарел; и если б не жена и не дети, то, вероятно, принял бы постриг. Когда пришлось уже так туго, что он не знал, что с собой делать, до него дошел слух об ордене, о завоеванных землях, о том, что их раздают в лен за ничтожную плату и службу. А так как он и на старости лет был таким же бесшабашным, как и в молодости, то за бесценок спустил все то, что имел, и потянулся в Пруссию.
Все, которые дома хотели отделаться от смутьяна, понадавали ему рекомендательных писем. Немецкие выходцы были крестоносцам очень желательны. Пинау был первым. Осанка его была доказательством, что он не из щепетильных, и ему выделили добрую площадь земли под самым Мариенбургом.
Дитрих взялся за полевое хозяйство так же страстно, как когда-то разбойничал и безумствовал, будучи рыцарем. Орден доставлял все, в чем в начале чувствовался недостаток. Вместе с сыновьями и несколькими побродягами* — швабами, старик принялся за оборудование нового Пинау. Земля была девственная, плодородная, благодарная и в первые же годы дала прекрасные урожаи, продать которые было нетрудно. Неожиданный успех поддержал дух предприимчивости. Оба сына старого Дитриха, плоть от плоти его, были ему дельными помощниками. Но зато в Пинауфельде только и было разговоров, что о выгодных и приносящих хороший доход предприятиях.
Старуха мать с такой же старой служанкой были единственными представительницами женского пола в доме. Дела им было по горло, — и обе забыли о рыцарских замашках. По вечерам, когда все население Пинау садилось за длинный стол, — а вместе со всеми и Юрий, — разговор шел только о полях, о новинах, о жите, о сене, о скоте и очень редко об охоте и ловитве. Петр и Павел, сыновья старика, иногда выезжали на полеванье с гончими, да и то лишь когда нечего было делать или не за чем присмотреть.
Вся работящая семья и пила и ела наравне с батраками. Домашние нравы отличались грубостью, и за день можно было всласть наслушаться брани и отборных ругательств. Когда старик возвращался с поля сердитым, он не стеснялся срывать гнев не только на слугах, но и на жене. Та не оставалась в долгу. Сыновей, уже взрослых, отец частенько угощал палкой. Дома никому от него не бывало покоя; а когда наступали праздники, развлечения нередко были горше горчайшей работы и кончались пьянством и синяками.
Пинау, обязанный ордену возрождением к жизни, преклонялся перед ним, как перед властелином, ленником которого был. Когда Бернард сообщил старику, что ему пришлют на поправку юношу, орденского питомца, Дитрих поклялся, что будет смотреть за ним, как за собственным сыном. Такая клятва, положим, говорила очень немного, но, сверх того, старик обещал, что жена будет кормить выздоравливающего самыми лучшими, которые только найдутся в доме, кусками и что Юрию будет всего вдоволь. Петр и Павел взялись развлекать его. Гостю отвели светлую комнату, постлали удобную постель… Одним словом, устроили ему райскую жизнь. А надзор за ним был поручен Швентасу.
В первые дни вся семья Пинау заметила, что робкий, молчаливый юноша не очень-то смакует их жизнь; и чем больше они старались ему угождать и прислуживать, тем пугливей и угрюмей он становился. После тихой монастырской жизни домашнее пекло семьи действительно было для Юрия невыносимым; и ничто не могло так питать в нем ненависть к немцам, как вид этого дома, в котором, как в котле, вечно кипели и зло и добро.
Напрасно члены семьи старались первое время понравиться Юрию и втянуть его в свой образ жизни. В конце концов они приписали его нелюдимость болезни и оставили в покое. Он стал пользоваться полной, неограниченной свободой, а это ему только и требовалось. Он приходил, уходил, уезжал верхом с Швентасом во всякое время. К нему присматривались с любопытством и удивлением и заговаривали с большой осторожностью, чтобы не надоесть.
По воскресеньям и праздникам серые плащи частенько пробирались из Мальборга в Пинау, чтобы поиграть в кости и покутить. Приглашали и Юрия, но он являлся с большим отвращением. Зато Швентас проводил у него целые дни и, убрав лошадей, садился у порога на землю и шепотом учил говорить по-литовски.
Они советовались друг с другом, что предпринять, как вырваться из неволи.
Тем временем зима подходила к концу; занималась весна… Сначала непрочная, она появлялась и исчезала… Каждым ясным деньком Юрий пользовался для прогулок верхом. Иногда в сопровождении Швентаса, иногда один.
Юноша попеременно ездил то в одну, то в другую сторону, чтобы познакомиться с окрестностями и иногда забирался довольно далеко. Позже он набрался смелости ездить по направлению к Мариенбургу, который ежедневно был у него перед глазами. Попасть в Мариенбург было бы легче всего, но каждый раз его охватывал страх. Он боялся быть замеченным, боялся доноса и опять заточения в замке.
В течение зимы Бернард несколько раз наведывался в Пинауфельд, чтобы проведать, как здоровье питомца. Он видел, что Юрий поправляется, но по-прежнему молчалив и грустен; а потому оставлял его здесь, чтобы он понемногу окреп.
Зимой отец и сыновья Пинау постоянно присматривали за юношей; с наступлением же весны мало кто оставался в усадьбе. Юрий и Швентас были совершенно предоставлены собственной воле и могли делать что вздумается.
Та цель, к которой оба стремились, — освобождение из кры-жацких тисков, — оказывалась, однако, настолько трудной, несмотря на знакомство Швентаса с краем, что они не смели и думать привести ее в исполнение. Батрак, будь он один, конечно решился бы на бегство; с его внешностью легко было проскользнуть переодетому мимо дозоров, а пойманному выйти сухим из воды. Но молодость, внешность, неопытность, живость Юрия привлекли бы всеобщее внимание.
Жизнь в Пинауфельде, с глазу на глаз со Швентасом, оказала на юношу чрезвычайное влияние; он с возраставшим нетерпением и лихорадочностью горел желанием воочию увидеть Литву и распалялся все больше ненавистью к немцам, которую разжигали рассказы спутника. Юрий торопил Швентаса спешить с бегством, которое тот все откладывал и отсрочивал под теми или иными предлогами.
Состояние завоеванной прусской земли в высшей степени затрудняло бегство. Исчезновение Юрия было бы тотчас замечено, и о нем немедленно сообщили бы всем комтурам для учинения розысков. Туземных жителей, пруссов, было немного, по дорогам, в местечках и загродах сидели немецкие колонисты. За всякими бродягами и проезжим людом был установлен самый строгий надзор в ограждение от шпионов, проникавших из Польши, воевавшей в то время с орденом, также соглядатаев из Литвы, готовой к внезапным набегам. На всех перекрестках стояли крыжацкие бурги, а путь по бездорожью через леса был небезопасен из-за разбойничьих шаек язычников, все еще в конец не истребленных.
Швентас, хотя и не отчаивался, что удается улучить удобную минуту, однако, откладывал бегство и отговаривался под разными предлогами.
Юрий тосковал, сам не зная о чем. В сердце и перед глазами неотступно была у него Литва. Молодость бурлила и требовала деятельности, а жизнь без цели казалась мукой.
Как-то вечером, дрожа как в лихорадке, он один собрался проехаться верхом. Швентас стоял в воротах и спросил, куда он? Юрий оглянулся по сторонам, не зная, что ответить. Вдали виднелись башни мариенбургского замка. Юрий придержал коня, на минуту задумался, потом соскочил на землю и, передавая повод Швентасу, сказал капризно:
— Пойду пешком; так будет свободней.
Холоп молча отвел лошадь, а Юрий направился к городу.
Он был несколько знаком с расположением местечка, так как из Вышгорода оно было видно как на ладони; да и в прежние времена юноше не раз случалось бывать в городе с разрешения начальства. Почему именно в данную минуту ему вздумалось пойти туда, он сам не знал. В предместье вела довольно топкая дорога, обросшая по сторонам низкорослой ивой и кустарником. Никого на ней не встретив, Юрий не успел и оглянуться, как скорым шагом добрался до первых деревянных домиков, окруженных садиками. В этой части города еще не встречалось настоящих улиц; каждый строился как и где хотел. За усадебками колонистов-землеробов стали показываться кузницы, жилища ремесленников, мастерские, домики с лавчонками, в которых откидные ставни служили одновременно прилавками.
Одежда Юрия, состоявшая из простого черного кафтана, без всяких отличительных значков, такая же, как у большинства тогдашних горожан, не привлекала ничьего внимания. Таким образом, он мог свободно углубиться в путаницу улиц, направляясь к рынку и к костелу.
Он не решался сам себе признаться, что влекло его в эту часть местечка. Но рассказы Рымоса о доме Гмунды и о красавице Банюте, которую ему уже давно хотелось видеть, направляли шаги его туда, где находилась заветная усадьба. Он надеялся, что, может быть, удастся посмотреть юную литвинку.
Положение дома и калитки, около которой он очутился, были известны ему со слов Рымоса. Далекими обходами Юрий подошел к самому забору и, заметив лошадей, а при них доезжачих, стал разглядывать, не увидит ли Рымоса. Он был почти уверен, что Рымос здесь. В молодости случаются порой такие необъяснимые предчувствия.
И действительно, Рымос лежал под забором, низко протянув к нему голову, так что не видел Юрия, не узнал его и не догадывался о его присутствии, когда тот подошел уже вплотную. Сердце юноши затрепетало, когда он услышал тихий напев литовской песни.
Лежавший на земле малец не верил глазам, когда Юрий, ударив его по спине ладонью, назвал по имени. Рымос вскочил, но, увидев кунигаса, успел еще крикнуть Банюте сквозь отверстие в заборе:
— Кунигас!
За изгородью что-то зашуршало… И в тот же миг, уже успевшая взобраться на забор, девушка алчными глазами искала того обещанного, о котором уже столько слышала.
Инстинктивно Юрий взглянул вверх, и в ту минуту, когда Ба-нюта появилась на заборе в расцвете девичьей красы, в венке, вся зарумянившаяся, глаза кунигаса уже искали ее там.
Увидев друг друга, оба онемели, взаимно залюбовавшись. Ни Банюта не опустила взора, ни Юрий не вздрогнул под ее упорным взглядом. Упоенные, они пожирали друг друга глазами, а Рымос, следя за ними снизу, стоял как окаменелый… Не то с перепугу, не то от ревности.
Живое существо, подобного которому он никогда не видел и не встречал, сестра по крови, несказанной красоты, произвела на Юрия неизгладимое впечатление. Ему казалось, что он где-то видел ее раньше, что она была предназначена ему судьбой… И чувствовал к ней непреодолимое влечение.
Банюта была также очарована: в глазах ее светилась радость, на губах блаженная улыбка. Как ребенок, не умея лгать и не зная, что такое ложь, она протянула ему руки и перегнулась через забор. И хотя уста ее молчали, все существо красноречиво говорило:
— Приди! Возьми меня! Пойдем!
У Юрия восторг чередовался со страхом; он дрожал и оглядывался по сторонам. Все рассказы об обольстительницах — дщерях сатаны пришли ему на память… но… разве это обольстительница?.. Дочь Литвы, полуребенок… изгнанница… сиротка?..
Рымос, встревоженный продолжительным молчанием обоих, дернул кунигаса за кафтан, а Банюте указал вниз, под забор, место, у которого сам лежал тому назад минуту: здесь у них был пролом для песенок и разговоров. Там и Юрий мог приглядеться к ней поближе.
Первая поняла Банюта и с гибкостью ящерицы соскользнула вниз. Юрий уже ждал… Рымос, покорно взяв за повод лошадей, отошел на несколько шагов.
Благодаря Швентасу, Юрий мог уже разговориться по-литовски. Забытый язык, как схороненное зерно, вышел на поверхность из недр души, в которой был под спудом.
Разве можно передать беседу, похожую на воркование молодых голубей? И была ли то беседа?.. Я не знаю… Смешки, полуслова, птичье щебетанье, не песни, а мурлыканье, взгляды… Едва ли все это можно назвать музыкою речи…
Несомненно, было что-то дикое, животное в этом обмене получувственных, полудушевных, ничем не сдерживаемых признаний, помехою которым была только девичья стыдливость и невинность неопытного юноши. Девушка потягивалась, старалась быть красивой, закидывала голову, изгибалась, как приникшая к ветке птица… Ее белые зубы, голубые очи, чарующая красота движений, еще невиданная Юрием прелесть новизны, заменяли вначале членораздельную речь…
— Кунигас! — повторяла Банюта раз за разом.
Юрий кивал головой на ее слова и тихо произносил ее имя… Она смеялась, вслушиваясь в его чуждое произношение… Краснела, не знала, с чего начать… и вдруг, точно осененная, затянула вполголоса литовскую песенку, а юноша, очарованный, заслушался.
— „Там, в садочку, мать-и-мачеха цветет, там, в садочку, зацветает тмин; и куда ни обернется красна-девица, зацветают на пути алые цветы“.
„По зеленому лужку идет красна-девица, в белых рученьках несет девичий венок. Темный мой веночек, веночек рутяный, далеко пойдешь со мной, далеко!“
„Будь здорова, матушка родная, будь здорова! Отец родимый, будь здоров, отец мой! Братья милые, будьте и вы здоровы! Сестры дорогие, прощайте и вы также!“
Окончив грустную песенку, девушка всплакнула. А Юрий вспыхнул от прилива бодрости.
— Не прощайся! Не надо! — воскликнул он. — Мы к ним вернемся!
— Нет, — ответила Банюта, взглянув на Юрия, — сгинем в этих клетках! — и вздохнула.
— Я освобожу тебя! — воскликнул Юрий с юношескою отвагой, сам не зная, откуда пришла уверенность в спасении.
Банюта вплотную прижалась к отверстию в заборе и спросила:
— Как?
Но Юрий, обуреваемый потоком мыслей, не сумел ответить. Он наклонился к ней:
— Мы убежим, — сказал он, — и я возьму тебя с собой!
Самонадеянность, которою дышали его слова, вызвали на лице девушки румянец счастья. И она подняла руки в знак благодарности.
Может быть, разговор их принял бы теперь более жизненный оттенок, если бы Рымос не цыкнул в знак опасности. Юрий вскочил и, увидев приближавшегося Зигфрида в сопутствии двоих товарищей, очень весело настроенных, поспешил скрыться за угол ограды.
Банюта исчезла. Крыжаки, напевая, вскочили на коней, а стремена поддерживал им Рымос. Начало смеркаться; на небе зажигались звезды. Юрий, не смея опять подойти к забору, поспешно пустился назад в Пинауфельд.
Он шел, чувствуя небывалый прилив сил жизни и сладких, невыразимых упований. Как человек, взглянувший на ослепительное пламя, долго хранит во взоре блеск его лучей, так и Юрий неотступно видел перед собою прекрасное лицо Банюты.
Перед ним открылась новая жизнь… Вчера еще он мечтал о бегстве только ради себя самого, теперь надо было думать о том, как взять с собой свое сокровище. Какую цену могла иметь для него свобода без Банюты?
Сам почти не зная, каким образом, он вышел из предместья на ту же самую тропу и беглым шагом поспешил на хутор.
Как ни торопился Юрий, наступила уже ночь, когда он вернулся в Пинауфельд. Швентас, беспокоясь, ожидал его в воротах, а домашние как всегда крикливо садились ужинать, громко высказывая догадки о том, как и где мог заблудиться юноша, ушедший из дома пешком и еще не вернувшийся? Побаивались даже, не приключилась ли с ним беда.
Когда Юрий явился на пороге, молодые Пинау приветствовали его веселым смехом, а старик воркотней и вопросами, что случилось, почему он не вернулся вовремя?
Юноша лгал и довольно неумело. Ему не хотелось сознаться в своем побеге в город. А потому он сочинил, что, заблудившись в зарослях, по ту сторону болот, не мог найти дорогу.
Возможно, что ему и не поверили. Но старый Дитрих не хотел настаивать, а молодые иронически посмеивались, когда Юрий сел за ужин. Разговор вскоре перешел на хозяйство, на волов, на лошадей, так что юноша вскоре незаметно скрылся и пошел к себе, где его ждал Швентас.
Ему Юрий также не хотел признаться, где был, что видел и какое впечатление произвела на него молодая девушка. Упомянул только, что встретил за городом Рымоса.
— Слушай Швентас! — сказал он. — Если ты не лжешь, повторяя каждый день, будто тоскуешь по своим сородичам, и если в самом деле хочешь мне помочь до них добраться, то не надувай! Поразмысли хорошенько, приступай к делу, а не то я решусь на безумный шаг и не снесу головы.
Швентас тяжело вздохнул.
— Пока я здесь на хуторе, — прибавил Юрий, — уйти легче. Если, как сегодня, я бы не вернулся к вечеру, меня бы долго ждали, потом послали бы искать, не растерзали ли меня звери… Они не скоро догадались бы, что я сбежал, и мы успели бы пройти немало… А после, когда и меня и тебя засадят в замок, тогда, даже если бы удалось уйти, скоро поднимется тревога и пошлют в погоню…
Швентас поддакивал, но ломал руки. У него давно созрела мысль, взлелеянная исподволь, в которой он еще не смел признаться. Он хотел сначала подготовиться и убедиться, что осуществление ее возможно. Бегство сухим путем было почти немыслимо. Швентас мечтал о большой лодке, в которой можно бы спуститься ночью по Ногату в море, а там, вдоль берегов, добраться до границ Литвы. Но ему давненько не приходилось иметь дела ни с лодками, ни с веслами. О рукавах реки и ее устье он имел очень слабое понятие, да и то с чужих слов. А все же полагал, что с помощью судьбы, в которую Швентас верил, бегство водой было единственно осуществимым. Плавал он как рыба. Как всякий полудикий человек, он умел плавать, не учась, и думал потому, что должен уметь и Юрий… Значит, спастись они могли бы во всяком случае, да и трудно выследить бежавших по воде… Носясь с такими мыслями, Швентас частенько бродил по берегу Ногата, заблаговременно присматривая лодку, которую можно бы похитить; о том, чтобы добыть ее иным путем, не могло быть даже речи…
Однако не будучи еще уверен в исполнимости намеченного плана, он ничего не говорил о нем Юрию. Промолчал и на этот раз.
— Рымоса мы также должны взять с собой, — прибавил Юрий, поторапливая Швентаса, — подумай и о нем… и… кто знает, — прошептал он, — придется, может быть, забрать еще четвертого…
Батрак вспылил:
— И одному-то, кунигасик, трудно, — сказал он, — вдвоем еще трудней, втроем почти уж невозможно, ну… а четверых я не берусь тащить!
И он горько засмеялся.
— Ой, молодо-зелено! — ворчал Швентас. — Мало вам унести свою голову, надо вам, кунигасику, целый поезд, чтобы полегче выследили да всех разом и прикончили!
— Ведь втроем или сколько нас там будет, — возразил Юрий, — легче защищаться.
— Когда дело дойдет до защиты, — насмешливо вставил Швентас, — лучше самим влезть в петлю да повеситься. И чего вам еще вздумалося: воевать!
Юрий молчал.
— Ну, Рымос, положим, — сказал батрак. — А кто четвертый? Юрий вспыхнул и продолжал молчать.
Дошлый старик вычитал в этом румянце все, что требовалось, и догадался, точно знал вперед, о ком шла речь.
— Не хотите сказать, не надо, — заметил он, — знаю и без вас. Рымос прожужжал вам уши девкою от Гмунды… Либо вы сами где-нибудь ее увидели. У молодых только на уме, что бабий фартук, а, по-моему, баба выеденного яйца не стоит, и сам я из-за бабы лоб расшибать не буду и вам не дозволю.
Оба пристально взглянули друг на друга, и Швентас был уверен, что не ошибся.
— Красных девок на Литве не оберешься! — прибавил он.
Юрий не хотел ни откровенничать, ни спорить. Он просто промолчал.
— Как ты там хочешь, — сказал он, отвернувшись, — но всячески промышляй о бегстве. А если ты раздумал, я пущусь один, очертя голову…
— Жаль вас: задаром пропадете, — спокойно возразил Швентас, — потерпите малость, старый холоп кое-что придумает… Завтра, — прибавил он, — я наведаюсь в замок.
Он не сказал, зачем ему надо было в замок. На самом деле, он хотел узнать, когда должен состояться давно втайне подготовлявшийся великий поход против Литвы. Швентас собирался предупредить о нем своих сородичей, так как теперь с таким же рвением предавал крыжаков, с каким раньше им служил. К тому же он предполагал, что в суматохе, неизбежной при спешных сборах, легче будет уйти тайком и незаметно.
К началу похода ожидались в гости рыцари из Германии, Франции и Англии. Украдкой в замке готовились к их приезду, а крестоносное рыцарство ликовало, так как присутствие посторонних элементов всегда служило поводом для новых послаблений, а иногда и временного упразднения монастырских правил.
Правда, тогдашний магистр, Людер, предупредил всех о строгом соблюдении устава. Однако не было такой власти, которая фактически была бы в состоянии в минуты всеобщего подъема наблюдать за точным исполнением формального закона, отнюдь не обязательного для гостей.
Швентас знал по опыту, что обычно делалось в замке накануне крупных предприятий, когда за всеми столами восседали иноземцы и, разгоряченные предстоящим боем, опьяненные вином и жаждой крови, они, как пчелы, шумным роем бросались вон из замка вперемешку с монашествующим рыцарством и шли в сечу, как на пир.
Множество прислуги и разноязычной челяди, сутолока сборов совершенно упраздняли всякое чинопочитание, и в Мальборге не скоро воцарялся обычный строй. Такими днями легко было воспользоваться и исчезнуть сразу и бесследно, ибо остающиеся всегда склонны думать, что сбежавшие ушли в поход со всеми прочими. Швентас сильно рассчитывал на эту суматоху. Беспокоил его только случайно подслушанный разговор, во время которого Сильвестр уговаривал Бернарда взять Юрия с собой в предстоящий набег. В замке, по-видимому, продолжали держать в тайне, когда должны собраться гости и начаться сборы. Но старшие по некоторым признакам заключали, что ждать долго не придется.
Приказано было держать овес в готовности, насыпанным в мешки; счетом стояла в бочках наготовленная солонина; слуги уже разлили в дорожные бочонки мед и вино. В среднем замке чистили и прибирали гостиные покои. Великий магистр чуть ли не ежедневно принимал каких-то выборных людей. Прибывали незнакомцы с грамотами и орденскими знаками.
Как только Швентас вошел в замок, он сейчас заметил большее, нежели обычно, оживление.
Предлогом вернуться послужила ему часть конской сбруи, выданной для Юрия помощником трапера. Разузнав все, что ему требовалось, Швентас собирался уже в обратный путь, когда по дороге встретил Бернарда, неутомимо сновавшего по всем углам и закоулкам.
Тот был очень удивлен возвращению батрака и остановил его.
— Как ты смел оставить барина? — спросил он.
— Он сам послал меня, — отвечал холоп спокойно, показав новые удила.
Бернард взглянул и нахмурился.
— Можно бы временно попользоваться старым, — молвил он, — так как я скоро заставлю вас вернуться в замок. Как здоровье Юрия? Поздоровел? Окреп?
— А почем мне знать? — стал отговариваться батрак. — Когда видишь каждый день, не замечаешь перемены. Старый Дитрих жалуется, что улучшения не видно. Мрачен, молчалив, грустит… Каков был, таков и есть… Мало от него будет радости…
Бернард выслушал его презрительно.
— Видно тебе понравилось в Пинау, — сказал он насмешливо.
— Разве мне может быть где-нибудь хуже или лучше? — возразил холоп и повел плечами. — Вся разница лишь в том, кто бьет по шее…
Крыжак отошел на несколько шагов, а потом добавил:
— Скажи своему барину, чтобы живо собирался: достаточно попраздновал; в семье Пинау он мало чему хорошему научится.
Швентас усмехнулся.
С такою-то дурною вестью спешил он назад на хутор, но не застал там Юрия. Тот теперь чаще, нежели случалось прежде, уходил из дому пешком, особенно по вечерам… Батрак имел на этот счет свои подозрения, но молчал.
В этот день Юрий вернулся, когда уже совсем стемнело, усталый и запыхавшийся и более взволнованный, нежели когда-либо. Швентас лежал, поджидая, у порога. Увидев Юрия, он привстал с обычной насмешливой улыбкой на лице.
— Я с поклоном от Бернарда, — сказал он, — так всегда бывает: кого не хочешь встретить, на того прямехонько наткнешься. Так и я. Бернард расспрашивал о вашем здоровье; я сказал, что вы еще больны, но все это не помогло и скоро придется возвращаться в замок.
Глаза Юрия заискрились.
— Швентас! — воскликнул он. — Раньше, чем нужно будет возвращаться, я должен уйти, хочешь не хочешь…
Ничего не отвечая, батрак с выражением полного смирения лег на землю, скорчился, заложил руки под голову и глубоко вздохнул.
— Ты слышал? — повторил юноша.
— Кунигасик! — пробормотал Швентас. — Я слышу даже все, чего вы не говорите; как же может быть, чтобы я пропустил мимо ушей то, о чем вы без нужды кричите во весь голос? Старый Швентас сделает, что можно, а вы идите спать.
На другой день батрака не было на хуторе; он не вернулся и к обеду, не пришел и к вечеру. Юрий, как только начало смеркаться, направился в город. Теперь он чуть ли не ежедневно в сумерки приходил к заветному забору. Почти всегда Банюта уже ждала его; иногда приходил и Рымос, а тогда влюбленные чувствовали себя в большей безопасности, потому что он стоял дозором у калитки…
В тихих беседах с девушкой Юрий все порассказал ей, что знал и думал. Оба с ребяческой самонадеянностью порешили убежать; и бегство казалось им тем более неотложным, что Банюта со слезами на глазах жаловалась на дерзкое обхождение гостей, от которых Гмунда ее не только не защищала, но за чопорность преследовала бранью и грозила плетью.
У Юрия роились в голове самые безрассудные мысли о том, как уберечь девушку. Даже собственное бегство занимало его менее, нежели судьба голубоокой, златовласой Банюты. Она была первой его страстью, всепожирающею и ни с чем не желавшею считаться. Одно предположение, чтобы кто-нибудь мог отнять его сокровище, повергало Юрия в неистовство и бешенство…
А Швентас все оттягивал… Юрий готов был бросить его и на свой страх скрыться в лесах с Банютою и Рымосом… Но что потом? Он и представить себе не мог, как быть дальше.
Так было и в этот день. Вернувшись к вечеру, Юрий решил поторопить Швентаса, чтобы он во что бы то ни стало назначил день для бегства. Но батрак вернулся очень поздно, крайне утомленный, и на первые же речи кунигаса, шепнул, приложив палец к губам:
— Скоро…
Но больше ничего не хотел сказать.
Опять прошло несколько дней. И вот однажды в пополуденное время, когда на хуторе не было никого, кроме старухи Дитрих и служанки, на дворе верхом появился Бернард. Он приехал один, без конюха, а так как все были на полевых работах, то он никого не мог дозваться, чтобы подержать коня.
Старуха Дитрих вышла, причитая и кланяясь; она объяснила Бернарду, что все на работе, в поле, а молодой крыжак с холопом также куда-то отправились.
Бернард поморщился. Не хотел даже сойти с коня, раз в доме были только бабы, и велел старушке передать Юрию приказание вернуться в замок. Потом повернул лошадь и уехал.
Юрий, который в это время, крадучись, возвращался тою же дорогою на хутор, узнавши издали Бернарда, скрылся в лозняке, чтобы избежать встречи. Сердце его билось в предчувствии беды. Он ускорил шаг и поторопился к дому. Старуха Дитрих, как только его увидела, стала звать его, чтобы поскорее передать приказание Бернарда.
— Барчук! — сказала она. — Приезжал за вами брат Бернард; зовет вас завтра в замок. Да, да, завтра, завтра! — повторяла она. — Как Бог свят, и да поможет мне Святая Варвара! Так и сказал — „завтра“. Сама слышала, приказал вам завтра явиться…
Юрий стоял как вкопанный; сердце его было полно гнева; настойчивость старушки раздражала юношу, и он полунасмешливо спросил:
— Завтра? Так ли? А не сказал в какую пору дня?
— Нет… Но ясно сказал: „Завтра“, а лицо у него было мрачное, и лоб наморщен. Так завтра, значит, и чем скорей, тем лучше…
— Хотели бы отделаться от нас! — прибавил Юрий. Старуха повела плечами.
— Э! — сказала она. — Не слишком вы нам надоедали… Что и говорить!.. В последнее время редко, когда вас видели на хуторе… Да и что в том удивительного? Не скоро придется вам опять так повольничать: ведь замок, что твоя тюрьма…
— Конечно… — буркнул Юрий. — Итак, завтра, — повторил он про себя, входя в свою комнату… Он в отчаянии стал ломать руки… Швентаса еще не было; он приплелся поздно… Работники, смеясь, уже на дворе объявили ему, что завтра придется распрощаться: весточка эта скоро облетела хутор, и Швентас знал все подробности о приезде и приказе Бернарда, когда входил, грустный, к кунигасу…
Не успел тот сказать слово, как Швентас махнул ему рукой, что незачем распространяться.
Юрий бросился к нему в отчаянии. Батрак был огорчен, но совершенно хладнокровен.
— Говори! — воскликнул Юрий. — Что нам делать?
От надоедливости юноши в Швентасе заговорило природное литовское упрямство. Он умышленно молчал, потирая голову и уши.
— Что делать?.. Возвращаться в замок! — пробурчал он. Юрий отскочил, гневно сжимая кулаки.
— Предатель! — закричал он. Литвин смолчал.
— Что ж ты молчишь! — вспылил Юрий.
— Кунигасик, — начал Швентас, — когда вы так страшно и по-княжески бурлите, разве вы станете слушать, если я скажу даже что-нибудь разумное? Сначала успокойтесь.
Пристыженный юноша постарался по возможности остыть.
— Так-то, кунигасик мой! — продолжал Швентас. — Поедем спокойненько в замок: убежать завтра — значило бы сложить головы на плахе… Не бойтесь: мы уйдем и уйдем в полной безопасности, когда Швентас подмигнет и скажет: теперь пора…
Юрию так не хотелось возвращаться в замок, что он почти впал в отчаяние. Швентас дал ему побесноваться всласть и только временами, в утешение подшептывал:
— Кунигасик мой, мы улизнем из замка, как только все будет готово… Может быть втроем… А надо, так и вчетвером…
При слове „вчетвером“ он лукаво взглядывал на Юрия и усмехался.
Хотя Швентас и не был посвящен в тайну прогулок Юрия, однако, он считал за верное, что Юрий воспользовался свободой, чтобы завязать знакомство с пленницею Гмунды.
На другой день Швентас стал покорно собираться: седлал коней, снаряжал вьюки, прощался с прислугою и батраками, когда заметил, что Юрия не было на хуторе. Несомненно, что он сбежал средь бела дня и, несомненно, в город.
Юрий всю ночь раздумывал о том, как бы в последний раз повидать Банюту, попрощаться с нею и сказать, что как-никак, а он должен взять ее с собой, когда пора будет бежать.
Он почти до бела дня колебался, идти ли в Мальборн или нет. Наконец уже на рассвете, накинув плащ попроще, он, не выдержав, вышел за ворота. Когда Юрий добежал до окраинных домиков предместья, город едва начал просыпаться, в кузницах, мастерских и лавчонках только-только открывали ставни. Незаметно прошмыгнуть по улицам и через рыночную площадь, по которой немногочисленные богомольцы шли к ранней обедне, было гораздо легче, чем вызвать в такую пору дня Банюту и говорить с ней.
Плащ, покрой и цвет которого доказывали, что Юрий принадлежит к составу ордена, конечно, облегчал задачу. Но час был слишком ранний, и ворота дома стояли на запоре. К счастью, старая Гмунда сама их отворила по пути в костел, и Юрий незаметно проскользнул во двор. Здесь, правда, у колодца было немало девушек, пришедших за водой или полоскавших разное белье; но Банюты между ними не было. Он стоял, притаившись, за кустом сирени; ждал долго, с глубоким нетерпением, пока она не подошла к колодцу, держа в руках кувшин.
Остальные девушки в это время вернулись в дом, и Юрий подал Банюте условный знак, что хочет с ней поговорить. Та, увидев милого в такой неурочный час, перепугалась и подбежала впопыхах.
Лицо бедного кунигаса выдавало тревожное настроение его души.
— Банюся! — воскликнул он. — Я должен вернуться в замок… Сейчас… Сегодня! Не мог, не повидавшись!
Он крепко схватил ее руку.
— Засадят? — спросила она.
— Но я вырвусь и сбегу. Будь готова! Без тебя я не уйду, не оставлю в их тисках!
У Банюты заискрились глаза.
— Помни же, кунигас, — сказала она тихо, — и спеши! Иначе будет поздно, и ты найдешь где-нибудь под забором не меня, а труп мой! Они хотят моей погибели; каждый день приходится обороняться, то хитростью, то силой… Но со временем не хватит ни той, ни другой. А тогда… Я всегда ношу при себе отраву, чтобы не пережить позора…
Слушая речи возлюбленной, Юрий пылал гневом, и рука его бессознательно так сжимала руку девушки, точно хотела размозжить ей кости. Банюта от боли побледнела…
Тогда только кунигас заметил, что мучит бедную, хотя уста ее все еще продолжали улыбаться… Он отпустил нывшую от боли руку и, кинувшись к молчавшей девушке, обнял ее шею. Руки ее повисли на его плечах, и жаркое дыхание обоих слилось в первом поцелуе.
— Помни! — шептала девушка.
— Помни! — повторял, пылая, кунигас.
Они забыли все в объятиях друг друга, когда внезапно услыхали за спиною шипящий пронзительный сердитый голос, поразивший их, как удар грома.
— Сюда! Ко мне! Ловите!.. Завела себе холопа, стыдливая девчонка, так робеющая, когда надо служить рыцарям!.. Словить его и в замок!..
Банюта оттолкнула кунигаса, а сама умчалась в сад. Юрий, чувствуя, что его схватил кто-то за плащ, с силой вырвался из рук преследовавших слуг, стряхнул их и, закрыв лицо, побежал к воротам, калитка которых была, к счастью, открыта. Позади слышался топот ног погони, раздирающие крики женщин и холопов… То и дело его хватали за полы плаща… Но Юрий был силен и ловок… На улице он вдруг круто обернулся и, раньше чем преследователи успели изменить направление погони, он убежал в противоположном направлении и скрылся за углом ограды… Три узенькие улочки расходились отсюда по направлению к предместьям; через заборы свешивались, одетые густою молодою листвой ветви черемухи, сирени, вишни и березок. Юрий побежал по первому же переулку в расчете скрыться раньше, чем погоня надумается, в которую сторону он побежал.
Хотя челядь Гмунды не оставила преследования, но кунигас, перескочив через забор, успел скрыться в одном из садиков, где, припав к земле, слышал, как холопы пробежали мимо, травя его со смехом и выкрикиваниями, как вора…
Только когда шум погони заглох вдали, юноша привстал, осторожно огляделся, оправил потрепанное платье и, окольными путями миновав предместье, вышел на дорогу к Пинауфельду.
Он шел полуживой от горя и тревоги за Банюту и за самого себя. Что ожидало ее от Гмунды? Что грозило ему самому в замке, если в дерзком нарушителе неприкосновенности Гмундовой усадьбы кто-нибудь узнал его?
VII
[править]Встречая что ни день вновь прибывавших во всеоружии гостей и братьев-крестоносцев, Мальборский замок был совсем иным, нежели несколько недель тому назад. Его молчаливые, унылые и мрачные стены одели необычную, праздничную личину. Ради иноземцев на них навели небудничную красоту. Их побелили и покрасили; ворота блестели головками свежеотчищенных гвоздей и металлических оковок; размякшие и избитые пешеходные мостки и переходы были засыпаны свежею щебенкой; размытые дождем и выщербленные валы наново насыпаны и утрамбованы. На Бабьей и на Черной банях вывешены хоругви, орденская и великого магистра.
Стражу при воротах одели в блестящие доспехи и новые кафтаны. Дворы очистили и вымели, как комнаты; а ходившие по ним люди были принаряжены, как в праздник. И не только челядь, но и все начальство, появлявшееся то в окнах, то в крытых переходах, сияло блеском новых одеяний и веселым, ликующим, торжественным выражением лиц.
В среднем замке, там, где была большая зала для приемов, в которой великий магистр обыкновенно угощал гостей и происходили ежегодные собрания орденского капитула и совещаний, теперь толпились комтуры, начальство, заслуженные из рыцарей… Здесь же шли приготовления к большому пиру, не по монастырскому уставу.
В старину первые рыцари-лазариты и храмовники только три раза в неделю ели мясо; три дня молоко и яйца, а по пятницам только хлеб да воду. Садились за стол попарно, а за трапезой читались жития святых. Остатки от стола отдавались бедным, а также десятая часть всего, что готовилось для рыцарей… И вино, и пиво раздавалось мерою… Ели коротко и молча… А теперь!
Теперь со всего света свозили и скупали самые отборные приправы, употреблявшиеся только у владетельных князей; бочками ввозилось лучшее вино; простую монашескую утварь заменили серебряною и золотою, глину дорогим веницейским[9] хрусталем; столы застилались белыми убрусами, расшитыми в узоры…
Все это проделывалось под предлогом показать мощь и богатства ордена ежегодно прибывавшим в замок почетным гостям, приносившим ордену материальную и нравственную помощь. В особенности же, с тех пор как великий магистр перенес свою столицу в Мариенбургский замок, стали обращать особое внимание на представительство. Глава ордена соперничал чуть ли не с владетельными государями. Суровый устав сохранялся для полубратьев, сероплащников, прислуги и холопов; а на Высоком замке жилось и пировалось по-вельможному. Начальство понемногу привыкало к такой жизни; она сделалась потребностью; а в оправдание приводилось, что немецкий орден должен ослеплять мир своим могуществом, иначе утратит притягательную силу и значение, которые ему были, безусловно, нужны.
Умножалось стяжание богатств оружием и свободною торговлей; ширились границы отвоеванных и отторгнутых владений; казна ломилась от награбленного. Орден действительно становился силою и являлся представителем немецкой алчности к захватам. Монашеская ряса все более и более сползала с плеч, а под нею открывались стальные панцири и окровавленные руки.
Стражи-лазариты обратились в разбойничавшие шайки христиан, именовавших себя почитателями Пресвятой Девы, слугами Христовыми, подданными Апостольской столицы, тогда как всеми действиями их руководило единое стремление к усилению немецкой мощи, овладевшее их мыслью и сердцами.
Они попеременно ходили на поклон то к кесарю, то к папе; поддавались кесарю, когда им грозили папы; прибегали к защите пап, если кесарь по-свойски расправлялся с их претензиями.
Самый орденский уклад показывал, чью он тянет сторону под предлогом защиты веры и обращения язычников.
Зал для приемов, в котором с раннего утра хлопотала многочисленная челядь, был приукрашен так же, как весь замок. Недоставало только женщин, чтобы сравняться с королевскою пышностью. Сидения вокруг стола были устроены на лавках с подлокотниками и мягкими подушками; на полу лежали восточные ковры: стол был покрыт белыми убрусами, расшитыми по краю… Вдоль стен, на резных дубовых полках, лоснились огромные жбаны, искусно чеканенные чаши, кубки, выкованные в форме сказочных животных. Ими была занята целиком часть стены от потолка до пола так тесно, что не видно было дерева. На особом столе были приготовлены тазы, и бронзовые кувшины, и шитые полотенца в ожидании рук, подлежавших омовению перед трапезой.
Стольник, подчаски, служба обходили заставленные яствами столы, досматривая, все ли на местах, не надо ли чего добавить, приукрасить и принарядить великолепие орденского пиршества.
Ожидались гости; некоторые из них уже приехали и отдыхали в отведенных им покоях; другие поджидались с часу на час, так как гонцы заранее известили о их прибытии.
Походу на неверных должна была предшествовать, в силу освященного обычая, многодневная пирушка. Самая война обращалась в развеселую облаву, во время которой зверем бывали пруссы и литвины, а иногда и крещеные, давным-давно принявшие христианскую веру поляки. Крест не служил защитой от крыжацкого меча: только немецкая речь и германская кровь.
На этот раз орденские гости были: Людовик, маркграф Бранденбургский; Филипп, граф Намюр; граф Хеннеберг; несколько французов, жаждавших рыцарских подвигов; несколько австрийцев и один вельможный англичанин.
Иноземный вспомогательный отряд, насчитывавший уже с лишком двести блестящих шлемов, увеличивался со дня на день.
Каждый из владетельных гостей приводил с собой горсточку мелкого дворянства такого же храброго и так же вооруженного, как сами сюзерены. По сравнению с полуголыми язычниками, едва кто чем вооруженными, железные рыцари запада стоили каждый десяти противников. Они были как бы самодвижущимися машинами, конными твердынями, о которые разбивались беззащитные толпы. От доспехов отскакивали стрелы; о стальную броню на груди рыцарей разлетались в щепы твердые палицы. Каждый поход был развлечением; поражения случались редко. А несчастные жертвы нападения могли отмстить за понесенные обиды, только собираясь в несметные полчища, которые облепляли рыцарей, как муравьи.
В названный день часть гостей собралась уже в маленьком зале с гранитною колонной. Прибывшие теснились вокруг великого магистра. Шел веселый и громкий разговор. Было настоящее смешение языков, как в Вавилонское столпотворение. Одни говорили только по-немецки на разных местных наречиях и не всегда могли понять друг друга; французы объяснялись с некоторыми по-латыни, а между собою на языках северной или южной Франции, родственных и все-таки различных. Англичанин коверкал немецкую речь; несколько полиглотов-рыцарей переходили от одной группы к другой и служили переводчиками.
Все почетные члены собрания были уже налицо. Поджидали только графа Намюра, который после вчерашней затянувшейся пирушки долго отдыхал. В эту минуту скромно и тихонько вошел Бернард и стал в сторонке. Никто не обратил на него внимания, хотя его величавая фигура так резко отличалась от прочих выражением уныния, горя, почти боли, казалась такою чуждою и несовместимою с царившим в зале настроением радостного оживления, что, по-видимому, первый беглый взгляд на Бернарда должен был бы вызвать недоуменные вопросы: „Что принес с собою этот человек? Весть о каком несчастии? О каком грозящем бедствии?“
Большая часть крестоносцев привыкла, впрочем, к суровому обличью брата Бернарда, которого знали как строгого ревнителя устава и блюстителя этой строгости в других; потому его угрюмый вид большинству не показался странным. Ограничивались беглым взглядом, небрежным приветствием, и никто не торопился вступить в беседу с человеком, который, именно теперь, сегодня, среди собравшегося общества и готовившихся сатурналий, вносил диссонанс и дисгармонию.
Некоторые, встретив его взгляд, поспешно уклонялись.
Гости с удовольствием слушали рассказы крестоносцев о первых временах водворения среди неверных и битвах с ними. Эти рассказы были облечены почти в сказочную форму с легендарным оттенком и приукрашены поэтическими вымыслами. Хвастались предшественниками, первой крепостью которых был старый раскидистый обнесенный оградой дуб. В его ветвях нашли будто бы убежище пионеры первого захвата.
Литовский народ, геройски защищавший свою землю, своих богов, обычаи и стародавние святыни, рисовался в рыцарских рассказах сбродом не то полузверей, не то полудикарей. Старый Зигфрид с лицом, пылавшим при воспоминании о молодости, поддерживал мнение, разделявшееся большинством рыцарской братии, что не следует щадить этот бродячий дикий люд.
— Крестить? — восклицал он. — Но какой толк от их крещения? Все равно, что кощунственно обливать святой водой неразумное зверье! Увечная языческая слепота никогда не даст им узреть свет истинный… Даже у детей, взятых из колыбели, на возрасте кровь начинает бунтовать, и они, как волчата, убегают в лес. Единственное средство — истребить их род. Я, — продолжал он, — никогда и никому из них не давал пощады, кто попадался мне под меч: крестил их мечом и кровью… Ego te bartiso in gladio: крещу тебя мечом и кровью!.. И старик смеялся.
— Говорят, будто опустеют земли, — добавил он деловито. — Ничего, найдем кем их заселить. Довольно у нас родится детей; немало у нас безземельных. Там, где осядет наш переселенец, развевается кесарское знамя; он расширяет владения апостольской столицы и Священной Римской империи. Землю эту мы получили в дар от пап, королей и кесарей, которым по праву принадлежит весь мир; она — наша; язычники владеют ею незаконно, значит, гони их в шею.
— Пытались и они, — перебил Лямперт из Мюльберга, — креститься… Так для вида. Посылали посольства в Рим, отдавались в кабалу… Да не выгорело: поздно! Земля уже наша!..
— Было и похуже, — сказал Ханс Вирнбург, — стали строить церкви, выписывать монахов, чтобы прятаться за их спиной… Но мы выколотили из попов охоту водить нас за нос… Ха, ха! Ксендзов я вешал, а костелы жег!..
Все притихли. А Зигфрид добавил:
— Хороши, нечего сказать, были ксендзы, ставленники язычников… И какие могли быть у них церкви: Вааловы божницы… Бить, жечь, истреблять, учинять tabula rasa[10] — вот единственный способ борьбы. Прежде чем сеять, надо взрыть землю, не глядючи… Зерно взойдет только на утучненной кровью ниве…
Бернард издалека прислушивался к речам Зигфрида. На лице| его не видно было ни одобрения, ни возмущения, ни желания противоречить: слишком часто приходилось ему слышать такие убеждения.
— Ныне, — отозвался великий магистр Людер, — благодаря) Богу и Пресвятой Деве Марии, покровительствующим ордену, мы? со спокойным сердцем можем глядеть в будущее. Земли захвачено; много; мы граничим с самым морем. Правда, борьба с Польшей и порубежные с ней споры продлятся еще долго. Хотя теперь Литва начинает быть заодно с поляками, положение наше настолько твердое, что мы сможем дать отпор их соединенным силам и сохраним завоеванные земли для апостольской столицы и империи… Конечно, при вашей благосклонной помощи, — добавил он, обращаясь в сторону гостей, а затем, отдельно глядя на Людовика Бранденбургского, продолжал:
— Все христианские державы чувствуют, что должны нам помогать так единодушно, как шли когда-то в Крестовые походы для освобождения Святой Земли. Наша здесь задача тождественна с задачей крестоносцев.
— Каждый меч и каждое копье, прибывающие нам на помощь, — молвил Зигфрид, — равносильны поднесению в дар церкви Христовой одной квадратной мили отвоеванной земли…
— А земля здесь, — прибавил Ханс из Вирнбурга, — не плохая и не такая уж бесплодная, как кажется на первый взгляд… В большей части она хорошо родит под немецкою сохой… Зима, правда, здесь суровая, но в местностях, защищенных от резких ветров, родится на склонах даже виноград.
— Э? Да неужели? — рассмеялся один из французов. — В ваше вино не слишком-то мне верится, но рыбу и дичину очень уважаю.
— Я же с радостью угощу вас за обедом кубком старого меда, — перебил Зигфрид, — с которым не сравнится никакой пигмент…
— Пил и очень мне понравилось, — сказал француз, — только очень бросается в голову.
— Ну, у нас головы покрепче, — заметил со смехом старый Зигфрид.
Бернард, все еще стоявший в стороне, хотя слушал, но в то же время ничего не слышал. Взгляд его скользил вдоль стен…
Маршал, как будто что-то уловивший в этом взгляде, подошел к задумавшемуся и сказал:
— Вы здесь единственный тоскующий… Мне жаль вас. Какая общая для всех беда опять обрушилась на вас одного? Доверьтесь мне: вам чинятся обиды потому, что вы слишком охотно взваливаете на свои плечи чужую ношу.
Бернард только сильней насупил брови.
— На этот раз, — ответил он загадочно, — я несу наказание не за грехи ордена, что было бы для меня большою радостью, но за собственный свой грех.
— Грех? — засмеялся маршал, недоверчиво взглянув на собеседника. — Вы смиренно покоряетесь постановлениям святейшего собрания: уничижаетесь, чтобы вознестись. Я не верю в совершенный вами грех.
— А все-таки peccavi[11], — коротко ответил Бернард и замолчал.
— Вы подстрекнули мое любопытство, — сказал Альтенбург, всматриваясь в Бернарда.
— Здесь не место откровенничать, — отрезал Бернард, — не хочу вам отравлять веселые минуты.
Пораженный тоном ответа, маршал схватил Бернарда за руку.
— Вкратце посвятите меня в то, что не должно быть для меня тайной. Дело, значит, важное?..
— Важное для меня и моей совести, — возразил Бернард, — для ордена оно имеет второстепенное значение.
С этими словами он, как бы желая избавиться от дальнейших объяснений, отошел на несколько шагов.
Маршал, не настаивая, проводил его глазами.
— Странный человек Бернард, — шепнул он подходившему Хансу из Вирнбурга, — отравляет себе жизнь, взваливая себе на плечи всеобщие печали… Что с ним сегодня?
Ханс нагнулся к уху маршала.
— Вероятно, чувствует за собой вину, — смеялся он, — что в свое время не очень-то благоговел перед добрыми началами, провозглашенными нашим Зигфридом, об истреблении язычников… Вот за эту свою…
Но здесь перебил его великий магистр, обратившийся с чем-то к Альтенбургу, а потом раздался звонок, оповещавший, что все готово к пиршеству. Слуги распахнули двери, а великий магистр первыми повел к столу маркграфа Бранденбургского и графа Намюра.
Блестящую картину представляло присутствовавшее рыцарство, снявшее в этот день доспехи и разодевшееся в пух и в прах: великолепнейшие алые кафтаны, бархат, восточные шелка и золототканную парчу.
Среди пестревшей красками толпы белые плащи крыжаков, одетые начальствующими по случаю торжественного дня, их тяжелые золотые цепи резко выделялись своею простотой и величавостью. Особенной изысканностью отличался наряд графа Намюра: замечательный покрой, шитье, выпушки, точно разрисованные красками эмблемы делали его предметом всеобщего внимания, а может быть, и зависти.
Сидевшие поблизости разглядывали узоры на шелку, вышитые у него на груди и на рукавах, и такие же шитые шелками остроумные девизы.
Владетельный бранденбуржец, одежда которого также была весьма роскошна, с презрительной усмешкой разглядывал наряд соседа, слишком бивший на эффект и чрезмерно женственный.
Возможно, что француза подняли бы на смех, если бы этот изнеженный, белолицый мужчина не был одним из храбрейших рыцарей и не дал бы веских доказательств, что умеет выйти победителем из поединка даже с такими тяжеловесными исполинами, какими был окружен в данную минуту… На последнем турнире, устроенном экспромтом на дворе Среднего замка, граф с необычайною ловкостью уложил всех своих противников.
За столом он был веселый собеседник, остроумный и меткий на слова, а некоторая доля свободоязычия никогда не доводила его до потери чувства собственного достоинства или до утраты горделивого самосознания, внушавшего почтение.
К нему обратились как к человеку сверх одаренному и исключительному, своеобразному и непонятному. Он, со своей стороны, смотрел на случайных боевых товарищей с оттенком ласковой иронии. Они были для него представителями животной силы; он — воплощением ума и внешнего лоска, унаследованных от длинного ряда восходящих поколений.
Разговор продолжал вертеться около той же темы; на языке у всех была война с язычниками, с той только разницей, что старшие из рыцарей, наслышавшиеся в свое время о битвах с сарацинами, отождествляли их с местными неверующими. Последним приписывали полузвериный образ, служивший оправданием тех ужасающих жестокостей, которые творились во время истребительной войны. Один из рыцарей даже утверждал, будто они настолько дики, что, взятые сосунком из колыбели, никогда ничему не могут научиться, ни вообще принять обличье человека.
Места за трапезой были распределены так, чтобы рядом с каждым из выдающихся гостей сидел один из рыцарей, на обязанности которого лежало занимать, угощать и подпаивать соседа. Старый Зигфрид уже готовился занять место рядом с немецким графом, когда внезапно быстро вбежавший в зал оруженосец сделал ему знак рукой…
Быть отозванным в такое время являлось неслыханным нарушением приличий, так что крестоносец сначала было отказался. Но несколько слов, сказанных шепотом на ухо, смутили его; он поторопился посадить на свое место другого рыцаря, а сам незаметно удалился.
И не только удалился, но даже, едва вышел на двор, как спешными шагами побежал к воротам и, миновав стражу, а за нею и городские стены, стал тревожно осматриваться по сторонам. На лице его сменялись удивление и гнев, негодование и досада.
— Клянусь Богом! — ворчал он. — Неслыханное дело! Удивительная дерзость! Не давать мне покоя в такой час… Несносная баба!.. Уж и задам я ей.
И вот, когда он так метался, снедаемый негодованием, из-за угла выбежала в плаще светских полусестер-монахинь старая Гмунда. Увидев Зигфрида, она подбежала к нему, запыхавшись и ломая руки.
Не успел еще Зигфрид начать свое нравоучение, как старуха, которая была гораздо поворотливей, чем он, стала кричать ему в самое ухо:
— Выкрали девушку-литвинку!.. Убежала!.. Да, убежала, и мне некого послать вдогонку. Это ваших холопов дело… Негодница, если ей удастся скрыться, станет болтать по людям невесть что о моем доме… будет чернить меня и плесть небылицы. Надо снарядить погоню! Людей давайте!
Она едва дышала от волнения, а Зигфрид молчал, нахмурившись.
— Хорошо же вы за ней смотрели! — прикрикнул он. — Значит, у нее находилось время заводить знакомство с нашими холопами и сговариваться с ними! А для нашего брата-рыцаря она порой не хотела принести кубка вина! Хорошо же вы ее воспитывали!.. Снарядить погоню! — прибавил он. — Прекрасно! Но куда и как? По каким следам? Известно вам, по крайней мере, кто и чей он холоп? Вот Божье наказание!
— Кто мог ждать! Кто мог предвидеть! — кричала Гмунда. — А я-то в чем виновата? Кто убережется от вашей челяди?
— Когда же это было? — спросил Зигфрид.
— Когда! Когда! — повторяла старая особа, дрожа от нетерпения и злости. — Здесь целый заговор! Несколько дней тому назад ее накрыли утром в садике, обнимавшуюся с каким-то холопом… Гнались за ним, ловили… Нет, ушел-таки. Велела ее высечь, чтобы узнать, кто он такой: не выдала… Посадила ее в клеть на хлеб и на воду… Стала желтеть и худеть, так что я пожалела ее красоту. Велела выпустить и смотреть в оба. Сегодня утром, говорит, больна… Ушла прилечь на сеновал… Около полудня пошли девушки наведаться, а ее и след простыл.
— Откуда же такая уверенность, что она сбежала с холопом? — прикрикнул Зигфрид.
— Да ведь их накрыли…
— Есть какие-нибудь доказательства? Видел кто-нибудь? — продолжал допрашивать крыжак.
Гмунда стала плакать; что-то лепетала, бросалась из стороны в сторону, жаловалась на судьбу. Зигфрид, торопившийся назад, к своим, терял терпение и ворчал:
— Посылать за ней погоню? Куда? Кого? Разве дело нашей челяди разыскивать сбежавших девок?
Зигфрид так только говорил, однако, было видно, что он не прочь оказать помощь Гмунде. Угроза, что девушка может разболтать по свету о порядках в доме Гмунды, заставляла и его задуматься.
В воротах стоял старший придверник, старый, грузный человек, с любопытством присматривавшийся, а может быть, и прислушивавшийся к пререканиям Зигфрида и Гмунды. К нему, как к верному слуге, Зигфрид обратился с укором по адресу холопов, угнавших у Гмунды девушку.
Привратник, опытный и много лет прослуживший в замке, покачал головой.
— Странное совпадение, — ворчал он, — у вашей сестры пропала девка, а у нас сбежал ночью малец, сирота, которого воспитывал брат Бернард… а вместе с ним и тот негодяй-батрак, собачья кровь, литвин, которого бы я давным-давно повесил… А брат Бернард его держал, кормил и посылал шпионить…
Зигфрид напустился на привратника.
— Да ты не врешь? — воскликнул он.
— Как бы я стал говорить, если бы мы не обыскали раньше все углы и верхнего, и нижнего замка и не перетрясли бы все… Ведь и меня брат Бернард взял на допрос… Метался и рычал, зачем я пропустил его в ворота… Я-то! Да у меня кот и тот не выйдет без разрешения. Ну, а из нижнего замка, где около конюшен и лазарета вечно толкутся люди, то входят, то выходят, там можно вывести из замка сотню, и никто не догадается… Дураки они, что ли, чтобы лезть сюда, где попадутся, а не туда, где ворота настежь…
Зигфрид задумался, не желая выдавать перед придверником свои сокровенные мысли. А потому, обратившись к Гмунде, сказал ей шепотом:
— Иди домой, иди! Все, что можно, сделаем. Ночью удрали отсюда еще двое. Значит нашелся след; ушли вместе, вместе их и словят, так как наверно Бернард зевать не будет…
С этими словами Зигфрид отпустил сестру и спешным шагом вернулся в залу пиршества.
Первые выпитые натощак кубки уже властно ударили в головы пирующим, так что из-за шума и крика нельзя было разобрать слова. Звенели чаши, как трубный звук раздавался хохот; воздух был наполнен запахом острых приправ. Прислуга убирала первую очередь яств и собиралась подавать вторую. Огромные четверти дичины, горы жареной, вареной и тушеной птицы, плавающей в разных сногсшибательных подливках… Ко всему тянулись голыми руками и ножами, а охотничьи собаки грызлись под столом за брошенные кости.
Зигфрид в поисках свободного места нашел только одно, на самом конце стола, где примостился всегда скромный и старавшийся не быть на виду брат Бернард. Его-то Зигфриду и было надо… Бернард сидел, облокотившись, и еще не принимался за еду; даже не вынул из-за пояса ножа, а весь казался погруженным в думу. Кругом смеялись, он же кручинился и тосковал.
Зигфрид наклонился к его уху.
— Слышали вы… знаете?.. — спросил он. — Говорят, ваш воспитанник исчез… убежал с каким-то батраком… меня пробрала Гмунда за то, что наши холопы увели у нее девку… Кто ж, как не они?!
Бернард рванулся к Зигфриду.
— У нее была на воспитании литвинка? — спросил он, оживившись.
— Такая же, как ваш вое… — но встретив взгляд Бернарда, не докончил. Бернард знаком вовремя напомнил Зигфриду, что происхождение Юрия составляло тайну.
— Итак, ваш заложник убежал? — спросил Зигфрид.
— Исчез… не знаю… — пробормотал осторожный Бернард, — брат-лазарит посоветовал отдать его для излечения на хутор, к Пинау… а там его кто-нибудь опутал. А батрак… литовская скотина, — прибавил он, — полудикое животное… однако не предатель и столько лет верою и правдою служил мне… Непонятно!..
— Послали их искать? — буркнул Зигфрид.
— Да, негласная погоня, — молвил Бернард, — об этом не следует болтать. Все может оказаться глупой выходкой из-за девки. Правду говоря, побег от Гмунды мен» утешил… Молодая кровь… горячая… подцепивши кралю, он, верно, скрылся где-нибудь по соседству с Пинау. Перетрясут кусты и найдут обоих… А батрак… дознался, верно, о побеге раньше всех и не сбежал, а просто ищет мальца…
Зигфрид слушал, и беспокойство его улеглось.
— Вы думаете? — спросил он.
— Да, думаю, потому что иначе быть не может… Сбежать?.. Куда?.. Как?.. Ведь это невозможно, — сказал Бернард. — Мальца мы посадим под арест, на хлеб и на воду; девушку Гмунда проберет на свой манер…
— Значит, молчок… — закончил Зигфрид, принимаясь за еду. Бернард, хотя старался сам себя уговорить и успокоить, все же
был задумчив и угрюм. А так как была разослана во все концы погоня и лазутчики, то он с минуты на минуту ждал известий. А потому вопрошающими взглядами встречал каждого входившего слугу.
Но никто не подошел к нему в течение всего обеда. Известий не было. Подавали уже сладкое, когда, наконец, подбежал к Бернарду его оруженосец Томхен. Но было видно по глазам, что он пришел не с доброй вестью.
Он наклонился к уху своего господина.
— Говорят, что нет и того литвина, которого иные звали Ром-ком, а другие Рымосом…
Бернард вздрогнул. Стало ясно, что все они сбежали вместе^ будучи одной крови. Очевидно, сговорились раньше и совместно устроили побег. Он не столько жалел о неудавшихся расчетах, которыми тешил себя, воспитывая Юрия, сколько о самом юноше, занявшем место в его сердце. Конечно, скорбел он и о том, чего не мог уже выполнить через него во славу ордена. Теперь же, когда выяснилось, что несмотря на все старания, юноша в душе остался все-таки литвином и сбежал, конечно, к своим единоплеменникам, неминуемая гибель Юрия тяжело ложилась на душу Бернарда.
В этой гибели он не сомневался. Каким образом он вырвется из рук крестоносцев, безнаказанно уйдет из пределов орденских владений?.. И перед глазами Бернарда неотступно рисовался образ красавца-юноши, на котором он строил столько упований… с разбитым черепом… с окровавленною грудью…
Да и сам он больше не жалел его. Раз он отступник — смерть ему. И разглагольствования некоторых собратьев перед пиром, что литовцев надо истреблять и избивать, показались ему теперь чуть ли не бесспорными.
— Всегда в них пробуждаются литовская кровь и дух, — говорил он сам себе, — взяли его ребенком, отучили от родного языка, вырос на слове Божиим, ничего не знает о своем происхождении, считал себя немцем… и вот… сатана все же уловил в сети свою жертву и забрал ее, хотя я думал, что вырвал ее из пасти дьявола для Бога…
Когда здесь, в конце стола, Бернард думал свои грустные думы, а Зигфрид, позабыв тревоги, старался вознаградить себя за упущенные яства, там, на верхах собравшегося общества, послышалось тихое вначале пение.
Песни пелись не божественные, как бы следовало у монахов, но светские, любовные, шутливые, веселые… Запевалами были посторонние, а затем, вздыхая, начинали вторить те, которые подолгу их не слышали и по ним скучали.
Великий магистр поневоле притворялся, что не слышит и не понимает.
С одной стороны вполголоса распевали о том, как выехал князь в далекие страны, к красной девице-душе; а с другой, наперекор, частили:
Подлетела птичка
К милой под окошко,
Постучала нежно
Носиком в стекло:
Вставай, моя люба…
С третьей, точно назло великому магистру и с косыми взглядами по его адресу, тянули: «Есть в Брауншвейте замок…»
Кто-то, наконец, видя, что без песен никак не обойтись, а любовные могут слишком взвинтить собравшееся общество, запел старинную, более пристойную для рыцарства, и всем знакомую песнь Хильдебранда: «Как поеду я во широкий свет…»
Песнь эта заглушила все остальные и смело вознеслась под своды залы… Она никому не могла показаться зазорной и, повествуя о делах давно минувших дней, баюкала сердца…
Граф Намюр, привыкший к более нежным и сладким напевам, вслушивался насмешливо и с любопытством… Англичане старались уловить смысл слов…
Пир окончился. Великий магистр встал первый, а за ним последовали в его покои наиболее почетные гости. Но большая часть пировавших осталась сидеть, обильно запивая вином бесконечный ряд чередовавшихся песен. Торжественная обстановка дня не давала возможности строго придерживаться ни уставных часов, ни трапезных правил… а гостеприимство заставляло не скупиться на хмельные напитки…
В открытые окна врывались благовонные дуновения мая… Рыцарство предвкушало упоение грядущих побед… а если бы кому Удалось подслушать молодых членов ордена, о каких они мечтали трофеях, тот содрогнулся бы в ужасе…
Опьяневшие повествовали друг другу о неудобосказуемейших зверствах, возможных и вероятных только в обществе людей, оторванных от семьи и от мира и павших до уровня скотов в порывах одичалой страсти… Под шумок они поддразнивали друг друга рассказами о беснованиях плоти, со смехом пререкались и похвалялись ими….
Тем временем Бернард, стоя у окна, смотрел вниз на тесный Дворик замка… Он, по-видимому, обдумывал, что предпринять для поимки беглецов, а Томхена послал разыскать холопов, бывших при конюшнях вместе с Швентасом, чтобы подвергнуть их допросу.
И как только Бернард увидел во дворе собравшуюся горсточку людей, он тотчас же поспешил к ним, потому что только перед самою пирушкой, а частью во время нее, он узнал о бегстве Юрия, Рымоса, Швентаса и Банюты — и то лишь одни голые факты; теперь же хотел разузнать подробности.
Перепуганная челядь стояла в ожидании одного из тех, кого наиболее боялись в замке. Он подошел, как строгий судия, и велел выложить все, что они знали о Швентасе и Рымосе.
Вначале никто и ничего не хотел ни знать, ни даже о чем-либо догадываться. Но понемногу, из полсловечек, обнаружилось, что Швентас последние дни будто бы прихварывал, отлынивал от работы, слонялся по задворкам. Два раза заставали его в разговорах с Юрием в темной подклети… А Рымоса еще ночью кто-то видел в замке…
Кунигас после возвращения из Пинау не жил больше в лазарете, а в маленькой келейке на главном коридоре, недалеко от кельи Бернарда… Здесь нашли большую часть одежды и оружия, которое выдавалось орденом в пользование братии, ибо по уставу собственность не признавалась и старшие имели право в любое время отнять у младших даже носильное платье. Правда, устав применялся во всей строгости только к беднякам и меньшей братии, между тем как белоплащники-аристократы имели в своем распоряжении крупные суммы денег… И такие нарушения терпелись; на них смотрели сквозь пальцы.
В келье Юрия оказалось такое количество одежды, что, по-видимому, он убежал в легком исподнем платье и без тяжелых доспехов. Ни он, ни его товарищи не взяли лошадей. Ни в одних воротах они не были замечены привратниками; только Швентас, не состоявший под особым присмотром, открыто вышел накануне с непокрытой головою и с кувшином в руке в госпитальные ворота… и больше не вернулся.
Бернард сам, несмотря на поздний час, отправился в город, чтобы попытаться разузнать, не видел ли там кто-нибудь кого из беглецов. Из боязни ли допроса, по истинной ли правде, но все горожане отвечали, что никого не видели. Томхен немедленно был верхом отправлен в Пинау опросить местных жителей, не повстречались ли им сбежавшие. Но старый Дитрих вместе с сыновьями клялся, что со дня отъезда Юрия и Швентаса их не видали…
Суровый допрос был учинен у Гмунды. Пытали слуг и челядь, хотя именно здесь никого нельзя было заподозрить в близких отношениях и потаканию литовской девке. Гмундины дворовые не любили гордой и несговорчивой Банюты, которую ничем не могли смирить: ни истязаниями, ни угрозами, ни голодом.
Девушки, сверстницы Банюты, преследовали ее. Мужская челядь изводила. Трудно было допустить их соучастие. Когда и как Банюта вырвалась из-за высоких частоколов и замкнутых на ключ дверей? Этой тайны никто не разгадал. Вечером она была, несомненно, дома; ночью ни одна дверь не скрипнула; а когда далеко за полдень девушки пошли искать Банюту, ее и след простыл… Правда, она легко спускалась с чердака, перелезала через ограды, карабкалась на деревья и с них слезала… Хороших платьев, в которые ее наряжали для гостей, девушка не тронула. Они остались в целости в чуланчике под крышей. Она взяла с собой убогую сунманку[12] и самую потертую накидку.
Надвигавшаяся ночь положила конец разведкам и не дала напасть на след. Люди, посланные в разные концы, чтобы обойти или объехать все окрестности, стали поодиночке возвращаться лишь под утро… Нигде не было следа сбежавших, ни на дорогах, ни на хуторах… Опросы, даже обыски не дали результатов… На другой день городской ночной сторож говорил, будто накануне ночью, по пути к городскому рынку, он встретил на дороге в Пинауфельд каких-то четырех людей, промелькнувших мимо него как тени… один шел впереди, за ним двое, а позади как будто бы подросток… Возможно, что это были беглецы… Однако вторичный тщательный осмотр кустарников и зарослей вокруг усадьбы Пинау был одинаково бесплоден. Некоторым указаниям могла бы разве только послужить жалоба рыбака, имевшего на Ногате у берега большую лодку: эту лодку у него в предшествующую ночь украли…
Немедленно по окончании торжественного пира, когда великий магистр с компаном удалился в молельню и свои покои, Бернард послал просить об аудиенции. Здесь он в горестном сознании вины поведал о бегстве Юрия и о непостижимом заговоре литовских пленников, оказавшихся соумышленниками.
Людер принял эту весть довольно равнодушно, стараясь утешить глубоко опечаленного Бернарда предположением, что безумцы неизбежно должны погибнуть где-нибудь от голода. Если же чудом доберутся до своих, то ничем не смогут повредить интересам ордена.
— Брат Бернард, — сказал он, — не мучьте себя и не мучайтесь; но на будущее время всячески предупреждайте возможность проникания в наш немецкий орден посторонних элементов. Не следует нам иметь ни челяди, ни батраков, ни слуг иных, кроме чистокровных немцев. Нас, слава Богу, много, и в чужой подмоге надобности быть не может.
На этом великий магистр оборвал было свою речь и собирался уже опуститься на колени, чтобы вознести вечернюю молитву к Богу, когда вдруг еще раз обратился к Бернарду и шепнул:
— Если их поймают, то незачем щадить…
И провел рукой по горлу — знак, хорошо понятный Бернарду. Тот низко поклонился и, когда Людер подошел к молитвенному подколеннику, неслышно вышел.
VIII
[править]Дубы и липы, грабы и лещины окружали зеленую полянку среди густой пущи, прорезанную небольшим ручьем… Одинокими изгнанницами среди весенней зелени лиственного леса стояли, плененные и стиснутые ими со всех сторон, две или три исполинские сосны да пара пихт, высоко вздымавших к небу темную хвою своих ветвей. Их обнаженные стволы стремились ввысь; ибо, заглушённые непроходимой чащей, они не могли дать боковых побегов… И сосны и пихты томились как в неволе, и только сверху был открыт им доступ к воздуху и к свету.
Зато прекрасно себя чувствовали и пышно разрастались деревья-победители. Нигде не видно было следов насилий святотатца че- j ловека над лесными властелинами. Далее бури не покушались на^ их целость, потому что не могли пробраться в эту глушь.
Солнце ярко освещало всю поляну. Но в лесную чащу, когда она бывала одета листвой, не проникал ни один луч и не обнажал тайн леса… Зелеными сводами, переплетенными крест-накрест, ширились ветви исполинов, оберегая холодок и свежесть пущи…
У опушки, на небольшом пригорке, под который весной подкапывался ручеек, обнажая от травы желтый песок и глину, стоял вековечный дуб — царь леса — и, может быть, отец всего подлеска. Верхушка дуба высилась над всеми остальными, а раскоряченные, порастрескавшиеся, толстые, как бревна, корни ширились далеко вокруг.
Один ли был то дуб, или их три срослись в одну неимоверную громаду?.. Разобраться было трудно… Никто не мог бы объяснить, кто так избороздил его кору? Удары ли перунов?.. Или рука времен? Борозды частью поросли мхом, частью травой и даже цветами… Они, как паразиты, уцепившись за края расселин, свешивали книзу листья и побеги, как бы просясь на землю… Но под самым дубом не было ничего, кроме мха и редкой пожелтевшей травки…
На толстых ветвях дуба с трех сторон висели целые полотнища алого сукна, волочась концами по земле. Только с одной стороны открывался доступ солнечным лучам… На тонких сучках и веточках пестрели бесчисленные расшитые полотенца, плахты, кокошники, передники… Некоторые еще белые и свежие, другие пожелтевшие; иные черные, облепленные грязью, висевшие отрепьями, погнившие до нитки… Местами среди лохмотьев и полотен ярко выделялись то ленточка, то красный пояс… Вдали за дубом-исполином широким кольцом изгибался высокий, прочный тын, спускавшийся к ручью. Перескочив через него, он замыкал со всех сторон часть лесной поляны. Тылом к лесу стояли высокие ворота крепкой постройки, крытые, с двумя калитками и лесенками по обеим сторонам.
С солнечной стороны ствола, там, где он расселся пополам, в глубине дупла виднелась безобразная колода. Был то, собственно, комель другого дерева, вырытый из земли вместе с пнем. Наросты, корни, опухоли, трещины коры странными, естественными сочетаниями придавали всей коряге такой вид, будто над нею поработали человеческие руки. Между тем ее никогда не коснулись ни камень, ни железо. Игрою неведомой какой-то силы камень, пока еще рос в земле, приобрел чудовищные, получеловеческие, полуживотные черты, придавшие ему внешность страшного, небывалого живого существа… Громаднейшая голова со впадинами вместо глаз, разверстая пасть, а под ней всклоченная борода; надо лбом, выдававшимся вперед, как крыша, кудлатая копна волос…
Голова без шеи глубоко ушла в широченнейшие плечи; выпуклая, выпяченная грудь, худощавые, привешенные сбоку руки; а внизу перекрученные, как канаты, корни торчали наподобие пары здоровенных кривых ног…
Хотя, несомненно, над созданием кошмарного чудовища не работала живая человеческая мысль, и только слепой случай придал ему облик живого существа, оно было полно немого красноречия, как сонное видение неоформленного бытия, окаменевшее на пороге жизни…
Когда люди вглядывались в это извлеченное из-под земли божественное идолище, ими овладевали трепет и тревога; казалось, будто черные глазницы могут видеть, широко раскрытый рот вещать, а руки метать молнии… Мох и остатки облупленной коры сливались на челе в грозные морщины; на щеках застыли складки иронического смеха… И колода, будучи немой, говорила понятным для человека языком…
Когда солнечные лучи и мелькавшие блики древесной листвы скользили по лицу бога, оно, казалось, двигалось, менялось, становилось то грозным, то жестоким, то насмешливым, то неумолимым… Иногда спокойным или спящим. Идол просыпался, жил, наливался кровью и бледнел… А при ночных огнях точно приходил в движение… Стоял он лицом к солнцу, угрожал и вызывал на бой…
Дуб был святынею Перкуна, а колода — чудотворным изображением языческого бога. Вся окружающая местность называлась святым Ромовом, новообретенным источником чудес и предсказаний. Ручей, омывавший корни дуба, был святым, а всякое зелье, произраставшее на поляне, чудодейственным… Даже воздух, насыщенный запахом листвы, давал жизнь.
Перед дубом, над ручьем, было сложено из искусно обтесанных колод нечто вроде большого и высокого костра, суживавшегося к вершине и окруженного перилами. На них висело алое сукно, местами сорванное и потрепанное ветром. С тыльной стороны вела на помост лестница: ибо здесь, взобравшись на верхнюю площадку, верховный жрец Креве-Кревейто, или Эварто-Креве, показывался народу и убеждал его ревностно хранить веру в своих богов и отвергать чужую… Случалось это в особые, торжественные дни, о которых заблаговременно оповещалось население, толпами стекавшееся к дубу.
Но и в повседневное время святое место никогда не пустовало. И теперь долина ручья кишела народом, в чаще леса мелькали огни костров, стояли стреноженные лошади, сновали люди в белых одеяниях. Из-за дуба синей лентой подымался к небу дым над сложенным из камней алтарем. Здесь был неугасимый жертвенник, святой огонь, вечно пламеневший и поддерживаемый смолистым деревом, живою листвой и приношениями верующих.
Несмотря на множество народа, над всей долиной царила торжественная тишина. Молчание нарушалось только шарканьем ног людей, ходивших вокруг алтаря, ржанием коней, рокотом лесов… Верующие говорили не иначе как вполголоса, из уважения к святыне, а двигались не топая ногами. Только жрецы да ручей осмеливались во весь голос возглашать хвалу литовскому богу… А так как после богомольцев, толпами прибывавших на поклонение святыне, долина бывала усеяна остатками еды, то над ней постоянно стаями носились обитатели лесных вершин, перекликаясь разнообразнейшими голосами.
Вид на долину представлялся величественной, красочной картиной.
По одну сторону ее тесною толпой сидели вокруг угасшего костра сивобородые старцы и вели тихую беседу. Дальше, в глубь поляны, виднелись на отлете от толпы женщины и девушки, готовившие пищу для паломников. Они хлопотали вокруг огней, разведенных между большими камнями.
Отдельными кучками стояли мужчины из разных концов и уголков земли, обмениваясь принесенными вестями. Молодежь, расположившаяся на опушке, вела себя несколько смелее: там слышались оживленные разговоры, тихий смех; иногда вызовы на состязание… По временам происходила как будто потасовка, но вскоре, вспомнив, где они находятся, смутьяны утихали, призывая друг друга к молчанию.
Ближе к костру, дубу и священному огню сновали различных степеней жрецы, здешние и пришедшие издалека. Тут были местные кревии в белых одеяниях, с поясами и белыми в руках жезлами; вейдалоты в длинных кафтанах, обшитых белыми тесь-мами и лоскутами; одни с венками на головах, другие в руках; некоторые с пробритыми висками и в запыленных от дальнего пути одеждах.
Менее видные, бедно одетые поместные вуршайтосы держались в сторонке, подальше от жреческого духовенства, с должным к нему почтением; а рядом с ними толпились сиггоноты, здоровенные мужчины свирепой внешности, на обязанности которых лежало заклание жертв. Им приходилось резать у ступеней алтаря не только овец и коз, но и захваченных в походах пленников, которых сжигали на костре и добивали, когда они терпели муку…
За окружавшим священный дуб забором широким станом располагались ворожеи, гусляры, бродячие певцы, буртиникасы, свальгоны и погребальный цех лингуссонов.
По их одежде, повседневной, ничем не разнившейся от сукман, в которых ходили жители на родине пришельцев, можно было отличить жрецов горных и дольных местностей, выходцев из крайних пределов литовской Руси, соседей порубежных кривичей, обитателей лесов, болот и диких пущ… Все они, по крайней мере, однажды в год должны были набраться сил у священного источника и у святого дуба, почерпнуть в них вдохновения и святой воды для лечения больных; захватить золы с жертвенного очага, листьев с дуба… Каждый приносил кревию или вейдалотам вести о том, что творилось в остальных святых урочищах и уносил с собою приказания и напоминания.
Народ повиновался кунигасам, державшим меч железною рукой; но белый жезл Креве, когда он помахивал им, не внушал страха, а двигал народными толпами, благодаря какой-то непонятной силе. Так исстари велось, что высший жрец имел более значения, нежели оружие князей.
Ближе к священному огню, отдельно от других, за особой изгородью помещались вейдалотки, блюстительницы священного огня, девушки, избиравшиеся из среды красивейших, родовитейших и влиятельнейших семей. Все были одеты одинаково, в белое с зеленым. Все молчаливые, важные, недосягаемые для мужчин. Они по трое выходили к служению у алтаря; каждая несла дрова и зеленую хвою; подходили к жертвеннику, поддерживали на нем огонь и, молча, уставившись глазами в пламя, ждали, пока не придет смена. Иногда затягивали потихоньку песню… Напев ее звучал всегда тоскливо, мерно, как жалобная песнь богам…
Вейдалоты, приставленные к дубу Перкунаса[13], были почти постоянно заняты. Бродячие знахари приходили к ним за советом, больные за лекарством… Матери приносили детей, бедняки даяния…
Кревуле, старичок с седою бородой, небольшого роста, довольно тучный, утомленный, сидел обычно в стороне, под навесом у забора, и, прислонившись, спал, пока кто-либо из вейдалотов не приходил с вопросом. Не сходя с места, он разрешал сомнения и споры… Рядом с ним через открытые двери клети, покрытой дранковою крышей, видно было множество даров, принесенных Перкунасу. В проходах стояли горшки с медом, лежали круги воска, льняная пряжа, куски полотна, пояса и опаски, даже янтарные бусы и ожерелья из разноцветного стекла… Здесь же были кади с насыпанным зерном, а на вбитых в стену костылях висели освежеванные туши. Одним словом, и кладовая, и сокровищница…
От времени до времени приходили вейдалоты, приносили новые даяния и забирали все необходимое для пропитания.
Полное молчание, в котором протекала суетня у дуба, производило поразительное впечатление: казалось, что служат богу не люди, а безмолвные духи и тени. И на самом деле, белые одеяния жриц и вейдалотов придавали им вид призраков.
А в стане богомольцев, когда начинал пищать ребенок, то даже ему мать затыкала ротик, чтобы он не нарушал священной тишины.
Таков был обычай, освященный и седою стариной, и потребностью минуты, ибо Ромово и его святыни приходилось скрывать от крестоносцев; а песнопения могли навести на след…
Все урочище было опоясано тройным сторожевым кольцом… Вооруженная охрана стояла лагерем в долине, все жрецы были вооружены и готовы поднять меч в защиту своих святынь. В расстоянии нескольких переходов Ромово было опоясано второю цепью сторожевых постов… А вдоль опушки пущи тянулся третий ряд бдительных дозорных, извещавших об опасности громким уханьем и криком на птичьи голоса. В те времена немало священных дубов пало под немецкими секирами; много поуничтожали они таких Ромовых и повырезали вейдалотов; так что надлежало с особой бдительностью охранять последние убежища стародавней святыни.
Поэтому наиболее ценные сокровища: золото, серебро и медь хранились в подземельях, тайно вырытых в лесу, местонахождение которых знали только высшие священнослужители…
Весенний день клонился к вечеру. Косые лучи заходящего солнца врывались на поляну, озаряя свежую зелень деревьев. Одни паломники собирались в обратный путь; другие располагались на ночлег; третьи только еще спешили занять место в стане, когда вдали раздался странный шум, а люди начали вставать из-за огней костров и сбегаться в одно место.
Старший вейдалот, Нергенно, обладавший очень острым зрением, издали заметил переполох. Он заслонил рукой глаза, долго присматривался и, наконец, послал мальца сбегать и принести ответ, почему народ толпой сбегался к тому месту.
Ловкий Мерунас живо проскользнул между огнями и сидевшими вокруг них кучками людей. Белая опояска полотнища доказывала, что он принадлежит к числу служителей Перкуна, а потому все давали ему дорогу.
На опушке, посреди толпы народа, он увидел троих мужчин и девушку, с головы до ног окутанную белым покрывалом, из-под которого едва виднелась часть лица. В ту минуту, когда Мерунас уже приближался к группе, женщина в белом пошатнулась, как бы от страшной усталости, упала и легла на землю. Кто-то из толпы принес ей ковш воды для освежения.
Из троих мужчин один был молодой красавец, с виду рыцарь, со смелым взглядом, с повелительной осанкой, так, что его можно было бы принять за предводителя, если бы не отроческие лета и не едва покрытое пушком юности лицо.
За ним стоял низкорослый толстый холоп, с огромной головой, сильный и широкоплечий, с посохом и мешками на спине. Еще дальше худощавый смуглый мальчик, в том возрасте, когда мужчина перестает быть ребенком, но еще не дорос до мужа. Он держался в стороне, опираясь на дубинку.
Одежда путешественников, их лица, утомленный вид показывали, что прибыли они издалека и прошли тяжелый, долгий путь. Пыль и грязь налипли на их ноги; одежда была рваная, помятая и полинялая; лица исхудавшие.
Лежавшая на земле девушка по временам с любопытством подымала голову, окидывала взглядом голубых глаз долину по направлению, где стоял дуб, и улыбалась. Но усталость снова заставляла ее опуститься на траву; и, хотя вокруг стоял гул от голосов людей, назойливо глядевших на нее, у бедной слипались веки и свинцовый сон овладевал ее сознанием. Хотя Мерунас на своем веку видал много пришлого люда, он в данном случае не был в состоянии определить по внешности, кто такие были вновь прибывшие. Их одежды, не то местного, не то иноземного покроя, ничего не говорили о происхождении гостей. А внешность и осанка юноши, главенствовавшего над остальными, имели в себе что-то незаурядное, изобличавшее привычки и замашки нелитовского пошиба.
Путники были: Юрий — кунигас, Швентас, Рымос и Банюта.
Каким образом пробрались они через земли, занятые крыжацкими дозорами, сюда, в тихое, укромное среди лесов, Ромово? Все приставали к ним с расспросами; никто не понимал, как это могло случиться, а многие не верили их объяснениям.
Особенно не доверяли кунигасу; шептались, подозрительно осматривали, прислушивались к его литовской речи… А он говорил так, как будто начал учиться родному языку только накануне; искал слов и находил с трудом; а когда их не хватало, морщил лоб, сердился и терял терпение.
Прибывшие ничего не сумели объяснить, как сюда попали. Только Швентас отрывочными восклицаниями выражал удовольствие, что тяжелый путь, наконец, окончен.
Когда Мерунас подошел и стал расспрашивать, один из любопытных шепнул ему, что это беглецы из крыжацской неволи; один из них называет себя кунигасом.
Тем временем Банюта, несмотря на многое множество разглядывавших ее людей, накинула на лицо платок и собралась спать на голой земле; тогда некоторые из присутствовавших, постарше годами, стали поговаривать, что следовало бы поручить Банюту которой-либо из женщин, чтобы та позаботилась о ней. Кто-то вышел из толпы и направился к пожилым бабам, сидевшим вокруг огней и готовившим ужин… Две встали, спешно подошли к Банюте и остановились в задумчивости и изумлении. Банюта спала… Одна из женщин опустилась на колени, осторожно сдвинула с головы платок и стала всматриваться в лицо лежавшей, охваченное мертвым сном.
Над ней шептались, но она не слышала; касались ее — не чувствовала. Дыхание было свободно; на щеках — лихорадочный румянец; а полуоткрытые уста жадно ловили воздух, приносивший жизнь, слабо теплившуюся в груди…
Женщины сжалились над ней, слегка приподняли Банюту и осторожно пошли со своею ношею к костру. Только раз приоткрыла она глаза, вздохнула, улыбнулась… и опять сомкнулись веки… Так, уснувшую, полуживую, они положили девушку, как малого ребенка, на приготовленную наскоро подстилку.
Рымос, почти так же утомленный, как Банюта, присел на траву, облокотился и задремал. Швентас лучше прочих перенес невзгоды путешествия; он держался на ногах, смеялся и присматривался к окружающему.
Кунигас также старался не поддаться усталости, которая наложила печать на его лицо. Он жадно озирался и пожирал глазами все, что видел…
Все для него было ново, дивно, точно образы, воплощенные из сновидений детства. И все так резко отличалось от той обстановки, в которой он воспитывался и рос.
Крыжацкое дитя, приноровленное к их обычаям, он боролся с приобретенными жизненными навыками, чтобы приспособиться к другим… Дуб, видневшийся вдали; костром сложенные брусья; огонь на алтаре; вейдалоты в белых одеяниях; святыня под открытым небом; бог, поклонение которому было сопряжено с опасливым молчанием… все обуяло его страхом и тревогой. Он привык верить в другого Бога, склоняться перед Его служителями… В душе его еще звучали торжественные костельные напевы, слова молитв, проникавших до глубины души… Он еще колебался, отречься ли от того Бога для нового или обоих объединить в сердце?..
Мерунас, достав языка, вернулся к дубу, а весть о беглецах, переходя из уст в уста, сделалась достоянием всей долины. Вокруг спавшей Банюты столпились все женщины; вокруг кунигаса мужчины. А старого Швентаса засыпали вопросами.
— Чего вы добиваетесь, как я попал сюда? — говорил он, выпив для бодрости поднесенного кем-то березового соку. — Да разве я сам-то знаю, как мне удалось довести их в целости? Бог ли нас вел или какие духи?.. Верно только, что мой разум ни при чем… А еще менее их мудрость, — прибавил он, показывая на Рымоса и кунигаса. — И водой мы плыли, и сушей шли, и с голоду помирали… Днями спали, по ночам тащились. В темноте нам волы освещали путь глазами… Приходилось питаться и птичьими яйцами, и сырыми грибами… Крыжаки обходили нас, точно мы были в шапках-невидимках, а медведи прокладывали нам путь к лесу… Ой-ой! Как все это перескажешь? Как поймешь?..
И Швентас глубоко вбирал в себя воздух, тер лоб и смеялся.
— Чудо случилось, да и только, — продолжал он, — а теперь дайте нам перебедовать; потому что тащились мы не день, и не два, и не месяц… а так, что и счет дням мы потеряли. Менес[14] был разрублен пополам, когда мы выбрались из Мальборга, а вот теперь меч солнца снова распластал его… а мы только что пришли…
С этими словами Швентас, оглянувшись на Рымоса, так же, по его примеру подобрал ноги и присел на землю.
Один только кунигас не думал об отдыхе.
Он стоял молча, когда Мерунас, возвратившись, показал на дуб, объясняя, что его зовут. Юрий уже собрался в путь, когда старый спутник, заметив его движение, встал, чтобы идти с ним вместе.
— Без меня вы, кунигасик, едва ли столкуетесь со святыми человеками, — сказал он, — ни они вас не поймут, ни вы их… Поплетусь-ка с вами.
Юрий шел храбро, не отвечая Швентасу.
Несколько вейдалотов ждали их у забора. Швентас, потирая лоб, обогнал своего кунигаса.
— Вы что за люди? — спросил старший вейдалот.
— Мы из крыжацкой неволи, — ответил Швентас и прибавил, показывая на Юрия, — а знаете, кто этот?.. А это малец, отнятый у Реды Пилленской, когда был еще ребенком… Крыжаки едва не переделали его на немца… Но кровь проснулась… У него родинка, горошинка на шее… Не кто, как он!
Вейдалот всплеснул руками…
— С детства? У них? — воскликнул он, нахмурясь. — На что он нам теперь?
Юрий, догадавшись о чем речь, поднял голову.
— Пригожусь, — сказал он коротко и гордо.
Вейдалоты посмотрели на него: осанка подтверждала слово. Они покачали головами и переглянулись. Швентас тем временем бестолково рассказывал о бегстве, пересыпая речь смехом и проклятиями. Рассказ его так был похож на сказку, что слушатели пожимали плечами. Зашел разговор и о Банюте… А Швентас сам признался, что долго служил немцам, пока, как он выражался, сердце не перевернулось у него в груди…
Не зная, что делать с гордым, молчаливым и таким чужим для них пришельцем, вейдалоты направили Юрия к Кревуле.
А Банюта? Банюта спала… Сон ее был, как сон младенца в колыбели, знающего, что кто-то стережет его покой. Поодиночке приходили все бабы и девушки взглянуть на нее
Банюта спала… Порою из ее груди вырывался вздох, и казалось, что вот-вот она проснется; но сон возвращался, и ночь расстилалась по земле, а девушка все продолжала спать.
Все женщины по очереди успели уже посмотреть ее по разу и по другому. Только старая Яргала, сидевшая неподалеку у костра, хотя ее звали и уговаривали взглянуть на спавшую, не хотела сойти с места и посмотреть на девушку.
— Не хочу, — говорила она, — и незачем. У меня разорвется сердце… Была у меня дочь в ее летах и сгинула… Зверь ли ее зарезал, немцы ли убили, не мог сказать мне ни один знахарь… пропала, как камень в воду.
И не пошла старая Яргала… Только, вспомнив прошлое, заплакала, оперлась на руку и затянула песенку, которой провожают в могилу девушек с венком на голове.
Остальные женщины отступились от нее. Так она сидела долго; но вдруг сердце ее точно дрогнуло… она зашевелилась, хотела встать, но снова села.
— Идти? Не идти? — говорила она сама с собой. — Зачем?.. Разорвется сердце!..
И она опять то садилась, то порывалась встать… что-то ее и гнало, и удерживало…
Наконец она метнулась, встала на ноги, но не хватило духу… И вот издалека до нее донесся тихий вздох… Вздыхала сквозь сон Банюта.
Полупогасший огонь костра, раздутый ветерком, бросил блики на лицо уснувшей. Яргала шла к ней, сначала медленно, потом скорее… Оглянулась вокруг себя, как будто застыдилась… Подошла, нагнулась, стала на колени, села…
Глаза старухи точно хотели выскочить из орбит; она невольно вытянула руки, приоткрыла рот… смотрела… и насмотреться не могла. Она дышала все порывистей, и слезы начинали течь из глаз.
— О, и она, золотая моя рыбка, была бы такою же, если бы жила! — начала она причитать тихонько. — Такие же косы были у нее янтарные, такие же губки алые, такой же лобик белоснежный… Дитятко мое, дитятко родимое! — повторяла она плача, так тихо, так сдерживая голос, что едва слышала сама, что говорила…
Спящая вздрогнула; глаза ее широко открылись: голубые, ясные. Она вперила их в старушку, смотрела, а на губах играла улыбка… Так они глядели друг на друга… минуту ль, час ли?.. Все тело старухи трепетало, а Банюта не могла смежить веки.
В этот миг дыхание распахнуло сорочку на груди Банюты, и открылось колечко на шнурочке, которое она хранила…
И вдруг одновременно раздался двойной крик… Девушка протянула руки, а старуха схватила ее в объятия…
— Банюта! — вскрикнула мать и упала в обморок.
Женщины, издалека следившие за тем, что будет, прибежали в страхе, чтобы привести старуху в чувство и вырвать девушку из ее окоченевших рук. Но обе держались друг за друга крепко, как будто бы срослись… Банюта отыскала мать.
На эту весть сбежалось все, что жило; разбудили спавших… Со всех концов спешили девушки… Приходили с расспросами мужчины…
— Яргала узнала дочь!
Некоторые относились недоверчиво. Но Банюта уже рассказывала, что помнила о детстве, и за каждым словом старая, всплескивая руками, восклицала:
— Голубка моя! Дитятко мое! Колечко было доказательством.
Креве, сидя под своею крышкой, слушал рассказ Швентаса. Он велел кунигасу показать родимую горошинку на шее; качал головой, не верил. Юрий смахивал, в его глазах, на крыжацкого шпиона, а Швентас разыграл роль обманутого дурака.
Посоветовавшись с остальными жрецами, старик велел без шума запрятать всех пришлецов в сарайчик, рядом с дубом, покормить и приставить стражу. Сюда же притащили разоспавшегося Рымоса, который, едва дотащившись, опять свалился и снова погрузился в сон.
Юрий, плохо владевший языком, был как в путах. Он дивился, что та Литва, по которой он так тосковал, представлялась вблизи совсем иною, нежели издалека, когда он мечтал о ней по рассказам Рымоса.
Он несколько раз машинально хотел перекреститься… И воздержался. Душа его была полна тревоги и печали. Люди, которых он видел вокруг себя, казались ему дикарями… Наступала ночь. Костры в долине погасли; только под дубом горел огонь, и три девицы в белом стояли перед алтарем, подбрасывая лучину и щепу… Молчаливые, как изваяния, несли они ночной дозор…
А в зарослях вокруг на тысячи голосов переливался соловьиный хор, воспевая песнь весне…
Юрий то засыпал, лежа на подстилке, то поднимался и прислушивался. Никогда в жизни не приходилось ему слышать лесных напевов; они говорили языком, чуждым его слуху, но родным душе… Итак, начиналась новая жизнь… все прежнее предстояло позабыть и проклясть… И в душе его проснулась необъяснимая тоска по невыносимому, ненавистному прошлому… Там, на черном фоне повседневной жизни, как золотые звезды, сияли слова жизни и любви… дышали странным обаянием личности некоторых монахов, с которыми ему приходилось иметь дело, часто сострадательных, смиренных… А надо всем высилась в ореоле ласковой улыбки фигура лазарита, старика Сильвестра, склонившаяся над одром какого-либо страдальца.
Здесь же у всех лица были угрюмые, суровые… Сна как не бывало… он встал с тяжелой головой, задыхаясь в духоте… Да, он хотел найти мать… но напрасно искал он в памяти давно поблекший образ… его не было… все стерлось.
Швентас спал у его ног, как животное, всласть наевшееся и утолившее мучительную жажду… Рымос лежал, как труп…
Юрий встал… сквозь щели загородки он увидел ходившую дозором стражу. Далее, во мраке ночи, багровый дым и желтоватый блеск огня… и освещенный ими узловатый ствол и комель дуба, алые завесы, жертвенник и рядом с ним три вейдалотки…
По очереди, то та, то другая, как сквозь сон, машинально вытягивала руку и подбрасывала топливо; ярче вспыхивал огонь, гуще подымался дым и снопами вылетали искры, то кружась и угасая в воздухе, то дождем падая на землю… Душа Юрия исполнилась тревоги… Ему стало тяжело дышать… Первые лучи майского рассвета серебрили небо… он открыл дверь шалаша и вышел…
На дворе кругом вповалку спали люди… стража посмотрела в сторону Юрия и ничего не сказала… Он стал бродить внутри ограды.
Все ворота были на запоре; о бегстве не могло быть речи; ему не мешали ходить вокруг да около, но зорко наблюдали издали… Любопытство гнало его дальше и дальше. Он прошел между священным деревом и срубом кревейто и вдруг в полумраке раннего утра лицом к лицу столкнулся с идолищем Перкунаса.
Рассвет бросал издалека мигающие блики на бесформенную глыбу. Местами она истлела и во тьме дупла сияла собственным фосфоричным светом. Кунигас смотрел и не мог оторвать взора. Чудовищный нечеловеческий облик идола принимал в его глазах переменчивые выражения: но все были равно грозные, кровожадные, жестокие… Между тем как там изображения страдающего Бога, которые он видывал в костелах, были исполнены не одного долготерпения, но дышали любовью, ласкою и благостью. Тот Бог был Богом всепрощающим, замученным людьми, залитый собственною кровью… А этот, глядевший на него из глубины дупла, казалось, жаждал, ненасытный, чужой крови и не знал, что такое милосердие… бог огня, бог разрушения, бог громов…
Кунигас, не умея выразить словами чувств, охвативших его при виде Перкунаса, трепетной душой познал разницу между ним и христианским Богом и содрогнулся сердцем…
Там, по крайней мере, с высоты амвона раздавалось слово всепрощения, милости, любви… здесь… царствовала месть. Там священнослужители, хоть изредка, а говорили, что все люди братья; здесь все враждовали против всех.
Озаренная бледным светом голова Перкуна, с широко открытой пастью, алкала кровавых жертв… крушила их, казалось, в своих челюстях и питалась ими.
Кунигас стоял, тревожно всматриваясь в ужасную колоду, по которой, как по гнилушке, пробегали тлеющие искорки, вливая жизнь в неподвижное лицо страшилища, когда внезапно подошел к нему один из вейдалотов. Это был молодой, красивый Конис, потомок благородной крови, которого народная молва прочила в близкие преемники Кревуле, а, может быть, и самому Кревейто. В его умных, пламенных глазах горела жизнь, зажженная религиозным фанатизмом. Он знал о Юрии и о его судьбе и хотел лично от него дознаться некоторых подробностей. Подобно всем теснимым крестоносцами литовцам, Конис так же, как прочие защитники Литвы, жаждал проникнуть в тайны тех неведомых, вооруженных с ног до головы людей, которые обрушились с запада на его родную землю и с оружием в руках воевали ее, переворачивая все вверх дном. Юрий хотел молча избегнуть разговора и, поклонившись, пройти мимо. Но Конис ласково остановил его.
— Ты долго жил у немцев и в их вере, — начал он, — мог присмотреться к ним. Правда ли, что эти всадники сильнее нас?
Кунигас на мгновение задумался.
— К сожалению, да, — молвил он, — они сильны своим железом и оружием, сильны доспехами и богатством, сильны тем, что нет у них ни жен, ни детей, ни семьи. Они жрецы своего, тамошнего, Бога; но жрецы вооруженные, идущие на бой, чтобы покорить Ему всю землю…
Конис насупил брови.
— Кто же такой их Бог? — спросил он. — Как велико Его могущество?
Юрий задумался и опустил глаза. Многое запало ему в сердце, чему он научился у прелатов; потому он не хотел ответить прямо: неясная тревога мешала ему поносить имя Бога, Кого он еще так недавно исповедовал.
— Силен ли он, я не очень знаю, — ответил Юрий, — на то жрецы, чтобы знать такие вещи. Вероятно, не бессилен, потому что дает силу исповедующим Его. Сколько земель покорили они уже под Его власть!
— Мечет он перуны? — спросил Конис.
— Нет, — ответил Юрий, — о нем постоянно говорят, как о Боге милосердия и всепрощения.
— А никому нет от них пощады? — возразил Конис, пожимая плечами. — Здесь есть тайна, в которую тебя, по-видимому, не посвятили.
С этими словами он указал на дуб и на Перкуна.
— У нас, — начал он с одушевлением, — нет ни милосердия, ни всепрощения. Наш бог — бог мести; он повелевает мстить и убивать, потому что он могуществен. Мы до последней капли крови жестоко и безжалостно будем защищать землю, которою владеем он да мы. Мы сидели на ней много тысяч лет, она была нашей… По ней рассеяны могилы отцов и дедов. Сами боги дали ее нам в Удел. Кто посмеет выгнать нас из гнезд?.. Смерть врагам!..
И Конис поднял руку.
Кунигас смотрел и ничего не отвечал. Рассвело, и в далеком стане началось движение. Конис, несколько остыв, подошел ближе и, всматриваясь в Юрия, продолжал допрос:
— Скажи, кто их научил ковать железо? Кто им привил проклятые сноровки, которыми они нас побеждают? Говорят, будто они строят каменные города и заставляют срастаться камни? Откуда их богатства?
— Я видел все, что у них есть и что они умеют, — ответил Юрий, — но как они дошли до своего искусства, я не знаю. Их тьма-тьмущая разноплеменных народов; но все исповедуют одного и того же Бога… Отсюда пошла их сила!..
— Так, — возразил Конис в задумчивости, — было и у нас такое время, когда единый креве правил всей землей Летуны[15]; но потом наплодилось много кревуль и кунигасов, и земля распалась и расползлась в куски… Но нынешний великий кунигас, Гедимин, соберет ее опять под свою высокую руку.
На лицо Кониса набежала тень, и он опять взглянул на Юрия.
— Клевещут на него, — прибавил он, — будто из страха перед немецким Богом он хочет покориться Его верховному жрецу… Говорят, что посылал к нему посольство… отдал дочь заложницею полякам… Дочь, может быть, и отдал, но богов литовских не предаст, иначе Литва отречется от него… Нет, нет! Гедимин хитрая лиса… Он попросту хочет выиграть время, чтобы хорошо вооружиться…
Кунигас слушал, ничего не понимая. Конис горячился и говорил скорее и скорее, не заботясь о том, понимает ли его собеседник.
— Правда, чужая вера просачивается к нам отовсюду, — продолжал он, — от кривичей, от руссов… строят себе церкви, пробираются жрецы… Но тайком, скрываясь, иначе им грозит смерть… Не позволим основаться здесь чужим богам…
Конис замолк и опять обратился к Юрию.
— Говорят, будто ты сын Реды? — спросил он. — Вернешься домой в Пиллены, на границу, в вотчину отцов?.. Помни же: обороняйся дельно; не дайся в руки немцам.
С этими словами он испытующе взглянул на Юрия.
— На твоем месте, — продолжал он, — я доверил бы охрану города другим… ты слишком долго жил среди крыжаков… не станет сил бороться с ними так, как мы…
— А почему? — спросил Юрий, снова почувствовавший себя литвином. — Разве от долгого сиденья в оковах можно привыкнуть к палачу, который нас сковал? Я научился ненавидеть свои путы!
Глаза у Кониса взыграли. Голос Юрия отозвался в его сердце, и он начал верить в силы пришельца.
— Вероятно, ты научился также всем их хитростям? Знаешь, откуда они достают оружие? Как им владеют? Ты много можешь принести нам пользы.
Вокруг дуба наступало оживление. Небо на востоке загоралось, с минуты на минуту ждали солнца. Вокруг алтаря и дуба выстроился хор вейдалотов, буртыников, вуршайтосов и весталок, чтобы вовремя воспеть утреннюю песнь, гимн солнцу.
На жертвеннике, распаленный свежим топливом, высоко взвивался к небу столб яркого огня и дыма… Кунигас вспомнил о Банюте. Он тоскливо озирался и, не зная, что с ней сталось, решился разыскать ее. Юрий считал ее своей невестой и питал к ней братскую любовь… дрожал при мысли, что истомленная тяжелою дорогой, Банюта могла тяжко захворать. Увидев стоявшего неподалеку Рымоса, он поспешил к нему; но парень знал только, что накануне девушки на руках куда-то унесли Банюту отдохнуть.
Юрий собрался уже идти на поиски, когда вдруг среди торжественной тишины, ничем не нарушавшейся после вчерашнего события, священнослужители запели гимн в честь Сауле-Лаймас[16] и Сауле-Перкунаса…
Впервые после гордых мальборгских храмов и покаянных песнопений Юрий услышал богослужебное песнопение язычников…
Они не смели петь во весь голос и полной грудью… иначе задрожал бы лес и откликнулся далеким эхом… Песнь плыла, спокойная и грустная, как тихая вода… Юрий не понимал слов, но чувствовал ее таинственный, великий смысл, коренившийся во тьме веков…
Песнопения и псалмы, которые он раньше слышал в костелах, являлись творчеством вдохновенных людей, святых пророков, а эта песнь была безродная. Отцом ее был весь народ, а матерью седая древность. Она росла слово за словом, стих за стихом, ширясь с каждым поколением, чтобы оставить память о нем в потомстве.
Кунигас ничего этого не знал… но чутье подсказало ему, что творцом гимна был не человек, а весь народ. В его груди проснулись дремавшие воспоминания и всколыхнулась кровь прапредков, от которых он вел свой род. Слова ускользали от его понимания, но общий смысл гимна солнцу Юрий как будто осязал.
Из-за черной стены лесов, из-за лавы темно-синих туч выплыло в эту минуту Лаймас-Сауле, и священный дуб весь пламенел в его лучах…
IX
[править]Поляна была еще полна отзвуков утреннего гимна, когда на ее опушке, у леса, стала собираться толпа любопытных женщин, поминутно нарастая, вокруг шалаша Яргалы, матери Банюты.
Все матери хотели видеть это чудо: девушку, вырванную из крыжацких рук и уцелевшую! Вчерашнюю сиротку, а сегодня единственную дочь боярыни, которая оплакивала её столько лет…
Сложилась уже сказка, шепотом ходившая из уст в уста, будто Яргала легла спать, ничего не зная о судьбе ребенка, когда вдруг во сне явилась ей Лайма-Пани с горевшим, как солнце, ликом и шепнула ей на ухо: «Встань, иди! Окончились дни плача твоего, миг счастья для тебя настал: там, на голой земле, спит дочь твоя, Банюта!»
Пошла старуха-мать и нашла свою пташечку…
Яргале чудилось, будто Банюту отняли у нее такою маленькой, что она не успела вынянчить ее… потому она всю ночь, взрослую, держала ее на коленях и, обняв, качала, напевала колыбельные песни, убаюкивала… А теперь?.. Теперь она не хотела, да и не могла вывести ее на люди, обтрепанную, истомленную, измученную. Она увела ее в шалаш подальше от посторонних взоров, чтобы принарядить, раньше чем выпустить на Божий свет.
Уложила ее головою на колени, расплела ей золотые косы и, тихо напевая, стала их расчесывать… целовала в лоб и в кудри… а слезы градом падали из глаз на улыбавшееся молодое личико.
А вокруг навеса надоедливо толпились женщины…
И чего-чего только ни понадобилось девушке: расшитая сорочка, и вышитый передник с бубенцами, и алый пояс, и янтари на шею, и застежки к вороту, и ленты в волосы, и венок на голову… Хотя девушка и в пути не потеряла темный рутовый венок, только он завял, пока она спала на голой земле… Потому женщины с материнскими сердцами бегали и приносили кто что мог, каждая с подарками; теснились вокруг шалаша Яргалы и кричали:
— Вот исподница[17] для дитятки! Нате шнурок на шею… А вот сорочка белоснежная и опоясок, как кровь алый.
И бросали приношения под завесу шалаша… Каждая хотела чем-нибудь прислужиться, и все горели любопытством увидеть девушку.
Ровесницы готовились сейчас забрать ее и отвести к огню, к вейдалоткам, чтобы она принесла благодарение Перкунасу и Лайме. А в глубине шатра ревнивая мать все расчесывала дочке волосы, сплетала и расплетала косы, пела и причитала, не желая поделиться дитятком с людьми… Боялась, как бы не пожрали ее взором, не отняли опять.
Банюта смеялась и, подняв руки, гладила старуху мать по лицу…
— Не бойся, теперь уж не отнимут!
А женщины чуть не силой порывались войти в шалаш.
— Отдавай нам дочку! — напевали они со смехом. — Выведи ее на солнце, покажи на свет!
И пришлось старухе-матери одеть Банюте и белую сорочку, и исподницу, и шнурки, и венок на голову… И с каждой вещью она вздыхала… потому что вот-вот надо будет выйти и поделиться счастьем… И она откладывала и любовалась…
Такой красавицей стояла перед ней Банюта!.. Кое-что сохранилось у нее от детства, но как все приукрасилось!.. Мать целовала руки дочери, поцелуями закрывала ей глаза и повторяла:
— Раскрасавица моя!
А за шалашом незнакомые сестрицы пели и кричали:
— Выходи скорей!
Потом стали дергать за полотнища навесов и покрикивать сердито:
— Подавай нам свою девку!
Старуха в последний раз поцеловала ее в лоб и рукой откинула полог.
Банюта стояла раскрасневшаяся; ее приветствовали громким криком, как царицу… Не осталось у нее ни следа усталости и дорожных треволнений: поцелуи матери смыли все за одну ночь… Она сияла красотой и счастьем!..
Подскочили девушки и схватили ее за руки. Толпой вели ее через поляну к дубу. По пути кучками стоял народ; молодые поднимали ей навстречу руки, старые щелкали языком… Вейдалоты и вейдалотки уже поджидали ее у ворот ограды.
Был тут и красавец Конис в белом опоясании, с блестящим жезлом в руке и венке из дубовых листьев. Он издали приглядывался к Банюте, а когда увидел ее во всем блеске красоты, то побледнел и задрожал всем телом… Из вейдалоток ни одна не могла сравниться с нею…
На немецком ли хлебе она так похорошела или от тоски по родине? Никто не знал, что обмыли ее и зажгли на щеках ее румянец материнские слезы и поцелуи. Она шла, как распустившийся на рассвете цветок, улыбаясь солнцу…
Все девушки обступили вместе с ней огонь. Вейдалотки вели Банюту, а следом шли вейдалоты, и жрецы, и знахари, и даже сам рябой, расплывшийся Кревуля, опиравшийся на посох… Конис что-то нашептывал ему, а тот слушал и поддакивал, кивая головой.
Весталки обвели Банюту вокруг алтаря и дуба; а гусляры кропили ее водой из священного ручья, обсыпали житом и благословляли.
Банюта шла как в тумане… позволяла водить себя, сажать и поднимать… Яргала с трудом поспевала за дочкой.
В воротах поджидал ее красавец Конис и не пустил дальше.
— Я к дочери! — закричала старуха.
— Иди сначала к старому Кревуле; он хочет поговорить с тобой… Он здесь хозяин и всем распоряжается.
Старуха слегка насупилась, поворчала, однако, подошла. Кревуля стоял в сторонке, опершись о палку и ждал.
— Мать Яргала, — сказал он, — итак, после долгих лет боги вернули тебе дитя…
— Благодарение богам, вернули! — воскликнула Яргала.
— А ты, старуха, думаешь, пожалуй, что они для тебя старались? — спросил жрец.
Яргала ответила удивленным взглядом.
— А для кого же?
— Мы то знаем, ибо нам открыты божественные тайны, — медленно вещал Кревуля, — затем судьба и привела ее сюда, чтобы она здесь осталась. Если бы Лайма хотела отдать дочь тебе, то привела бы ее в твою хату. Ан нет! Велела ей придти к своему жертвеннику.
Старуха в ужасе застонала. А Кревуля постукивал палкой и поглаживал седую бороду; его маленькие глазки внимательно следили за отчаянием матери.
— Такова воля богов, — прибавил он, — твоя дочь должна остаться здесь, вейдалоткой у священного огня. Вот для чего даровали ей боги спасение из плена.
Яргала бросилась на колени. Банюта, стоявшая неподалеку, окруженная подругами, вскрикнула и онемела. С мольбой протягивала к матери дрожащие руки, ибо едва успев найти ее, вновь осиротела. Вейдалотки велели ей молчать. А старый Кревуля, которому трудно было стоять долго на больных ногах, обмотанных тряпьем, присел опять на лавочке под крышкой. Поставил рядом посох, взглянул в сторонку, где стоял рог с медом, пригубил его и продолжал вещать сосредоточенно и важно:
— Вот ты плачешь! А следовало бы благодарить! Нехорошо ей будет, что ли, ходить за святым огнем, всегда чисто одетой и с венком на голове? Что лучшего можешь ты дать ей в жизни? Выдать замуж? На неустанный труд, слезы и заботы?.. А здесь тишина, спокойствие, достаток… Люди уважают, боги благословляют… Всю жизнь пропоет как пташка…
Банюта, слушая, все более бледнела. Наконец побелела, как рубаха, которую на нее одели… вся дрожала… а глаза закрылись веками, и под ними нависли серебрившиеся слезы… У матери занялось дыхание… Затряслись ноги, и она упала ниц, рыдая… Несколько поодаль стоял кунигас Юрий. Слушал и смотрел. Брови его вздрагивали, сблизились, насупились… лоб покрылся складками… он побледнел… все мышцы напряглись… Он сделал несколько шагов и подошел к Кревуле.
— Отче, — начал он с трудом, коверкая слова, — то, что вы сказали, никак не может статься!
Кревуля бросил на него грозный взгляд.
— Да, не может, — молвил Юрий, — я вывел Банюту, спас ее из плена и принес сюда чуть ли не на руках. По праву она моя. Она дала мне слово как невеста, а я ей. Боги не идут в долю с людьми, а я не уступлю!
Кревуля рванулся со своего сиденья.
— Тихо ты! Извращенный, онемеченный молокосос! Перкун на все имеет право: может отнять девицу, которую уже ведут в дом мужа! Молчи, приблудное отродье!.. Молчи… И не дерзай!..
И вновь упал на лавку.
Юрий хотел еще что-то сказать… Но ворожеи, схватив его под руки, стали тащить назад… Глаза Банюты приоткрылись… она не
отрывала их от кунигаса и глядела на него, полная отваги, хоть и сквозь слезы.
Юрий после тщетных усилий вырваться из рук державших перестал биться.
Подошел молодой Конис.
— Никогда еще, — сказал он, — боги не изрекали своей воли так ясно, как теперь… неоспоримо… даже слепой поймет… прямо из неволи попасть туда, где быть ей предназначено судьбой!.. Здесь ей подобает остаться на всю жизнь… Мы не можем поступиться собственностью бога… Когда листья падают с неба на алтарь, их нельзя сметать… и она, как лист, упала здесь, среди святилища…
— Но я первая ее признала и приютила… я! — кричала со стонами Яргала.
Она взглянула на дочь, но по знаку, данному жрецом, вейдалотки вырвали Банюту из рук девушек и, перепуганную, упиравшуюся, то волоком, то на руках, затащили в свою загородку и на запор закрыли за ней двери. Раздался слабый крик… и все затихло…
Кревуля опять пригубил рог, отер губы и погрузился в мысли… Конис осмотрелся, шепотом сказал несколько слов вуршайтосам, отыскал глазами кунигаса, которого задержали у ограды, и подошел в нему.
— Не противься воле богов, — сказал он тихо, — плохое было бы начало… Девок у нас непочатый угол… Если же кто коснется вейдалотки, то будь он сто раз кунигасом, смерти ему не миновать…
— Но она не вейдалотка и не будет вейдалоткой, — ответил Юрий гордо, — она моя невеста. Я засватал ее в лесу, когда вел сюда; засватал при свидетелях… они здесь налицо… целовал в уста… поцелуями мы с ней обручились…
— Нет, — решительно возразил Конис, — свадьбы не было… Она будет вейдалоткой.
Они обменялись вызывающими взглядами, и Конис ушел, не желая продолжать разговор.
Яргалу, заливавшуюся плачем, бабы подняли с земли и силой вывели за ограду.
— Чего ревешь? С ума ты спятила? — уговаривали они ее. — Ведь это счастье! Экая, подумаешь, беда, что не выйдет замуж! Зато не будет и забот! Тоже, нашла счастье, выдать замуж! Кудель да горшки, да ведра, да стирка… В поле работа, в доме перебранка… Свекровь изводит, муж гуляет… А здесь она как сыр в масле покатается!.. Золотом ее осыплют… Молчи, старая, помалкивай!
И другие приходили с утешеньями да уговорами, но все напрасно… старуха заливалась.
Кунигас горел негодованием и рвал на себе одежду… Искал глазами Швентаса, но того не было поблизости… Опыт, вынесенный из прежней жизни, пригодился теперь Юрию… Он понял, что надо напустить на себя спокойствие и затаить поглубже гнев. Научившись у крыжаков лгать и молчать, он притворился равнодушным. Уселся на земле и послал Рымоса за хлебом и медом… и такую надел на себя личину, что казалось, будто он думает только о еде да старается наглядеться и наслушаться…
Из-за ограды, сквозь щели, долго и внимательно следил за ним глазами Конис; убедившись наконец, что гнев Юрия улегся и остыл, он медленно приблизился к нему.
— С богами шутки плохи! — сказал он ему тихо. — Ум-разум вещь хорошая. Не знаю, как у немцев, но у нас креве и кревуля по-прежнему считаются посланниками богов, возвещающими их волю на земле. Не следует им сопротивляться…
Юрий поглядывал на Кониса и ничего не отвечал… Принесли еду и питье, и, хоть он и не был голоден, но притворился алчущим и жаждущим, чтобы поскорей отделаться от Кониса.
Тот, прибавив еще несколько наставительных речений, закончил разговор словами: «Бог довершает все свои дела» и удалился.
Рымос тем временем искал Швентаса, который после долгой разлуки с родиной не мог вдосталь наболтаться с земляками. Его брали нарасхват, и всем должен был рассказывать небылицы о крыжаках. Рымос с трудом нашел его и привет к кунигасу. Старый детина был подвыпивши, но весел и смотрел на все самым благодушным образом.
Кунигасу удалось отвести его в сторонку.
— Ты знаешь, что случилось? — спросил он.
— Как не знать! — засмеялся Швентас. — Люди говорят, что Банюте очень повезло.
Юрий насупился.
— И охота вам сохнуть по одной девке! — перебил холоп, предвидя, что скажет Юрий. — Мать вам сыщет в сто раз лучшую… А ну их! Не вам воевать с кревулем и вейдалотами, раз они ее облюбовали…
Итак, напрасно было говорить со Швентасом и ожидать от него содействия. Юрий переменил тактику.
— Слушай, — сказал он тихо, — я вижу, что мне здесь не доверяют и следят за мной. Боюсь даже, что меня не пустят, если я вздумаю удрать (в действительности Юрий и не думал оставлять Банюту). Я здесь немного отдохну, а ты ступай, извести мать… Скажи, пусть явится за мной…
Швентас испытующе взглянул на Юрия.
— Отсылаете меня одного?
— Отдохну, — повторил кунигас, — обожду здесь людей, которых мать пришлет за мной. Иди!
Холоп задумался, поскреб в голове, но не перечил. Медленно отошел от Юрия и поплелся к становищу. А Юрий пошел назад в ограду, разыскал шалаш, в котором провел ночь, и лег. Верный Рымос растянулся у его ног. Банюты нигде не было ни видно и ни слышно.
Девушки по-прежнему чередовались у огня, и жизнь святилища шла обычной чередой.
Тем временем, кроме баб, плачущую Яргалу обступили вур-шайтосы и свальгоны, подосланные вейдалотами. Они улещивали ее великими посулами и уговаривали не нарекать на волю Лаймы.
— Увидишь, как все будет теперь спориться у тебя в хозяйстве… и в доме будет полная чаша, и соседи станут уважать, когда дочь приставлена к священному огню. И в хате потеплеет: очаг жарче гореть будет…
Но старуха не хотела слушать.
— Вчера ведь дочки не было, — говорили бабы, — как же ты успела к ней привыкнуть?
— Ой! Лучше бы глаза мои ее не видели и сердце ей не радовалось, чем так скоро потерять ее! Как сон миновало ее счастье! — плакалась старуха.
Так прошел день до вечера. Солнце закатилось. Долина уснула.
Рымос выскользнул из шалаша, чтобы отыскать, по приказанию кунигаса, Швентаса; но уже не нашел его. Старик исчез.
На другой день Юрий сновал, ходил и изнывал, не увидит ли где-нибудь Банюту, не услышит ли ее голос… Но она исчезла, как в землю провалилась, и нигде ее не было. Неужели ее тайком переправили в другое место?
Нет, один только был огонь и дуб и одно Ромово.
Никто не догадывался о чувствах Юрия: о том, как он страдал, как упрекал себя за то, что послушался Швентаса и направился прежде всего в Ромово. Юрий расхаживал с равнодушным на вид лицом, спокойно разговаривал с Конисом, не обнаруживал ни гнева, ни тоски. Но он считал дни, когда мог вернуться Швентас. Хотя счет был ненадежный: расстояний он не знал, дорог в Пиллены было несколько, Швентас был утомлен… Да и помех могло встретиться немало.
Когда в бору раздавался стук колес и приезжали новые поклонники в Ромово, сердце Юрия стучало: он высматривал, выспрашивал, не послы ли ехали от матери… Но тех не было, как не было.
Выйдя за ограду, Юрий садился у забора, смотрел в долину и раздумывал. Его грызла тоска. Да и самая жизнь в Ромове, пища, все, что он здесь видел, были ему не по вкусу…
В замке жить было легче; хлеб вкуснее, нравы не так дики… зато здесь была полная свобода, и он чувствовал себя среди своих. Но эти свои казались ему порой чужими и возбуждали отвращение. Когда они рассказывали о своих богах, о радостях, о домашнем быте, он не мог войти в их интересы" а иногда даже испытывал чувство брезгливости. Ему очень хотелось полюбить своих, но сердце стыло… Тяжко было Юрию: он не вполне порвал с тем, что оставил в прошлом.
Народ, вооруженный дубинами и камнями, без железных доспехов, полуодетый, почти голый, в звериных шкурах, сам представлялся ему иногда звероподобным. Крыжаки в блестящих панцирях с цепями были представительней. Но, конечно, нельзя было отождествлять Литву с толпой, собравшейся в долине. При дворе Гедимина непременно должно было быть иначе.
Уже семь дней прошло со времени ухода Швентаса, а из Пил-лен все еще не было вестей… Не убили ли его в пути? Не растерзал ли его дикий зверь? Не утонул ли? На восьмой день бор загудел от топота коней. Не отдавая себе ясного отчета, почему, кунигас вскочил: он был уверен, что приехали за ним. Он побежал навстречу; сделал несколько шагов, остановился, а из груди вырывалось бурное дыхание…
Из лесу выезжали люди на маленьких лошадках; все вооруженные, человек около шестидесяти. Впереди, также верхом, в блестящем шлеме ехал кто-то с мечом у пояса. Кунигасу показалось, что в числе всадников он видел также Швентаса, который, сгорбившись над вязанкой сена, с трудом держался на спине коня… но, может быть, ему только показалось, что это Швентас.
Тем временем приезжие стали сходить с коней и располагаться в долине. Предводитель в шлеме некоторое время осматривался, сидя в седле, и как будто ждал чего-то… потом также спешился, отдал коня и вместе с тем, в котором издали Юрий узнал Швентаса, стал подходить к ограде.
Сердце юноши страшно билось: это были люди его племени, его подданные. Предводитель сейчас должен будет склониться перед ним, как перед властелином, и пасть ниц…
Теперь он видел, что другой, несомненно, Швентас: издалека он указывал на кунигаса.
Юрий гордо выпрямился, вглядываясь в подходивших. Он уже ясно различал лицо того, который шел к нему в блестящем шлеме. Странное лицо: безбородое, безволосое, суровое, гордое и грустное, с горящими глазами. Оно было во власти какого-то непонятного Юрию чувства, и все дышало ожиданием, безудержною тревогой. Он то шел, то останавливался; смотрел на Юрия, насупив брови, мерил его взором… Вот он замедлил шаг… схватился рукой за грудь, точно хотел сдержать бурное дыхание…
Лицо было не мужское, но и не женское; в нем было много рыцарского, мужественного, хотя и напускного; и в то же время оно дышало страстностью и умилением. Последнее воин явно сдерживал, но с большим трудом: сжимал губы, морщил брови, умерял шаг, как бы опасаясь слишком скоро дойти туда, куда влекло его сердце…
Юрий, вглядываясь в приближавшегося витязя, вдруг отгадал под этой маской мать. Мысль блеснула в его мозгу, как молния, и он устыдился… Но витязь, остановившись на мгновение, также, по-видимому, устыдился: ему стало больно за минуты колебания. Скорым шагом подошел он к Юрию, молча уставился в него глазами, вскрикнул и схватил в объятия.
Реда узнала сына по большому сходству с мужем.
Потом, не выпуская Юрия, точно желая убедиться, не жертва ли она самообмана, мать открыла ему шею, почти разорвав ворот рубашки, и увидела родинку — гороховое зернышко.
— Маргер! — вскрикнула она, душа его в объятиях.
Юрий не помнил материнских поцелуев… ее страстные ласки пробудили в нем невыразимые словами ощущения.
Люди, бывшие свидетелями встречи, стали собираться вокруг них толпою… Издалека подходили вейдалоты, а вся долина гудела голосами.
Наконец Реда слегка оттолкнула от себя Юрия и стала опять вглядываться в его лицо… В глазах ее светились радость и непонятное волнение, граничившее с отвращением. Хотя Юрий был уже одет в литовскую одежду, в нем все же было что-то чуждое. Иные жесты, не та осанка, искусственная, привитая извне, не такая, какою дает ее природа. В нем чувствовался только переряженный литвином воспитанник крыжаков.
В ответ на первый же вопрос ухо матери уловило в словах сына ненавистные следы немецкой речи. Ее дитя не знало родного языка! Брови матери опять угрюмо сдвинулись, а рука точно протянулась, чтобы оттолкнуть его… Но материнская любовь одержала верх над ненавистью; ее влекло неудержимо к сыну, она опять охватила руками его шею и стала целовать.
Минута сомнений и осмотра длилась только миг. Для Реды не могло быть сомнения, что Юрий ее сын, но не таким она рисовала его в своем воображении. Повернувшись лицом к следовавшему за ней отряду, Реда сделала необходимые распоряжения, поправила на голове шлем, смахнула с лица следы волнения и, приняв обычный гордый вид, пошла навстречу собравшимся вейдалотам.
Не только Конис со своими приспешниками, но даже сам старик Кревуля, опираясь на плечо отрока, вышел навстречу славной вдове кунигаса, дочери Вальгутиса. Имя ее было известно всей Литве и повсюду пользовалось уважением; ибо в те времена ни один мужчина не мог сравняться с нею храбростью, умом, бдительностью и ненавистью к немцам.
Пиллены, давнишняя вотчина семьи, лежала у самой границы; крестоносцы неоднократно порывались завладеть урочищем; только Реда могла удержать их натиск. По ее приказу были возведены сильные укрепления. Она одна умела быть днем и ночью начеку, предупредить неожиданное нападение, не дать ни обойти себя, ни задавить превосходством сил.
Вся Литва была уже в то время под единодержавной властью. И опять-таки только одна Реда упиралась и сидела в своем стольном граде, не желая подчиниться. Ей прощали потому, что в обороне границ никто не мог сравняться с нею.
Вдаль и вширь о ней ходила слава, как о женщине неумолимой, жестокой, дерзкой, и все ее боялись. Немцы, похитив ее ребенка, собирались, вероятно, в обмен на сына потребовать Пиллены. Но их расчеты были обмануты бегством Юрия. Реда торжествовала.
У вейдалотов и у кревов отважная женщина, защищавшая свою страну от немцев, пользовалась, быть может, еще большим почетом, нежели у остальных своих сородичей. И она, со своей стороны, осыпала их милостями и подарками, так как ненавидела чужую веру. Потому ее приезд был очень неприятен Конису. Отнимая у кунигаса нареченную, он не рассчитал, что мать может потребовать ее обратно.
Зачем понадобилась ему Банюта? Он и сам не знал как следует. Красивая девушка произвела на него неотразимое впечатление; ему захотелось иметь ее в хэре вейдалоток, чтобы любоваться ею и не отдать ее другому… После, когда необдуманный шаг был уже сделан, благодаря поблажке слабого Кревули, Конис понял все легкомыслие своего поступка; но отступить мешал ему ложный стыд… И потом такая прелестная девушка, с таким почти волшебным прошлым!.. Одно оно могло привлечь в святилище неисчислимые толпы богомольцев!..
Теперь же приезд Реды, которой сын мог нажаловаться, сулил непредвиденные затруднения. Тем более, что старый Кревуля так же легко мог подчиниться иной воле, как раньше подчинился воле Кониса.
В душе Конис был очень неспокоен; но когда тревога овладевает человеком его пошиба, стремящегося соблюсти собственное достоинство, не допускающее будто бы уступок, то боязнь за свой авторитет толкает его на выходки, граничащие с дерзостью отчаяния. Банюта отошла на второй план, а главным стало опасение, как бы вейдалоту не пришлось отступить перед кунигасом.
Кунигасыню Реду встретили с величайшею предупредительностью, а старый Кревуля, идя во главе, сам подвел ее к священному огню. Обычай был таков, что женщины княжеского рода, взяв из рук вейдалоток приготовленное топливо, имели право сами бросать его в огонь. Это считалось большим преимуществом и милостью и приносило будто бы удачу и благословение в делах. Подведенные к огню, княгини и княжны обычно к сухим растопкам, которые подносили жрицы, прибавляли какие-нибудь драгоценные дары огню: кусок янтаря или слитки серебра и золота. То, что оставалось в золе жертвенника, поступало в сокровищницу Перкунаса. За Редой, гордо и задумчиво шествовавшей за Кревулем, шел Юрий с поникшей головой. Кунигасова вдова, дойдя до жертвенника, вынула из кошеля, висевшего у пояса, горсть серебряной монеты, и, когда старшая из вейдалоток подала ей связку щепок, она вместе с ними бросила в огонь со звоном упавшие на раскаленные камни деньги.
Глаза Реды, слышавшей уже в пути от Швентаса кое-что о Банюте, с любопытством искали в толпе вейдалоток, теснившихся у ворот внутренней ограды, ту, о которой рассказывал ей холоп. Она думала узнать Банюту то в той, то в другой из жриц; но Банюты не было. Юрий также напрасно искал ее глазами.
Швентас с большим одушевлением описывал Реде образ красавицы-литвинки; говорил о мужестве, с которым она перенесла тяжелую дорогу, о безграничном горе Юрия, любившего ту, которую считал своей невестою. Но Реде вся эта история не нравилась. Мать ревновала сына: любовь Юрия к чужой, побывавшей у крыжаков и этим самым ненавистной девушке, казалась матери чудовищной. Реда мечтала для сына о невесте родовитой; а не о какой-то бесприданнице, дочери заурядного байораса. А потому она была почти довольна, что вейдалоты завладели ею, как законною добычей. Привязанность юноши к Банюте была, в глазах матери, просто ребяческой причудой, которой она не хотела потакать. Банюту же она представляла себе по тому, что Швентас рассказывал о доме Гмунды, легкомысленной развратницей. Не о такой жене мечтала она для сына.
Трижды обойдя вокруг жертвенника, Реда склонилась перед Кревулем, дала еще горсть желтой монеты вейдалотам и повелительно, глазами увлекая за собою сына, вышла на поляну в сопровождении вейдалотов, почтительно следовавших за нею до ворот ограды.
Здесь, в долине, для нее и сына уже был разбит шатер и горел огонь, на котором жарилось мясо к ужину. Юрий шел рядом с матерью. Он с любопытством и тревогой разглядывал ее, чутьем угадав в ней волю более сильную, чем его собственная. И она, со своей стороны, присматривалась к сыну, наблюдая, какую печать наложило на него воспитание у крестоносцев. Сын представлялся ей красавцем, сердцем матери она рвалась к нему… но в то же время чуяла в нем какое-то враждебное начало.
Вокруг шатра, в котором наскоро приготовили два сиденья, стояли на почтительном расстоянии люди Реды, хорошо вооруженные, сильные, здоровые, но дикари осанкою и лицами. Они издали улыбались своему будущему повелителю, шептались и показывали пальцами.
Реда, прежде чем приступить к разговору с сыном, долго смотрела на него. Потом, еще раз откинув ворот платья, убедилась в наличности родинки. Юноша, чувствуя в ней приступы сомнения, стал робко рассказывать смутные воспоминания из прошлого. Все подтверждало его происхождение, и Реда несколько раз прерывала рассказ объятиями.
Но ломаный язык, чуждое произношение отталкивали ее, пусть даже в устах собственного дитяти. Из-под литовского наряда глядел немец, и любовь неоднократно боролась в сердце матери с глубокой ненавистью к врагам. Она не могла простить им такой коварной порчи сына…
Юрий часто искал слов… стеснялся выбором… Тогда Реда, вся пылая, торопливо их подсказывала, сердись и теряя самообладание. Гнев матери еще более расстраивал его и нагонял страх. Радость обретения утраченного сына была отравлена для Реды.
Не скоро Маргер, как мать велела ему называться впредь, решился рассказать ей об обстоятельствах своего бегства и упомянуть Банюту. При первом слове о ней мать отрицательно покачала головой, а губы сложились в презрительную усмешку.
— Хорошо, что ее забрали вейдалоты, — сказала она, — она не жена тебе; а наложницы я не потерплю. Столько лет держала ее немцы, а ты вздумал дать мне ее в дочери? Нет, нет!..
Маргер умоляюще взглянул на мать. Стал расхваливать девушку, ее красоту, отвагу, доброе сердце; но чем больше он старался, тем сильней негодовала Реда.
Наконец, она наложила запрет на дальнейший разговор.
— Столько дней вы жили друг с другом в пути, — сказала она, — да и до того она много терлась о людей по свету, что; какая же она жена для кунигаса, сына Реды?.. Радуйся, что ее приставили к священному огню; по крайней мере, не погибнет… А я знать ее не хочу…
Приговор матери, суровый и непреклонный, возмутил Юрия, всю надежду возлагавшего на мать. Он замолчал. Но Реда с одного взгляда убедилась, что сын не покорился.
— Забудет, — сказала она себе.
И, чтобы не допустить дальнейших о том же разговоров, стала с увлечением рассказывать сыну о Пилленах.
— Не время нам думать о сговоре, — воскликнула она, — о свадьбе, о брачном торжестве… Не веселиться приедешь ты в стольный Валгутисов град… Там надо денно и нощно быть настороже… Пиллены не крыжацкий замок, а пограничная вышка, в которой нельзя ни дремать, ни покладать оружие.
Крыжаки издавна косятся на нас, а я, бедная женщина, должна заменять там твоего отца. Теперь настал твой черед, а я вернусь к веретену, хотя едва ли сумею удержать его. Не время тебе жениться, Маргер. Ты знаешь немцев и крыжаков, их хитрости И подходы; ты будешь нас учить. На это и вернули тебя боги родине, на то и хранили тебя в неволе, чтобы ты вынес из нее то, что нам нужно знать, что было для нас тайной. Ведь немцы ничего не скрывали от тебя…
Маргер молчал, погруженный в мысли. Так прошел вечер в бесплодных разговорах. Реда не давала ему даже много говорить, настолько неприятен был ей чуждый оттенок голоса и ударения. И сам Юрий, стыдясь своего неуменья, заикался и говорил урывками.
На другое утро кунигасыня назначила выезд назад, в Пиллены. Постель из листьев была постлана для матери в шатре; а для Маргера люди приготовили ложе в наскоро сложенном из веток шалаше. Войдя в него, юноша присел в задумчивости; сон бежал от него. Странная, грозная, хоть и любящая мать, приказаниям которой он должен был повиноваться, рисовалась в его мыслях бок о бок с Банютой, последний крик которой еще звенел в его ушах.
Ему велели отказаться от Банюты? Неужели он послушается?
Не зная, что ждет его в Пилленах, Юрий колебался, как быть дальше. Конечно, без Банюты ему жизнь не в жизнь, пусть даже наперекор желанию матери. Ведь он мужчина и должен настоять на своем.
Тоска по девушке, утраченной внезапно, с которой сблизили его превратности пути, не давала Юрию сомкнуть глаза. Он выглянул из шалаша. Кругом вповалку спали люди. Огни погасли. Ночь была темная, но звездная. Месяц всходил поздно. Маргер вышел из-под навеса и присел подышать на свежем воздухе, так как в шалаше было душно. Величественная тишина царила над долиной, и только соловьи без устали заливались среди леса. А за дубом чуть виднелся небольшим кровавым заревом священный огонь, также дремлющий, полупогасший… Где-то там была Банюта под охраной вейдалоток.
Она также тосковала по нему, как он по ней. Может быть, надеялась, что он освободит ее.
Ни одному литвину, даже самому отважному, не могло бы придти в голову похитить от алтаря предназначенную богу жертву. Мужчинам воспрещалось даже подходить к ограде девушек, служительниц огня. Перун карал дерзких смертью.
Но чем мог быть для питомца крестоносцев деревянный чурбан бога и все их языческие святыни?
Всякая страсть слепа. Так и Маргер, горя любовью, потихоньку встал, зашевелился и, крадучись осторожно между спящими, без ясной еще цели стал подходить к ограде. Там, наверное, была Банюта в заточении! В голове его не было иной мысли. Она там.
Продираясь левее, через густые заросли, Маргер понемногу дошел до ручейка.
Легко перескочив на другой берег, он добрался до ограды. Ему казалось, что нетрудно достигнуть частокола, окружавшего убежища жриц огня, подслушать, что там говорится… Он не знал, зачем и для чего.
Все кругом было погружено в глубокий сон. Заборы, окружавшие внутренний дворик, оказались гладкие, высокие, и перелезть через них было невозможно.
Маргер был не прочь перемахнуть на ту сторону без дальних размышлений, хотя отнюдь не мог быть уверен что найдет там ту, которую искал. Пришлось обойти заборы стороной. Когда он прикладывал к ним ухо, изнутри доносилось до него ровное дыхание, как у спящих. Упорная тоскливая мысль повторяла ему: там Банюта!
Раз и другой обошел он вокруг ограды, руками цепляясь за колья тына, точно желая разнести их в щепки. Вдруг, оглянувшись, он увидел в нескольких шагах позади себя какое-то двигающееся существо, следившее за ним, как тень. Вне себя от сознания беспомощности первым движением его было броситься на преследователя. Но когда он уже почти придавил его собой, схвативши за плечо, то узнал Рымоса.
Рымос, испугавшись за своего кунигаса, когда заметил его ночное предприятие, пошел за ним следом. Итак, преследователь оказался не врагом, а скорее помощью.
Мысли молнией чередовались в мозгу Маргера. Он подтолкнул Рымоса к забору и вскочил к нему на плечи. В таком положении он мог в промежутки между зубцами частокола бросить взгляд во внутренность двора.
Под открытыми навесами, кругом, на сене и шкурах лежали вейдалотки. Три сидели, готовые сменить бодрствовавших у огня. Они тихонько перешептывались и позевывали от усталости.
Рыская глазами по всем закоулкам, Маргер под одним навесом заметил девушку, сидевшую на постланной постели и не спавшую по доброй воле. Сердцем он узнал Банюту. Вперив в нее глаза, он стоял на спине Рымоса, порывисто дыша, сам не зная, на какой безумный шаг решится, может быть, через мгновение; но, на его счастье, сидевшие вейдалотки встали, открыли ворота и пошли сменить стоявших у огня.
В распоряжении Маргера был только миг, чтобы осведомить Банюту о своем присутствии, раньше чем вернется смена. Все остальные вейдалотки спали… Он громким шепотом позвал ее по, имени…
Банюта быстро вскочила на ноги; осмотрелась, взглянула вверх, не столько узнала, сколько угадала милого, и потянулась к нему головою и руками.
— Банюта! — зашептал он скороговоркой. — Не бойся! Жить не буду, а спасу тебя; только берегись, не дай заманить себя к огню: если только раз бросить на алтарь лучину…
Он не успел окончить. Три старые девы, утомленные бдением у жертвенника, вошли во двор, зевая и подпевая.
По их виду можно было догадаться, что они немного подкрепились из жертвенных бочонков. Одна из них увидела стоявшую у забора Банюту, но не заметила Маргера.
— Эй ты, беспутная коза! — окликнула она Банюту. — На сено! Спать! Чего ты, язва, шляешься по ночи? Не думаешь ли махнуть через тын к любовнику?
И засмеялась.
— Дудки! Теперь ты Перкунасова невеста! Ни один мужчина не смеет тебя тронуть. Нечего даром надрываться, а кунигаса своего выкинь из головы! Бог получше кунигаса. Спать, соплячка!
Перепуганная, Банюта скрылась под навес, бросилась на сено, закрыла лицо передником и зарыдала. Но в сердце у нее вспыхнула искорка надежды, потому что милый обещал освободить ее.
X
[править]В комнате с гранитным столбом, в Мариенбургском замке, собралось в сумерки многочисленное общество, состоявшее из старейших членов ордена и гостей. Характер сборища показывал, что люди сошлись не для забавы, а для важного дела. Почетнейшие гости из Германии, Англии и Франции сидели на скамьях вдоль стен, прислушиваясь к тому, что говорили члены ордена, но сами почти не принимая участия в военном совещании.
Великий магистр стоял, чутко ловя ухом каждое сказанное слово; по временам он одобрял того или другого кивком головы; иногда сам вставлял несколько слов. Но главная роль принадлежала в данном случае не ему, но маршалу в качестве главнокомандующего вооруженными силами ордена…
— Та война, — говорил маршал, обращаясь к графу Намюру, — которую мы здесь ведем с язычниками, совсем не похожа на ваши западные войны. Не похожа даже на войну, которую наш орден вел когда-то на востоке с сарацинами. Не знаю даже, война ли это.. Орда, с которой мы здесь боремся, редко может устоять против нашего натиска и прекрасно знает свою слабость. Если их менее чем десять против одного, они уклоняются от битвы. Вся борьба сводится к подсиживанию и выслеживанию врагов, и в этом ее особенность. Мы выжидаем, пока враг не заснет; ищем место, где он меньше всего нас ожидает. А тогда обрушиваемся на него как лавина, как гроза; выжигаем поселки, забираем скот, истребляем жителей, уничтожаем все огнем и мечом и уходим раньше, чем враг очнется и пошлет в погоню… Частенько бывает, что они нас настигают и, обремененные добычей, мы должны отбиваться от них среди болот и трясин, как от муравьев… Если их немного, мы переходим в наступление и избиваем их как комаров; но беда, когда они одолевают численностью: тогда нет предела их жестокости и нашим нет пощады…
— Случается порой, — прибавил старый Зигфрид, — что и они вторгаются в наши пределы и тогда грабят без милосердия.
— Все ведение войны, — продолжал маршал, — сводится к нападению врасплох, к вторжению в незащищенные местности.
— Своего рода охота! — заметил князь Бранденбургский. Некоторые усмехнулись.
— Предположенный поход, — перебил великий магистр, — носит несколько иной характер. Необходимо сломить их сопротивление в совершенно определенном месте пограничной черты. Там построена у них довольно основательная крепостица; большая невидаль у таких диких идолопоклонников. Ее, безусловно, нужно уничтожить.
— Да, — прибавил маршал, — крепость нужно взять во что бы то ни стало и сравнять с землей… Иначе нельзя проникнуть дальше в глубь страны, оставив в тылу такой оплот. В этом логовище постоянно толчется множество людей, все отъявленные дикари, необычайно чуткие.
— До сих пор взятие Пиллен представлялось необычайно трудным, — сказал один из присутствовайших комтуров, — так как они с трех сторон защищены рекою. До них не доберешься.
— Средство отыскалось, — усмехнулся маршал, — мы надеемся, что оно окажется действительным.
— Какое средство? — спросил князь Брауншвейгский.
— Мы велели выстроить огромнейшее судно, — с горделивою улыбкой ответил комтур, — даже более того: не судно, а плавучую крепость. Оно подплывет вниз по течению под самый замок, и мм поведем штурм с реки. Постройка крепкая, людей поместится достаточно, а сражаться на нем так же безопасно как на твердой земле.
Граф Намюр усмехнулся.
— Прекрасная идея, если только вода одержит такую исполинскую махину.
— Река глубокая, а наши люди прекрасно знают мели, — возразил маршал, — все предусмотрено. На этот раз замку не уйти от наших рук.
— Дай-то Бог! — вздохнул магистр. — Падение Пиллен будет иметь огромное значение для дальнейшего завоевания страны. Пиллены заграждают нам дорогу, как скала среди течения реки.
— К тому же все обстоятельства говорят за то, — прибавил Зигфрид, — что и для нас Пиллены будут со временем надежнейшим оплотом. — С этими словами он обратился к молчаливо стоявшему в тени Бернарду.
— Неправда ли, Пиллены вотчина вашего сбежавшего питомца? — спросил он. — Кто знает! Ведь, пожалуй, ему удалось до них добраться?
— Сомневаюсь, — молвил Бернард, — только безумство молодости могло толкнуть его на такой отчаянный шаг. Он либо погиб от голода, либо от когтей хищников.
— Но ведь питомец ваш был не один, — с ударением прибавил комтур Балгский, — он взял с собой пожилого, опытного человека.
— Скотину, полуидиота! — с волнением воскликнул Бернард и вздохнул.
Кто-то из недоброжелателей Бернарда уловил этот вздох и воспользовался им.
— Да вы, пожалуй, втайне не прочь бы и порадоваться спасению отступника; вы, говорят, привязались к делу рук своих.
Бернард, почувствовав удар, угрожающе обернулся к нападавшему.
— И не отпираюсь, — возразил он, — может быть, я виноват, но вина моя от чистой совести. Он был ребенком, а в детях все наше упование. И, если бы не чье-то загадочное влияние, в котором, вероятно, была повинна воспитанница сестры Зигфрида, так из мальчика со временем вырос бы поборник и столп ордена.
— О! — засмеялся Зигфрид. — Пора бы вам уж излечиться от страсти обращать и перевоспитывать язычников! Избивать их надо и резать, брат Бернард: вот единственно разумная политика!
— Кровь сказывается у них даже в десятом поколении, — подтвердили некоторые.
— Однако, если он добрался до Пиллен, к матери, — проворчал маршал, — то, хоть и не велика в нем сила, а все же скверно, потому что он знает нас лучше, чем другие.
— А по-моему, наоборот, — возразил Бернард, — он знает нас и наши силы, иначе говоря, постарается выбить им из головы напрасное сопротивление. В последнем я почти уверен. Упорство язычников, их заносчивость коренятся в незнании той силы, против которой они пытаются бороться.
— О, защищаться они умеют! — перебил со смехом комтур. — Я хорошо их знаю! Они неисправимо храбры в минуты безысходного отчаяния: будут драться так же, как дрались раньше, до последнего человека.
Общий разговор сменился перешептыванием, так как присутствующие разбились на маленькие группы. С одной стороны беседовали гости; комтуры рассуждали о Пилленах; великий магистр спрашивал о судне.
— Судно почти совсем готово, — ответил комтур, которому была доверена постройка, — надо только осмолить дно и нагрузить корабль припасами: там, на месте, ничего не достать, а осада может затянуться.
— В самом деле? — молвил маршал. — А мне кажется, что при виде такой махины их охватит ужас.
— Если я не ошибаюсь, — перебил комтур, — то она не будет для них новинкой. Хотя мы строили корабль в укромном уголке, но у них есть соглядатаи, которые, несомненно, донесли в Пиллены обо всем. А догадаться, зачем мы его соорудили, совсем не мудрено.
Все снова замолчали.
— Одновременно с нападением водою, — продолжал великий магистр, — необходимо осадить Пиллены также с суши, для чего потребуется перевезти людей на другой берег. Нужно окружить крепость со всех сторон. А, впрочем, Пиллены надо взять, не щадя сил и крови.
— Несомненно, — подтвердил поспешно маршал, — пока Пиллены держатся, шагу нельзя вступить в глубь страны.
— Язычники, несомненно, понимают это, — молвил Зигфрид, — а потому мы должны быть готовы к отчаянному сопротивлению.
— Мы готовы, — раздался голос из темного угла.
Совещание уже близилось к концу, когда в дверях, выходивших в большую залу, появился крестоносец в полном вооружении, прямо из седла: усталый, запыленный, в измятом плаще. Один из комтуров узнал вошедшего, вскочил с места и в тревоге пошел ему навстречу.
Лицо прибывшего Ханса фон Хехтена было искажено гневом, который он с трудом сдерживал. При виде собравшихся, он смешался, так как не хотел каяться в случившемся в присутствии такого множества людей, в особенности посторонних. Он обвел всех глазами и собрался было отретироваться, но было уже поздно: он успел привлечь всеобщее внимание. Великий магистр, догадавшись, что фон Хехтен прибыл со спешными вестями и надеялся найти его в доме совещаний, обратился к нему, без обиняков, с вопросом:
— Какие привезли нам вести?
— Зачем оставили свой пост? — прибавил комтур. — Я назначил вас в охрану; кому вы передали полномочия?..
Комтур не успел окончить, как Ханс, взглянув на него из-под нахмуренных бровей, в отчаянии заломил руки.
— Что случилось, что случилось? — накинулись на него все с вопросами.
Ханс молчал. Тогда комтур в нетерпении стал торопить его взглядами и ворчливой бранью.
— Незачем было оставаться, — начал Ханс, — корабль, стоивший стольких денег, труда и времени…
Комтур и прочие невольно вскрикнули.
— Не существует! — окончил Ханс, в ярости грозя кому-то кулаком. — Нет его!
Великий магистр заметив, что рыцаря со всех сторон закидывают вопросами, на которые он не успевает отвечать, воскликнул повелительно:
— Рассказывайте, что и как случилось! Все до мелочей, не утаивая ни одной подробности. Необходимо найти виновника!
Ханс отер струившийся с лица пот.
— Нет виновника, — перебил он тем же тоном, полным негодования, — не виноваты ни я, ни мои товарищи. Пусть меня судят и казнят. Судно было окончено, мы его грузили, отведя от пристани на самое течение. Плавучесть была хорошая, и мы прекрасно добрались бы под Пиллены. Но был дан приказ взять С собой припасы: их мы и ждали. Тем временем эти головорезы дознались о постройке корабля и смекнули, что им грозит. Ночью мы стояли посреди реки, когда украдкой к нам пристали несколько лодок. Никому и в голову не могло придти, ни в мыслях не было, чтобы на нас осмелились напасть. На окрик стражи какой-то молокосос ответил с лодок по-немецки. Потом-то я узнал его, это был отступник Юрий, ваш воспитанник (последние слова были сказаны в сторону Бернарда). В один миг, раньше чем мы могли опомниться, сидевшие в лодках люди перебросили к нам через борт скрытно привезенный с берега огонь. Пылающие головни упали на днище судна, где лежала пакля и смола, служившие для конопатки. Вмиг начался пожар. Мы все, как есть, бросились тушить и спасать судно. Но пришлось защищать собственную жизнь: на лодках и вплавь окружили нас несколько сот литовцев! Корабль пылал; о тушении не могло быть речи; пришлось спасать собственную шкуру.
Крестоносец тяжело вздохнул.
— Прямо из огня мы бросались в воду; а здесь подстерегала дикая орда с дубинами и ножами. Немного нас спаслось, а судно сгорело дотла.
Все молчали под впечатлением известия, уменьшавшего расчет! на успех похода. Бернард стоял, скрестив на груди руки, поникнув головой, как осужденный.
— Такое нападение, — прибавил Ханс, — совершенно не пришло бы в голову литовцам, если бы не тот предатель и беглец. Не услышь мы в первую минуту его немецких слов, мы сразу бы насторожились, и им не удалось бы подпалить нас изнутри. Притом не только питомец брата Бернарда, но еще двое таких же, как он, отступников, ответили «gut Freund»… Дерзость беспримерная!
Глаза многих обернулись в сторону придавленного новостью Бернарда; он молчал. Чужеземцы, плохо разобравшиеся в рассказе Ханса, обращались направо и налево с просьбами, кто перевести, кто разъяснить. Разговоры приняли бурный характер. Слышались угрозы и проклятия. Великий магистр очень хладнокровно обдумывал, казалось, дальнейший план действий. По-видимому, он меньше остальных принял к сердцу потери людьми и военными припасами и нравственный ущерб.
— Случившееся, несомненно, крайне тяжело, — сказал он маршалу, — но не непоправимо. Корабль, конечно, был бы очень кстати, но мы сумеем справиться и без него. Однако нельзя терять ни одного мгновения. Если только дикари заметят, что мы оробели, отступились от своей задачи, они станут еще назойливей. Мы должны во всем составе двинуться на Пиллены и уничтожить все это отродье. Сколько человек погибло вместе с судном? — спросил он Хехтена.
Тот ответил, понизив голос. Потеря в людях, принадлежавших к ордену, была ничтожна, а батраки в расчет не принимались.
Маркграф Бранденбургский, слушавший рассказ Хехтена с гневным нетерпением, вдруг вспылил:
— Боже милостивый! — закричал он. — Да какая же там может быть у них неприступная твердыня, чтобы нам сомневаться в наших силах? Бревенчатые клети? Хорошо, если кое-где смазанные глиной! Ну, допустим: с одной стороны их — река; зато с другой — земля: мы там и высадимся! Как они сожгли корабль, так мы спалим их поленницу. Не велико искусство обмотать копья паклей, облить смолой и запустить на крыши. Возьмем и уничтожим!
— Необходимо, — подтвердил великий магистр, — притом не теряя времени, чтобы не дать собраться с силами.
— В поход, немедля! — отозвались единогласно комтуры. Маршал, взглянув на них, сказал:
— Итак, поименные приказы в данном случае не нужны. На сборы достаточно завтрашнего дня.
Все зашевелились и стали выходить из залы. Великий магистр вернулся в свои покои. Иные, громко обсуждая предстоящее, уходили через большую залу. Один Бернард остался, как пригвожденный к месту.
Ханс фон Хехтен, продолжавший отвечать на разнообразные вопросы, собирался оставить залу вместе с прочими, когда Бернард, выйдя из своего угла, стал ему поперек дороги. Они были знакомы; но между молчаливым, таинственным Бернардом и Хехтеном, почти не сходившим с боевого коня, существовали очень холодные отношения. Они друг друга недолюбливали.
С предупредительною лаской, которая, видимо, стоила Бернарду больших усилий, он взял Хехтена за руку. Тот дал остановить себя. Бернард заговорил, умоляюще глядя на Хехтена:
— Прошу вас, не откажите мне в нескольких словах. Наверное ли вы узнали того негодяя… его… моего питомца?
Хехтен ответил вызывающе, почти грубо:
— Без сомнения. Я-то, быть может, и не узнал бы; не часто приводилось видеть. Но другие, хорошо знавшие его, в один голос называют вашего питомца. Он командовал. Он же первый бросился на судно.
Бернард стиснул руки.
— Итак… он уцелел! Значит, он в Пилленах! — отозвался Бернард вполголоса. — Непонятно, как он прошел такое расстояние, как избежал погони?..
— Что в этом непонятного? — насмешливо возразил Ханс. — По пути я слышал, что, сбежав, он увел и того, другого вашего прислужника, старого холопа, долго бывшего у вас на шпионском счету… Только, кажется, он старался не для вас. Ему-то были знакомы все ходы и выходы…
С этими словами Ханс взмахнул рукой, все еще закованной в железную перчатку.
— Воистину беда, — воскликнул он, — когда орден начинает пускаться на хитрости и козни, вместо того чтобы доверять только мечу! Все эти заигрыванья с поляками, поморянами или Литвой против Литвы же ни к чему не приводили. Наше дело напялить доспехи и драться.
Бернард промолчал, как уличенный преступник.
Ханс ушел, а Бернард остался один со своими мыслями. Когда он уже собрался также выйти из залы заседаний, вернулся великий магистр. Увидев Бернарда, он окинул его взором и сказал, соболезнуя:
— Зло восторжествовало! Для нас наука; но вы не желали зла и не могли его предвидеть. Идите, вознесите свое горе на алтарь Господень!
Со смирением и глубокой благодарностью выслушал Бернард утешения магистра и ушел.
По всему замку успела уже разнестись весть о выступлении.
Каковы бы ни были последствия экспедиций против язычников, все же приготовления ко всякому набегу приветствовались рыцарством как величайший праздник. Все поголовно хотели идти, все ликовали. И господа, и батраки, и челядь всячески старались не попасть в охрану пустовавших замков. На войне было свободнее, представлялись случаи и поразвлечься, и зашибить деньгу.
Потому неудивительно, что на другое утро, в день, назначенный для сборов, в Мальборгском замке царило радостное оживление, шум, крик, хохот, как будто в предвкушении еще не одержанной победы. С утра были разосланы всем комтурам приказы немедленно явиться, со всеми свободными от местной службы силами, на заранее условленные сборные пункты. Некоторые из комтуров самолично отправились на свои посты, чтобы, собрав людей, идти на соединение с главными силами. Нагружали возы, вьючили лошадей, начальство подбирало штаты служащих и оруженосцев.
Бернард, не получивший еще приказания готовиться в поход, сидел, запершись в своей коморке, полагая, что за вину свою будет осужден на бездействие. К нему, одинокому и погруженному в нерадостные думы, зашел брат лазарит Сильвестр. Тот с первого взгляда увидел, что Бернард тоскует, и, как добрая душа, он подошел к нему с улыбкой сострадания:
— Пришел спросить, — сказал он, — не возьмете ли и вы с собой живой воды или какого-нибудь лекарства?
— Но, отче, — возразил Бернард, — вернее всего, что я останусь здесь при вас и при живой воде. Я не значусь в числе участников похода, а сам не хочу напрашиваться. Вижу, что все братья питают ко мне злобу и ставят мне в укор, что я воспитал предателя.
И Бернард взглянул на старичка Сильвестра, который, всегда верный себе, с присущею ему подвижностью вертелся на месте и подергивал плечами.
— Может быть, они и правы, — прибавил Бернард, обращаясь к Сильвестру, — когда говорят, что языческих детей лучше избивать, чем взращивать! А я… я… — молвил он, колеблясь и глядя на брата-лазарита, — я, дав орденский обет, не совсем перестал быть человеком.
Сильвестр сочувственно посматривал на Бернарда.
— Меня упрекают за привязанность к питомцу? — продолжал тот. — Винюсь… но ведь он был ребенком…
Бернард замолк.
— Да и я полюбил его и жалел, когда он занемог, — вставил Сильвестр. — Оба мы, брат Бернард, пришлись не ко двору у этих железных рыцарей. Счастье, что на мою долю достался лазарет…
— Мне очень жаль бедного, опутанного мальчика, — продолжал Бернард, — он, без сомнения, погибнет. Вероятно, он в Пилленах, у матери, куда идут главные наши силы. Не миновать ему смерти.
Дверь отворилась, и вошел компан маршала.
— Вы также назначены в поход, — сказал он, заглянув в список, который держал в руке.
— Я? — спросил недоверчиво, волнуясь, Бернард. — Я?
— Да, вы, — повторил равнодушно компан тоном человека, исполняющего приказание. — Великий магистр и маршал надеются, что если осада города представит непредвиденные трудности, то вы постараетесь уговорить защитников. Предполагают, что верховодит там тот ваш молокосос…
Компан маршала ушел.
Бернард заторопился, осматриваясь в келье. Давно уже не требовали его на войну. Приходилось подобрать людей, лошадей, прислугу. Времени оставалось мало. На утро, после молебна, крестоносцы и приезжие рыцари должны были тронуться в поход. Обозы с припасами уже выступали.
Великий магистр оставался в Мариенбурге. Предводительствовали, как обыкновенно, великий маршал и комтур. Начальствующие шли в полном составе.
Давно уже не помнили такого размаха сил со стороны ордена. Предвиделась не битва, на которую никто не рассчитывал, а тяжелая осада, которая могла затянуться надолго.
С большой торжественностью вышел из орденской столицы передовой отряд: с развернутыми знаменами, песнями и возгласами. Все городское население толпилось у ворот, любуясь ратными людьми, выступавшими в полном вооружении, в праздничных одеждах, с рыцарским одушевлением. За каждым крестоносцем шла его личная охрана: компаны, сержанты, пажи, оруженосцы с копьями и щитами. За каждыми четырьмя рыцарями везли следом общий для них шатер.
В числе участников было также несколько капланов, отличавшихся от прочих рыцарей более длинными, застегнутыми на все пуговицы, кафтанами и плащами без рукавов с распятиями. Особенное внимание привлекали рыцарские дружины немецких, английских И французских гостей, щеголявшие роскошными и пестрыми нарядами:
Все это войско сплошной массой двинулось в поле за проводниками, указывавшими дорогу. Оно представляло очень внушительную силу и шло, радуясь весне, солнцу, чистому воздуху.
Позади, в некотором расстоянии от прочих, как бы намеренно избегаемый соратниками, ехал Бернард, закрыв лицо опущенным забралом. У него единственного были в руках грубой работы четки, охотно позабытые остальными рыцарями. Зато компаны и челядь вели за ними своры собак и несли соколов. Поход через собственные земли ордена был не более как веселою прогулкой. По пути численность войск росла, так как из соседних замков прибывали новые отряды.
Чем ближе к границе, тем нетерпеливее становилось войско. Соглядатаи, высланные на разведки, доносили, что все кругом тихо и спокойно и что в Пилленах не видно никаких приготовлений к обороне.
В последний день решили идти форсированным маршем и немедленно по переправе через Неман осадить замок, чтобы не дать времени увеличить гарнизон или принять какие-нибудь меры к защите города. Все было устроено с таким расчетом, чтобы на послезавтра ранним утром тихо и в порядке переправить через реку весь отряд.
Уже в сумерки того же дня передовая рать дошла до берега. И почти одновременно спустившиеся по течению лодки и паромы стали перевозить храбрейших и лучше всего вооруженных воинов.
Все, казалось, шло как по маслу. Замок наверху холма стоял, как мертвый; ни в нем, нигде вокруг не было заметно ни малейшего движения. Никто не показался на окопах, а на башенке не развивалось ни значка, ни ленточки.
Бревенчатые стены исполинской постройки грозно чернели на светлевшем небе. Над ними подымалась только синеватая струйка дыма.
Через лазутчиков крестоносцы знали, что со стороны твердой земли расположены у крепости предместья, в которых живет часть городской охраны. Потому первая высадившаяся горсточка рыцарей и челяди бросилась к мазанкам и лачугам в надежде добыть языка и пленных. Но все подгородние постройки пустовали и стояли настежь.
Крайне удивило также нападавших, что грабя по всем закуткам и уголкам, они не обнаружили ни запасов, ни домашней утвари. Население успело не только спастись, но и забрать с собою все, что могло бы пригодиться неприятелю.
Оказалось, таким образом, что поход, предполагавшийся внезапным, был издавна учтен пилленцами, и они к нему готовились. Челядь тотчас же стала располагаться в мазанках; а крестоносцы во всем составе отправились в объезд вокруг стен, высматривая место, наиболее удобное на случай штурма. Те же, которые в пути издевались над пресловутою твердыней, должны были сознаться, что она совсем не так слаба, как они думали.
Между тем внутри крепости царствовала все такая же, как раньше, зловещая тишина. Незнакомым с местным бытом могло бы даже показаться, что крепостца оставлена защитниками на произвол судьбы, как окружавшие ее мазанки. В ней не было ни малейшего признака жизни.
Ратники из холопов, обнаглевшие под впечатлением того, что им казалось слабостью, не ожидая переправы через Неман главных сил, толпою бросились с одной стороны на стену. Их боевые клики никого не вызвали из города. Защитники не помешали им добраться до частоколов и оград. Когда же нападавшие, дойдя до тына, собрались одни перелезть через него, а другие, которые посмелей, подложить под него огонь, то вдруг посыпались стрелы и камни так густо и так метко, что передние ряды стали падать. Неприятель, скрытый за оградой, был невидим и безмолвно, без малейшего крика обдавал нападавших градом метательных снарядов. Несколько человек были убиты, несколько десятков ранены, а маршал, наблюдавший издали картину боя, с гневом приказал дать знак к отступлению. Но и без того весь сбежавшийся сюда из обоза сброд отпрянул далеко назад, дальше, чем был раньше.
Первая попытка овладеть Пилленами показала только, что не следовало относиться свысока к этой «поленнице».
Войско крестоносцев расположилось широким полукольцом в долине так, чтобы совершенно отрезать сообщение замка с сушей. Среди старых верб стали разбивать палатки, расставлять повозки, намечать расположение отрядов. А орденское знамя, поставленное в загородке перед дощатым помещением для маршала, служило предостережением, что орден выставил свои отборнейшие силы.
В этот день осаждавшие больше ничего не предприняли.
На высоких стенах города вскоре, как тени, стали бродить молчаливые люди. Несколько человек долго стояли, всматриваясь вдаль, на башенке. На одном из ее углов, как бы в насмешку над белой с орлом и крестом хоругвью магистра, подняли широкий белый плат с голубыми поперечными столбами. Рыцари приветствовали знамя хохотом.
— Видно, что в замке хороводят бабы, — кричал Зигфрид, — вывесили юбку вместо знамени!
Около полудня маршал пригласил начальство на совет: с чего начать осаду?
Тщательный осмотр всех внешних укреплений города не обнаружил ни входа, ни ворот, ни какой-либо лазейки, по которой можно бы безопасно подкрасться под стены. Замок был, по-видимому, так прочно отрезан от внешнего мира, что забраться в него могли бы разве только птицы; выбраться кроты.
— Возьмем их измором, — сказал маршал.
— Конечно, — возразил великий комтур, — однако, если они вас ожидали, о чем, по-видимому, говорят опустошенные предместья города, то, несомненно, запаслись всем необходимым. А мы знаем, что они довольствуются очень малым, привычны к голоду; значит, могут продержать нас здесь так долго, что игра не будет, стоить свеч.
Князь Брауншвейгский и граф Намюр, которым хотелось поскорей начать и окончить войну, и слушать не хотели об изморе. По их мнению, следовало, не теряя времени, завладеть окопами, добраться до деревянных срубов, посечь и попалить их. Великий маршал хотел на другой же день наготовить смоленых стрел и копий и попытаться забросить их на крыши.
При разбивке лагеря Бернарду досталось место около, самого холма в небольшом углублении, похожем на нижнее жилье оставленной землянки. Здесь ему пришлось разделить палатку с двумя другими рыцарями. Несколько крупных камней посреди впадины, казалось, были остатками от очага. Между валунами рос лозняк; здесь же поставили возы и шалаши.
С наступлением темноты после продолжительного угощенья, устроенного маршалом для приезжих гостей, все стали расходиться, по своим палаткам. Хотя рыцари продолжали относиться очень, свысока и к крепости, и к ее защитникам, но на ночь все-таки поставили везде дозоры.
Ночь была тихая и спокойная; люди были утомлены походом, и их клонило ко сну после ужина. С часок дозор ходил зевая; потом, кто где и как, присели, а затем уснули. Бернард не мог смежить глаз, хотя оба его сожителя давно храпели. Его преследовали невеселые думы.
Во всем лагере он один, может быть, не спал. Вокруг была мертвая тишина. Слышалось только глухое рокотание волн с реки, разбивавшихся внизу у берега об огромные валуны и скалы.
Вдруг вплотную у палатки крестоносцу послышались шаги и шепот. Вероятно, стража, подумал Бернард; кто осмелился бы ночью бродить по лагерю?
В это мгновение откинули полотнище, закрывавшее вход в палатку, и Бернард увидел темную фигуру, заглядывавшую в глубину шатра. Бернард пошевелился на постели.
Ночная темь не позволяла рассмотреть крадущегося человека. Бернард заметил только короткий меч в его руке, мгновенно вспомнил о тайных недоброжелателях, которых имел среди орденской братии, и в голове у него мелькнула мысль о грозившей ему чьей-то мести. Бернард схватился за лежавшее рядом с ним оружие и, не медля, с присущей ему отвагой так стремительно ринулся на ночного гостя, что тот не успел скрыться. При слабом свете весенней ночи Бернард различал черты стоявшего… перед ним был Юрий.
Занесенная к удару рука Бернарда дрогнула… он остановился. Юноша успел сделать шаг назад, узнал Бернарда, и кинжал, направленный в грудь рыцаря, повис в воздухе.
Ни один не крикнул. Бернард, опомнившись, попытался другой рукой схватить Юрия, но тот легко увернулся. Следовало бы позвать стражу и задержать смельчака, отважившегося забраться в лагерь; но чувство неизъяснимой жалости удержало голос Бернарда. Юрий тем временем готовился бежать.
Крестоносец вскоре справился с волнением.
— Безумный! — воскликнул он сдавленным голосом. — Безумный! Ты играешь жизнью!
Кунигас отступил еще на шаг.
— Я даровал вам жизнь, — сказал он шепотом, — не покушайтесь на мою.
С этими словами Юрий в несколько скачков отпрянул в глубь ночного мрака и вдруг упал. Гнавшийся за ним Бернард мгновенно подскочил, надеясь схватить упавшего, но нашел пустое место. Кругом лежали большие валуны, а вдали слышался неясный шум, как бы шарканье от ног приближавшихся людей.
Бернард с минуту простоял в сомнении, что делать. Глубокая жалость наполнила все его существо. Наконец он все же стал звать стражу.
Его громкий крик, раздавшийся в тиши ночного мрака, всполошил весь лагерь. А вдоль черневших стен крепостной ограды промелькнули огоньки.
Из палаток выбегали полуодетые, разоспавшиеся, перепуганные рыцари; челядь хваталась за оружие; недавно еще дремавшие часовые суетились и бегали вдоль вала. Никто не понял сразу причину охватившего всех ужаса.
Так как переполох поднялся там, где стояла палатка Бернарда и его товарищей, то туда и направились посланцы от маршала разузнать, в чем дело.
Появление и исчезновение молодого человека произошло при столь странной обстановке, что крестоносец, подумав, сам пошел к маршалу. Он застал его в постели, полуодетого, не совсем еще, оправившегося после вина, выпитого на сон грядущий, и крайне раздосадованного на людей, которым что-то примерещилось.
— Надо наказать глупца, затеявшего всю эту историю! — воскликнул он при виде Бернарда.
— Виновник я, — ответил Бернард.
— Вы?.. Не может быть! Каким же образом?
— Совершенно посторонний человек, с мечом в руке, пытался ворваться или, лучше сказать, проскользнуть в мою палатку, — начал Бернард.
— Не померещилось ли вам?
— Я почти поймал его. Маршал перекрестился.
— Какой-нибудь опившийся холоп! — воскликнул он.
— Нет; литовец. Подскочив к нему, я узнал покрой одежды, а, впрочем, и лицо, — при этих словах Бернард несколько замялся, — я узнал своего бывшего воспитанника, — добавил он.
Маршал вскочил с постели и воскликнул:
— Как мог он пробраться в лагерь?
— Еще удивительнее, как он сумел уйти: исчез на их глазах, словно в землю провалился, — продолжал Бернард. — Но дело не во мне: оно затрагивает интересы ордена. Здесь что-то кроется, не только загадочное, но и грозное. Защитники имеют, очевидно, возможность делать неожиданные вылазки. Необходимо хорошенько обследовать всю местность.
Маршал глубоко задумался.
— Но откуда у этих дикарей уменье пользоваться тайными подвохами? И что могло быть целью нападения?
— Догадываюсь, что мою палатку приняли за вашу, и готовилось покушение на жизнь полководца. Узнав меня, юноша заколебался; но раньше чем я успел схватить его, он исчез, — не понимаю как…
Тем временем короткая весенняя ночь близилась к концу; уже светало. Маршалу не хотелось больше спать; вместе с великим комтуром и несколькими крестоносцами он направился обследовать местность вокруг палатки Бернарда.
Тот точно обозначил им, около какого места исчез Юрий, или, как ему привиделось, упал. Кругом лежали большие поросшие мхом валуны, и нигде не оказалось признака подземного хода или хотя бы только вскопанной земли. Большая часть присутствовавших высказала предположение, что ловкий юноша ползком добрался до ограды, пролез под частоколом и таким образом вернулся в замок. Однако маршал приказал перекопать лопатами все место. Комтур велел сдвинуть камни, и под одним из них оказалось нечто вроде узкого отверстия, сообщавшегося с подземельем. Так как грунт был песчаный, то стенки колодца были укреплены жердями и дранками.
Крестоносцы изумлялись дерзкой заносчивости осажденных и радовались обнаружению потайного хода. Но никто не отважился спуститься в подземелье. С вышки замка было прекрасно видно все, происходившее внизу, и маршал был вполне уверен, что подземелье будет немедленно засыпано.
Открытие произвело большое впечатление на осаждавших, которые не предполагали, чтобы осажденные умели прибегать к таким искусным способам защиты.
Немедленно со всех сторон стали ощупывать землю заступами, кольями, но ничего нового не нашли.
Все утро прошло в разных подготовительных работах. Так как стало ясно, что Пиллены могут быть взяты только огнем, изо всех окрестных лесов стали свозить хворост, готовить стрелы с пучками осмоленной пакли, сколачивать козлы и стремянки для влезания на ограды.
Но внутри замка по-прежнему не видно было никаких приготовлений к отпору. По временам только медленно скользили наверху безмолвные фигуры с торчавшими над головами палицами и секирами, в ушастых шапках; вот и все, что удавалось видеть за частоколом стен.
Спокойствие осажденных, лицом к лицу с численным превосходством крестоносцев, внушало последним уважение. В нем чуялась отвага и готовность на все. Ни один холоп или оруженосец не решался на новое нападение; они ограничивались угрозами, разглядыванием стен с приличного расстояния и высказыванием предположений о способах сообщения замка с внешним миром, так как нигде не было ни входов, ни выходов.
Начальствующие пировали почти целый день. Сероплащники, сержанты и вооруженные дружинники произвели небольшой набег в глубь страны и вернулись к вечеру с незначительной добычей, так как им удалось захватить только одну семью на поляне среди леса. Старуху и двух молодых девушек убили на месте, а мужчину пригнали для языка в лагерь, на привязи, позади коня.
Это был первый пленник со дня похода, а потому неудивительно, что весь лагерь собрался полюбоваться им.
В крови, покрытый слоем пыли и грязи, коренастый, малорослый, он, несмотря на страшные побои, не стонал и не обнаруживал страдания. С закрытыми глазами, с устами, запекшимися кровью, с истерзанною грудью, он давал себя бросать, бить, истязать, не испустив ни единого звука.
Его хотели заставить говорить, окружили переводчиками, дергали, грозили, топтали — ничего не помогало. Можно было думать, что жизнь его оставила, если бы не кровь, сочившаяся из ран, не теплое тело, не глаза, порой невольно сверкавшие из-под век.
Крестоносцам думалось, что они будут в состоянии дознаться от него о численности гарнизона, о запасах в крепости. Обещали сохранить ему жизнь, но ничто не побудило его говорить. Его, связанного, оставили лежать на земле на медленную смерть. Едва дышавшего, нашел здесь несчастного пленного духовник маршала, отец Антоний. Это был один из тех служителей алтаря, которых загнала на службу к крестоносцам ирония судьбы: человек набожный, милосердный и искренно сокрушавшийся всему, что видел. Аскет в жизни, исхудалый, слабого здоровья, он давно оставил бы орденскую службу и выбрал бы иное поприще, более соответствующее созерцательному настроению, если бы чувство долга не удерживало его здесь. Он втолковал себе, что там, где менее всего руководствовались христианским милосердием, его обязанностью было высоко держать знамя христианства. Не обращая внимания на насмешки, неоднократно сыпавшиеся на него, отец Антоний поступал всегда по влечению сердца, молчаливый, смиренный и покорный.
Увидев умирающего, он пришел к нему как милосердный самарянин и сел рядом с ним на землю. Не дерзая разорвать оковы, он поднес ковш воды к запекшимся губам, обмыл раны на лице и на груди. Умиравший открыл глаза и метнулся всем телом, точно хотел сбросить руку, коснувшуюся его ран.
Отец Антоний для проповеди христианства выучился языку пруссаков, одинаково понятному всем литовцам. Склонившись над несчастным, он стал шептать слова Божественного утешения. При звуках родного языка умиравший еще раз поднял веки. Вздохнул, вслушиваясь в слова патера, и молвил хриплым, с трудом вырывавшимся из избитой груди голосом:
— Зачем стараешься продлить мне жизнь? — шептал он. — Пусть скорей умру… если ты, правда, милосерд, то добей… Воткни кол в сердце, не заставляй страдать…
— Может быть, мне удастся сохранить тебе жизнь… Если не земную, то вечную… Помолися Господу Единому, — молвил патер. — Постигшая тебя беда обратится в вечное блаженство, если примешь веру Христову.
Рот литвина исказился; он с трудом отвернул лицо от патера и замолчал. Отец Антоний влил ему немного вина, которое носил с собой, и угасавшая жизнь вновь затеплилась. Служитель алтаря стал говорить о христианском Боге, о Его Сыне, о Царствии Небесном, которого достаточно только возжелать, чтобы обрести.
Пленник долго молчал. Но наконец сострадание, звучавшее в словах каплана, развязало язык умиравшего, и он прохрипел:
— Не надо мне вашего неба… я не найду на нем своих; никого там нет, кроме врагов…
Но отец Антоний нелегко терял надежду. Он неотступно продолжал сидеть при раненом. В таком положении застал его маршал. Он по-солдатски ударил лежавшего ногой и сделал замечание ксендзу, зачем тот напрасно теряет время и тратит силы для такой скотины.
Ксендз стал просить о жизни несчастного.
— Чтобы он сбежал в лес и мстил? — холодно спросил маршал. — Знаем мы это неблагодарное отродье! Может быть, я бы пощадил его, если бы он стал говорить. Но он дал себя замучить и языком не шевельнул.
Литвин приоткрыл глаза, точно понял сказанное… В них сверкнула ненависть…
— Попробуй попытать его ты, отче; может быть, тебе лучше посчастливится, чем нам, — сказал маршал, — ты знаешь их дьявольский язык, не похожий ни на какой другой.
Отец Антоний подошел к дышавшему еще врагу.
— Сохрани себе жизнь! — сказал он. — Ответь на то, что спрашивают!
— А на что мне жизнь? — засмеялся зловеще пленник хриплым, горьким смехом.
Ксендз притворился, что не слышал и повторил вопрос.
— Говори! Сохрани себе жизнь! Сколько в замке войска? Много ли припасов? Могут ли они оказать сопротивление?
Лоб литовца нахмурился, у рта легли глубокие морщины.
— Сколько их? — закричал он с бешенством. — Не считал никто, и они друг друга не считали! Припасов у них вдоволь. Одно я вам скажу за верное: никого живьем там не возьмете! Никого!.. А если удастся войти в город, то вам достанется только куча углей… Все смертию умрут, но и вас, проклятых, ляжет вдосталь!.. Чтоб вам всем подохнуть до последнего!.. Да разразят вас громы, псы немецкие!
Он захрипел, глаза выкатились на лоб, хлынула горлом кровь… он умер.
XI
[править]На другое утро после ночи, когда Маргер прокрался к ограде вейдалоток, его мать с рассветом приказала своему отряду готовиться в поход. Едва Маргер успел украдкой вернуться с Рымосом в шалаш, как люди уже стали просыпаться, повели на водопой коней, развели огни, а сама Реда, одевшись, вышла из шатра, чтобы ускорить отъезд. Рымос много раз подряд напоминал своему молодому господину, что пора собираться. Но тот продолжал сидеть, как был, полураздетый. Маргер, по-видимому, не слышал его.
Опустив голову на руку, сдвинув брови, он не двигался. Швентас, привязавшийся к нему сильнее Рымоса, дернул его за платье:
— Кунигасик, — сказал он весело, — пора одеваться. Мать ждет и сюда поглядывает. Эй-же!
Маргер не шевельнулся.
Издали посматривавшая из своей палатки и не понимавшая причины страшного упорства сына, Реда подошла поближе и впилась в него глазами. Но он даже не оглянулся, а лицо у него было дикое, неосмысленное.
— Пора! Пора в путь-дорогу! — прикрикнула она.
Но сын молчал, даже не поведя на нее взором. Привыкшая к повиновению, Реда вспыхнула, и голос ее принял повелительный, угрожающий оттенок.
— Вставай! Кони в миг готовы; едем!
Тогда только Маргер медленно повернул голову в сторону матери и сказал голосом, исполненным такой же силы воли, как у матери:
— Я отсюда… ни с места!
На минуту Реда онемела. Она дрожала от ярости, хотя супротивник был ее единственным сыном.
— Что это значит? — крикнула она. — Ты?
Маргер, не двигаясь, молча смотрел в другую сторону. Собравшиеся вокруг обоих люди, свидетели происходившего, стали понемногу расступаться в страхе. Реда медленно наступала на сидевшего, пока не подошла вплотную. Тогда, рванув его за плечо, она опять прикрикнула:
— Слышишь, ты? Я тебе приказываю: вставай!
— Не встану!
Кровь бросилась ей в голову. Рука невольно схватилась за меч. Дерзкие слова, немецкий, чуждый выговор почти заставили ее забыть, что сидевший перед нею человек ее сын.
— Говори! — закричала она. — С чего ты вздумал бунтоваться против матери?
Подумав несколько мгновений, Маргер угрюмо, с трудом, но очень внушительно сказал, коверкая слова:
— Я хочу свою невесту. Без нее отсюда ни на шаг. Сделали ее вейдалоткой; пусть же меня сделают вейдалотом.
И зло захохотал.
— Не уйду отсюда; либо с ней вместе в Пиллены, либо… Да хоть бы назад к крыжакам…
Реда стояла гневная и бессильная. Если бы он не был ее сыном, она сумела бы отмстить. На мгновение у нее мелькнула мысль велеть связать его и увезти силой. Но, как бы угадав, Маргер схватил меч, лежавший на земле за его спиной. Все лицо его налилось кровью.
— Велю тебя взять силой! — крикнула мать.
— Не меня, а труп мой! — воскликнул юноша. — Не дам взять себя живым! Ты не мать мне! Если бы ты в самом деле была мне матерью, то не отказала бы сыну в том, о чем он просит тебя впервые в жизни.
— Околдовала его бесстыжая девка! — закричала Реда. — Пусть попалит ее там огонь, к которому она приставлена.
Маргер, не слушая, оправился на своем сиденье, осмотрел меч, оперся спиной о стенку шалаша и приготовился к самозащите. Гнев и огорчение вызвали на глазах Реды чисто женские слезы.
— Если бы не родинка на шее, — крикнула она, — я бы отреклась от такого сына. Немецкие собаки подменили твое сердце, влили в тебя свою кровь. От тебя пахнет немцем!
— Так брось меня здесь, — молвил Юрий, — не пойду с тобой! Останусь здесь, сгину, а не пойду. Мать не мать, а я не позволю бабе помыкать собой!
— И порываешь с ней ради чужой потаскухи? — перебила Реда, метаясь в ярости и сжимая рукой меч.
— Та мне не чужая! О нет: мы вместе умирали с голоду; я обручился с ней и никому не уступлю, даже вашему Перкунасу!
При этих словах, оскорбительных для бога, алтарь и дуб которого стояли здесь же рядом, люди в страхе бросились ниц на землю, а Реда сделала несколько шагов назад.
Маргер смотрел на них взором, исполненным угрозы и негодования. Все, что он когда-то слышал о кумирах и ложных божествах, пришло ему на память. Отыскав глазами видневшееся идолище бога, он сплюнул в его сторону…
Мать окончательно не знала, что делать. К счастью, поблизости не было ни одного жреца. Во время продолжительного наступившего молчания подошел Швентас, также только наполовину веривший в Перкуна и отвыкший от него. Он протеснился ко все еще сидевшему Юрию, взял его за рукав и зашептал скороговоркой:
— Кунигасик, что с тобой? Пропадешь задаром! И чего ради? Для глупой девки? Есть чего!
Маргер оттолкнул его с грозным взглядом.
— Прочь! — крикнул он. — Матери не слушаюсь, так не тебе, глупому медведю, меня учить!
Холоп сгорбился, согнулся и исчез.
Вдова кунигаса встрепенулась и быстро стала ходить взад и вперед. Она взглянула на своих людей.
Когда-то они слепо ей повиновались, пока над ними не было мужской руки. Теперь законным властелином они считали сына. Женщина, не наследовала нрав мужа, бывшего ей головой и паном. Да и в замке Реда была хозяйкою не столько, может быть, на правах вдовы кунигаса, сколько как дочь Вальгутиса и его уполномоченная.
Она медленно вернулась к сыну, остывшая от гнева, с надломленною волей; голос ее дрожал.
— Маргер, дитя мое! — начала она. — Неужели ты не пожалеешь мать! Не преклонишь ко мне сердце?
— Сжалься первая! — сурово ответил сын.
— Не в моей власти отдать тебе эту девку, — прибавила она. — Ты не знаешь, какая сила у нас вейдалоты. Мы не можем бороться с ними: пальцем тронуть их не можем. А на что они наложили руку, то уж не наше, а собственность богов.
— Знать не хочу ни их, ни ваших обычаев, — воскликнул Маргер, — но без Банюты я отсюда ни на шаг! Отнимите ее силой, выпросите, откупитесь, обменяйте на другую, заплатите на вес золота, а моей она должна быть! А нет, то и жизни мне не надо!
Маргер говорил так решительно, так смело, с такою силой, что Реда замолчала. Она видела, что не пересилит сына. Опустив глаза, она стояла молча и вдруг из властелинши обратилась в слабую и несчастную женщину.
Маргер поднял голову и прибавил:
— Банюта еще не блюла огонь на алтаре: не бросила в него ни одной щепки. Она еще не принадлежит им безвозвратно.
Услышав последние слова, Реда взглянула в сторону ограды и пошла к ней, не ответив сыну.
В воротах стояла толпа вейдалотов в белых одеяниях. Они издали следили за столкновением между матерью и сыном, не зная, в чем дело. Красавец Конис, точно предчувствуя беду, стоял в числе первых.
Люди Реды видели, как она быстро подошла к нему, о чем-то с ним заговорила, после чего оба скрылись за оградой. А Маргер остался сидеть, как пришитый к месту.
Пилленская дружина, накануне еще относившаяся к юноше как к молокососу, смотрела на него теперь с подобострастием. Их не касался предмет разлада между матерью и сыном; они видели только, что сын умеет настоять на своем и приказать. Это привлекло к нему сердца людей, которые, будучи подневольными, предпочитают уважать того, кому должны повиноваться.
Они шептались, указывая на Маргера, а тот оправлял свой меч. Потом знаками приказал Рымосу принести воды, а догадливый малец нацедил ему из бочонка меду.
В это время из ограды вышла Реда и рукой стала манить сына. Тот заколебался. Там, где он был, Маргер чувствовал себя в полной безопасности, однако, не хотел высказать страха. Взяв меч на плечо, он медленно пошел на зов.
Издали уже мать стала громко кричать ему:
— Нет ее! Ее куда-то отослали!
— Неправда, она здесь! — громовым голосом воскликнул Маргер, останавливаясь. — Я видел ее перед восходом солнца. Они лгут!
Вейдалоты в ответ на обвинение во лжи, подняли смятение; казалось, что жрецы вот-вот бросятся на дерзкого. Слуги Кревуля хватились за копья и дубины, а сам перетрусивший старик, не зная еще в чем дело, велел подвести себя к воротам.
В эту минуту Конис, может быть, сообразил, что суматоха и недоразумение с кунигасами из-за какой-то глупой девки, грозит опасностью. Питомец крестоносцев мог не оказать должного уважения святыням и учинить соблазн. Тем более, что на худой конец, выкуп также вещь хорошая. Конис подошел к Реде и стал шептаться.
Маргер гордо продолжал стоять, ожидая окончания переговоров. Он один остался перед оградой, потому что и мать, и Кревуля, и все вейдалоты на данный знак спешно ушли во внутренний двор святыни.
И все, близкие и дальние, рассыпанные по долине люди, знавшие в чем дело или лишь догадывавшиеся о нем, стояли в ожидании конца. От костров бежала, запыхавшись, старая Яргала и глазами искала Маргера. Ей уж рассказали, что Маргер требует выдачи ему Банюты.
Из-под дуба долго раздавался глухой рокот голосов. Но Реда не возвращалась.
Но вот на высоком помосте, с которого обычно вещали либо кревии, либо кревули, увидели развевавшиеся по бокам убрусы вейдалотов. Они всходили на помост и вели под руки старца. Все в светлых одеяниях, с большими венками на головах и с жезлами.
Измученный Кревуля появился наконец на верхней площадке помоста. Он постоял немного, опираясь на перила, и старался отдышаться. Весь народ со всей долины кинулся к ограде и, теснясь, залил площадку вокруг дуба и помоста.
Водворилась великая, ненарушаемая тишина. Кревуля стал вещать… но долго, долго никто ничего не слышал, так как у старца сперлось в груди дыхание. Он только подымал по очереди то одну, то обе руки, то указывал жезлом на небо.
И вот, — странная случайность — во время этой немой сцены над долиной распростерлась одна из тех неуклюжих туч, которые весною набегают иногда в мгновенье ока… Набежала, заслонила солнце, и над лесом пронесся глухой раскат далекого грома…
Некоторые из присутствовавших с криком пали ниц.
Замолкли вейдалоты; вейдалотки подбросили в огонь лучины, и столб дыма взвился высоко над вершинами деревьев… Минута, и опять засияло солнце, и ясный день вернулся, словно чудом… Конис стал повторять слова кревуля, освобождавшего девицу от службы Перкунасу, так как она раньше отдала сердце другому. Бог же принимает к себе в услужение только девственно-чистые сердца.
Маргер, услышав приговор жреца, поднял вверх обе руки и шапку. Ворота ограды широко открылись, и в них показалась Реда. А за нею вся в белом, как обреченная богу жертва, и уже в платье вейдалотки шла златовласая Банюта. Только вместо дубового венка весталок в волосах у нее был обыкновенный рутовый венок. Она шла, улыбаясь нареченному, который так и порывался бежать ей навстречу.
Но с ним случилось нечто, ставшее ему понятным, только когда он окончательно пришел в себя: вместо того чтобы кинуться на встречу своей возлюбленной, он поспешил к матери и припал к ее ногам…
Она же обняла его за голову…
Это были первые материнские объятия, на которые отозвалось сердце сына. С этого мгновения они почувствовали себя: она — матерью, он — сыном.
Банюта, также стоя на коленях, целовала край одежды Реды, и тут же ничком лежала Яргала и губами тянулась к ее ногам. Все плакали и радовались.
Тут Реда, вновь почуяв в себе силу власти, стала подгонять людей:
— На коня! В Пиллены! В Пиллены! Каждый день могут придти немцы и отрезать нас; может быть, уже идут!
Весь народ стал повторять ее слова, садясь на лошадей.
Вскоре долина наполовину опустела; а дружина Реды в боевом порядке, тесным строем, взяв в середину властелиншу, ее сына с нареченной и старую Яргалу, усиленными переходами потянулись к замку.
Что ни день, то посылали разведчиков и выслушивали их доклады. Все говорили в один голос, что крестоносцы в полном составе идут на Пиллены. На полпути к дому Реда и ее спутники узнали, что страшенное чудовищное судно, предназначенное для осады города с реки, уже почти готово: его смолят и свозят на него припасы.
При вести об этом сооружении всех обуял страх; даже отважная Реда заколебалась, услышав о плавучей крепости, которая вскоре станет лицом к лицу с ее твердыней.
Боялись не столько крыжацких полчищ, сколько сказочного корабля, о котором сочиняли всяческие ужасы. Реда видела в нем свою погибель; только он, и ничто другое, имел для нее значение роковой угрозы. Соглядатаи распространялись о его исполинских размерах, о толстых бревнах, из которых он был выстроен, о приготовленных на нем колодах, козлах, машинах для метания камней и огня… Однажды вечером, когда лазутчики опять изощрялись в стане Реды в рассказах о корабле-страшилище, Маргер вдруг вскочил, точно осененный внезапным вдохновением.
— Они самонадеянны и беспечны, — воскликнул он, — не ждут беды!.. Надо взять несколько лодок, созвать людей, наготовить смолы и запастись огнем… Сожжем-ка это пугало!
Швентас, услышав возглас Маргера, взялся в одну ночь довести людей до пристани. Но на утро оказалось, что корабль уже спущен на воду. Тем не менее Маргер не отказался от своего намерения.
— Сжечь его надо непременно, — шумел он, — неудача охладит их пыл! А пока они построят новый, мы выиграем время, да и гости их разъедутся.
Реда соглашалась с тем, что надо подпалить корабль; но когда сын вызвался сам вести назначенных в набег людей, она не захотела отпустить его.
Но юноша настаивал.
— Это мой пробный камень, — говорил он, — я предчувствую удачу и возьму с собою Швентаса. Я ничего с ним не боюсь: кто провел меня сюда, сумеет сделать так, чтобы мы вернулись невредимы.
Обрадованный Швентас бил себя в грудь и клялся, что они сожгут корабль и вернутся целы в Пиллены. Реде пришлось уступить настойчивым просьбам сына; да и сама она гордилась его храбростью и ненавистью к немцам. Тем более, что до того боялась, как бы страх перед их могуществом не сделал его трусом.
На другое утро Маргер со Швентасом и дружинниками пошел наперерез через леса к тому месту, где, по рассказам, стояло судно. Перед отъездом, прощаясь с нареченной, он повел ее к матери и передал с рук на руки.
— Она мое сокровище, — сказал он, — сбереги ее; для меня жизнь не в жизнь без нее, и ради нее я готов идти на смерть.
Реда прижала девушку к груди, так как дорогою примирилась с ней и полюбила ее. Сердце ее смягчилось. С тех пор как сын почувствовал себя вождем и главою рода, она чем дальше, тем больше жаждала утех матери: возвращалась в то положение, для которого была сотворена, но выброшена из колеи жаждой мести за смерть мужа и сына.
Часть дружины Реды направилась напрямик к Пилленам; остальные лесною чащей и непроходимыми для других людей болотами и топями продирались к Неману, ежечасно увеличиваясь по пути новыми отрядами добровольческих дружин. За время этого набега Маргер из подростка и мальчишки возмужал до полководца и мужчины. Сердце его стучало, голова горела, пыл юности сделал его ясновидцем. Люди дивились на него, а Швентас не мог нарадоваться на своего кунигасика, поминутно целуя ему руки.
Долгонько пришлось ждать случая. Кучка смельчаков засела в тростниках и в осоке, припрятав лодки, тут же под боком у немцев. Те их не заметили. Наконец однажды прибежал поспешно Швентас и сказал, что пора идти и жечь, так как людей осталось в корабле немного и они смолят изнутри дно.
Неожиданное нападение удалось. Раньше чем крестоносцы опомнились и погнались за дерзкими поджигателями, точно свалившимися с неба, их уж и след простыл. На маленьких челночках, вброд, вплавь, они сумели обмануть погоню, издали любуясь на пылающее зарево.
Маргер прямой дорогой поспешил в Пиллены, куда очень торопился. Мать, ни в чем ему больше не переча, обещала сыграть свадьбу. В Пилленах было его родимое гнездо, там стояла его колыбель, там же он собирался княжить.
В голове его роились горделивые мысли. Он мечтал заключить тесный союз с великим кунигасом в Вильне, твердо держать его руку, чтобы иметь в нем опору. Все, чему Маргер насмотрелся у крестоносцев, он жаждал ввести и иметь в своем княжестве: железные доспехи, стальные мечи, дальнобойные метательные орудия, кованые щиты…
В Пилленах Банюта каждый день взбиралась на вышку и смотрела вниз, по реке, вдоль долины, в лесную чащу, не увидит ли желанных путников. Как-то в ночь прибежала стража с вестью, что вдали рдеет зарево пожара. Реда догадалась, что горит исполинское судно, сооруженное на погибель Пилленам. В городе царила великая радость. А Банюта опять взобралась на вышку, чтобы насытить очи зрелищем пламени. Наутро она ждала жениха и, встав, целый день стояла на башне и смотрела вдаль.
Под вечер же вся река пламенела в лучах солнца, как огненный поток, а на золотой ее глади мелькали не то черные букашки, не то лодки, не то рыбы, не то водяные птицы. Банюта всплеснула руками:
— Они!
Сама побежала вниз к матери, а на вышку взобрались служилые люди и глядели и, смеясь, говорили, что нет никого!
Но Банюта уже стояла у ворот, чуяла, что едет Маргер. Сердце говорило ей, что он близко; сердцем она измерила дали; сердцем слышала, как челны причалили к берегу и как люди вышли на землю.
А вот затрубил рог, и стража выбежала навстречу своему властелину, чтобы ввести его в замок.
Вальгутис остался один на постели… Все его бросили, забыли о старце, так давно не дававшем признака жизни. Но теперь в нем что-то взыграло. Кровь?.. Повеяло весною и молодостью… но его ли? Он вскрикнул в отчаянии… Один!..
Встревоженные, прибежали со всех сторон слуги. Старец, лежавший без языка, спавший столько лет, как байбак, вдруг надумал встать! Все над ним смеялись.
Он протягивал исхудалые руки, обнажил костлявые ноги, стучал твердым, как камень, кулаком и приказывал вести себя навстречу…
Пришлось повиноваться.
Ему накинули на голые плечи медвежью шкуру, и он пошел, шатаясь на слабых ногах. Тяжело дыша, он толкал своих провожатых к воротам, велел нести себя на руках, барахтался… Его мертвенно-бледное, как у трупа, лицо оживилось; не мог только закрыть вечно открытого рта… И, как пришелец из постороннего мира, Вальгутис появился на пороге как раз в ту минуту, когда Маргер с открытыми объятиями бежал к Реде и к нареченной невесте.
Из груди старца вырвался нечленораздельный, но мощный крик: им он подзывал к себе Маргера. Он протянул худощавые волосистые руки, обхватил ими внука за шею, положил на плечо ему голову… и скончался.
Последний вздох старца, всю жизнь боровшегося с врагами и столько лет умиравшего в глубокой к ним ненависти, перешел в душу внука.
Когда Реда оглянулась на страшную труппу, слуги уже успели подхватить тело Вальгутиса, окоченевшее и холодное.
И те, которые думали вернуться в замок с радостными кликами, затянули теперь песнь печали и слез, старинную отходную песнь, которою издревле провожали почивших на погребальный костер. Все пошли следом за останками в дом, и великое ликованье обратилось в слезы и горе.
Останки старца положили на его обычной постели, которая теперь стала смертным одром, «паталас», как его называли литовцы. В горницу вкатили бочку алуса (пива) и настежь открыли входные двери, чтобы все могли в последний раз поклониться покойнику.
Пожилые женщины начали обмывать тело; одели в длинный издавна заготовленный саван; обули на ноги вижосы (босовики) и посадили на лавку в переднем углу избы, подперев палицами, когда-то служившими ему в битвах.
Народ толпился вокруг, черпал из бочки, пил за здоровье покойника и приветствовал его нараспев, каждый по-своему. Но смысл и конечный припев были у всех одинаковы.
— Пьем твою здравицу, милый наш барин. Зачем ты помер, оставил нас сиротами?
— Разве нечего было пить и есть? Не было в доме достатка? Некому было служить тебе? Зачем же ты умер? К чему оставил нас в сиротстве?
— Было ли у тебя мало средств или утвари? Не было ли полных засек и закромов? Или в доме была недохватка? Зачем же ты умер? Зачем покинул нас, сирых?
— Детей ли возлюбленных не было или жены? Слуг ли мало, или друзей, или братьев, любивших тебя? Зачем же ты помер? Зачем покинул нас сиротами?
Маргер, впервые в жизни видевший литовские похороны, присматривался ко всему с удивлением, взволнованный до глубины души. Ему вспоминались черные гробы и христианские надгробные песни. Там с покойниками прощались, предавая их суду Божию, здесь провожали как отходящих в отчизну и к праотцам.
Светлица стояла открытой весь день, всю ночь и еще целые сутки. В ней пили и ели, входили и выходили; люди останавливались посмотреть на покойника и плавать у его тела.
Тем временем все было готово к тризне. А так как, что ни час, ожидали нападения крестоносцев, то костер сложили здесь же рядом, на холмике.
С утра опять пришли женщины, вторично обмыли тело и одели его во все белое. Подпоясали меч, за пояс заткнули секиру, а на шее завязали узлом полотенце, засунув в него грош на дорогу. А потом стали с плачем осушать прощальные чаши.
К самым дверям подвели похоронный возок; на него посадили покойника, а толпа провожатых стала криком и метанием копий отгонять злых духов.
Заголосили плакальщицы; стали рвать распущенные по плечам волосы.
Недалеко пришлось ехать останкам. Тут же, почти рядом, стоял наготове погребальный костер. Но у костра не было толпы жрецов, а только два бедно одетые тилуссона из соседнего поселения должны были служить за всех и петь погребальные песнопения в честь Вальгутиса.
Маргер, который должен был играть на похоронах деда первую роль, не сумел бы воздать ему последние почести. Все было? для него ново, чуждо, странно и непонятно. Когда Вальгутиса, подняли на верхушку сруба и посадили там, как на троне, Маргер должен был, пока пламя еще не охватило костер, подняться наверх и отдать покойнику последнее целование. Тогда только тилуссоны подожгли с четырех углов сложенные костром дрова.
Реда, растравившая в себе горе и тоску по отце почти до безумия, наполняла воздух криком и стоном, рвала волосы, металась, пела, билась о землю и задавала тон плакальщицам.
Когда пламя взвилось вверх над костром, слуги стали сносить все, что должно было сгореть вместе с покойным. Приносили корзины с оружием, одежду, утварь, драгоценные сосуды, военную добычу. Все наперерыв хватали и бросали в разъяренный огонь эти сокровища, чтобы дух Вальгутиса взял их с собой на высокий Анафиель.
На четвертый день, когда еще пепелище костра не успели остыть, а кости покойника были уже собраны и погребены в каменном склоне замка, пришли вести, что крестоносное войско идет на Пиллены.
Реда, утомленная погребальным обрядом, лежала больная, бессильная. Маргер стал главою семьи и вождем. Мать первая, с трудом сойдя с ложа, поклонилась ему до колен.
— Вчера я была мать и владычица, сегодня — раба! Приказывай!
Она собрала старшин.
— Вот вам господин! — сказала она, указывая на сына; сама же вернулась на ложе, заливаясь слезами. А Банюта села у ее ног, также предаваясь печали.
Маргер, внезапно ставший вождем и властелином, ощутил трепет в душе. Все смотрели на него и ждали приказаний, а он не знал, что сказать.
Приходилось стряхнуть с себя и любовь к девушке, на которой он собирался жениться, и горе, и страх. На все это не было времени: надо было защищать свою родину.
С головой, полной обаяния власти, он взошел на высшую точку замка, на башенку, чтобы с высоты обозреть свою вотчину, окинуть взором Пиллены. Они точно срослись с холмом: сильные, грозные, хорошо укрепленные; а людей, копошившихся у его ног, и числом, и силой, и отвагой было, казалось, достаточно для обороны.
Но тут ему вспомнился Мариенбург; широкое кольцо его валов, каменные стены, оборонительные вышки, башни, в толще которых могли бы поместиться хоромы… и деревянные Пиллены сократились в его глазах до размеров большой бревенчатой хаты на распутье дорог…
Он вспомнил отборные отряды крестоносцев, вооруженные полчища холопов, их доспехи и оружие, полевые и осадные орудия, воинскую выправку и силу… и затрепетал. Будущее, как наяву, встало перед его духовными очами: кровопролитная борьба и неизбежная богатырская смерть… или отступление, бегство, чтобы спасти жизнь людей и свою собственную, основать где-нибудь в непроходимой чаще домашний очаг и уют.
Маргер раздумывал. В воображении его рисовалась Банюта, счастье, уют и покой; усадьба в глубине леса; домашний очаг…
И вот, пока он стоял, погруженный в мысли, Реда, которую он оставил в постели, в слезах, с покрасневшим лицом и распущенными волосами, вдруг, как была, в разодранном платье, поднялась к нему на вышку. С минуту она простояла, незамеченной, издали следя за сыном… Потом как бы нечто прочтя в сумрачном взоре сына, рванула его за плечо.
— Ты здесь главный теперь, — молвила она, — что ты будешь делать?
И глаза ее впились в него.
— Немец силен, — ответил Маргер, — мы все сгорим здесь, как Вальгутис на костре.
Реда молчала и ждала.
— Нам не уцелеть, — прибавил кунигас.
— Молчи! — перебила мать. — Понятно, что не уцелеем, а погибнем! Конечно, погибнем!.. Но мы должны защищаться до последней капли крови!.. Дух деда и отца встал бы из гроба и проклял тебя… да и я сама бы тебя прокляла… если бы ты со страху бежал из родного гнезда!.. Я лежала, и меня внезапно охватил страх: у матери и сына одна душа, и в ней отозвались твои мысли… Ты любишь и жаждешь счастья… готов похитить возлюбленную и бежать с ней? И отдать врагам, не пролив капли крови, могилы дедов?! Ты?!
Маргер вздрогнул и побледнел; его грудь исполнилась рыцарской гордости и духа предков.
— Нет! — воскликнул он. — Увидишь! Мы не устоим, но сумеем умереть!
И он захохотал не так, как смеются питомцы крестоносцев, а как дикарь.
Реда взглянула ему в глаза.
— Ты сын мне! — шепнула она.
И, не оглядываясь, стала скорым шагом спускаться с лестницы, оставив Маргера одного со своими мыслями.
А тот в душе вынес сам себе смертный приговор.
— День счастья, потом… смерть!!
На полу спуске с башни сидел, прикурнув, Швентас и загородил ему дорогу.
— Кунигасик, — сказал он, — твой замок ничего себе… недурен… но все-таки он куча хвороста, на котором нас поджарят крыжаки. Жаль себя… Жаль людей… Что скажешь, кунигасик?
— Пошел вон! — крикнул Маргер.
Он вышел на середину двора, где уже стояли бояре и начальники ратей, угрюмо поджидая своего властелина. Увидев Маргера, они обнажили головы.
— Крестоносцы идут на нас войной, — начал юноша, подражая осанкой опытным воинам. — Пиллены будут защищаться. Говорите: есть у вас отвага? Кто не чувствует в себе достаточно мужества" пусть уходит; кто останется, должен готовиться к смерти.
Старый Вижунас окинул взором своих присных и ответил спокойно:
— Только раз умирает человек!
Ни один из дружинников не шелохнулся; никто не попросил отпустить его, никто не вздрогнул.
Вместе с ними Маргер обошел окопы. Люди радостно встречали его и повторяли:
— Только раз умирает человек!
Все весело готовились к смерти, хотя знали, что им не дождаться ни погребения, ни костра, ни похоронных песен.
Послали в пригороды звать тех, которые пожелают скрыться в замке, а остальным велеть уйти в леса.
Маргер сам осмотрел все входы и выходы, и тайники, и вышки на стенах. Все было готово, хоть сейчас в бой. Весь вечер прошел в досмотре, в совещаниях, в размещении дозоров и опросе людей.
Вижунас принял на себя заведование обороной, под начальством Маргера. Он был старик, несокрушимый, как железо, неразговорчивый, не знавший сна, строгий до жестокости.
Целую ночь точили топоры, оправляли древка секир. Все бодрствовали.
Когда поздно в ночь Маргер возвращался в большую светлицу, до него уже издалека долетели песни. Светло и весело горел огонь.
Распахнув дверь, он увидел нежданную картину: посередине Реду, одетую по праздничному, рядом с ней Банюту, в девичьем венке и брачном платье, а вокруг хор девушек, певших песни, какие обычно пелись в девичник.
Мать вышла на порог.
— Приоденься к свадьбе, — сказала она. — Вчера тризна, сегодня брачный пир; завтра, быть может, смерть. Тебе не терпелось: владей же ею.
Маргер взглянул на Банюту. Она сидела, как на троне, на опрокинутой кади, с распущенными косами, в венке. Девушки притворно плакали и, смеясь, заплетали и расплетали ее волосы. Она, в разрез с обычаем, не притворялась скучной, а напротив, вся сияла, радостная, с торжествующей улыбкой на устах. Взоры ее летели навстречу Маргеру.
Тот приветствовал ее только глазами. Непристойно было ему, в истасканном платье, войти в горницу, и он исчез.
По обычаю пелись жалостные песни. Весело горел на очаге огонь. Реда хлопотала со слезами на глазах и с радостной улыбкой. Сердце ее было полно горечи, время не располагало к свадьбе. Но крестоносцев еще не было. Всю ночь провели в песнях; а которые не пришли послушать и выпить за здоровье молодых, те сидели по застенкам и точили топоры.
На утро оказалось, что нет свальгона, чтобы благословить молодоженов: Вижунас одел белое одеяние, а на седую голову венок.
Банюта опять сидела на кади; на коленях держала кружку пива и белый хлеб; подружки продели ее золотистые косы через четыре позолоченных кольца и с плачем обрезали волосы. Банюта встала и, пригубив пиво, вылила остальное на порог. Маргер поджидал ее у стола. Три раза обвели молодую вокруг огня, раньше чем посадить рядом с мужем. Она весело взглянула на него. Он сидел грустный.
— Сударик мой, — шепнула она, — разгладь морщины, ведь сегодня наша свадьба. Мне надо бы плакать, тебе радоваться. Я стыжусь, что не могу грустить.
— А я, что не умею быть веселым.
— Почему же? — спросила Банюта.
— Слушай, — вздохнул Маргер, — если бы не песни, мы услышали бы, может быть, топот ног крыжацких коней.
— Он бы вторил нашей песне, — сказала Банюта и взглянула в лицо Маргера. — Сударик мой! О чем грустишь? Знаю, знаю: война жалует к нам на свадьбу.
С тихим вздохом ответил ей суженый:
— Война бы ничего…
Последние слова он не договорил. Банюта же озарила его улыбкой.
— Сударик мой! — сказала она. — Таков обычай, что суженый дает молодой за венок подарок. И я хочу получить от тебя подарок, великий дар, но ты должен поклясться, что не откажешь.
— Все дам, чего только пожелаешь, — поспешно ответил Маргер.
— Поклянись! — повторила Банюта.
— Чем я буду клясться? — грустно ответил молодой. — Клясться именем чужого Бога непристойно, а свои меня не знают.
— Клянись солнцем и луною, — перебила девушка, — клянись, чем хочешь, но я требую клятвы!
Маргер приложил руку к сердцу.
— Что ты хочешь от меня? — спросил он. — Все отдам…
Глаза Банюты засверкали, вспыхнули огнем; она снова стала тою девушкой, дух которой закалился и окреп среди тяжелых испытаний, перенесенных в немецкой неволе. Такою была Банюта, когда пела литовские песни в саду Гмунды.
— Помни же, — шепнула она, — я знаю, я вижу: крестоносцы возьмут наш город. Вы, счастливые, падете на его защите. А я? Я не сумею наложить на себя руки. Господин мой! Когда придет последний час, прежде нежели отдать им свою жизнь, возьми мою! — Маргер побледнел.
— Ты поклялся мне солнцем и луною, — говорила она, сжимая его руки, — мы вместе переселимся в светлый, лучший мир! А там!.. Там будет радость вечная, как здесь было непрестанное мученье! Ведь боги, если они существуют, должны быть справедливы!
Громкая песнь заглушила их слова.
Старый Швентас, нарядившись веселым скоморохом Келевежей, вбежал на четвереньках в комнату.
— Хей, хей! — кричал он. — То ли не веселье! Гостей съехалось без счету. Пойдемте поглядимте, хватит ли пива им на угощенье! Гости со всех сторон строем стоят; железными кафтанами поблескивают, золочеными шапками посвечивают; ржут их кони, в доспехах одетые…
Возгласы и крики из-за вала говорили о приходе крестоносцев.
XII
[править]В ту же свадебную ночь Маргер вскочил с постели, поцеловал спавшую Банюту и остановился, погруженный в думы. Потом вышел.
Старый Вижунас сидел на пороге, подперев голову ладонью. Оба прошли во двор.
— Надо попугать этих собак, — сказал Маргер. — Ты видел с вышки, где шатер их воеводы?
Вижунас показал рукой.
— Не правда ли? Ведь это там, где наш подземный выход,; заваленный камнем?
Старик кивнул головой.
— На что он нам?
— А вот, когда они заснут, — молвил Маргер, — они и их дозорцы, будет легко пробраться ночью в стан…
И он схватился за висевший сбоку меч.
— Надо убить вождя!
Вижунас недоверчиво взглянул на Маргера. В глазах у него был вопрос:
— А кто возьмется?
Прошло мгновение, и Маргер зашептал:
— Я знаю их повадки, говорю по-ихнему… Пойду сам.
— Ты?
— Да, я, — подтвердил юноша, выпрямляясь, — кто знает, может быть, их охватит страх… отступят…
Старец думал, поникнув головой.
— Жаль вас, — сказал он, — а если вы погибнете, кто защитит замок?
— Ты! — кратко ответил Маргер, положив ему руку на плечо. — Никому ни слова! Молчи…
Он огляделся, была ночь… Прислушался: стан крыжаков поголовно спал, ничто в нем не шевелилось.
Маргер взял меч и пальцем провел по острию; бросил взгляд в сторону брачного покоя. Хотел было пойти проститься… А что… если, войдя, не хватит решимости расстаться?
— Идем, Вижунас, — приказал он.
Старик покорно довел его до ямы, закрытой сверху дверцами. Здесь он бросился к ногам своего властелина и застонал.
Маргер исчез во мраке, а Вижунас остался стоять на страже. Если бы прожитые годы не иссушили его слез, он бы заплакал… но не мог. Минуты тишины, казалось, длились целые века. И конца не было безмолвию.
Но вдруг он услышал страшный крик и упал на землю у выхода. Тысячею голосов откликнулись на зов в немецком стане; из недр молчания разразилась ужасающая буря, как будто бы земля разверзлась под ногами немцев. Ржали кони, звякало оружие, беглым шагом подходили воинские части, все гремело и стучало.
Вижунас лежал, приложив ухо к земле. В яме ничего не было слышно. Но вот что-то зашуршало, кто-то, как змея, соскользнул вниз к старику… Тот, опасаясь немцев, схватился за нож… Но тут же узнал Маргера. Все лицо его было обсыпано песком; он тяжело дышал и, наконец, измученный, бросился на землю рядом с Вижунасом.
Когда старик привел его в себя и стал расспрашивать, Маргер ничего не сумел объяснить. Показал только на меч, не обагренный кровью, и вздохнул. Он никого не убил…
Наутро выкатили бочки для защитников Пиллен и справили для них свадебную пирушку. Однако не было позволено горланить песни. По очереди одни стояли на страже за стенами, другие сидели вокруг чаш и ведер, черпали и пили.
И в то же время пели:
— Только раз к человеку приходит смерть!
Маргер то захаживал к жене и садился рядом с ней на лавку, то взбирался на окопы и всматривался в лагерь крестоносцев. Он знал всех и каждого из рыцарей мог бы назвать по имени. Он узнавал их по доспехам и по походке, по коням и по челяди. Много было между ними людей добрых. Он же против всех должен теперь пылать злобой.
Маргер горько упрекал себя, зачем не убил Бернарда; но чувствовал, что если бы опять встретился с ним, с глазу на глаз, вооруженный, то снова дрогнула бы у него рука. Сидя у жены, он в мыслях избивал их всех и каждого; а глядя на них издали, слабел духом.
Крестоносцы, точно преднамеренно, откладывали штурм; несколько дней стояли под стенами, ничего не делая. Одни распевали, веселые, другие набожные песни. А люди на валах рвались в бой.!
— Хотят нас взять измором, — говорил Вижунас, — надо беречь припасы. Ведь может же великий кунигас собраться к нам на помощь и ударить на них с тылу?
А немцы свозили хворост и смолили стрелы.
Однажды все они столпились вокруг распятия, поставленного среди поля. Посередине виден был алтарь. Отец Антоний служил мессу. Маргер, стоявший на вышке, невольным движением схватился за шапку и хотел было по внедрившейся привычке обнажить голову… но злобно опять нахлобучил ее глубже… Раздалось пение… Он хорошо знал и напев и слова; сам нередко вторил им в костеле… А снизу, от подножия башенки, задорно неслась вверх песенка Банюты…
Обе они сливались и путались у него в голове и в сердце… Маргер заткнул уши и сбежал вниз…
— Люди, на валы! — окрикнул он своих.
Маргер не ошибся. Крестоносцы шли на штурм.
Они со всех сторон, как живою цепью, охватили город. Шли и пели. Холопы и оруженосцы несли одни вязанки хвороста, другие пылающие факелы, третьи блестящие топоры.
Все кто мог собрались под ограды. Женщины тащили в бадьях воду; мужчины волочили камни.
Вижунас велел всем хранить молчание и не начинать бой, пока немцы сами не ударят… Слышно было, как они валили в кучи под частоколами дрова и хворост; дым от факелов доходил до осажденных. За ворохами нагроможденного валежника не было видно немцев… И вот со стен посыпался на них дождь стрел; градом полетели камни; а на вспыхнувший сухой валежник хлынула вода. На мгновение немцы дрогнули и заколебались. Несколько с криком покатилось по земле… Но в задних рядах раздались новые призывы к штурму, и массы осаждавших снова кинулись на стены.
Это был первый день борьбы. Но начался он с обоюдным и равным ожесточением.
Маршал, следивший за битвою с пригорка, покачал головой и сказал стоявшему с ним рядом маркграфу Бранденбургскому:
— Неловко нам будет одолеть их.
Огнеметатели стояли по той стороне окопов, где, как им казалось, было ближе всего от стен и крыш. Они орудовали машинами и зажигательными стрелами. Каждый зажигал стрелу о факел и пускал в город. Пылая, летели они со свистом в воздухе, капая горящею смолой. Одни гасли на полпути, другие несли огонь на крыши. Рассчитывали на пожар, но напрасно. Огненный дождь метательных снарядов лишь скользил по крепким стенам, пламя гасло либо замирало где-то в глубине городища.
Но и литовская стрельба была настолько же бесплодна. Немцы были закованы в железо, покрыты им со всех сторон. Камни отскакивали от доспехов, стрелы ломались о стальные шлемы либо бессильно вязли в проволочных кольчугах. Редкая стрела, случайно попав в промежуток или шов между железными пластинами и разорвав исподнее платье, напивалась немецкой крови. Но и огонь не занимался в частоколах, обмазанных глиной и смоченных водой. Хворост сгорал, не принося вреда и только мешая нападавшим. Так продолжалось до полудня. Солнце жгло… люди толпами стали спускаться вниз, к реке, чтобы напиться… Начальство разошлось по своим палаткам… Вооруженные холопы отошли на выстрел и растянулись на земле.
Обе стороны бездействовали.
В шатре маршала сидели почетные гости. Одних разбирал смех, другие сердились.
— Нет сомнения, — сказал комтур Балгский, — что в конце концов мы возьмем этот деревянный сарай и растрясем его в пух и в прах. Однако осада может так затянуться, что игра не будет стоить свеч.
— Как так? — возразил маршал. — Разве вы не знаете, что Пиллены ключ всей страны, что отсюда они предпринимают против нас набеги, что занятие их нагонит страх?
— Дайте же совет, как ускорить осаду! — вмешался старый Зигфрид. — Наступят дожди, тогда уж огнем их не возьмешь; а штурмовать — значит нести большие потери.
Граф Намюр высказал мнение, что у осажденных плохое оружие, а доспехи и того хуже, а потому бояться их нечего. Численность их также не должна никого беспокоить, потому что городок небольшой и не может вместить много войска.
Бернард, сидевший с краю, молчал.
— Брат Бернард, — обратился к нему маршал, — тот ваш беспутный питомец, если, быть может, и не коноводит в Пилленах, то, во всяком случае, засел в них. Ему бы следовало быть разумней прочих. Вызовите-ка его для переговоров; обещаем им жизнь, пусть сдадутся.
Зигфрид усмехнулся.
— Вот кого бы я первым повесил, — сказал он. — Впрочем, не велика беда пообещать им жизнь: слово, данное язычникам, ни к чему не обязывает. А так как он был крещен, то отец Антоний его исповедает, а потом и вздернем… Душу спасем, а это важнее всего.
Бернард привстал с пня, но ничего не сказал.
— Брат Бернард, — повторил маршал, — попытайтесь вступить в переговоры. Побережем свою кровь.
— Попробовать можно, — ответил Бернард, — но едва ли они согласятся; а, главное, переговоры будут напрасны.
Бернард вышел с белым знаменем и зеленою ветвью; а глашатай маршала подступил под самые стены, трубя в рог и выкликая по-литовски:
— Выходите на мирное слово!
Сам же Бернард стоял вдалеке и ждал.
Долго не было из замка ответа. Глашатай мерным шагом объезжал вокруг стен, а Бернард следовал за ним не спеша. Высоко над оградой, на вышке, показался наконец Маргер с мечом в руке.
Глашатай и Бернард остановились против вышки; а Маргер обменялся продолжительным взглядом со своим бывшим воспитателем. Маргер молчал.
— Ты знаешь наше могущество, — сказал крестоносец, подняв голову, — видишь сам, что ваш городок не устоит против нас. Мне жаль вас; не поздно еще спасти свои животы и жизнь семей. Оборона бесцельна: сдавайтесь.
Маргер презрительно повел плечами.
— Я пришел погибнуть вместе со своим народом, а не спасаться за его спиной, — ответил он гордо.
— Христианин, а подымаешь оружие против Христова воинства, — добавил Бернард.
— Нет, я уже не христианин! — закричал Маргер.
Последнее восклицание на мгновение отняло у Бернарда охоту говорить. Однако он пригрозил:
— И тебя и всех вас ждет смерть.
— Мы на это готовы, — угрюмо ответил Маргер, — но погибнем не от вашей руки. Кто уйдет цел из битвы, сгорит на развалинах замка, как на погребальном костре.
— Маршал дарует вам жизнь! — крикнул Бернард.
Маргер усмехнулся.
— Прощайте, Бернард! — закричал он. — Плохо бы вы меня воспитали, если бы теперь, лицом к лицу со смертью, я струсил и продал братьев за бренную жизнь. Прощайте!
За спиной Маргера уже слышался досадливый ропот людей, возмущенных его немецкою речью. А издали долетали крики:
— Зачем слушать их тявканье? Надо биться насмерть! Были и такие, которые хотели стрелять в крестоносца:
— Ничего от них не желаем! Будем драться и ляжем костьми! Маргер невозмутимо сошел с башни. Он дал знак рукою, чтобы
люди встали к оградам. Начало битвы вызвало необычайный подъем духа, приступы ярости и безумной отваги. Чем меньше было надежды спастись, тем отчаянней становились припадки дикого бешенства. Слабея, люди поддерживали свой пыл обильными возлияниями из открытых бочек.
— Драться насмерть! — кричали они нараспев. Безумие овладело всеми: детьми, женщинами, стариками. Все хватались, кто за что, и стремились на бой с врагами. Городок, до того молчаливый, наполнился криком и шумом.
Когда Бернард вернулся, военный совет, знавший вперед, что он вернется ни с чем, уже решил участь города.
Так как войск было больше, чем нужно, для осады такого местечка, то великий комтур предложил осаждавшим чередоваться, чтобы не давать осажденным ни минуты покоя: штурмовать день и ночь, поджигать, рубить частоколы, ни на мгновение не прекращать битву, напирая со всех сторон.
Немецкие силы, разбившись на два отряда, опять с громким криком приступили к стенам. Не принимавшие участия в битве должны были готовить тараны и козлы, чтобы громить частоколы, не поддававшиеся действию огня.
Когда свежие немецкие силы подошли к частоколам, литовцы, выждав их приближения, осыпали осаждавших градом камней и кольев. Но крыжаки и шедшие следом за ними холопы, за которыми зорко глядело начальство и отдыхавшие воины, не отступили, как в первый раз.
Многие пали; ни один не бежал. Они вскакивали друг другу на плечи, чтобы сверху поражать метательным оружием прятавшихся за частоколом литовцев. Разгорелся яростный, дикий, беспощадный бой.
Немцы думали, что засевших в городе ратников не хватит на все протяжение стен, а потому оцепили крепость со всех сторон. Однако повсюду они наткнулись на густые толпы защитников.
Ужасная битва, начавшись в полдень, длилась до ночи. Наконец истомленные крестоносцы уступили место второй очереди, ринувшейся в бой с равным ожесточением. Раненые отправились на перевязку; трупы убрали; надвинулась ночь. В долине зажгли костры. Бой продолжался. Вижунас предводительствовал с одной, Маргер с другой стороны.
Старик был ранен двумя стрелами в грудь; он вырвал их с мясом и остановил кровь глиной. У Маргера были царапины на голове и плечах. Банюта стояла с ним рядом, держа наготове повязку для ран. Бледная, невозмутимая, с плотно стиснутыми губами, она вдруг вскипала бессильною яростью и бросала попадавшиеся под руку камни.
Реда, стоя во дворе, поила людей и гнала их назад на валы. Она и сама пошла бы в кровавую сечу, если бы только могла протесниться: Но вдоль оград так густо стояли люди, что даже убитым было негде упасть.
Никто не заметил, как пропели петухи; некогда было взглянуть на звезды, а на востоке уже засветила утренница.
Затрубили трубы на новую смену. Первая очередь крестоносцев и гостей вернулась в бой.
Начальствующие, вчера еще державшиеся вдали от сражавшихся, теперь, не ожидая приказания свыше, сами шли вместе с другими, чтобы вкусить радости битвы.
Но усилия с обеих сторон остались пока бесплодными. Наступил день. Но и он не принес ничего нового: только росло взаимное раздражение, и накипала злоба и жажда крови.
Вижунас, стоявший на вышке, беспокойным взглядом следил вокруг, бледнел и начинал беспокоиться. Живая стена все держалась; но заборы и тыны трещали, грозя разрушением.
Во многих местах они уступили топорам батраков; кое-где поотвалилась обмазка из глины, и огонь стал лизать сухие расщепленные колья. Частоколы шатались, и целые стены грозили падением. Старик предвидел уже наступление минуты, когда крестоносцы вторгнутся вовнутрь ограды. Правда, за первой стояла вторая, еще более крепкая, мощная… О дальнейшей защите первой нечего было и думать.
Под вечер, когда опять подошла новая смена, заборы с треском рухнули под напором свежих людей, и нападавшие вместе с ними упали под ноги литовцам. В мгновение ока осажденные бросились на барахтавшихся врагов, рубя им головы, раздробляя камнями плечи. Но только миг длился дикий восторг торжества: уже Вижунас подал заранее условленный знак: все бойцы бросились под защиту второй стены. Второй и последней. Взять ее было гораздо труднее.
Крестоносцы, не ожидавшие, что первый ряд частоколов так скоро и внезапно обрушится, упали вместе с ними; и, раньше чем успели опомниться и встать, многие пали мертвыми, а еще больше осталось лежать с тяжелыми ранами, потеряв навсегда способность к бою. Предводители с запасными войсками опоздали придти на помощь. Все литовцы успели укрыться за второй стеной заграждений.
Потери немцев были очень значительны; во всяком случае, пало их больше, нежели они когда-либо думали.
Понесенный урон сильно ожесточил их против врага, защищавшегося с таким непреодолимым упорством.
Маршал, не обращая внимания на что бы то ни было, кричал и настаивал на немедленном возобновлении штурма, чтобы не дать язычникам собраться с духом.
Тем временем наступила ночь.
Внутренность городка представляла картину, полную ужасающего трагизма. Всеми овладело настроение, редко наблюдаемое у людей. Одни пели сквозь слезы; другие смеялись. Всех охватило безумие. Лица сияли, силы удвоились, голоса звучали не по-людски.
Раненые вскакивали и вновь рвались в бой. Окровавленные, они как будто не сознавали, что жизнь их медленно уходит с кровью. Мужчины, женщины, дети — все стали воинами. Ими овладели радость и беснование боя. Отцы равнодушно смотрели на трупы сыновей, матери забывали о детях.
Посреди толпы, весь залитый кровью, с высоко поднятой головой и обнаженным мечом, стоял Маргер. За ним мать, такая же, как в былое время: одетая по-мужски, вооруженная, в шлеме. Рядом Банюта в новом женском повойнике, в белой рубашке, на которой пятнами запеклась черная кровь, с порванным янтарным ожерельем на шее. Грудь ее высоко подымалась, и вся она напоминала молодую волчицу, на которую в логовище напали охотники.
Вижунас одной рукой удерживал кровь, другою указывал на частоколы. Люди бросились к ним врассыпную, обгоняя друг друга, с криком и воплями.
Маргер дал знак рукой, чтобы попридержать их пыл.
— День, много два, — закричал он, — крестоносцы овладеют и этой последней опорой!
Ему отвечали криком.
— Но никого не возьмут живьем! Не возьмут и добычи! — продолжал он все громче и рукой указал на двор: — Костер! Пусть здесь будет сложен костер! Сожжем все до последней нитки, а живые перережем друг друга! Пусть достанутся им одни трупы и остатки пожарища!
Громким криком, как бы из единой груди, ответили воины на призыв вождя.
Вижунас просиял; он высоко поднял руку.
— На немцев! — рявкнул он. — Бабы и дети — к костру!
Банюта с гордостью взглянула на Маргера и, схватив, целовала его окровавленную руку, хотела бежать вслед за воинами, но Реда удержала ее за рубашку.
— Место наше здесь! — сказала она. — Носить воду и обвязывать раны! Дай ему кубок вина; он еще не пил и не ел. — Но в шуме и грохоте битвы потонул голос Реды.
За стеной раздавалась песнь крестоносцев; внутри, с диким воем, гремели литовские песни.
Немцы добрались уже до самого верха ограды и падали вниз под тяжестью валившихся сверху бревен, колод и камней. Бой вновь закипел на всю ночь.
Тем временем посреди двора, точно волшебною силой, вырастал исполинский костер. Женщины и подростки отдирали обшивку потолков и стен, разбирали крыши, тащили бревна и все валили на смертное ложе.
У самых слабых проснулись сверхчеловеческие силы. Женские руки волокли огромные бревна, исхудалые плечи не гнулись под бременем чудовищных нош, детские ручки хватались за увесистые толстые чурки. Самое дерево, казалось, оживало, двигалось и, послушное воле людей, всползало на верх костра. Он рос, точно чудом, и вершиной почти достигал уж§ вышки.
Теперь стали сносить на него все свое достояние: одежду, оружие, припасы, слитки металлов, янтарь, шубы, все валилось в одну общую кучу. С радостным смехом смотрели осажденные на богатства, обреченные в жертву огню, чтобы не досталось врагам. Вокруг прыгали дети, а старые женщины предусмотрительно сбрасывали с себя все, что поценнее, боясь, как бы оно не уцелело после их смерти.
Банюта исчезла. Она живо побежала к своему жилью, целый угол которого стоял еще нетронутым. Укрыться было уже негде; осталась только притолка да косяки от дверей в подвалы; но обе половинки были уже сорваны. Она присела на ступеньках, облокотилась и стала думать.
— Он поклялся солнцем и луною: значит сдержит слово. О, он не допустит, чтобы я досталась в руки этим извергам на позор. Но меч его притупился.
Она вздрогнула, выбежала из подвала и бросилась в жилые помещения, стены которых по бревнам разбирали для костра. Она увидела меч Вальгутиса, стоявший в углу комнаты. Старый клинок погнулся набок и лежал среди мусора. Она с радостью схватила его, прижала к губам и запела: ибо великое горе поет так же, как поет радость.
— Не правда ли, меч мой любимый, ты облегчишь мне смерть от его руки? Рассечешь пополам мое сердце и выпустишь на волю душу…
Она присмотрелась к мечу поближе и покачала головой: клинок был подернут не то ржавчиной, не то засохшей кровью. Взявшись обеими руками, Банюта качала его, как ребенка.
За пазухой был у нее оселок. Она опять присела на пороге.
— Старичок ты мой, — тянула она нараспев, нагнувшись над мечом, — люди о тебе забыли. Никто тебя не вытирал, не обмывал, лезвие твое ступилось. Подожди-ка!
И она стала точить его оселком… Старый меч начал блестеть и лосниться, как в былые времена.
Нагнувшись, Банюта увидела на очищенной поверхности слабое отражение своего лица. Из глубины металла смотрела на нее пара голубых глаз.
— Глядишь на меня, старина! Так… хорошо… гляди!., и полюби меня и облегчи смерть от его руки.
Она поцеловала клинок и невольно вновь стала причитать:
— Ой умирать ли мне, молодке, умирать! А чего же мне еще недоставало? Что еще могла бы дать мне жизнь? Приумножить, разве, слезы на глазах? Сиротскую ли долю мне сулить или полон от вражьих рук? Ведь познала я уж радости любви, сжимала милого в объятиях любя, и сам он последует за мной, и наша кровь сольется…
Слеза капнула на меч; Банюта смахнула каплю, поставила клинок и убежала. Вдали шел Маргер, во главе людей. Банюта зачерпнула в один кубок воды, в другой меду и пошла за мужем.
Крестоносцы, разъяренные, всеми силами напирали на вторую линию частоколов и шли вперед с пеньем похоронных песен. Литовцы отражали нападавших с воем; а когда валились от их натиска закованные в железо рыцари, торжествующие возгласы сливались в дикий рев.
И снова немцы стали пускать огненные стрелы. Они падали среди строений, но никто не обращал на них внимания.
Несколько стрел, пущенных особенно метко, увязли в стенах вышки; и не успели Вижунас и Маргер оглянуться, как стены запылали. Сначала робко скользили вдоль них одинокие огоньки и, казалось, гасли, забираясь в щели; потом вспыхивали ярче…
Ночь бледнела, наступал день, и вместо пламени виднелся только дым. Вышка стояла так же, как накануне, но внутри ее шипело, искрилось и трещало пламя.
Крестоносцы штурмовали.
Вторая изгородь была и выше, и крепче, но и она уже дрожала от ударов топора и начинала разгораться. Литовцы лили воду везде, где слышали шипение огня; забрасывали осаждавших последними запасами выдранных из-под построек камней. Скидывали на головы нападавших тела убитых, когда уж больше было нечего бросать.
Боевые клики, вместо того чтобы ослабевать, росли и ширились, свирепея с минуты на минуту. По временам, прислушиваясь к ним, маршал содрогался: столько было в них угрозы и смертельного, пронизывающего до костей ужаса. Люди, певшие такую песнь, не могли ни сдаться, ни быть взяты живьем. У немцев, карабкавшихся на заборы, переставало иной раз биться сердце: от этих криков веяло на них отчаянием и тревогой. Но стыдно было отступить; место отбитых занимали свежие войска.
Целый день не прекращался бой.
Вышка вся стояла в пламени, до самой крыши. Огонь набросил на нее пурпуровую мантию, и она долго стояла нерушимая, сверкающая, страшная… потом сразу рухнула с ужасным грохотом. Заклубился дым, и во все стороны посыпались фонтаны искр. Осажденные приветствовали ее падение немолчным криком…
Вижунас оглянулся.
— Не будет недостатка в головнях, чтобы поджечь костер, — сказал он.
Вижунас не заметил, что от искр костер сам собой уж начал загораться.
Маргер бился. И пот, и кровь текли по его лицу, сбегая струйками по белой груди. Он зорко приглядывался ко всему с высокого обрубка, на который взгромоздился, и думал: «Не пора ли прекратить борьбу и начать взаимоистребление?»
С высоты небес, с любопытством смотрели на битву звезды. Там также царило возбуждение: послов ли слали вниз на землю к людям боги Литвы? Или, быть может, метали огненные стрелы? Но с темного свода то и дело срывались звезды, чертя по небу искристые пути…
Вижунас прошептал:
— Души отцов нисходят на землю за нами!.. Пора нам к ним!..
Начало светать…
Вторая ограда готова была рухнуть. Люди выбивались из сил; грудами лежали трупы… Женщины, в ожидании смерти, сидели вокруг костра и пели погребальную песнь. А костер, точно послушный воле богов, стал медленно гореть.
Утренняя звезда, как алмаз, засветилась на небе… Вижунас и Маргер переглянулись.
Рубившиеся по знаку отошли от стен и спокойно приблизились к костру. Впереди их шел Вижунас, последним Маргер. А женщины продолжали петь.
Началось то, чего не видел свет, и никогда, быть может, не увидит вновь…
Братья обнимались и целовались, потом один обнажал грудь, другой пронизывал ее мечом… Отцы, плача, избивали детей и бросали трупы их в огонь. Мужья убивали жен, отвечавших им объятиями на предсмертное лобзание… И не было ни стона, ни крика, ни рыданий…
Трупы широкой полосою устлали землю вокруг костра. Маргер с мечом в руке стоял и ждал. Глазами он искал Банюту.
Она сидела на пороге подвального жилья и целовала меч, а из глаз ее струились слезы. Она ждала.
— Он клялся солнцем и луною и сдержит клятву…
Вижунас прислушивался к шуму за оградой.
— Торопитесь, — закричал он, — торопитесь, если не хотите погибнуть от их мечей!.. Заборы подаются… они скоро ворвутся к нам: пусть не найдут живой души…
Все, еще державшиеся на ногах, бросали в пламя свое имущество, останки близких, подставляя под мечи кто грудь, кто спину-Безумие охватывало переживших. Окровавленные, они сами бросались грудью на мечи и умирали…
Реда поцеловала сына в лоб: некому было нанести ей последний удар…
У Вижунаса дрогнула рука…
— Не могу, — сказал он.
Тогда Реда надвинула на лоб белую повязку и смело вошла в огонь… Пламя охватило ее, она села на пылающие угли, и раскаленные соломки рухнули под ее тяжестью…
А сзади все громче и громче раздавалась песнь крестоносцев… В живых остались только Маргер и Вижунас… Вокруг костра стояла огромная лужа крови, медленно просачивавшейся в песок.
Старик поклонился своему господину в пояс: пришел его черед. Кунигас должен был пережить всех и сам наложить на себя руки. Но у Маргера дрогнула рука, и он не дерзнул коснуться седины…
Тогда Вижунас воткнул меч в землю, оперся грудью о клинок и упал вперед всей тяжестью тела…
А где была Банюта?
Вот она привстала, и ее белая сорочка блеснула в темноте подвала.
Она протянула руки Маргеру.
— Нас только двое, — воскликнула она, — приди ко мне.
Маргер оглянулся на ограду… как будто ему было жаль расстаться с жизнью, хотелось бы продлить ее хотя на миг.
Он шел через кровь и трупы, ноги его тонули в ней и ступали по телам, застывшим в немом оцепенении.
— Банюта, — воскликнул он дрожащим голосом, — их еще нет!
Он приблизился. Она обняла его обеими руками и опустила ему голову на грудь.
— Смотри, — сказала, — вот я наточила меч… Ты клялся!
Маргер слушал.
Костер горел, треща и завывая, а за стеной ревели немцы, карабкаясь на тыны, приставляя лестницы…
Было еще время на одно объятие, но для разговоров было уже слишком поздно…
Глаза Маргера неотступно смотрели в сторону, откуда можно было ждать крыжаков… С грохотом упали огромные ворота, и на двор ворвались белые плащи и впереди всех брат Бернард… Кто знает, не мечтал ли он спасти питомца?
Банюта, повисшая на шее Маргера, обнажила белую грудь…
— Любимый мой, пора!..
Еще минута, и добровольная жертва должна была свершиться…
Маргер уже занес свой меч, когда вдруг в тылу крыжаков раздался небывалый вопль: зазвучали боевые сурмы, грозные, голосистые сурмы литовских полчищ, и высоко взвились к небу боевые клики: «Смерть крыжакам!»
В одно мгновение убрались со двора белые плащи, а стальные шлемы исчезли с частоколов и заборов… Самонадеянные крестоносцы, застигнутые врасплох, потеряли голову и в переполохе валились вместе с лестницами. Торопливо собирались они на зов вождей посреди полянки между Пилленами и лесом, на которую, как муравьи, сыпались со всех сторон несметные толпы грозных полчищ.
Закипела битва, недолгая, кровопролитная. Еще раз смешалась кровь крыжацкая с литовской, окрасив темною струею воды Немана. Как подсеченные сосны, падали один за другим вожди и рыцари. Некоторые, спасаясь бегством, тонули в пучинах Немана или погибали от меча Маргера, который, выбежав из замка, с дикой яростью набросился на крестоносцев.
И вот, теми же воротами, через которые недавно вторглись орденские рыцари, теперь входили литовские дружины.
Навстречу им клубился дым жертвенного костра, а поперек пути лежали груды трупов отважных защитников твердыни.
На пепелище они застали только одну живую душу: Банюту!.. Протягивая руки, бежала она с блестящими глазами навстречу победителям и мужу…
Пиллены, хотя в развалинах, в крови, безлюдные, все же уцелели, благодаря нежданной помощи со стороны Гедимина.
Юный кунигас с отважною Банютой, созвав окрестный люд, живо взялся за работу. И не прошло месяца, как над берегами Немана опять высилась литовская твердыня, такая же неприступная, как раньше, так же грозно стоявшая на страже земли Литовской против подавляющей мощи крестоносных полчищ.
- ↑ Многое для нас сокровенно.
- ↑ Свальгоны и вуршайты — непосвященные помощники жреческого класса вейдалотов; нищенствовавшие паразиты, занимавшиеся ворожбой, гаданьем и знахарством.
- ↑ Пултоны и вейоны (вейдавуты) — кудесники, волхвы.
- ↑ Канну-раутицы, или раганы — лятовицы, ведьмы, слетавшиеся на гору Шатри в Иванову ночь.
- ↑ Ведун, ведьмак, знахарь.
- ↑ Анафиелас — гора вечности, на которую должны взбираться души умерших, для чего им необходимо иметь острые ногти, когти, животных, оружие, слуг и пр.
- ↑ Правый приток Вислы, спадающий в Фришгаф.
- ↑ Подколенник с перильцами для облокачивания, называемый французами „prie-dieu“.
- ↑ Венецианским.
- ↑ „Гладкая доска“, с которой стерто все, написанное раньше („стереть с лица земли“).
- ↑ Согрешил.
- ↑ Род короткой сермяги или поддевки, очень распространенной в Литве.
- ↑ Перкунас — литовская форма от Перкун, Перун.
- ↑ Месяц.
- ↑ Литовскою землей.
- ↑ Солнце.
- ↑ Юбка.